Третий том «Путевых картин» не является неожиданным в творчестве Гейне. Как путешествие на Гарц, так и поездка в Италию — это только повод для критики существующего строя, это только форма, при которой стройный беллетристический сюжет не обязателен. И здесь, как в «Путешествии на Гарц» и «Книге Легран» скрещиваются различные традиционные литературные жанры.

Нежная лирика сменяется памфлетом, автобиографические признания — новеллистической выдумкой.

Замечательное свойство Гейне — сливать эти разноречивые элементы в одно художественное целое, создавать видимость единства стиля из различных противоречивых жанров.

Ирония Гейне играет огромную организующую роль, она сливает отдельные моменты так, что нельзя понять, «где оканчивается ирония и начинается небо».

В третьем томе «Путевых картин» Гейне более полемичен, чем в предыдущих томах. Здесь ему уже как бы приходится отбиваться от многочисленных нападок, сыпавшихся на него, и он это делает при первом же удобном случае.

Вот он на поле сражения Маренго, и это внешнее обстоятельство дает ему повод вернуться к мыслям о Наполеоне. Гейне отвечает на обвинение его в бонапартизме. Он — не безусловный бонапартист. «Я поклоняюсь не действиям, а только гению человека, как бы ни назывался этот человек: Александр, Цезарь или Наполеон… Я восхваляю не подвиг, но только человеческий дух. Подвиг есть только одежда духа и история есть не что иное, как старый гардероб человеческого духа».

И здесь же Гейне объясняет истинный источник своего бонапартизма. Это преклонение перед Наполеоном не как перед императором, но как перед разрушителем феодальной системы, которая «теперь останавливает прогресс, теперь возмущает образованные сердца».

На поле сражения Маренго Гейне предается размышлениям о свободе. И неожиданно он высказывает странные мысли о России Николая I, которого он называет «рыцарем Европы, защищавшим греческих вдов и сирот от азиатских варваров». Ему кажется, что деспотическая Россия не знает ни феодализма, ни клерикализма. Русские кажутся ему свободными «от узкосердечия языческого национального чувства. Они космополиты, или по крайней мере космополиты на шестую долю, так как Россия составляет почти шестую часть обитаемого мира».

Откуда было Гейне знать русскую действительность? Он идеализировал ее; усвоив воззрения мюнхенского своего друга, Ф. И. Тютчева, Он поверил ему на слово и не понял истинного характера царского деспотизма.

На поле Маренго Гейне предсказывает, что будет «прекрасный день, когда взойдет солнце свободы и согреет землю; блаженнее чем аристократия всех звезд вместе расцветет новое поколение, которое зачнется в свободном, добровольном объятии, а не на ложе принуждения и под контролем надсмотрщиков над умом. Вместе со свободным рождением явятся на свет свободные мысли и чувства, о которых мы, рожденные рабами, не имеем и понятия».

Гейне оплакивает короткий жизненный путь борцов, которые сражаются в темноте бесправия и не увидят восходящего дня.

И он заканчивает эту патетическую главу знаменитыми словами:

«Не знаю, право, заслужил ли я, чтобы мой гроб украсили когда-нибудь лавровым венком. Поэзия, как я ни любил ее, была все-таки для меня только священною игрушкой или освященным средством для небесных целей. Я никогда не придавал большой цены славе поэта, и хвалят меня или порицают мои песни — до этого мне мало дела. Но на мой гроб вы должны будете положить меч, потому что я всегда был храбрым солдатом в войне за освобождение человечества».

Высокий стиль борца за освобождение человечества сменяется в дальнейших страницах книги памфлетом на графа Платена. Мы уже знаем источники ненависти Гейне к поэту-аристократу, унизившемуся до антисемитских нападок на Гейне.

Гейне вводит в ткань своего итальянского путешествия забавную новеллу, с помощью которой остро высмеивает графа Платена и его стихи.

Граф Платен бил Гейне его еврейским происхождением — оружием, лежащим вне литературы. Гейне отвечает ему тем же: он его обвиняет в своеобразном «Классицизме», выражающимся в половом пристрастии к мужскому полу. Попутно он разит иезуитскую клику в Мюнхене, хвастая своим искусством «чеканить из врагов червонцы таким образом, что червонцы достаются ему, а удары от чеканки — его врагам».

Защищаясь от существующих и будущих нападок, Гейне подчеркивает, что в лице Платена он бичевал только представителя определенной партии, что он сделал то, что приказывал ему его долг, и дальше — будь, что будет.

Почти вся немецкая пресса единодушно стала защищать Платена и осыпать бранью Гейне, «плебея, осмелившегося восстать против аристократии».

Но именно при этом обвинении Гейне особенно чувствовал социальную значимость своего памфлета: «Это была война человека против человека, и как-раз бросаемый мне теперь публикой упрек, что я низкорожденный должен был бы щадить высокородное сословие, и вызывает во мне смех — потому что это именно побудило меня, и я захотел таким образом показать пример…»

Прусская печать особенно яростно нападала на Гейне за его выступление против Платена. Он чувствовал, что отрезал себе путь к прусской государственной службе, тем более, что многие его друзья отнеслись далеко не сочувственно к нему.

«Против Пруссии я очень озлоблен, — пишет Гейне, — вследствие царящей всюду лжи, столица которой — Берлин. Тамошние либеральные тартюфы отвратительны. Много негодования кипит во мне».

Гейне живет в Гамбурге, вращается в небольшом кругу друзей, главным образом в среде литературной и аристократической богемы.

Число врагов у него заметно растет. Его ненавидит прежде всего и больше всего гамбургский банкир Лазарь Гумпель, выведенный Гейне в виде маркиза Гумпелино в памфлете на Платена. И только Соломон Гейне, в первый раз в жизни, оценил творчество своего племянника, который высмеял его самого крупного конкурента. Не даром он охарактеризовал Гарри, рекомендуя его артистке Девриент, у себя на обеде: «Каналья!»…

В этом возгласе было столько же ругани, сколько и любования задорной ловкостью племянника.

Это не мешало Соломону Гейне постоянно раздражаться против своего беспутного родственника. А Гарри называл Соломона «золоченым дядей» и попрежнему был вынужден являться к нему на поклон, чтобы получать более или менее щедрые подачки.

Являясь в прихожую Соломона, Гейне спрашивал обычно у старого камердинера: «Ну, Генрих, какая у вас погода?»

И если Соломон был плохо настроен в этот день, добрый слуга отвечал: «Бурная погода, господин доктор, уж лучше приходите вторично вечерком».

Эти мелкие унижения, которым подвергался Гейне в Гамбурге, необычно усиливали его озлобление. В образе Гумпелино Гейне высмеял не только Лазаря Гумпеля, но и типические черты представителя гамбургской финансовой еврейской аристократии. Самодовольство, уверенность в своей мощи, самодурство — все это свойства, которых не был лишен и Соломон Гейне, не меньше Гумпелино любивший показную роскошь, за которой скрывались многие отрицательные черты.

Постоянные стычки с дядей, заканчивавшиеся примирением до новой ссоры, неустанно били по самолюбию Гарри, который однажды, шутя, но с большой примесью искренности, написал в альбом Соломону:

«Дорогой дядя, дай мне взаймы сто тысяч талеров и забудь навеки твоего любящего тебя племянника Г. Гейне»

Гамбургское общество, состоявшее почти сплошь из крупных и средних торгашей и их семей, ни о чем не желавших знать, кроме прибылей, — это общество, конечно, не понимало творчества Гейне, отворачивалось от него с явной враждебностью.

Почтенные гамбургские дамы жаловались, что Гейне просто глуп, потому что когда он встречается с ними, он разговаривает исключительно о погоде. Помимо того, он неловок в обращении с дамами и позволяет себе писать издевательские стихи про них.

Действительно Гейне чувствовал себя плохо с людьми, с которыми он мог разговаривать только о погоде. Было еще хуже, если он где-нибудь среди «почтенных людей» ронял острую шутку, без которой не мог обходиться. Тогда на него смотрели со страхом как на кандидата в тюрьму за неблагонамеренный образ мыслей. Он уже успел заслужить кличку «салонного демагога».

Гейне, смеясь, подхватил эти кличку: действительно он салонный демагог, потому что он завсегдатай салона Петера Аренса, известного гамбургского увеселительного заведения. Здесь он чувствует себя прекрасно среди легкомысленных веселых созданий, где гремел оркестр, мелькали страусовые перья и веселые девушки, Элоизы и Минки, скользили по блестящему полу танцевального зала под звуки полонеза.

Встречи с немногими ценившими его друзьями скрашивали тяжелую гамбургскую жизнь. Он общался с актером Форстом, режиссером Левальдом, автором модных комедий Тепфером и литературным критиком Лудольфом Винбаргом.

Винбарг свидетельствует о том впечатлении, которое производила поэзия Гейне на читателей.

Гейне считали превосходным жонглером от поэзии и сомневались в искренности его ощущений и любовных переживаний. Напечатанная в берлинском «Собеседнике» эпиграмма на Гейне ходила по рукам и имела большой успех:

Садовника кормит лопата
И нищего рана и гной,
А я пожинаю дукаты
Своею любовной тоской.

Новый сборник стихотворений Гейне, выпущенный им в 1831 году, названный им «Новая весна» и написанный во время пребывания в Гамбурге, был снова посвящен той же «любовной тоске», пронизанной легкой иронией.

Винбарг дает чрезвычайно живой портрет Гейне того периода. Он приходит к поэту в комнату утром — и сразу создается впечатление, что он попал в обстановку путешественника, гетевской «перелетной птицы», которая нигде не может удержаться долго.

В комнате беспорядок — открыт чемодан, разбросанное белье, несколько книг из библиотеки… И сам Гейне, хотя уже ряд месяцев жил в Гамбурге в приличном буржуазном доме, имел облик путешественника, который накануне вышел из почтовой кареты и провел несколько беспокойную ночь на постоялом дворе.

И в самом деле, Гейне чувствовал себя путешественником, засидевшимся в этом краю, но не могущим решить, куда ему двинуться.

Весной 1830 года он уезжает в Вандсбек, в глушь, как это делает всегда, когда ему надоедает гамбургская жизнь с ее сплетнями, театрами и балами, ее хорошим и дурным обществом.

Здесь он удовлетворяет свою потребность к одиночеству, здесь отдыхает от плоских лиц и гримас гамбургских филистеров.

Чтоб кровью изойти легко,
Дай благодатный мне простор,
Не дай мне задохнуться здесь
Средь этих лавочничьих нор.
Едят во-всю и пьют во-всю,
И каждый жизни рад, как крот.
А доброта их широка,
Как дырка в кружке для сирот.

Жизнь в Вандсбеке заполняется чтением «Тьера и милосердного господа-бога».

Гейне увлекается историей Французской революции и библией.

И как только наступает лето, Гейне переезжает на Гельголанд. Он проводит там около полутора месяцев, с начала июля по средину сентября.

Желая рассеяться, Гейне встречается с людьми, приехавшими сюда на морские купанья, уделяет внимание дамам. Его головные боли на этот раз не проходят от морского воздуха, но продолжают терзать его.

Он жалуется в письме к Иммерману, что здесь женщины — его бич: «Если бы я поехал на Новую Землю, то и там бы меня терзали танцовщицы и певицы».

Усталый Гейне жаждет тишины и покоя: «Какая ирония судьбы, что я, который так любит покоиться на пуховиках тихой, созерцательной, уютной жизни, — именно я предназначен для того, чтобы выгонять моих бедных соотечественников из их безмятежного спокойствия и приводить их в движение: я, любящий больше всех других занятий следить за грядой облаков, постигать метрическую прелесть слова, подслушивать тайны стихийных духов и погружаться в чудесный мир старых сказок… я должен был редактировать „Политические летописи“, обслуживать интересы современности, разжигать революционные порывы, будить страсти и постоянно дергать за нос бедного немецкого Михеля, чтобы он очнулся от своего крепкого, исполинского сна… Правда, я мог этим вызвать лишь легкое чиханье у храпящего гиганта, но никак не его пробуждение… и если я сильно тянул его подушку, он снова прилаживал ее себе вялой от сна рукой… Раз из отчаяния я хотел зажечь его ночной колпак, но он был так влажен от пота мыслей, что лишь едва задымился… и Михель улыбался во сне…

Я утомлен и жажду спокойствия. Я тоже закажу себе немецкий ночной колпак и натяну его на уши. Если бы я только знал, где мне преклонить свою голову! В Германии это немыслимо. Каждую минуту ко мне бы приходил полицейский, расталкивал бы меня, чтобы проверит, действительно ли я сплю; уже одна эта мысль лишает меня спокойствия. Но в самом деле, куда же мне деваться? Снова на юг? В страну, где зреют померанцы и лимоны? Ах! Перед каждым лимонным деревом стоит теперь австрийский часовой и рычит тебе ужасающе: „Кто идет?!“ Как лимоны, так и померанцы теперь очень кислы. Быть может, двинуть на север? Или на северо-восток? Ах, белые медведи теперь опаснее, чем когда-либо, с тех пор, как они цивилизуются и носят лайковые перчатки. Или поехать мне снова в проклятую Англию, где я не хотел бы быть даже повешенным заочно, а уж не то, чтобы жить там лично. Нет, ни за что в эту презренную страну, где машины действуют, как люди, а люди, как машины…

Или отправиться мне в Америку, в эту необъятную тюрьму свободы, где невидимые цепи будут давить меня еще болезненнее, чем видимые — дома?.. О, милые немецкие поселяне, отправляйтесь в Америку! Там нет ни князей, ни дворянства, там все люди равны… за исключением, конечно, нескольких миллионов, имеющих черную или коричневую кожу, с которыми обращаются, как с собаками!.. При этом американцы очень кичатся своим христианством и являются самыми усердными посетителями церкви. Такому лицемерию они выучились у англичан, которые вообще передали им самые плохие свои свойства. Светская выгода составляет их действительную религию, а, деньги — их божество, единственное всемогущее божество…

О, свобода, ты злой сон!»