РОМАН В ДВУХ КНИГАХ

ГЛАВА I

Солнце и тень

Однажды, лет тридцать тому назад, Марсель дремал под жгучими лучами солнца.

Жгучее солнце в жаркий августовский день было в те времена в южной Франции явлением столь же обыкновенным, как раньше или позднее. Всё в Марселе и вокруг этого города блестело под раскаленным ярким небом. Путешественник доходил до одурения при виде блестевших белых домов, блестевших белых стен, блестевших белых улиц, блестевших колей дороги, блестевших холмов с выжженной травой. Не блестели и не сверкали только виноградные лозы, сгибавшиеся под тяжестью гроздьев. Они трепетали, когда раскаленный воздух шевелил их поникшие листья.

Ветерок не рябил мутной воды гавани и прекрасного моря, расстилавшегося за нею. Линия, разделявшая два цвета, черный и голубой, указывала границу, за которую не переступало чистое море; оно покоилось так же неподвижно, как и отвратительная лужа гавани, никогда не смешиваясь с последней. Лодки без тентов обжигали руку; краска на кораблях, стоявших в гавани, вздувалась пузырями; раскаленные камни мостовой в течение многих месяцев не охлаждались даже ночью. Индусы, русские, китайцы, испанцы, португальцы, англичане, французы, генуэзцы, неаполитанцы, венецианцы, греки, турки, потомки всех племен — строителей Вавилонской башни[1], явившиеся в Марсель по торговым делам, искали тени, старались укрыться куда-нибудь от голубого моря, резавшего глаза ослепительным блеском, и багряного неба, в котором сверкал огромный огненный алмаз.

Глаза болели от нестерпимого блеска. Только обращаясь к далекому итальянскому берегу, они отдыхали на легком тумане, медленно поднимавшемся с моря; но больше им негде было отдохнуть. Пыльные дороги, убегая вдаль, блестели на склонах холмов, блестели в лощинах, блестели на бесконечной равнине. Пыльные виноградные лозы, обвивавшие стены домиков, и чахлые деревья вдоль дороги изнемогали в блеске земли и неба. Изнемогали лошади, тащившиеся внутрь страны, лениво позвякивая колокольчиками; изнемогали кучера, изредка пробуждавшиеся от дремоты; изнемогали усталые работники на полях. Всё живое и растущее, кроме ящериц, быстро шмыгавших среди камней, и цикады, выводившей свою сухую трескучую песню, было подавлено блеском. Сама пыль побурела от жары, и в воздухе что-то дрожало, словно и он мучился от зноя.

Шторы, ставни, занавеси были спущены и закрыты, чтобы избавиться от блеска. Он врывался, подобно раскаленной стреле, во всякую щель или замочную скважину. Всего труднее ему было пробраться в церковь. Но, выйдя из полумрака колонн и арок, где лениво мерцали лампады и лениво двигались причудливые тени набожно дремавших, плевавших и молившихся стариков, вы окунались в огненную реку и выбивались из сил, стараясь добраться до ближайшей тени.

В таком-то виде Марсель жарился однажды на солнце, между тем как истомленные жители прятались в тени, и тишина нарушалась только слабым жужжанием голосов или лаем собак, случайным звоном нестройных колоколов или треском испорченных барабанов.

В то время была в Марселе омерзительная тюрьма. В одной из ее камер — помещении до того гнусном, что даже назойливый свет, заглянув в него, тотчас отшатывался назад — находилось двое людей. Кроме этих двух людей, были тут старая изрезанная скамья, прикрепленная к стене, с грубо вырезанной на ней шахматной доской, шашки, сделанные из старых пуговиц и костей, домино, два матраца и две-три бутылки из-под вина. Вот и всё, что было в комнате, не считая крыс и других невидимых гадин в дополнение к двум видимым людям.

Комната слабо освещалась сквозь железную решетку, вделанную в большое окно, выходившее на лестницу, откуда можно было наблюдать за узниками. Окно образовало широкий каменный выступ фута в три или четыре высоты. На этом выступе помещался в настоящую минуту один из заключенных, полусидя, полулежа, подняв колени и упираясь ногами и плечами в противоположные стены оконной ниши. Клетки железной решетки были настолько широки, что он просунул в одну из них локоть, и таким образом устроился очень удобно.

На всем лежал отпечаток тюрьмы. Тюремный воздух, тюремный свет, тюремная сырость, тюремные обитатели — всё носило на себе следы заключения. Люди — чахлые и бледные, железо — ржавое, камень — липкий, дерево — гнилое, воздух — удушливый, свет — тусклый. Подобно колодцу, подобно склепу, подобно могиле, темница не знает о блеске, царящем снаружи; она сохранила бы свою спертую атмосферу даже среди благоуханий на островах Индийского океана.

Человек, лежавший на окне, вздрогнул от холода. Нетерпеливым движением он запахнул плотнее пальто и проворчал:

— Чёрт бы побрал это проклятое солнце: никогда не заглянет сюда!

Он ожидал обеда, поглядывая за решетку с выражением голодного зверя. Но глаза его, слишком близко расположенные друг от друга, отнюдь не имели такого благородного выражения, которое присуще царю зверей: они были скорее пронзительны, чем блестящи, — острые иглы, со слишком малой поверхностью, чтобы хорошенько рассмотреть их. Выражение их оставалось почти неуловимым, они только искрились и моргали. Любой часовщик изготовил бы лучшую пару даже не для собственного употребления. Орлиный нос, довольно красивой формы, начинался слишком высоко между глазами, — вероятно, настолько же выше обыкновенного уровня, насколько глаза помещались ближе друг к другу, чем у всех людей. Что касается остального, то это был человек высокого роста, плотный, с тонкими губами, которые резко выделялись из-под больших усов, и с жесткими всклокоченными волосами неопределенного цвета с легким рыжим отливом. Рука, державшаяся за решетку (и усеянная подживающими царапинами), маленькая и пухлая, отличалась бы замечательной белизной, если б ее отмыть от тюремной грязи.

Другой узник лежал на каменном полу, закрывшись грубым коричневым пальто.

— Вставай, боров! — проворчал первый. — Не смей спать, когда я голоден.

— Мне всё равно, господин, — отвечал боров покорным и довольно веселым тоном, — могу и спать, могу и не спать, как вздумается. Мне всё равно.

Говоря это, он встал, встряхнулся, почесался, накинул пальто на плечи, завязав рукава вокруг шеи (раньше он накрывался им, как одеялом), и уселся на пол, прислонившись к стене.

— Который час? — буркнул первый.

— Через сорок минут пробьет двенадцать, — говоря это, узник на минуту приостановился и оглядел тюрьму, точно она могла сообщить ему о времени.

— Ты, ходячий хронометр, как ты узнаёшь время?

— Почем я знаю? Но мне всегда известно, который час и где я нахожусь. Меня привезли сюда ночью на лодке, но я знаю, где я. Вот посмотрите! Вот Марсельская гавань, — он привстал на колени и стал чертить по полу своим загорелым пальцем, — вот Тулон (там галеры), вот здесь Испания, а здесь будет Алжир. Теперь налево — Ницца. Еще левее — Генуя, Генуэзский мол и гавань. Карантин. Здесь город, террасы, заросшие белладонной. Здесь Порто-Фино. Пересадка на Ливорно. Дальше — на Чивита-Веккию. Дальше… тут нет места для Неаполя… — (он дошел до стены), — всё равно, он там.

Он стоял на коленях, поглядывая на своего товарища по заключению веселыми для тюрьмы глазами. Это был загорелый, живой, юркий, хотя немного полный человечек. Серьги в бурых ушах; белые зубы, сверкающие на смешном буром лице; черные, как смоль, волосы, спускавшиеся кудрями на бурую шею; рваная красная рубашка, расстегнутая на бурой груди. Просторные матросские штаны, приличные башмаки, красная шапка, красный кушак, а за кушаком — нож.

— Теперь я отправлюсь из Неаполя тем же путем. Замечайте, господин! Чивита-Веккия, Ливорно, Порто-Фино, Генуя, затем Ницца (вот она), Марсель, вы и я. Комната тюремщика вот здесь; где мой большой палец — ключи; а тут, у моего запястья, — национальная бритва — гильотина[2].

Другой узник внезапно плюнул на пол, и в глотке его точно забулькало что-то.

Немного погодя где-то внизу щелкнул замок и хлопнула дверь. Чьи-то медленные шаги раздались на лестнице; щебетанье нежного детского голоска сливалось с этим шумом. Появился тюремщик с корзиной, неся на руках трех- или четырехлетнюю девочку, свою дочку.

— Как дела, господа? Изволите видеть, моя дочка вздумала поглядеть на отцовских птиц. Ну что ж, посмотри на птиц, милая, посмотри!

Он сам пытливо всматривался в этих птиц, особенно в меньшую, которая, повидимому, внушала ему недоверие своей живостью.

— Я принес вам ваш хлеб, синьор Жан-Батист, — сказал он, — (они все говорили по-французски, хотя маленький узник был итальянец), — и, знаете, посоветовал бы вам не играть.

— Вы, однако, не советуете этому господину? — сказал Жан-Батист, улыбаясь и оскаливая зубы.

— Да господин-то выигрывает, — возразил тюремщик, бросив далеко не дружелюбный взгляд на другого узника, — а вы проигрываете. Это большая разница. На вашу долю достается черствый хлеб, а ему — лионская колбаса, телятина с желе, белый хлеб, сыр, хорошее вино… Посмотри на птиц, милочка!

— Бедные птицы! — сказал ребенок.

Хорошенькое личико, озаренное божественным состраданием и робко заглядывавшее за решетку, казалось ликом ангела, сошедшего в темницу. Жан-Батист встал и подошел поближе, точно притягиваемый неотразимой силой. Другая птица не тронулась с места и только нетерпеливо поглядывала на корзину.

— Ну, — сказал тюремщик, сажая девочку на подоконник, — она будет кормить птиц. Этот большой круглый хлеб — для синьора Жан-Батиста. Надо его переломить, иначе он не пролезет сквозь решетку. Вот так ручная птица, целует руку девочке! Эта колбаса, завернутая в виноградный лист, — господину Риго. Эта телятина с душистым желе — господину Риго. И эти три ломтика белого хлеба — господину Риго. И этот сыр, и это вино, и этот табак, — всё господину Риго. Счастливая птица!

Ребенок с очевидным страхом просунул все эти яства сквозь решетку в мягкую, пухлую изящную руку, не раз отдернув свою собственную и посматривая на узника, нахмурив лобик, с выражением не то боязни, не то гнева. Но девочка доверчиво вложила ломоть хлеба в смуглую шершавую руку Жан-Батиста, с узловатыми пальцами (из ногтей которых вряд ли набралось бы достаточно материала для одного ногтя господина Риго); и когда заключенный поцеловал ее ручку, ласково погладила его лицо. Г-н Риго, ничуть не обидевшись этим различием в обращении, умасливал отца смехом, а дочери кивал головой всякий раз, когда она подавала ему что-нибудь. Получив свой обед, он устроился поудобнее на окне и немедленно с аппетитом принялся за еду.

Когда г-н Риго смеялся, в лице его происходила замечательная, но не особенно приятная перемена. Усы поднимались, а нос опускался самым зловещим образом.

— Вот, — сказал тюремщик, перевертывая и вытряхивая корзину, — я истратил все деньги, которые получил; здесь и счет, это дело кончено. Господин Риго! Президент намерен насладиться беседой с вами сегодня в час пополудни.

— Судить меня, а? — спросил Риго, остановившись с ножом в руке и куском во рту.

— Именно. Судить.

— А мне ничего не скажете новенького? — сказал Жан-Батист, принявшийся было с удовольствием уписывать свой хлеб.

Тюремщик пожал плечами.

— Матерь божья! Неужели же мне тут век вековать, отец родной?

— А я почем знаю! — крикнул тюремщик, поворачиваясь к нему с чисто южной живостью и жестикулируя обеими руками и всеми пальцами, точно собираясь разорвать его в клочки. — Дружище, разве я могу сказать, сколько времени вы здесь просидите? Разве я знаю об этом, Жан-Батист Кавалетто? Провалиться мне! Бывают здесь и такие арестанты, которые не очень-то торопятся на суд.

Говоря это, он искоса взглянул на г-на Риго, но тот уже принялся за свой обед, хотя, повидимому, и не с таким аппетитом, как прежде.

— Прощайте, птицы! — сказал тюремщик, взяв на руки дочку и сопровождая каждое слово поцелуем.

— Прощайте, птицы! — повторила малютка. Ее невинное личико ласково выглядывало из-за плеча отца, который спускался с лестницы, напевая ей детскую песенку:

Кто проходит здесь так поздно?
Это спутник Мажолэн!
Кто проходит здесь так поздно?
Смел и весел он всегда!

Жан-Батист, прильнув к решетке, счел своим долгом подтянуть приятным, хотя несколько сиплым голосом:

Цвет всех рыцарей придворных,
Это спутник Мажолэн.
Цвет всех рыцарей придворных,
Смел и весел он всегда.

Тюремщик даже приостановился на лестнице, чтобы дать послушать песню дочурке, которая повторила припев. Затем головка ребенка скрылась, скрылась голова тюремщика, но детский голос звучал, пока не хлопнула дверь.

Г-н Риго, видя, что Жан-Батист остается у решетки, прислушиваясь к замирающему эху (даже эхо звучало в тюрьме чуть слышно и как-то медленно распространялось в спертой атмосфере), напомнил ему пинком ноги, что он может отправиться в свой темный угол. Маленький узник снова уселся на каменном полу, с беспечностью человека, привыкшего к жесткому ложу. Разложив перед собой три куска хлеба, он принялся за четвертый с таким усердием, словно побился об заклад съесть все за один присест.

Быть может, он и поглядывал на лионскую колбасу и телятину с желе, но они недолго соблазняли его: г-н Риго живо расправился со своими яствами, несмотря на президента и суд, после чего вытер руки виноградным листом. Затем, хлебнув вина, он взглянул на своего товарища, и усы его поднялись, а нос опустился.

— Хорош ли хлеб? — спросил он.

— Суховат немного, да у меня есть соус, — отвечал Жан-Батист, показывая свой нож.

— Какой соус?

— Я могу резать хлеб так — на манер дыни, или так — в виде яичницы, или так — как жареную рыбу, или так — в виде лионской колбасы, — сказал Жан-Батист, наглядно поясняя свои слова и смиренно пережевывая хлеб.

— Держи! — крикнул г-н Риго. — Можешь допить. Можешь прикончить!

Подарок был не из щедрых, так как вина оставалось только на донышке; но синьор Кавалетто, вскочив на ноги, принял бутылку с благодарностью, опрокинул ее в рот и чмокнул губами.

— Поставь бутылку на место, — сказал Риго.

Жан-Батист повиновался и готовился подать ему зажженную спичку, так как Риго свертывал папироски из маленьких бумажек, принесенных вместе с табаком.

— Вот, возьми одну.

— Тысячу благодарностей, господин! — отвечал Жан-Батист на родном языке, со свойственной его соотечественникам ласковой живостью.

Г-н Риго встал, закурил папироску, спрятал оставшийся табак и бумагу в боковой карман и растянулся во всю длину на скамье. Кавалетто уселся на полу, обхватив ноги обеими руками и покуривая папироску. Повидимому, глаза г-на Риго с каким-то беспокойством устремлялись к тому месту пола, где остановился большой палец Жан-Батиста, когда тот рисовал план. Они так упорно направлялись к этой точке, что итальянец не раз с удивлением поглядывал на своего товарища и на пол.

— Подлая дыра! — проговорил г-н Риго после продолжительного молчания. — Посмотри, какой свет. Дневной свет! Да это свет прошлой недели, прошлого месяца, прошлого года! Такой слабый и тусклый!

Этот свет проходил сквозь четырехугольное отверстие в стене на лестнице, через которое нельзя было разглядеть и клочка неба.

— Кавалетто, — сказал г-н Риго, внезапно отрывая глаза от этого отверстия, на которое оба невольно устремили взгляд, — ты знаешь, что я джентльмен?

— Конечно, конечно!

— Давно ли мы здесь?

— Я — одиннадцать недель завтра в полночь. Вы — девять недель и три дня сегодня в пять часов.

— Делал ли я хоть что-нибудь за всё это время? Брался ли я за щетку, расстилал ли тюфяк или свертывал его, убирал ли шашки и домино, словом — взялся ли хоть раз за какую-нибудь работу?

— Никогда!

— Пришло тебе хоть раз в голову, что я мог бы взяться за работу?

Жан-Батист сделал несколько резких движений указательным пальцем правой руки, — это самый сильный жест отрицания у итальянцев.

— Нет! Ты с первого взгляда понял, что я джентльмен.

— Altro![3] — отвечал Жан-Батист, зажмурив глаза и изо всех сил тряхнув головой. Это слово, которое на генуэзском жаргоне может выражать согласие и несогласие, утверждение и отрицание, насмешку, комплимент, шутку и десятки других вещей, в данном случае равнялось нашему: вы совершенно правы.

— Ха, ха! Ты прав! Я джентльмен. Я проживу джентльменом и умру джентльменом. Моя цель быть джентльменом. Это моя игра, и я, чёрт возьми, сыграю ее во что бы то ни стало!

Он привстал и сел, восклицая с торжествующим видом:

— Вот и я! Взгляните на меня! Заброшен судьбой в общество простого бродяги, ничтожного контрабандиста, беспаспортного, которого полиция забирает в кутузку за то, что он вздумал уступить свою лодку (как средство пробраться за границу) другим таким же беспаспортным бродягам; и он инстинктивно признаёт меня джентльменом — даже в этом месте, при этом освещении. Превосходно!

Снова усы поднялись, а нос опустился.

— Который час? — спросил он, причем лицо его покрылось страшной бледностью, не гармонировавшей с его весельем.

— Половина первого.

— Ладно. Скоро президент увидит пред собою джентльмена. Что ж, сказать тебе или нет, в чем меня обвиняют? Если не скажу теперь, то никогда не скажу, потому что сюда не возвращусь. Или меня освободят, или пошлют бриться. Ты знаешь, где у них спрятана бритва?

Синьор Кавалетто вынул папиросу изо рта и обнаружил гораздо больше смущения, чем можно было ожидать.

— Я, — г-н Риго встал и выпрямился при этих словах, — я джентльмен-космополит. У меня нет родины. Мой отец — швейцарец кантона Ваадт. Моя мать — француженка по крови, англичанка по рождению. Я сам родился в Бельгии. Я гражданин мира!

Его театральный вид, манера, с которой он стоял, упираясь рукою в бедро, драпируясь в складки своего плаща и обращаясь к стене, не глядя на своего товарища, показывали, что он говорит скорее для президента, перед которым ему предстояло явиться, чем для просвещения такой ничтожной особы, как Жан-Батист Кавалетто.

— Мне тридцать пять лет. Я видел свет. Я жил здесь, я жил там, и везде я жил джентльменом. Все и всюду относились ко мне как к джентльмену. Быть может, вы упрекнете меня за то, что я жил своею хитростью, своим умом, но как же вы-то живете: вы, юристы? вы, политики? вы, дельцы? вы, представители биржи?

Он говорил, то и дело вытягивая свою маленькую пухлую руку, точно это был свидетель его порядочности, уже не раз оказывавший ему услуги.

— Два года тому назад я приехал в Марсель. Я признаю, что я был беден; я был болен. Когда вы, юристы, вы, политики, вы, дельцы, вы, представители биржи, заболеваете, вы тоже становитесь бедняками, если не успели сколотить капиталец на черный день. Я поселился в «Золотом кресте»; меня приютил господин Анри Баронно, хозяин гостиницы, старец лет шестидесяти пяти и весьма слабого здоровья. Я жил в его доме уже четвертый месяц, когда господин Баронно имел несчастье умереть, — несчастье, впрочем, довольно обыкновенное. Я тут ни при чем, подобного рода происшествия случаются весьма часто и без моей помощи.

Заметив, что Жан-Батист докурил свою папироску до самых пальцев, г-н Риго великодушно бросил ему другую. Итальянец закурил ее об окурок первой, посматривая искоса на товарища, который, повидимому, едва замечал его, поглощенный своим делом.

— Господин Баронно оставил вдову. Ей было двадцать два года. Она славилась своей красотой и (это совсем другое дело) действительно была красива. Я остался жить в «Золотом кресте». Я женился на госпоже Баронно. Не мне судить, соблюдено ли равенствов этом браке. Вот я перед вами, тюрьма наложила на меня свою гнусную печать, но, может быть, вы найдете, что я больше подходил к моей жене, чем ее первый муж.

Он хотел казаться красавцем, хотя не был им, и благовоспитанным человеком, хотя также не был им. У него было только фанфаронство и наглость; но и в этом случае, как и во многих других, беззастенчивое бахвальство может сойти за доказательство в глазах большинства.

— Как бы то ни было, я понравился госпоже Баронно. Надеюсь, что это не будет поставлено мне в вину?

Его вопросительный взгляд упал на Жана-Батиста, который с живостью отрицательно замотал головой и забормотал свое «altro, altro, altro, altro» бесчисленное количество раз.

— Вскоре между нами пробежала черная кошка. Я горд! Ничего не скажу в защиту гордости, но я горд. Кроме того, у меня властолюбивый характер. Я не могу подчиняться; я должен господствовать. К несчастью, состояние госпожи Риго принадлежало ей лично. Такова была нелепая воля ее покойного мужа. А затем, что еще хуже, у нее были родственники. Когда родственники жены настраивают ее против мужа, который сознаёт себя джентльменом, который горд, который должен господствовать, то последствия оказываются неблагоприятными для семейного мира. Но был и еще источник раздоров между нами. Госпожа Риго, к несчастью, была немножко вульгарна. Я старался исправить ее манеры, приучить ее к хорошему тону; она (поддерживаемая своими родственниками) сердилась на меня за это. Между нами происходили ссоры, и благодаря сплетням всё тех же родственников эти ссоры становились известными соседям и преувеличивались. Был пущен слух, что я обращаюсь с госпожою Риго жестоко. Быть может, кто-нибудь видел, что я ударил ее по лицу, но не больше. У меня легкая рука, и если я когда-нибудь поучал госпожу Риго таким способом, то делал это почти в шутку.

Если шутливость господина Риго отразилась в улыбке, осветившей его лицо в эту минуту, то родственники госпожи Риго вполне основательно могли бы предпочесть, чтобы он поучал несчастную женщину более серьезно.

— Я чувствителен и смел. Я не ставлю себе в заслугу чувствительности и смелости, но таков уж мой характер. Если бы родственники госпожи Риго — я имею в виду мужчин — выступили против меня прямо, я бы сумел расправиться с ними. Они знали это и вели свои махинации втайне; в результате между мной и госпожой Риго возникали постоянные и тяжелые столкновения. Даже когда мне требовалась ничтожная сумма на мои личные расходы, я не мог получить ее без столкновения, — я, в характере которого заложена потребность повелевать! Однажды вечером госпожа Риго и я гуляли весьма дружелюбно, могу сказать — подобно двум любовникам, по обрыву, свисавшему над морем. Злая звезда побудила госпожу Риго завести разговор о родственниках, мы стали рассуждать об этом предмете, и я доказывал, что она нарушает священный долг преданности мужу, подчиняясь злобе своих родственников и допуская их вмешиваться в наши отношения. Госпожа Риго возражала, я возражал. Госпожа Риго разгорячилась, и я разгорячился и стал говорить грубости. Сознаюсь в этом. Откровенность — одна из черт моего характера. Наконец, госпожа Риго в припадке бешенства, которое я должен вечно оплакивать, бросилась на меня с неистовыми воплями (без сомнения, их-то и слышали издали), изорвала мою одежду, вырвала клочья моих волос, исцарапала мне руки, топала ногами и, наконец, бросилась с утеса и разбилась до смерти о камни. Таков ход событий, которые злоба обратила против меня, выдумав, будто я хотел добиться у госпожи Риго отречения от ее прав и, ввиду ее упорного отказа, бросился на нее и убил.

Он шагнул к окну, где лежали виноградные листья, взял два или три и остановился спиной к свету, вытирая ими свои руки.

— Ну, — сказал он после некоторого молчания, — что же ты скажешь на это?

— Отвратительно, — отвечал маленький человечек, который между тем встал и, упершись рукою в стену, чистил нож о башмак.

— Что ты хочешь сказать?

Жан-Батист молча продолжал чистить нож.

— Ты думаешь, что я неверно передал события?

— Altro! — возразил Жан-Батист. На этот раз словечко имело смысл оправдания и значило: «О, вовсе нет!».

— Ну, так что же?

— Судьи — такой пристрастный народ.

— Ну, — воскликнул Риго, с ругательством закидывая за плечо конец своего плаща, — пусть приговаривают к худшему!

— Вероятно, так и сделают, — пробормотал Жан-Батист себе под нос, засовывая нож за пояс.

Ничего более не было сказано, хотя оба принялись расхаживать взад и вперед, причем, разумеется, то и дело сталкивались. Иногда г-н Риго приостанавливался, точно собираясь изложить дело в новом свете или отпустить какое-нибудь гневное замечание, но из этого ничего не выходило, так как синьор Кавалетто продолжал разгуливать взад и вперед довольно забавной рысцой, опустив глаза в землю.

Наконец звук отпирающейся двери заставил их обоих остановиться. Послышались голоса и шаги. Хлопнула дверь, голоса и шаги стали приближаться, и тюремщик медленно поднялся по лестнице в сопровождении взвода солдат.

— Ну, господин Риго, — сказал он, остановившись на минуту у решетки с ключами в руке, — пожалуйте!

— Под конвоем, как я вижу?

— Да, иначе, пожалуй, от вас и кусков не соберешь. Там собралась толпа, господин Риго, и, кажется, не с дружескими целями.

Он прошел мимо окна и отомкнул низенькую дверь в углу камеры.

— Ну, выходите, — прибавил он, отворяя ее.

Вряд ли из всех оттенков белого цвета в подлунном мире найдется хоть один, который своей белизной сравнялся бы с бледностью лица г-на Риго в эту минуту. И вряд ли найдется выражение человеческого лица, подобное его выражению, где каждая черточка выдавала трепет сердца, пораженного ужасом. То и другое условно в сравнении со смертью; но глубокое различие существует между окончившеюся борьбою и борьбою в момент ее самого отчаянного напряжения.

Он закурил другую папироску об окурок своего товарища, крепко стиснул ее губами, надел мягкую шляпу с широкими полями, снова перекинул конец плаща через плечо и вышел из камеры в коридор, не обращая больше внимания на синьора Кавалетто. Что касается этого последнего, то его внимание было поглощено открытою дверью и коридором. Поводя глазами, он, как дикий зверь, выглядывал в открытую дверцу клетки, пока дверь не захлопнулась перед его носом.

Солдатами командовал офицер, высокий, бравый и совершенно спокойный человек, куривший, держа свою обнаженную шпагу в руке. Он коротко приказал солдатам окружить господина Риго, с невозмутимым видом стал во главе отряда, скомандовал: «Марш!» — и все с грохотом зашагали вниз по лестнице. Дверь хлопнула, ключ повернулся в замке, в тюрьме блеснул на минуту луч непривычного света и ворвалась непривычная струя свежего воздуха, которая растаяла вместе с тонким облачком дыма, оставленным сигарой офицера.

Тогда, оставшись в одиночестве, узник, словно нетерпеливая обезьяна или резвый медвежонок, вскарабкался на подоконник и, прильнув к решетке, следил, не отрывая глаз, за уходившими. Он стоял, уцепившись за брусья обеими руками, когда внезапный гул голосов достиг его слуха: крики, вопли, проклятья, угрозы, ругательства — всё сливалось в нем, хотя (как в буре) слышался только бешеный рев.

Возбужденный этим шумом и еще более напоминая дикого зверя в клетке, узник соскочил с окна, обежал вокруг комнаты, снова вскочил на окно, схватился за решетку, пытаясь потрясти ее, снова соскочил и обежал вокруг комнаты, снова вскарабкался на окно и прислушался, не оставаясь ни минуты в покое, пока гул не замер, мало-помалу удаляясь. Сколько пленников получше этого так же надрывали свое благородное сердце, и никто не думал о них; даже возлюбленная не знала об их страданиях; а великие короли и правители, бросившие их в тюрьму, разъезжали при блеске солнца, среди приветственных криков толпы, или мирно умирали в своих постелях, после громких дел и звонких слов, а учтивая история, еще более раболепная, чем их подданные, бальзамировала их.

Наконец Жан-Батист, которому теперь можно было выбирать любой угол для спанья в пределах этих четырех стен, улегся на скамье, лицом кверху, скрестил руки на груди и заснул. Покорность судьбе, легкомыслие, добродушие, легкая и скоро проходящая возбужденность, всегдашняя готовность примириться с черствым хлебом и жестким камнем — во всем этом сказывался верный сын его страны.

Еще несколько времени всё сияло и блестело под раскаленным небом, но вот солнце зашло в блеске багряных, зеленых, золотых лучей, и звезды зажглись на небе, а на земле, подражая им (как люди подражают доброте высших существ), заискрились светляки. Длинные пыльные дороги и бесконечные равнины успокоились, и глубокая тишина воцарилась на море.

ГЛАВА II

Попутчики

— Не слыхали вчерашнего рева, сэр, а? Ничего не было слышно?

— Я ничего не слыхал.

— Ну, так значит ничего и не было. Уж если этот народ примется шуметь, так, поверьте, слышно будет.

— Да это, я думаю, о всяком народе можно сказать.

— Да, но здешний народ всегда шумит. Они жить не могут без этого.

— Вы говорите о марсельцах?

— Я говорю о французах. Они всегда шумят. А Марсель… известно, что такое Марсель. Он пустил в свет самую бунтовскую песню[4], какая только была сочинена когда-нибудь. Им во что бы то ни стало требуется allons и marchons[5] к какой-нибудь цели: к победе, к смерти, в огонь, — всё равно куда.

Говоривший это — господин добродушно-величавого вида — неодобрительно посматривал на Марсель с парапета стены; приняв удобную позу, он засунул руку в карманы и, побрякивая деньгами, заключил свою речь коротким смехом.

— Да, allons и marchons. Лучше бы вы другим предоставили allons и marchons по своим законным делам, чем держать их в карантине.

— Да, это довольно скучно, — сказал другой. — Но сегодня нас выпустят.

— Сегодня выпустят! — повторил первый. — Да ведь это еще усиливает безобразие, если нас сегодня выпустят. Выпустят! Зачем же мы здесь сидели?

— Положим, без всякой основательной причины. Но так как мы явились с Востока, а Восток — гнездо чумы.

— Чумы! — подхватил первый. — Да я на это и жалуюсь. Я схватил чуму, как только попал сюда. Я, как человек в здравом рассудке, которого посадили в желтый дом, не могу вынести простого подозрения. Явился сюда здоровехонек, но заподозрили меня в чуме, и вот я зачумлен. Да, я зачумлен, я схватил чуму!

— Вы, однако, переносите ее молодцом, мистер Мигльс, — с улыбкой заметил его собеседник.

— Нет. Если бы вы знали настоящее положение вещей, то не сделали бы подобного замечания. Каждую ночь я просыпался, говоря себе: теперь я схватил болезнь, теперь она развилась, теперь я сижу в карантине из-за болезни, теперь эти молодцы добились своего. Да лучше бы меня проткнули булавкой и посадили в коробку с жуками, чем осудить на такое существование, какое я вел здесь.

— Полно, мистер Мигльс, довольно об этом, теперь все кончилось, — сказал веселый женский голос.

— Кончилось! — повторил мистер Мигльс, который, повидимому, находился в том особом настроении духа (впрочем, вовсе не злостном), когда каждое лишнее слово, произнесенное кем бы то ни было, кажется новым оскорблением. — Кончилось! Да хоть бы и кончилось, почему же мне не говорить об этом?

Это миссис Мигльс говорила с мистером Мигльсом. Миссис Мигльс, подобно мистеру Мигльсу, была благообразна и здорова и обладала приятным английским лицом, которое лет пятьдесят пять любовалось счастливым семейным очагом, так что носило на себе его светлый отпечаток.

— Полно, брось, отец, — сказала миссис Мигльс. — Посмотри-ка лучше на Милочку.

— На Милочку? — повторил мистер Мигльс прежним ворчливым тоном. Но Милочка стояла за ним, трогала его за плечо, и мистер Мигльс немедленно от всей души простил Марселю все его грехи.

Милочка была красивая девушка лет двадцати, с роскошными каштановыми вьющимися волосами; милая девушка, с открытым личиком и удивительными глазами: большими, нежными, ясными, так украшавшими ее хорошенькое лицо. Была она круглая, свежая, балованая, с ямочками и с выражением робкой застенчивости, усиливавшим прелесть и без того милой и привлекательной девушки.

— Я спрашиваю вас, — сказал мистер Мигльс в порыве откровенности, сделав шаг назад и притягивая дочку, — спрашиваю вас, так, просто, как человек, не чертовская ли бессмыслица посадить Милочку в карантин?

— Зато от этого даже карантин сделался приятным.

— Да, — сказал мистер Мигльс, — это, конечно, чего-нибудь да стоит. Очень обязан вам за это замечание. Милочка, ты пошла бы с матерью да приготовилась к отъезду. Санитарный чиновник и целая куча каких-то негодяев в треуголках явились выпустить нас на волю, и мы, тюремные пташки, позавтракаем наконец, как приличествует христианам, а там разлетимся, кто куда… Тэттикорэм, ступай за барышней.

Эти последние слова относились к хорошенькой девушке с блестящими черными волосами и глазами, очень чистенько одетой, которая слегка присела и отправилась за миссис Мигльс и Милочкой. Они перешли голую, обожженную солнцем террасу и исчезли под белой, блестевшей на солнце аркой. Спутник мистера Мигльса, серьезный смуглый мужчина лет сорока, не сводил глаз с арки, пока мистер Мигльс не дотронулся до его плеча.

— Виноват, — сказал он, вздрогнув.

— Ничего, — отвечал мистер Мигльс. Они молча прошлись взад и вперед под тенью стены, стараясь дышать свежим морским ветерком, который уже достигал в семь часов утра высоты карантина. Спутник мистера Мигльса возобновил разговор.

— Могу я спросить, — сказал он, — имя…

— Тэттикорэм? — подхватил мистер Мигльс. — Не имею понятия.

— Я думал, — продолжал первый, — что…

— Тэттикорэм? — снова подсказал мистер Мигльс.

— Благодарю вас… что Тэттикорэм — настоящее имя, и не раз удивлялся его странности.

— Видите ли, — сказал мистер Мигльс, — дело в том, что мы, миссис Мигльс и я, люди практические.

— Об этом вы часто упоминали в приятных и поучительных беседах, которые мы вели с вами, прогуливаясь по этим камням, — сказал его спутник, и легкая улыбка мелькнула на его серьезном смуглом лице.

— Практические люди. Так вот, однажды, пять или шесть лет тому назад, мы взяли Милочку в Церковь найденышей… вы слыхали о Госпитале найденышей в Лондоне? Это вроде Приюта найденышей в Париже.

— Я бывал там.

— Прекрасно! Итак, взяли мы с собой Милочку в церковь послушать музыку, — как люди практические, мы поставили целью нашей жизни показывать Милочке всё, что может доставить ей удовольствие, — как вдруг мать (я так называю обыкновенно миссис Мигльс) расплакалась до того, что пришлось ее увести из церкви. «В чем дело, мать? — спрашиваю ее, когда она немножко успокоилась. — Ты напугала Милочку, душа моя». — «Да, я знаю, отец, — сказала она, — но это пришло мне в голову оттого, что я так люблю ее». — «Да что тебе такое пришло в голову, мать?» — «Ах, голубчик, — воскликнула мать, снова заливаясь слезами, — когда я увидела этих детей, как они стоят рядами и взамен отца, которого никто из них не знал на земле, взывают к великому отцу на небесах, мне пришло в голову, приходит ли сюда какая-нибудь несчастная мать, смотрит ли на эти детские личики, ищет ли между ними бедного ребенка, которого она бросила в этот пустынный мир и который никогда не узнает ее любви, ее поцелуя, ее лица, ее голоса, даже ее имени». Это было вполне практично со стороны матери, и я ей так и сказал. Я сказал: «Мать, вот что я называю практичным, голубушка».

Собеседник кивнул головой с некоторым волнением.

— На другой день я говорю ей: «Слушай, мать, я намерен сделать тебе предложение, которое, надеюсь, ты одобришь. Возьмем из этих детей девочку для Милочки. Мы люди практические. И если в ее характере обнаружатся какие-нибудь недостатки или вообще она не подойдет нам, мы будет знать, чем это объяснить. Мы будем знать, какое огромное значение имеют влияния и впечатления, которых она не знала, не имея ни родителей, ни брата или сестры, никакой семьи, никакого дома». Вот каким манером мы добыли Тэттикорэм.

— А самое имя…

— Святой Георгий! — воскликнул мистер Мигльс. — Об имени-то я и забыл. Видите ли, в приюте она называлась Гарриэт Педель[6] — без сомнения, вымышленное имя. Ну вот, Гарриэт превратилась в Гэтти, а потом в Тэтти; как люди практические, мы сообразили, что шуточное имя может оказать смягчающее и благотворное действие на ее характер, — не правда ли? Что же до Педель, то об этой фамилии, разумеется, не могло быть и речи. Если есть что-нибудь безусловно невыносимое, образчик пошлого и нахального чванства, — воплощение нашей английской привязанности к благоглупостям, оставленным всеми здравомыслящими людьми, — воплощение в сюртуке, жилете и с тростью в руках, так это педель. Давно вы не видали педелей?

— Довольно давно, — я провел двадцать лет в Китае.

— В таком случае, — продолжал мистер Мигльс с одушевлением, уставив указательный палец в грудь своего собеседника, — и не старайтесь увидеть. Всякий раз, как мне случится встретить педеля в воскресенье, на улице, во всем параде, во главе приютских детей, я должен отвернуться и бежать, — иначе поколочу его. Ну-с, поэтому о Педеле не могло быть и речи, а так как основателя приюта для найденышей звали Корэм, то мы и девочку назвали по фамилии этого доброго человека. Иногда звали ее Тэтти, иногда Корэм, а потом эти два имени слились, и теперь она Тэттикорэм.

— Ваша дочь, — сказал собеседник мистера Мигльса, после того как они прошлись молча по террасе и, остановившись на минуту взглянуть на море, возобновили свою прогулку, — ваша дочь, насколько мне известно, — ваше единственное дитя, мистер Мигльс. Могу я спросить вас, — не из назойливого любопытства, а потому, что ваше общество доставило мне много удовольствия, и прежде чем расстаться с вами, быть может навсегда, мне хотелось бы узнать вас покороче, — могу ли я спросить вас, правильно ли я заключил из слов вашей супруги, что у вас были и другие дети?

— Нет, нет, — сказал мистер Мигльс, — не совсем правильно. Не другие дети. Другой ребенок.

— Простите, я, может быть, затронул слишком тяжелую тему.

— Ничуть, — сказал мистер Мигльс. — Я становлюсь серьезным, вспоминая об этом, но не горюю, не чувствую себя несчастным. У Милочки была сестра (они были близнецами), которая умерла в таком возрасте, что мы едва могли видеть ее глаза (такие же, как у Милочки) из-за стола, когда она вставала на цыпочки.

— А, вот как!

— Да, и так как мы люди практические, то в конце концов у нас с миссис Мигльс явилось убеждение, которое вы, может быть, поймете, а может быть, и не поймете. Милочка и ее малютка сестра были так похожи друг на друга, что мы как-то не могли разделять их в мыслях со времени этого несчастья. Бесполезно было бы уверять нас, что наше дитя умерло в младенческом возрасте. Оно изменялось и вырастало вместе с изменениями и ростом ребенка, который остался у нас и никогда не разлучался с нами. По мере того как вырастала Милочка, вырастал и тот ребенок; по мере того как Милочка становилась взрослой и разумной, становилась взрослой и разумной ее сестра, в точно такой же степени. Убедить меня в том, что, переселившись в иной мир, я не встречу, по милости божией, дочери такой же, как Милочка, — убедить меня в этом так же трудно, как в том, что сама Милочка не живое существо.

— Я понимаю вас, — тихо сказал его собеседник.

— Что до нее самой, — продолжал отец, — то, конечно, потеря своего живого портрета и подруги детских игр и раннее знакомство с тайной смерти, которая суждена всем нам, но не часто открывается ребенку, не могли не оказать известного влияния на ее характер. К тому же, ее мать и я поженились уже в немолодом возрасте, и Милочка росла, так сказать, в атмосфере старости, хотя мы старались приспособиться к ней. Нам не раз советовали, когда она была не совсем здорова, как можно чаще менять для нее климат и воздух, особенно в этот период ее жизни, и доставлять ей всяческие развлечения. И так как теперь я не прикован к своему столу в банке (хотя в свое время знавал-таки нужду, оттого и женился на миссис Мигльс так поздно), то вот мы и рыскаем по свету. Оттого-то мы и встретились с вами на Ниле и глазели вместе с вами на пирамиды, на сфинксов, на пустыню и всё прочес, и оттого-то Тэттикорэм сделается со временем путешественницей почище капитана Кука[7].

— От души благодарю вас, — сказал его собеседник, — за вашу откровенность.

— Не за что, — отвечал мистер Мигльс, — я к вашим услугам. А теперь позвольте мне спросить вас, мистер Кленнэм, куда вы теперь поедете?

— Право, не знаю. Я чувствую себя таким одиноким и чужим повсюду, что мне всё равно, куда ни занесет меня случай.

— Мне крайне странно, простите мою смелость, что вы не отправитесь прямо в Лондон, — сказал мистер Мигльс тоном благодушного советника.

— Может быть, я и отправлюсь.

— Aгa! Но не без цели же?

— У меня нет никаких целей! То есть, — он слегка покраснел, — почти никаких, которые бы я мог привести в исполнение в настоящее время. Подчинившись насилию, сломившись, но не согнувшись, я был прикован к делу, которое никогда не было мне по душе и о котором не спрашивали моего мнения; меня увезли на другой конец света еще несовершеннолетним, и я прожил в изгнании до смерти отца в прошлом году, принужденный вечно вертеть колесо, которое я ненавидел. Что же могло выйти из меня при таких условиях? Мои цели, планы, надежды? Все эти огни погасли раньше, чем я научился говорить.

— Зажгите их снова! — сказал мистер Мигльс.

— Да, легко сказать! Я сын суровых родителей, мистер Мигльс. Я единственный ребенок родителей, которые взвешивали, мерили и оценивали всё на свете, для которых то, что не может быть взвешено, измерено и оценено, вовсе не существовало. Строгие люди, представители мрачной религии, которая вся заключалась в том, чтобы приносить в жертву чувства и симпатии, и без того недоступные для них, в расчете обеспечить этим свое благополучие. Суровые лица, неумолимая дисциплина, покаяние в этом мире и ужас в будущем; ни ласки, ни привета, пустота в запуганном сердце — вот мое детство, если только можно применить это слово к подобному началу жизни.

— Вот оно что! — сказал мистер Мигльс, крайне смущенный картиной, представлявшейся его воображению. — Суровое начало. Но оно прошло, и вы должны пользоваться всем, что остается для вас, как практический человек.

— Если бы все люди, которых обыкновенно называют практичными, были практичны на ваш лад…

— Да таковы они и есть.

— В самом деле?

— Да, я думаю, что так, — отвечал мистер Мигльс после некоторого размышления. — А ведь иному ничего другого не остается, как быть практичным, и мы с миссис Мигльс именно таковы.

— Мой одинокий путь легче и не так безнадежен, как я ожидал, — сказал Кленнэм, пожимая ему руку, с своей серьезной улыбкой. — Довольно обо мне. Вот лодка!

Лодка была переполнена треуголками, к которым мистер Мигльс питал национальную антипатию. Обладатели этих треуголок высадились, поднялись в карантин, и вскоре все задержанные путешественники собрались вместе. Затем треуголки принялись возиться с огромным ворохом бумаг, вызывать поименно, подписывать, запечатывать, ставить штемпеля и кляксы, посыпать песочком, словом — развели такую жестокую пачкотню, в которой решительно ничего нельзя было разобрать. В конце концов всё было сделано по правилам, и путешественникам была предоставлена возможность отправиться на все четыре стороны.

На радостях они не обращали внимания на зной и блеск, а, переправившись через гавань в лодках, собрались в огромном отеле, куда солнце не могло проникнуть сквозь спущенные шторы и где голые каменные полы, высокие потолки и гулкие коридоры смягчали удушливую жару. Вскоре на большом столе в большой зале красовался роскошный завтрак, и карантинные невзгоды превратились в смутные воспоминания среди массы тонких блюд, южных фруктов, замороженных вин, цветов из Генуи, снега с горных вершин и всех красок радуги, блиставших в зеркалах.

— Теперь я без всякой злобы вспоминаю об этих унылых стенах, — сказал мистер Мигльс. — Когда расстаешься с местом, то скоро забываешь о нем; я думаю, даже узник, выпущенный из тюрьмы, перестает злобствовать против нее.

Всего за столом было человек тридцать. Все разговаривали, разбившись на группы. Отец и мать Мигльсы с дочкой сидели на одном конце стола; на противоположном помещались мистер Кленнэм, какой-то рослый француз с черными волосами и бородой, смуглого и страшного, чтобы не сказать — дьявольского вида, что не помешало ему оказаться самым кротким из людей, и красивая молодая англичанка с гордыми и наблюдательными глазами. Она путешествовала одна и либо сама держалась в стороне от остального общества, либо общество избегало ее — этого никто бы не мог решить, кроме нее самой. Остальная публика представляла собою обычную смесь путешественников по делу и путешественников ради удовольствия: офицеры индийской службы, отправлявшиеся в отпуск; купцы, торгующие с Грецией и Турцией; английский пастор, в одежде, напоминающей смирительную рубашку, совершавший свадебную поездку с молодой женой; пожилые англичане — отец и мать с семейством, состоявшим из трех взрослых дочерей, которые вели путевой дневник, смущавший их родителей, старая глухая английская маменька с весьма взрослой дочкой, скитавшейся по свету в ожидании благополучного перехода в замужнее состояние.

Англичанка, державшаяся особняком, вмешалась в разговор, услыхав замечание мистера Мигльса.

— Так вы думаете, что узник может простить своей тюрьме? — сказала она медленно и выразительно.

— Это только мое предположение, мисс Уэд. Я не возьмусь судить о чувствах узника. Мне никогда не приходилось сидеть в тюрьме.

— Мадемуазель думает, — сказал француз на своем родном языке, — что прощать не очень легко.

— Думаю.

Милочке пришлось перевести слова француза мистеру Мигльсу, так как он никогда не мог выучиться языку страны, по которой путешествовал.

— О, — сказал он. — Боже мой, но ведь это очень жаль!

— Что я недоверчива? — спросила мисс Уэд.

— Нет, не то. Не так выражено. Жаль, что вы думаете, что прощать не легко.

— Мой личный опыт, — возразила она спокойно, — во многих отношениях уменьшил мою доверчивость. Это весьма естественно, я полагаю.

— Конечно, конечно. Но разве естественно хранить злобу? — весело сказал мистер Мигльс.

— Если бы мне пришлось томиться и чахнуть в каком-нибудь месте, я всегда ненавидела бы это место и желала бы сжечь его или разрушить до основания. Вот всё, что я могу сказать.

— Сильно сказано, сэр, — заметил мистер Мигльс, обращаясь к французу. Это тоже была одна из его привычек: обращаться к представителям всевозможных наций на английском диалекте, с полной уверенностью, что так или иначе они должны понять его. — Довольно жестокие чувства обнаруживает наша прекрасная соседка, не правда ли?

Французский джентльмен любезно спросил:

— Plait-il?[8]

На это мистер Мигльс с полным удовлетворением возразил:

— Вы совершенно правы. Я думаю то же самое.

Завтрак приближался к концу, и мистер Мигльс обратился к обществу с речью. Речь была довольно коротенькая, но прочувствованная. Суть ее заключалась в том, что вот случай свел их вместе и между ними царствовало доброе согласие; и теперь, когда они расстаются, быть может навсегда, им остается только распроститься и пожелать друг другу счастливого пути, выпив по бокалу шампанского. Так и сделали; а затем, пожав друг другу руки, расстались навсегда.

Одинокая молодая леди не прибавила ни слова к тому, что сказала раньше. Она встала вместе с остальными, молча ушла в дальний угол комнаты и уселась на диван подле окна, глядя на воду, отражавшуюся серебристыми блестками на переплете оконной рамы. Она сидела спиной к остальным, словно надменно искала уединения. И всё-таки трудно было сказать с уверенностью: она ли избегает общества, или общество избегает ее.

Тень, падавшая на ее лицо, подобно вуали, гармонировала с характером ее красоты. Глядя на это спокойное и суровое лицо, черты которого рельефно выступали под темными дугами бровей, в рамке черных волос, вы невольно спрашивали себя, может ли оно принять какое-нибудь другое выражение. Невозможно было представить себе, что оно может смягчиться. Всякому казалось, что если только оно изменится, то станет еще мрачнее и презрительнее. Оно не смягчалось никакими любезными улыбками. Нельзя было назвать его открытым, но в нем не было никаких признаков притворства. «Я полагаюсь на себя и уверена в себе; до вашего мнения мне нет дела; я ничуть не интересуюсь вами, знать вас не хочу, гляжу на вас и слушаю вас совершенно равнодушно» — вот что было на нем написано. Это сказывалось в ее гордом взгляде, в ее раздувающихся ноздрях, в ее красивом, но крепко стиснутом, почти жестоком рте. Если бы даже закрыть ее лицо, то самый поворот головы свидетельствовал бы о неукротимой натуре.

Милочка подошла к ней (семейство мистера Мигльса и мистер Кленнэм, которые одни оставались в комнате, заинтересовались ею) и остановилась подле нее; леди оглянулась, и Милочка робко сказала:

— Вы ожидаете кого-нибудь, кто должен вас встретить, мисс Уэд?

— Я? Нет.

— Папа посылает на почту. Посыльный может спросить, нет ли письма для вас.

— Благодарю. Я не жду писем.

— Мы боимся, — сказала Милочка робко и ласково, садясь подле нее, — что вы будете чувствовать себя одинокой, когда мы все разъедемся.

— В самом деле!

— Я не хочу сказать, — продолжала Милочка тоном оправдания, смущенная взглядом незнакомки, — что мы считаем себя подходящим обществом для вас или думаем, что вы нуждаетесь в нашем обществе.

— Я, кажется, не давала понять, что я нуждаюсь в обществе.

— Нет, конечно. Но всё-таки, — сказала Милочка, робко дотрагиваясь до ее руки, лежавшей на диване, — не может ли папа быть чем-нибудь вам полезен? Он был бы очень рад.

— Очень рад, — сказал мистер Мигльс, подходя к ним с женой и Кленнэмом. — Право, мне было бы очень приятно чем-нибудь услужить вам.

— Благодарю вас, — отвечала она, — но мне ничего не нужно. Я предпочитаю идти своим путем, как мне вздумается.

— Да? — сказал мистер Мигльс, глядя на нее с некоторым смущением. — Однако у вас сильный характер.

— Я не привыкла к обществу молодых девушек и вряд ли сумею оценить его. Счастливый путь. Прощайте!

Повидимому, она не собиралась протянуть руку, но мистер Мигльс протянул свою, так что нельзя было отказаться от рукопожатия. Она положила свою руку в его совершенно безучастно, точно на диван.

— Прощайте! — сказал мистер Мигльс. — Это последнее прощание здесь, потому что мать и я уже простились с мистером Кленнэмом, и ему остается только проститься с Милочкой. Прощайте… Быть может, мы никогда не встретимся больше.

— На нашем жизненном пути, — отвечала она странным тоном, — мы встретимся со всеми, кому суждено встретиться с нами, и сделаем для них, как и они сделают для нас, всё, что должно быть сделано.

Выражение, с которым были сказаны эти слова, заставило Милочку вздрогнуть. Казалось, под тем, что должно быть сделано, подразумевается непременно дурное. Девушка невольно прошептала: «О папа!» — и прижалась поближе к отцу. Это не ускользнуло от внимания говорившей.

— Ваша милая дочь, — сказала она, — содрогается при мысли об этом. Но, — продолжала она, пристально глядя на Милочку, — вы можете быть уверены, что уже вышли в путь те женщины и мужчины, которые должны столкнуться с вами и столкнутся. Да, без сомнения, столкнутся. Они могут находиться за сотни, тысячи миль от вас, могут находиться рядом с вами, могут явиться из грязнейших подонков этого города.

Она вышла из комнаты с ледяным поклоном и с каким-то усталым взглядом, старившим ее прекрасное лицо.

Ей пришлось пройти много лестниц и коридоров, прежде чем она добралась до своей комнаты, помещавшейся в другом конце этого огромного дома. Проходя по галлерее, в которой находилась ее комната, она услышала всхлипывания и гневное бормотанье. Дверь была открыта, и, заглянув в нее, она увидела служанку той барышни, с которой сейчас говорила, — девушку со странным прозвищем.

Она остановилась посмотреть на служанку. Мрачная, страстная девушка. Ее густые черные волосы в беспорядке падали на разгоревшееся лицо, она рыдала и неистовствовала и безжалостно щипала себе губы.

— Себялюбивые животные, — говорила девушка, всхлипывая и тяжело дыша. — Даже не подумают обо мне. Бросили меня тут голодную и усталую и знать меня не хотят. Звери, черти, злодеи!

— Что с вами, бедная девочка?

Она оглянулась, отняв руки от своей шеи, исщипанной до синяков.

— Какое вам дело, что со мной! Это никому не интересно.

— О нет, мне жаль вас!

— Нисколько вам не жаль! — отвечала девушка. — Вы рады. Сами знаете, что рады. Я только два раза была в таком виде, там, в карантине; и оба раза вы приходили ко мне. Я боюсь вас.

— Боитесь меня?

— Да. Вы точно мой собственный гнев, моя злость, моя, — ну, что бы ни было, — я сама не знаю что. Но меня обижают, меня обижают, меня обижают! — Тут рыдания и слезы и самоистязания возобновились.

Незнакомка смотрела на нее с загадочной внимательной улыбкой. Странно было видеть бешенство этой девочки, судорожные движения ее тела, точно одержимого бесами.

— Я моложе ее на два или на три года, и я должна ходить за ней, точно я старшая; и ее всегда ласкают и называют малюткой! Я ненавижу это название. Я ненавижу ее. Они носятся с ней, балуют ее. Она только о себе и думает, а обо мне и знать не хочет, точно я палка или камень! — Так говорила девушка.

— Вы должны терпеть.

— Я не хочу терпеть.

— Пусть они заботятся о себе и не думают о вас; вы не должны обращать на это внимания.

— Я хочу обращать внимание.

— Полно. Будьте благоразумны. Не забывайте о своем зависимом положении.

— Мне всё равно. Я убегу! Я сделаю что-нибудь скверное! Я не хочу выносить больше, я не могу выносить больше; я умру, если буду это выносить!

Посетительница стояла, приложив руку к груди и наблюдая за девушкой, как человек, страдающий какой-нибудь язвой, мог бы наблюдать за операцией над такой же язвой.

Девушка бесновалась и билась со всей силой молодости, кипевшей жизнью, но мало-помалу ее страстные восклицания превратились в тихий ропот, как будто она страдала от боли. Она опустилась на колени, потом прильнула к кровати, стащив с нее одеяло, отчасти для того, чтобы скрыть в нем свое пристыженное лицо и влажные волосы, отчасти, повидимому, для того, чтобы прижать хоть что-нибудь к переполненной раскаянием груди.

— Уйдите от меня, уйдите от меня! Когда на меня это находит, я становлюсь сумасшедшей. Я знаю, что я могла бы удержаться, если бы хорошенько постаралась, и иногда я стараюсь и удерживаюсь, а иногда не хочу. Что я говорила! Я знаю, что я говорила: всё это неправда. Они думают, что обо мне где-то заботятся и что мне ничего не нужно. Они всегда были добры ко мне. Я их люблю; никто бы не стал так ласкать такую неблагодарную тварь. Ступайте, уходите, я боюсь вас! Я боюсь самой себя, когда на меня находит, и также боюсь вас. Уходите от меня, лучше я буду одна плакать и молиться!

День угасал, и знойная ночь опустилась над Марселем, а утренняя компания, расставшись, продолжала свой путь в разных направлениях. Так днем и ночью, при Солнце и при звездах, взбираясь на пыльные холмы и плетясь по унылым равнинам, путешествуя по суше и по морю, встречаясь и сталкиваясь столь неожиданно и странно, и мы все, вечные странники, бредем по жизненному пути.

ГЛАВА III

Дома

Был воскресный вечер в Лондоне, — мрачный, душный и пасмурный. Церковные колокола всевозможных тонов, звонкие и глухие, звучные и надтреснутые, быстрые и мерные, трезвонили как бешеные, вызывая трескучее, безобразное эхо. Меланхолические улицы, одетые копотью, точно трауром, нагоняли жестокое уныние на тех, кому приходилось любоваться ими из окон. На каждом перекрестке, на каждой улице, почти за каждым углом звонил, гудел, дребезжал какой-нибудь унылый колокол, точно чума царила в городе и телеги с трупами разъезжали по всем направлениям. Всё, что могло бы доставить развлечение утомленному народу, было крепко заперто. Ни картин, ни редких животных, ни диковинных цветов и растений, никаких естественных или искусственных чудес Старого Света: на всё наложено строжайшее табу[9], так что безобразным божкам Полинезии в Британском музее[10] могло бы показаться, будто они вернулись на родину. Не на что взглянуть, кроме улиц, улиц, улиц. Негде подышать свежим воздухом, кроме улиц, улиц, улиц. Негде развеять хандру, не на чем отвести душу. Изнуренному труженику оставалось только сравнивать однообразие седьмого дня с однообразием шести остальных дней недели, думать о том, как тошно ему живется, и выпутываться, как знает, наилучшим или наихудшим способом, смотря по обстоятельствам.

В такую счастливую и благоприятную для размышлений о религии и морали минуту мистер Артур Кленнэм, только что прибывший из Марселя через Дувр, сидел у окна кофейни на Ледгэйт-хилле. Десять тысяч почтенных домов окружали его и хмурились, поглядывая на улицы, словно в каждом из них обитали десять молодых людей из сказки, каждую ночь чернивших себе лицо и оплакивавших свои бедствия. Пятьдесят тысяч логовищ, где люди жили в такой атмосфере, что вода, поставленная в субботу вечером, портилась к утру воскресенья, окружали его. Тем не менее милорд, член парламента от этого округа, выражал свое изумление по поводу того, что они не могут спать в непосредственном соседстве с мясом, купленным у мясника на воскресный день. Тесные, закупоренные колодцы-дома, обитатели которых задыхались от недостатка воздуха, тянулись на целые мили по всем румбам компаса. Через весь город струилась, вместо свежей речной воды, зловонная мерзость сточных труб. Чего же еще недоставало миллиону человеческих существ, осужденных работать в этой Аркадии[11] шесть дней в неделю, от колыбели до могилы, чего еще нужно было им на седьмой день? Ничего, кроме строгой полиции, — это очевидно.

Мистер Артур Кленнэм сидел у окна кофейни на Ледгэйт-хилле, считая удары соседнего колокола, невольно повторяя выбиваемый им мотив и спрашивая себя, сколько больных проводил колокол на тот свет в течение года. По мере того как приближался час, звон становился всё быстрее и отчаяннее. За четверть часа он звучал внушительно и настойчиво, приглашая народ: «Идти в церковь, идти в церковь, идти в церковь!». За десять минут, убедившись, что прихожан мало, он уныло повторял: «Не идут, не идут, не идут». За пять минут, потеряв всякую надежду, он потрясал все соседние дома в течение трехсот секунд одним сплошным стоном отчаяния.

— Слава богу! — сказал Кленнэм, когда часы пробили и колокол умолк.

Но эти звуки оживили в его памяти вереницу томительных воскресных дней, и эти воспоминания не исчезли с последним ударом колокола.

— Да простит мне небо, — сказал он, — и тем, кто воспитывал меня. Как я ненавидел этот день!

Вспомнилось ему тоскливое воскресенье детских лет, когда он сидел неподвижно, изнывая над ужасной книжкой, с первого шага огорошивавшей бедного ребенка вопросом: зачем он стремится к погибели? Вопрос праздного любопытства, на который он, ребенок в курточке и коротких штанишках, никогда не мог дать удовлетворительного ответа. Вспоминалось бесконечное воскресенье юношеского возраста, когда его мать, суровая лицом и неумолимая сердцем, целый день сидела над своей Библией в жестком, голом, деревянном переплете, с единственным украшением в виде цепи на наружной стороне и зловещими багряными пятнами на обрезе листов, как будто эта книга, одна из всех книг, была надежным оплотом против мягкости характера, естественных привязанностей, нежных разговоров. Вспоминалось мрачное воскресенье, немного позднее, когда он угрюмо и пасмурно коротал долго тянувшийся день с горьким чувством обиды в сердце, так же чуждый благотворному учению Нового завета, как любой язычник. Целый легион воскресных дней, полных бесполезной горечи и тоски, проходил перед ним.

— Прошу прощения, сэр, — сказал проворный лакей, вытирая стол. — Угодно вам посмотреть спальню?

— Да. Я только что собирался сделать это.

— Девушка, — крикнул лакей, — господин из дилижанса номер семь желает посмотреть комнату!

— Постойте! — сказал Кленнэм, вставая. — Я ответил машинально, сам не сознавая, что говорю. Я не буду ночевать здесь. Я пойду домой.

— Да, сэр? Девушка! Господин из дилижанса номер семь не ночует здесь, пойдет домой.

Он уселся на прежнее место, следя за умирающим днем, глядя на угрюмые дома; ему казалось, что, если бы бесплотные души их прежних жильцов могли теперь взглянуть на них, то не на шутку порадовались бы своему избавлению из таких темниц. По временам чье-нибудь лицо появлялось за грязным стеклом и тотчас пропадало в сумраке, как будто достаточно насмотрелось на жизнь и спешило исчезнуть. Вскоре косые линии дождя протянулись между окном кофейни и противоположными домами, и прохожие спешили укрыться в соседней крытой галлерее, безнадежно поглядывая на небо, так как дождь становился всё сильнее и крупнее. Появились мокрые зонтики, зашлепанные подолы и грязь. Зачем явилась грязь и откуда она явилась — никто не мог бы объяснить. Но она явилась мгновенно, как собирается толпа, и в какие-нибудь пять минут забрызгала всех сынов и дочерей Адама. Показался ламповщик, и яркие языки пламени, вспыхивая один за другим, точно удивлялись, зачем им понадобилось освещать такую мрачную картину.

Мистер Артур Кленнэм надел шляпу, застегнул пальто и вышел на улицу. В деревне дождь вызывает тысячи свежих ароматов, и каждая капля его соединяется со светлым представлением о прекрасных формах жизни и ее развитии. В городе он усиливал только запах гнили, стекая нездоровыми, тепловатыми, мутными потоками по водосточным трубам.

Кленнэм перешел улицу у собора св. Павла[12] и спустился почти к самой воде по кривым, извилистым улицам между рекой и Чипсайдом. Минуя то заплесневелый дом какого-нибудь забытого почтенного общества, то ряд освещенных окон церкви без прихода, точно дожидавшейся, пока какой-нибудь предприимчивый Бельцони[13] откопает в архивах и восстановит ее историю, то безмолвные склады и верфи, то узкие улицы, спускавшиеся к реке, по углам которых виднелись на мокрых стенах билетики с надписью «найден утопленник», он добрался, наконец, до дома, который искал. Это был старый кирпичный дом, грязный до того, что казался совершенно черным, стоявший особняком в глубине двора. Перед ним на квадратной площадке росли два-три куста и клочья травы, настолько же жесткой, насколько окружавшая их решетка была ржавой. Дом был двухэтажный, с высокими узкими окнами. Много лет тому назад он собирался было покоситься на бок, но был укреплен подпорками; эти гигантские костыли — излюбленное место для гимнастических упражнений уличных кошек, — изъеденные непогодой, закопченные дымом, поросшие мхом, казались теперь не особенно надежной опорой.

— Всё по-старому, — сказал путешественник, остановившись и осматриваясь, — никаких перемен. Темно и уныло, как всегда. Свет в окне моей матери… он, кажется, ни разу не угасал с тех пор, как я дважды в год приезжал из школы домой и тащил свой чемодан через двор. Так, так, так…

Он подошел к двери с навесом, украшенным резьбой в виде узорчатых полотенец и детских головок с водянкой мозга, по образцу популярных когда-то орнаментов на памятниках, и ударил молотком. Вскоре послышались шаркающие шаги по каменному полу, и дверь отворил старик, тощий, сгорбленный, но с острыми глазами. Он держал в руке свечу и приподнял ее, чтобы помочь своим острым глазам.

— А, мистер Артур, — сказал он без малейших признаков волнения, — вы приехали наконец. Войдите.

Мистер Артур вошел и затворил за собою дверь.

— Вы пополнели и окрепли, — сказал старик, поворачиваясь и снова подымая свечу, чтобы посмотреть на гостя, и покачивая головой, — но, по-моему, вы не похожи на своего отца, да и на мать не похожи.

— Как поживает матушка?

— Как всегда в последние годы. Сидит в своей комнате и вряд ли за пятнадцать лет выходила из нее пятнадцать раз.

Они вошли в скромную неуютную столовую. Старик поставил свечку на стол и, поддерживая правый локоть левой рукой, поглаживал свои пергаментные челюсти, глядя на посетителя. Посетитель протянул ему руку, старик принял ее довольно холодно, — повидимому, он предпочитал свои челюсти, к которым и вернулся при первой возможности.

— Вряд ли ваша матушка будет довольна, что вы являетесь домой в субботний день, Артур, — сказал он, укоризненно покачивая головой.

— Надеюсь, вы не захотите отправить меня обратно.

— О, я, я? Я не хозяин. Я бы этого не сделал. Я много лет стоял между вашей матерью и вашим отцом и не намерен становиться между вашей матерью и вами.

— Вы скажете ей, что я вернулся?

— Да, Артур, да. О, конечно! Я скажу ей, что вы вернулись. Подождите здесь, пожалуйста. Вы увидите, что комнаты не переменились.

Он достал другую свечу из буфета, зажег ее и, оставив первую свечу на столе, отправился исполнять просьбу Кленнэма. Это был маленький лысый старичок в черном сюртуке и жилете, коричневых брюках и длинных коричневых гетрах. По одежде его можно было принять и за приказчика и за слугу, да он и на деле соединял эти две должности. На его платье не было никаких украшений, кроме часов на старой черной ленте, исчезавших в глубине кармана, над которым виднелся потемневший медный ключ. Голова его сидела на плечах криво, ходил он как-то боком, напоминая краба, словно он явился на свет одновременно с домом и также нуждался в подпорках.

«Я готов прослезиться от этого приема, — подумал Кленнэм, когда он ушел, — какая слабость! Я — который никогда не испытал ничего другого, никогда не ожидал ничего другого!»

Он не только был готов прослезиться, но и действительно прослезился. Это была минутная слабость. Он давно уже разочаровался, но всё еще не мог отрешиться от надежды. Он отер глаза, взял свечу и осмотрел комнату. Старая мебель стояла на старых местах; «Казни египетские»[14], потускневшие от копоти и мух — этих лондонских казней, — по-прежнему висели по стенам в рамках за стеклом. Был тут пустой ларец, вроде гроба, со свинцовыми перегородками; был тут старый темный чулан, тоже пустой, да в нем никогда ничего и не бывало, кроме самого Артура, которого запирали сюда в наказание. В то время он склонен был считать этот чулан преддверием того чистилища, которое сулила ему книга. Были тут старые, топорной работы часы на буфете; бывало, они так злорадно поглядывали на него, когда он не знал урока, и так свирепо хрипели, точно предсказывая ему всевозможные бедствия, когда их заводили железным ключом раз в неделю… Но тут старик вернулся, говоря:

— Артур, я пойду вперед и посвечу вам.

Артур последовал за ним по лестнице, выложенной плитками, так же как и полутемная спальня, в которой пол был так неровен и выбит, что печка оказывалась в яме. На черном диване, вроде катафалка, с одной-единственной угловатой черной подушкой, напоминавшей плаху доброго старого времени, сидела мать Артура в одежде вдовы.

Она и отец были в ссоре с первых лет его детства. Сидеть смирно, среди глубокой тишины, робко поглядывая на их отвернувшиеся друг от друга лица, было самым мирным занятием его детства. Она поцеловала его ледяным поцелуем и протянула четыре пальца, обернутые шерстью. Поздоровавшись, он сел против нее за столиком. В камине горел огонь, горевший днем и ночью в течение пятнадцати лет. На решетке стоял чайник, стоявший днем и ночью в течение пятнадцати лет. В затхлом воздухе комнаты стоял запах черной краски, испарявшейся из траурного платья вдовы в течение пятнадцати месяцев и из дивана, напоминавшего катафалк, — в течение пятнадцати лет.

— Вы расстались со своей прежней привычкой к деятельности, матушка?

— Мир сузился для меня до тесных пределов, Артур, — отвечала она, оглядывая комнату. — Хорошо, что мое сердце никогда не лежало к его суете.

Старинное влияние ее присутствия и сурового строгого лица снова до того овладело ее сыном, что он почувствовал прежний детский трепет.

— Вы никогда не выходите из этой комнаты, матушка?

— По милости моего ревматизма и сопутствующей ему дряхлости или нервного расстройства — не в названии дело — я не могу теперь ходить. Я никогда не оставляю моей комнаты. Я не выходила за эту дверь… сколько лет я не выходила? — прибавила она, повернув голову и говоря через плечо.

— К Рождеству будет двенадцать лет, — отвечал хриплый голос из темного угла комнаты.

— Это Эффри? — спросил Артур, взглянув по направлению голоса.

Хриплый голос отвечал, что это Эффри; затем из темного угла в тускло освещенное пространство выступила фигура старухи, сделала знак приветствия рукой и снова исчезла в темноте.

— Я еще в силах, — продолжала миссис Кленнэм, указывая легким движением руки, обмотанной шерстью, на кресло на колесах, стоявшее перед письменным столом, — я еще в силах исполнять свои деловые обязанности и благодарю бога за такую милость. Это великая милость. Но сегодня не время говорить о делах. Скверная погода, не правда ли?

— Да, матушка.

— Снег идет?

— Снег, матушка? Да ведь теперь еще только сентябрь.

— Для меня все времена года одинаковы, — возразила она с каким-то угрюмым вдохновением. — Я не знаю зимы и лета с тех пор, как сижу взаперти. Богу угодно было отстранить меня от всего этого.

Глядя на ее холодные серые глаза, холодные седые волосы, окаменевшее лицо, неподвижное, как складки ее траурного платья, невольно приходило в голову, что это отчуждение от времен года явилось естественным последствием отчуждения от всяких волнений, изменяющих человеческую природу.

Перед ней на столике лежали две-три книги, носовой платок, очки в стальной оправе и старомодные массивные золотые часы с двойной крышкой. На этом последнем предмете остановились одновременно глаза матери и сына.

— Я вижу, матушка, что посылка, которую я отправил вам после смерти отца, благополучно дошла до вас.

— Как видишь.

— Отец больше всего беспокоился о том, чтобы эти часы были доставлены вам.

— Я сохраняю их на память о твоем отце.

— Он выразил это желание перед самой смертью, когда мог лишь дотронуться до них и произнести очень неясно: «Твоей матери». За минуту перед тем я думал, что он бредит, как и было в течение нескольких часов (кажется, он не испытывал страданий во время своей кратковременной болезни), как вдруг он повернулся на кровати и попытался открыть часы.

— А разве твой отец не был в бреду, когда пытался открыть часы?

— Нет, в эту минуту он был в полном сознании.

Миссис Кленнэм покачала головой, но выражалось ли этим участие к покойному или недоверие к словам сына — было не совсем ясно.

— По смерти отца я сам открыл их, думая, нет ли там какой-нибудь записки. Но там оказался только шелковый лоскуток, вышитый бисером, который вы, без сомнения, нашли между двумя крышками.

Миссис Кленнэм кивнула головой в знак согласия, затем прибавила:

— Сегодня ни слова больше о делах, — затем еще прибавила: — Эффри, девять часов.

В ответ на это заявление старуха сняла всё со столика, вышла из комнаты и живо вернулась с подносом, на котором находилось блюдо сухариков и свежий, пухлый, белый, симметричной формы кусок масла. Старик, стоявший у дверей в течение всего разговора и смотревший на мать, как смотрел он раньше на сына, ушел и после долгого отсутствия тоже вернулся с подносом, на котором стояла начатая бутылка портвейна (повидимому, он ходил за ней в погреб, так как сильно запыхался), лимон, сахарница с сахаром и ящичек с пряностями. Из этих материалов он изготовил с помощью чайника большой стакан горячей и ароматной смеси, отвешивая и отмеривая всё с аптекарской точностью. В эту смесь миссис Кленнэм макала сухарики и кушала их, между тем как Эффри намазывала другую порцию сухариков маслом. Когда немощная женщина съела все сухарики и выпила всю смесь, оба подноса были унесены, а книги, свеча, носовой платок, часы и очки снова появились на столе. Затем она надела очки и прочла вслух суровым, жестким, гневным голосом несколько страниц из книги, умоляя, чтобы враги ее (по тону и манере чтения видно было, что это именно ее враги) очутились на острие меча, были пожраны огнем, поражены чумой и проказой, чтобы кости их превратились в прах и чтобы они были истреблены все до единого. Пока она читала, годы, прожитые ее сыном, точно отпадали и расплывались, как сонные грезы, и прежний мрачный ужас, напутствовавший его ко сну в дни невинного детства, снова навис над ним.

Она закрыла книгу и несколько времени сидела, прикрыв лицо рукой. То же сделал старик, сохранявший всё время одну и ту же позу; то же, по всей вероятности, сделала старуха в темном углу. Затем больная собралась спать.

— Покойной ночи, Артур Эффри позаботится о тебе. Дотронься, только не жми: моя рука очень чувствительна.

Он дотронулся до шерстяной повязки на ее руке (будь его мать окована медью, это не создало бы большей преграды между ними) и пошел вниз за стариком и старухой.

Последняя спросила его, когда они остались одни в мрачной столовой, не хочет ли он поужинать.

— Нет, Эффри, не хочу.

— А то я подам, — сказала Эффри. — В кладовой для нее куропатка назавтра, первая в нынешнем году; если хотите, я сейчас зажарю.

— Нет, я недавно обедал и не хочу есть.

— Так не хотите ли выпить чего-нибудь, Артур, — настаивала старуха, — у нее есть портвейн, хотите я подам. Я скажу Иеремии, что вы велели подать.

Нет, он и этого не хотел.

— Если они запугали меня до смерти, — сказала старуха шёпотом, наклонившись к нему, — так вам-то вовсе нечего пугаться. Половина состояния — ваша, вы знаете?

— Да, да.

— Так зачем же вам-то поддаваться страху? Ведь вы умный, Артур?

Он кивнул головой, видя, что ей хочется получить утвердительный ответ.

— Так не поддавайтесь им. Она ужасно умна, и только умный посмеет сказать ей слово. Он тоже умен. О, он тоже умен, он и ее пробирает, когда захочет!

— Ваш муж?

— Разумеется. Я трясусь как лист, когда он начинает ее пробирать. Мой муж, Иеремия Флинтуинч, одолеет даже вашу мать. Он ли не умен после этого?

Его шаркающие шаги, раздавшиеся в эту минуту, заставили ее отскочить в противоположный угол комнаты. Эта рослая, дюжая, мускулистая женщина, которая в молодости могла бы записаться в гвардию, не возбудив ни малейшего подозрения, дрожала перед маленьким старичком с острыми глазками.

— Ну, Эффри, — сказал он, — ну, жена, что ж ты, а? Не можешь найти для мистера Артура что-нибудь перехватить?

Мистер Артур повторил, что не желает ничего перехватить.

— Очень хорошо, — сказал старик, — сделай же ему постель. Да пошевеливайся! — Его шея была так искривлена, что концы белого галстука постоянно болтались под ухом; его одутловатое лицо было багрово от тех усилий, с какими он старался подавить свою природную грубость и энергию. Вообще он походил на человека, который вздумал повеситься, да так и остался в петле, полузадохнувшись после того, как чья-то рука во-время перерезала веревку.

— Завтра вы будете браниться, Артур, вы и ваша матушка, — сказал Иеремия. — Вы бросили дело после смерти отца, она догадывается об этом, хотя мы не говорили ей: решили, что лучше вам самому объясниться с ней, и вряд ли ей это понравился.

— Я отказался от всего ради этого дела, — отвечал Кленнэм, — а теперь пришла пора отказаться и от него.

— Хорошо! — воскликнул Иеремия, очевидно подразумевая под этим — «скверно». — Очень хорошо! Только не ожидайте, что я стану между вами и вашей матерью, Артур. Я стоял между вашей матерью и вашим отцом, заслоняя то его, то ее и получая от обоих толчки и тычки; мне это надоело.

— Никто не будет просить вас, Иеремия, делать это для меня.

— Хорошо, рад слышать это, потому что, если бы вы и просили, я бы не взялся. Ну довольно, как говорит ваша матушка, более чем довольно о делах для воскресенья. Эффри, женщина, нашла ты наконец всё, что нужно?

Она все еще доставала из шкафа простыни и одеяла и, ответив: «Да, Иеремия», — поспешила собрать их. Артур Кленнэм взял oт нее часть вещей, пожелал старику спокойной ночи и отправился наверх за старухой.

Они взбирались по лестнице в затхлой атмосфере ветхого, почти нежилого дома в спальню, помещавшуюся под самой крышей. Запущенная и обшарпанная, как все остальные комнаты, она выглядела еще безобразнее и угрюмее, так как служила складом для поломанной мебели. Тут были неуклюжие старые стулья с прорванными сиденьями и совсем без сидений, дырявый, облезлый ковер, колченогий стол, изувеченный платяной шкаф, каминный прибор, напоминавший скорее скелет каминного прибора, умывальник, выглядевший так, как будто бы целые века простоял под ливнем грязной мыльной воды, кровать с четырьмя голыми столбиками, заканчивавшимися острием, точно в ожидании жильца, которому придет охота посадить себя на кол. Артур отворил длинное узкое окно и взглянул на старый черный лес закоптелых труб, на старое багровое зарево в небе, казавшееся ему когда-то только ночным отражением суровой обстановки, всюду представлявшейся его детскому воображению.

Он отвернулся, сел на подоконник и смотрел на Эффри Флинтуинч, делавшую постель.

— Эффри, вы еще не были замужем, когда я уезжал?

Она скривила рот, в знак отрицания покачала головой и продолжала надевать наволочку на подушку.

— Как же это случилось?

— Иеремия захотел, как же иначе, — отвечала миссис Флинтуинч, держа в зубах конец наволочки.

— Конечно, он сделал предложение, но как это вообще могло случиться? Я никак не ожидал, что кто-нибудь из вас захочет вступить в брак, и еще меньше, что вы женитесь друг на друге.

— Я тоже не думала, — сказала миссис Флинтуинч, натягивая наволочку.

— О том-то я и говорю. Когда же вы переменили свое мнение?

— Я никогда его не меняла, — сказала миссис Флинтуинч.

Уложив подушку на место и видя, что он всё еще смотрит на нее, как будто дожидается ответа, она сильно шлепнула рукой по подушке и сказала:

— Что же я могла сделать?

— Чтобы не выйти замуж?

— Ну да, — сказала миссис Флинтуинч, — мне тут нечего было делать. Я никогда не думала об этом. Да мне и не пришлось думать; он заставил меня, когда она взялась за это, а она взялась за это.

— Ну?

— Ну? — повторила миссис Флинтуинч. — Я сама это не раз говорила. Ну? Да что пользы толковать? Когда двое умных порешили на этом, что же оставалось мне делать? Ничего.

— Так это было желание матушки?

— Господь с вами, Артур! — воскликнула Эффри, по-прежнему вполголоса. — Если бы оба они не порешили, как бы могло это случиться? Иеремия никогда не ухаживал за мной; да ему бы и в голову не пришло, когда он столько лет командовал мною. Он просто сказал мне однажды: «Эффри, — говорит, — я хочу тебе что-то сказать: как тебе нравится фамилия Флинтуинч?» — «Как мне нравится?» — говорю я. «Да, — говорит, — потому что, — говорит, — тебе придется носить ее». — «Носить ее?» — говорю… Ие-ре-ми-я? О, он хитрец!

Миссис Флинтуинч постлала простыню, потом шерстяное одеяло, потом стеганое одеяло, как будто бы всё было уже сказано.

— Ну? — снова сказал Артур.

— Ну? — повторила миссис Флинтуинч. — Что же я могла поделать? Он сказал мне: «Эффри, мы должны обвенчаться, и я тебе объясню, почему. Ее здоровье слабеет, нам придется постоянно прислуживать ей в ее комнате, придется постоянно быть при ней, а кроме нас тут никого не будет. И вообще это приличнее. Она согласна со мной, — говорит он, — поэтому в понедельник утром в восемь часов ты можешь надеть шляпку, и мы уладим дело». — Миссис Флинтуинч принялась подтыкать одеяло.

— Ну?

— Ну? — повторила миссис Флинтуинч. — Я то же думаю. Я часто сижу и говорю: «Ну?». Иеремия и говорит мне: «Насчет оглашения я распорядился две недели тому назад. Два уже было, в воскресенье будет третье; оттого я и назначил понедельник. Она сама поговорит с тобой, — ты теперь приготовлена к этому, Эффри». В тот же самый день она заговорила со мной и говорит: «Я знаю, Эффри, что ты выходишь замуж за Флинтуинча. Я рада этому, как и ты сама. Это очень хорошо для тебя и при теперешних обстоятельствах весьма кстати для меня. Он разумный человек и надежный человек, и настойчивый человек, и благочестивый человек». Что же я могла сказать, когда уж до этого дошло. Да если бы… если бы они хотели удавить меня, а не обвенчать, — миссис Флинтуинч с большим трудом подбирала подходящие выражения, — и тогда бы я не могла сказать ни словечка против двух таких хитрецов.

— По правде сказать, я верю этому.

— Верьте, Артур, что это правда.

— Эффри, что это за девочка была сейчас в комнате моей матери?

— Девочка? — спросила миссис Флинтуинч довольно резким тоном.

— Ну да, я видел подле вас, в темном углу, какую-то девочку.

— О! Это — Крошка Доррит. Это так, ничего особенного; это прихоть… ее прихоть. (Одной из особенностей Эффри Флинтуинч было то, что она никогда не называла миссис Кленнэм по имени.) Но есть и другие девушки, кроме этой. Вы, наверное, забыли свою милую? Наверно, давным-давно забыли.

— Я слишком страдал, когда матушка разлучила нас, чтобы забыть. Я очень хорошо помню ее.

— Завели вы другую?

— Нет.

— Ну, так у меня хорошие вести для вас. Она теперь богата и вдова. Вы можете жениться на ней, если хотите.

— А откуда вы знаете это, Эффри?

— Эти умники говорили об этом между собой… Иеремия на лестнице! — И она мгновенно скрылась.

Миссис Флинтуинч вплела последнюю нить в ткань, которую деятельно ткал его ум, возрождая картину забытого детства. Безумие юной любви прокралось и в этот дом, любви, глубоко несчастной в своей безнадежности, словно дом был очарованным замком из сказки.

С неделю тому назад в Марселе личико молодой девушки, с которой ему жаль было расстаться, произвело на него необычайное впечатление, приобрело над ним какую-то нежную власть, вследствие своего сходства, действительного или воображаемого, с тем первым лицом — лучезарным видением в сумраке его жизни. Он прислонился к косяку длинного узкого окна и, глядя на черный лес труб, погрузился в мечты. Всё в жизни этого человека стремилось сделать из него мечтателя, хотя мало было в ней событий, над которыми стоило бы думать.

ГЛАВА IV

Миссис Флинтуинч видит сон

Когда миссис Флинтуинч видела сны, она видела их с закрытыми глазами, не так, как сын ее старой госпожи. В эту ночь она видела удивительный по живости сон, совсем даже не похожий на сон, до такой степени он был реален во всех отношениях.

Вот как это случилось.

Спальня мистера и миссис Флинтуинч находилась в нескольких шагах от комнаты, в которой миссис Кленнэм столько лет провела безвыходно. Она помещалась несколько ниже этой комнаты, в пристройке, откуда вел крутой спуск на главную лестницу, как раз против двери миссис Кленнэм. Звук из одной комнаты в другую доходил с трудом, так как стены, двери и обшивка были тяжелыми и громоздкими, но сообщение между комнатами было удобно и легко в любом костюме, в любую погоду, в любой час ночи. Над изголовьем кровати, на расстоянии фута от ушей миссис Флинтуинч, висел колокольчик, от которого шла веревка в комнату миссис Кленнэм. Когда колокольчик звонил, Эффри срывалась с постели и являлась к больной, не успев еще проснуться как следует.

Уложив свою барыню, засветив ночник и пожелав ей покойной ночи, миссис Флинтуинч убралась в свою комнату, где всё обстояло благополучно, только ее супруг и повелитель еще не вернулся. Он-то, супруг и повелитель, — хотя не о нем последнем она думала, — был действующим лицом сна миссис Флинтуинч.

Ей грезилось, будто она проснулась, проспав несколько часов, и убедилась, что Иеремии всё еще не было. Она взглянула на свечку и, измеряя время по способу короля Альфреда Великого[15], заключила по размерам сгоревшей части, что спала очень долго. Тогда она встала, закуталась в халат, надела башмаки и отправилась на лестницу посмотреть, куда девался Иеремия.

Это была крепкая деревянная лестница, и Эффри спустилась по ней без всяких несообразностей, свойственных снам. Она шла ощупью, держась за перила, так как свечка потухла. В уголке сеней, за боковой дверью, находился чуланчик с длинным узким окном вроде щели. В этой комнате, обыкновенно необитаемой, светился теперь огонь.

Миссис Флинтуинч прошла сени по холодным плитам и заглянула в полуоткрытую дверь. Она ожидала увидеть Иеремию, уснувшего или в припадке, но он спокойно сидел за столом, бодрый и здоровый, как всегда. Но что это? Господи, помилуй!.. Миссис Флинтуинч слегка вскрикнула и чуть не упала в обморок.

Дело в том, что мистер Флинтуинч бодрствующий смотрел на мистера Флинтуинча спящего. Он сидел по одну сторону стола, не спуская глаз с самого себя, сидевшего по другую сторону и дремавшего, опустив голову на грудь. Бодрствующий Флинтуинч сидел лицом к своей жене, спящий Флинтуинч — в профиль. Бодрствующий Флинтуинч был оригинал, спящий Флинтуинч — его копия. Эффри, у которой голова решительно пошла кругом, различала их, как отличала бы осязаемый предмет от его отражения в зеркале.

Если бы у нее возникли сомнения, который из двух — настоящий Иеремия, то они быстро рассеялись бы при виде его беспокойных ухваток. Он оглянулся, отыскивая какое-нибудь наступательное оружие, схватил щипцы для свечей, но вместо того, чтобы снять нагоревшую светильню, ткнул ими своего двойника, точно хотел проколоть его насквозь.

— Кто это? Что такое? — воскликнул тот, пробудившись.

Мистер Флинтуинч сделал движение щипцами, как будто хотел заткнуть глотку своему собеседнику, который протер глаза и сказал:

— Я забыл, где нахожусь.

— Вы проспали два часа, — проворчал Иеремия, взглянув на часы. — Вы говорили, что вам нужно только немножко вздремнуть.

— Я и вздремнул немножко, — сказал двойник.

— Теперь половина третьего, — проворчал Иеремия. — Где ваша шляпа? Где ваше пальто? Где ящик?

— Всё тут, — сказал двойник, обматывая шею шарфом с сонливой небрежностью. — Постойте! Подержите-ка рукав, не этот, другой. Ха, я не так молод, как был когда-то. — Мистер Флинтуинч с яростной энергией натянул на него пальто. — Вы обещали мне еще стакан, после того как я вздремну.

— Пейте, — сказал Иеремия, — и подавитесь, хотел я сказать, но скажу только: и убирайтесь. — С этими словами он достал бутылку и налил стакан портвейна.

— Ее портвейн, я полагаю? — сказал двойник, смакуя вино, точно сидел на скамье подсудимых, имея в своем распоряжении сколько угодно досуга. — За ее здоровье!

Он хлебнул глоток.

— За ваше здоровье! Еще глоток.

— За его здоровье! Еще глоток.

— И за здоровье всех друзей, живущих вблизи собора св. Павла! — Проговорив этот старинный тост, он допил стакан, поставил его на стол и взялся за ящик. Ящик был железный и довольно удобно поместился у него подмышкой.

Иеремия внимательно следил за ним глазами, попробовал, крепко ли он держит ящик, велел беречь его как зеницу ока, а затем, прокравшись на цыпочках по коридору, отворил дверь своему двойнику.

Эффри, стоя на лестнице, видела всё до малейшего движения. Последовательность явлений в ее сне была до того жива и естественна, что она слышала, как хлопнула дверь, почувствовала, как пахнуло холодным ночным воздухом, и видела звезды, мерцавшие на небе.

Но теперь наступила самая замечательная часть сновидения. Она так была напугана своим мужем, что не могла вернуться в комнату (хотя успела бы сделать это, пока он затворял дверь) и оставалась на лестнице. Поэтому он, поднимаясь со свечой в руке в спальню, наткнулся на нее. Он изумился, но не сказал ни слова.

Он устремил на нее пристальный взгляд и продолжал подниматься; она, точно околдованная, отступала шаг за шагом. Так она пятилась задом, а он шел вперед, пока они не очутились в спальне. Тут он сразу схватил ее за горло и тряс до тех пор, пока лицо ее не почернело.

— Ну, Эффри, женщина, Эффри! — сказал мистер Флинтуинч. — Что такое тебе приснилось? Проснись, проснись! В чем дело?

— В чем… дело, Иеремия? — прохрипела миссис Флинтуинч, вытаращив глаза.

— Ну, Эффри, женщина, Эффри! Ты встала с постели во сне, милая моя. Я тоже заснул внизу, а проснувшись, нашел тебя на лестнице, закутанную в халат. У тебя был кошмар. Эффри, женщина, — продолжал мистер Флинтуинч с дружеской усмешкой на выразительном лице, — если тебе еще раз приснится что-нибудь подобное, то, стало быть, ты нуждаешься в лекарстве. И я закачу тебе хорошую порцию, старуха, ха-арошую порцию!

Миссис Флинтуинч поблагодарила его и улеглась в постель.

ГЛАВА V

Семейные дела

Когда городские часы в понедельник утром пробили девять, Иеремия Флинтуинч, с наружностью удавленника, подкатил миссис Кленнэм к высокой конторке. Когда она отперла ее и открыла крышку, Иеремия удалился, может быть для того, чтобы повеситься как следует, и в комнату вошел сын.

— Лучше ли вам сегодня, матушка?

Она покачала головой с тем же выражением мрачного наслаждения, с каким говорила вечером о погоде.

— Мне никогда не будет лучше. Хорошо, что я знаю это, Артур, и могу покориться судьбе.

Сидя перед высокой конторкой, положив обе руки на пюпитр, она точно играла на немом церковном органе. Так подумал ее сын (это была давнишняя мысль), усаживаясь на стул подле нее.

Она открыла два-три ящика, достала какие-то бумаги и, просмотрев, положила их обратно. Ее суровое лицо всегда оставалось бесстрастным, не давая возможности наблюдателю проникнуть в мрачный лабиринт ее мыслей.

— Могу я говорить о наших делах, матушка? Вы ничего не имеете против делового разговора?

— Имею ли я что-нибудь против? Этот вопрос нужно предложить тебе. Год с лишним прошел после смерти твоего отца. С тех пор я к твоим услугам и жду, когда тебе будет угодно начать разговор.

— У меня было много дел перед отъездом, а затем я путешествовал, чтобы отдохнуть и развлечься.

Она обратила к нему лицо, точно не расслышав или не поняв его последних слов.

— Отдохнуть и развлечься…

Она обвела взглядом угрюмую комнату и, судя по движению губ, повторяла шёпотом эти слова, точно призывая всю окружающую обстановку в свидетели того, как мало ей достается отдыха и развлечения.

— Кроме того, матушка, вы были единственной душеприказчицей и сами распоряжались и заведовали состоянием, так что для меня оставалось очень мало дела, лучше сказать — вовсе не оставалось.

— Счета в порядке, — отвечала она. — Они здесь. Все документы проверены и утверждены. Ты можешь проверить их, Артур, если хочешь, хоть сейчас.

— Для меня совершенно достаточно знать, что дело покончено. Могу я продолжать?

— Почему же нет? — отвечала она ледяным тоном.

— Матушка, обороты нашей фирмы уменьшаются с каждым годом, и дела постепенно клонятся к упадку. Мы никогда не пользовались особенным доверием, и сами не выказывали доверия, у нас мало клиентов, наши приемы устарели, мы страшно отстали. Мне незачем входить в подробности. Всё это вы сами знаете, матушка.

— Я знаю, что ты хочешь сказать, — отвечала она, как бы уточняя его слова.

— Даже этот старый дом, где мы находимся, — продолжал он, — может служить примером. В свое время, при моем отце в его ранние годы и при его дяде, это был деловой дом, кипевший жизнью. Теперь он превратился в какую-то нелепую аномалию, устаревшую и бесцельную. Все наши операции давно уже совершаются при посредстве комиссионеров, господ Ровингэм, и хотя ваша опытность и энергия играли большую роль в контроле и управлении отцовскими делами, но то же самое могло бы быть, если бы вы жили в частном доме, не правда ли?

— Итак, — возразила она, не отвечая на его вопрос, — дом, который служит приютом твоей справедливо постигнутой болезнями и заслуженно удрученной горем матери, этот дом, по твоему мнению, никому не нужен, Артур?

— Я говорю только о деловых операциях.

— С какою целью?

— Сейчас объясню.

— Я вижу, в чем дело, — сказала она, устремив на него пристальный взгляд. — Но избави бог, чтобы я стала роптать. По грехам моим я заслуживаю горьких разочарований и принимаю их.

— Матушка, мне очень прискорбно слышать от вас такие речи, хотя, я боялся, что вы станете…

— Ты знал, что стану. Ты знаешь меня, — перебила она.

Ее сын остановился на минуту. Вызвав в матери эту внезапную вспышку, он сам удивился этому.

— Ну, — сказала она, возвращаясь к прежнему бесстрастию, — продолжай, я послушаю.

— Вы предвидели, матушка, что я откажусь от дел. Я покончил с ними. Не смею советовать вам; вы, я вижу, намерены продолжать. Если бы я мог иметь какое-нибудь влияние на вас, я постарался бы смягчить ваше мнение обо мне, ваш приговор, вызванный разочарованием, которое я вам причинил. Я напомнил бы вам, что, прожив полжизни, ни разу не выходил из вашей воли. Не скажу, что я душою и сердцем подчинялся вашим распоряжениям, не скажу, что эти сорок лет прожиты мною с пользой и удовольствием для себя самого или кого бы то ни было, но я покорился по привычке и прошу вас только не забывать этого.

Горе просителю, — если бы такой нашелся или мог найтись, — которого судьба заставила бы обратить взор на неумолимое лицо за конторкой. Горе преступнику, чье помилование зависело бы от трибунала, в котором председательствовали эти суровые глаза. Большим подспорьем для этой непреклонной женщины служила ее мистическая религия, окутанная мраком и мглой, с молниями проклятий, мести и разрушения, прорезавшими черные тучи. «Отпусти нам долги наши, как и мы отпускаем должникам нашим», — эта молитва казалась для нее лишенной смысла. «Истреби моих должников, господи, иссуши их, раздави их, сделай, как сделала бы я сама, и я поклонюсь тебе», — вот нечестивая башня, которую она думала воздвигнуть до небес.

— Кончил ты, Артур, или намерен сказать еще что-нибудь? Кажется, больше говорить нечего. Ты был краток, но содержателен.

— Матушка, мне есть что сказать еще. То, что я хочу сказать, давно уже не дает мне покоя ни днем, ни ночью. Но высказать это гораздо труднее. То, о чем я говорил, касается нас всех.

— Нас всех? Кто это мы все?

— Вы, я, мой покойный отец.

Она сняла руки с пюпитра, скрестила их на груди и застыла в позе древней египетской статуи, устремив взгляд на огонь.

— Вы знали моего отца гораздо лучше, чем я его знал, его сдержанность со мною — дело ваших рук. Вы были гораздо сильнее его, матушка, и управляли им. Я знал это ребенком, как знаю теперь. Я знал, что ваше влияние заставило его отправиться в Китай и заниматься делами там, пока вы занимались ими здесь (хотя мне далее неизвестно, на каких именно условиях состоялась ваша разлука), и что по вашей же воле я оставался при вас до двадцати лет, а затем переехал к нему. Вы не обидитесь, что я вспоминаю об этом через двадцать лет?

— Я жду объяснения, зачем ты вспоминаешь об этом?

Он понизил голос и сказал с видимой неохотой и как бы против воли:

— Я хочу спросить вас, матушка, подозревали ли вы…

При слове «подозревали» она быстро взглянула на сына и нахмурилась, потом снова уставилась на огонь, но морщина осталась на ее лбу, точно скульптор древнего Египта нарочно вырезал ее на твердом граните.

— …что у него было какое-нибудь тайное воспоминание, камнем лежавшее на душе, возбуждавшее угрызения совести? Случалось вам замечать в его поведении что-нибудь, что могло бы внушить такую мысль, или говорить с ним об этом, или слышать от него что-нибудь подобное?

— Я не понимаю, какого рода тайну ты подозреваешь за своим отцом? — возразила она после некоторого молчания. — Ты говоришь так загадочно.

— Возможно, матушка, — сказал он шёпотом, наклонившись к ней поближе, — возможно, что он имел несчастье причинить кому-нибудь зло, оставшееся неисправленным.

Она гневно взглянула на него и откинулась на спинку кресла, но ничего не ответила.

— Я вполне сознаю, матушка, что если подобная мысль никогда не приходила вам в голову, то жестоко и противоестественно с моей стороны даже в интимном разговоре высказывать ее. Но я не в силах отделаться от этой мысли. Ни время, ни перемены (и того и другого было достаточно) не могли заставить меня забыть ее.

Вспомните, я жил с моим отцом. Вспомните, я видел его лицо, когда он отдал мне часы и просил переслать их вам как символ, значение которого вы понимаете. Вспомните, я видел его в последнюю минуту с пером в руках, которым он тщетно старался написать вам несколько слов. Чем темнее и мучительнее это смутное подозрение, тем сильнее обстоятельства, придающие ему вероятность в моих глазах. Ради бога, рассмотрим серьезно, нет ли зла, которое мы обязаны исправить. Никто не может решить этого, кроме вас, матушка.

Попрежнему прислонившись к спинке кресла, так что верхняя часть ее тела время от времени заставляла двигаться колеса, придавая ей вид мрачного, ускользающего призрака, она подняла руку, точно заслоняясь ладонью, и пристально смотрела на сына, не произнося ни слова.

— В разгаре торговых операций, ради наживы, — я начал говорить, матушка, и должен договорить до конца, — кто-нибудь мог быть жестоко обманут, обижен, разорен. Вы были движущей силой всех этих операций до моего рождения, ваш дух руководил делами отца в течение двух десятилетий. Вы можете успокоить мои сомнения, если только захотите помочь мне выяснить истину. Захотите ли вы, матушка?

Он остановился в надежде, что она ответит. Но ее крепко стиснутые губы были так же недвижимы, как седые волосы, разделенные на две пряди.

— Если можно восстановить чьи-либо права, если можно вознаградить кого-либо за несправедливость, сделаем это. Скажу более, матушка, если мои средства окажутся достаточными, позвольте сделать это мне. Я видел так мало радости от денег; они, насколько мне известно, принесли так мало спокойствия этому дому и всем, кто находится в связи с ним, что я ценю их меньше, чем кто-либо другой. Они доставят мне только тоску и горе, если я буду мучиться подозрением, что они омрачили последние минуты моего отца угрызениями совести и что они не принадлежали мне по правде и справедливости.

На обшитой панелями стене висел шнурок колокольчика в двух или трех ярдах от конторки. Быстрым и неожиданным движением ноги она откатила кресло к стене и сильно дернула за шнурок, продолжая заслоняться ладонью, как щитом, точно он замахнулся на нее, а она готовилась отразить удар.

В комнату вбежала девушка с испуганным лицом.

— Пошлите ко мне Флинтуинча.

Девушка исчезла, и почти в ту же минуту старик очутился на пороге.

— Ну что? Уж началась потасовка, началась? — сказал он холодным тоном, поглаживая себе челюсти. — Я так и думал Я был уверен в этом!

— Флинтуинч, — сказала мать, — посмотрите на моего сына. Посмотрите на него.

— Ну, я смотрю на него, — сказал Флинтуинч.

Она вытянула руку, которой защищалась, как щитом, и указала на предмет своего гнева.

— Почти в самый час своего возвращения, прежде чем грязь на сапогах его успела обсохнуть, он поносит своего отца перед своей матерью. Предлагает своей матери шпионить, выслеживать вместе с ним сделки отца за всю его жизнь! Намекает, что блага мира сего, которые мы собирали в поте лица, работая с утра до ночи, надрываясь, изнывая, отказывая себе во всем, что блага эти награблены нами, и спрашивает, кому их отдать в возмездие за обиды и несправедливость!

Хотя в словах ее звучало бешенство, но самообладание не изменило ей; она говорила даже тише, чем обыкновенно, отчетливо произнося все слова.

— Возмездие! Да, конечно. Легко ему говорить о возмездии, — ему, который только что приехал из чужих краев, где слонялся ради развлечения и удовольствия. Но пусть он посмотрит на меня в этой темнице, в этих оковах. Я терплю безропотно, потому что это возмездие предназначено мне за мои грехи. Возмездие! Разве его нет здесь, в этой комнате? Разве его не было здесь в течение пятнадцати лет?

Так сводила она счеты с небесами, отмечая свои взносы, тщательно подводя итог и требуя соответственного вознаграждения. Она поражала только энергией и пафосом, которые вносила в этот торг. Тысячи людей, каждый по-своему, ежедневно заключают подобные сделки.

— Флинтуинч, дайте мне книгу!

Старик подал ей книгу. Она вложила два пальца между ее листами, закрыла над ними книгу и с угрозой протянула ее сыну.

— В старые времена, Артур, о которых говорится в этой книге, были благочестивые люди, взысканные милостью господа, которые прокляли бы своих сыновей за меньший проступок, обрекли бы на гибель их, и целые племена, давшие им приют, обрекли бы на гибель, на отлучение от бога и людей, на истребление всех, вплоть до грудного младенца. Но я только скажу тебе, что если ты еще раз возобновишь этот разговор, то я отрекусь от тебя; я прогоню тебя из дому, так что лучше бы тебе было от колыбели не знать матери. Я навсегда откажусь видеть и слышать о тебе. И если после всего этого ты придешь в эту темную комнату взглянуть на мой труп, из него выступит кровь, если только я в силах буду сделать это, когда ты подойдешь ко мне!

Облегченная отчасти свирепостью этой угрозы, отчасти (как это ни чудовищно) сознанием исполненного религиозного долга, она протянула книгу старику и умолкла.

— Ну, — сказал Иеремия, — принимая во внимание, что я не намерен становиться между вами, позвольте мне спросить (так как меня призвали сюда как третье лицо), в чем дело?

— Спросите об этом, — отвечал Артур, видя, что ему приходится говорить, — у моей матери. Всё, что я говорил, было сказано только для нее.

— О, — возразил старик, — у вашей матери! Спросить у вашей матери. Ладно! Но ваша мать сказала, что вы заподозрили вашего отца. Это недостойно почтительного сына, Артур. Кого же вы намерены заподозрить теперь?

— Довольно, — сказала миссис Кленнэм, повернувшись лицом к старику. — Оставим это!

— Хорошо, но постойте немножко, постойте немножко, — настаивал старик. — Посмотрим, в чем дело. Сказали вы Артуру, что он не должен оскорблять память отца? Не имеет права делать это? Не имеет никакого основания для этого?

— Я говорю ему это теперь.

— Ага! Именно! — подхватил старик. — Вы говорите ему это теперь. Вы не сказали ему этого раньше, а говорите теперь. Так! так! Это правильно. Вы знаете, я так долго стоял между вами и его отцом, что мне кажется, будто смерть ничего не изменила, и я по-прежнему стою между вами. Так вот я и хочу вывести дело начистоту. Артур, позвольте вам сказать, что вы не имеете ни права, ни оснований подозревать вашего отца.

Он взялся за спинку кресла и, продолжая бормотать что-то себе под нос, тихонько подкатил свою госпожу к конторке.

— Теперь, — сказал он, — чтобы не уйти, сделав только половину дела, и не возвращаться опять, когда вы покончите с другой половиной, и не путаться в ваши распри, сказал ли вам Артур, что он думает насчет торговых дел?

— Он отказался от них.

— Не передавая кому-нибудь другому, надеюсь?

Миссис Кленнэм взглянула на сына, который стоял, опершись о косяк окна. Он заметил ее взгляд и сказал:

— Моей матери, конечно. Она может поступить, как ей угодно.

— Если что-нибудь угодное, — отвечала она после непродолжительной паузы, — может возникнуть для меня из горького разочарования в сыне, который, будучи во цвете лет, мог бы влить новую жизнь и силу в наши дела, увеличить их выгоды и значение, если что-нибудь угодное еще остается для меня, так это, конечно, повысить старого и верного слугу. Иеремия, капитан покидает корабль, но вы и я останемся на нем, хотя бы пришлось утонуть вместе с ним.

Иеремия, глаза которого блеснули, точно при виде денег, кинул быстрый взгляд на сына, как будто хотел сказать: «Вам я не обязан благодарностью; вы тут ни при чем», — а затем сказал матери, что он благодарит ее и что Эффри благодарит ее; что он никогда не покинет ее и что Эффри никогда не покинет ее. В заключение он вынул часы из глубины кармана, объявив: «Одиннадцать, пора вам есть устрицы!» — и, переменив таким образом тему разговора, что, впрочем, не вызвало ни малейшей перемены в выражении его лица и в манерах, позвонил.

Но миссис Кленнэм, оскорбленная подозрением сына, вообразившего, будто возмездие, выпавшее ей на долю, недостаточно, решилась наложить на себя эпитимию[16] и отказалась есть устрицы! А они имели очень соблазнительный вид: восемь штук, симметрично разложенных кружком на белой тарелочке, на подносе, покрытом белой салфеткой, между французской булочкой с маслом и стаканчиком вина со льдом. Но она отказалась наотрез и велела унести устрицы, — без сомнения, записав этот поступок себе на приход в книгу вечности.

Устрицы подавала не Эффри, а девушка, уже являвшаяся на звон колокольчика; та самая, которая была в этой комнате вчера вечером. Теперь, рассмотрев ее лучше, Артур убедился, что, благодаря миниатюрной фигурке, мелким чертам лица и простому скромному платью, она казалась гораздо моложе, чем была на самом деле. Девушке было, по крайней мере, двадцать два года, при беглом же взгляде ей можно было дать вдвое меньше. Не то чтобы лицо ее сохранило детское выражение, — напротив, на нем лежала печать заботы и тревоги, несвойственная даже ее настоящему возрасту. Но она была так миниатюрна и хрупка, так тиха и бесшумна и так, очевидно, сознавала себя лишней в обществе этих трех суровых больших людей, что производила впечатление загнанного ребенка.

Миссис Кленнэм проявляла к ней участие — на свой лад, конечно: нечто, колебавшееся между покровительством и гонением, между спрыскивавшем из лейки и гидравлическим прессом. Даже в минуту ее появления после звонка, когда мать так странно заслонилась рукою от сына, в глазах миссис Кленнэм мелькнуло что-то особенное при виде девушки. Как есть различные степени твердости — до самого твердого металла, как есть различные оттенки в черном цвете, так и суровое отношение миссис Кленнэм к Крошке Доррит отличалось от ее суровости к остальному человечеству.

Крошка Доррит принялась за шитье. Крошка Доррит была нанята с восьми до восьми часов. Пунктуально, минута в минуту, Крошка Доррит являлась; пунктуально, минута в минуту, Крошка Доррит исчезала. Что происходило с Крошкой Доррит в остальное время — оставалось тайной.

Другая черта характера Крошки Доррит. Кроме денежного вознаграждения, она пользовалась, согласно условию, столом. Но она терпеть не могла обедать в обществе и всегда старалась избежать этого. То ей нужно было окончить, то начать работу; эти отговорки, очевидно, делались с умыслом, — не особенно хитрым, правда, так как ни от кого они не ускользали, — чтобы обедать одной. Если ей это удавалось, она радостно уносила кушанье, чтобы пообедать где-нибудь в уединении, поставив тарелку на колени или на сундук, или на пол, или, быть может, на каминную доску, так что ей приходилось стоять на цыпочках. Главной заботой Крошки Доррит было найти уединение и покой.

Нелегко было рассмотреть лицо Крошки Доррит: она была такая нелюдимка, пряталась со своим шитьем по таким укромным уголкам, так испуганно отскакивала, встретившись с кем-нибудь на лестнице! Но, кажется, у нее было бледное прозрачное личико, очень живое, хоть и не отличавшееся правильностью и красотой черт, исключая большие карие глаза. Когда Крошка Доррит сидела за работой, вы видели изящную наклонившуюся головку, тонкий стан, пару деятельных, быстро двигавшихся ручек, бедное платьице, — очень бедное, если оно производило такое впечатление несмотря на крайнюю чистоту и опрятность.

Этими общими и специальными сведениями о Крошке Доррит мистер Артур был обязан частью своим глазам, частью языку миссис Эффри. Если бы миссис Эффри могла выражать свою волю и желания, они, вероятно, оказались бы неблагоприятными для Крошки Доррит. Но так как «эти умники» — вечное пугало миссис Эффри, совершенно поглотившее ее волю, — согласились признать Крошку Доррит как существующий факт, то ей оставалось только последовать их примеру. Точно так же, если бы «умники» согласились зарезать Крошку Доррит и велели Эффри держать свечу, чтобы им было виднее, она, без сомнения, исполнила бы их приказание.

Поджаривая куропатку для больной и приготовляя говядину и пуддинг для обеда, миссис Эффри в промежутках между этими занятиями сообщила вышеизложенные сведения, то и дело появляясь в комнате Артура, чтобы побудить его к сопротивлению. Повидимому, миссис Флинтуинч вбила себе в голову — во что бы то ни стало столкнуть единственного сына с матерью.

В течение дня Артур обошел весь дом. Мрачное впечатление производил он. Запущенные комнаты, из года в год приходившие в упадок, точно впали в тяжелую летаргию, из которой ничто не могло их вывести. Мебель, скудная и ветхая, скорее пряталась в комнатах, чем украшала их; во всем царил один и тот же тусклый оттенок; краски, какие были, давно выцвели, испарились, исчезли вместе с солнечными лучами, быть может перешли в траву и цветы, в бабочек, в драгоценные камни… Ни в одной комнате — от подвала до чердака — не было ровного пола; потолки оделись такими фантастическими узорами от пыли и копоти, что старухи могли бы предсказывать по ним судьбу лучше, чем по кофейной гуще; закопченные камины не обнаруживали никаких следов топки, кроме куч сажи, насыпавшейся из труб и поднимавшейся пыльными клубами, когда отворялась дверь. В комнате, когда-то служившей гостиной, сохранились два жалких зеркала в рамках с почерневшими фигурами с гирляндами цветов, но даже у этих фигур головы и ноги были обломаны; один купидон, похожий на гробовщика, ухитрился перевернуться вверх ногами, другой совсем отвалился. Кабинет покойного отца Артура Кленнэма, служивший в то же время конторой, так мало изменился, что можно было подумать, будто покойник до сих пор невидимо хозяйничает в нем, как оставшаяся в живых жена хозяйничает наверху, а Иеремия Флинтуинч по-прежнему служит посредником между ними. Почерневший портрет в угрюмом безмолвии висел на стене, и глаза его пристально смотрели на сына, как смотрели в ту минуту, когда жизнь покидала их. Казалось, они требовали, чтоб он продолжал начатое дело. Но, потеряв всякую надежду добиться толку от матери и не зная, как приняться за дело, сын потерял также всякую надежду на разъяснение тайны. Внизу, в погребах, как и наверху, в спальнях, старые, хорошо памятные ему предметы пострадали от времени и разрушения, но оставались на прежних местах; даже пустые пивные бочонки, серые от паутины, пустые бутылки, подернутые плесенью, и те не изменили своего положения. Тут же находилась комната, заваленная старыми счетными книгами, издававшими затхлый, тяжелый запах, точно их перерывали по ночам призраки прежних конторщиков.

Обед был подан в два часа на кончике стола, на измятой скатерти, — вообще очень мизерно. Артур обедал вместе с мистером Флинтуинчем, новым пайщиком. Мистер Флинтуинч сообщил ему, что его матушка успокоилась и не станет упоминать об утреннем разговоре.

— Только не оскорбляйте памяти вашего отца, мистер Артур, — прибавил Иеремия, — раз навсегда, не делайте этого! Теперь мы покончили с этим предметом.

Мистер Флинтуинч уже прибрал и подмел свою каморку, вероятно желая ознаменовать этим свое вступление в новую должность. Он приступил к исправлению новых обязанностей, насытившись жареным мясом, подобрав ножом всю подливку со сковороды и основательно залив этот материал пивом. Подкрепившись таким образом, он засучил рукава и принялся за работу, а Артур, наблюдавший за его действиями, убедился как нельзя яснее, что портрет или могила отца были бы так же общительны, как этот субъект.

— Ну, Эффри, женщина, — сказал мистер Флинтуинч, когда она вошла в столовую, — ты еще не приготовила постели Артуру, когда я был наверху. Шевелись, живо!

Но мистер Артур находил этот дом таким угрюмым и мрачным и так мало имел охоты вторично быть свидетелем беспощадного осуждения врагов его матери (в числе которых мог оказаться и он сам) на конечную гибель в здешней и вечные муки в будущей жизни, что предпочел поселиться в том самом кафе, где оставил свой багаж. Мистер Флинтуинч был весьма непрочь отделаться от него, а мать относилась равнодушно ко всему, что происходило вне стен ее комнаты, так что этот вопрос был улажен без всяких затруднений и столкновений. Условившись, когда приходить для сведения счетов, Артур оставил дом, в который вступил так недавно с тоскою в сердце.

А Крошка Доррит?

Деловые посещения Артура продолжались в течение двух недель, ежедневно от десяти до шести, с перерывами для устриц и куропаток, которыми подкреплялась больная, меж тем как он освежался прогулкой. Крошка Доррит присутствовала при этих совещаниях, иногда занимаясь шитьем, иногда в качестве простой посетительницы, как в день его прибытия. Любопытство его возрастало по мере того как он следил за нею, видел ее, размышлял о ней. Под влиянием своей господствующей идеи он даже стал подумывать, не имеет ли Крошка Доррит какого-либо отношения к ней. В конце концов он решился разузнать подробнее ее историю.

ГЛАВА VI

Отец Маршальси

Тридцать лет тому назад в нескольких шагах от церкви св. Георга, в предместье Саусуорк, на левой стороне улицы, что идет к югу, стояла тюрьма Маршальси. Она стояла тут и раньше в течение многих лет, и позже в течение нескольких лет; теперь она уничтожена, и мир оттого не стал хуже.

Это была вытянутая в длину группа зданий казарменного типа; ветхие дома, ее составлявшие, вплотную прислонялись друг к другу, так что с одной строны в них не было комнат. Ее окружал узкий мощеный двор, обнесенный высокой стеной, усаженной гвоздями.

Тесная, душная тюрьма для неоплатных должников, она заключала в себе еще более тесную и еще более душную темницу для контрабандистов. Нарушители торговых законов, люди, уклонявшиеся от уплаты акцизных сборов и таможенных пошлин, присужденные к штрафу, которого не могли заплатить, сидели за железными дверями во внутренней тюрьме, состоявшей из двух казематов и глухого коридора, ярда в полтора шириною, примыкавшего к маленькому кегельбану[17], где должники Маршальси находили утешение от своих горестей.

Предполагалось, что они сидели за железными дверями; в действительности же контрабандисты постоянно навещали должников (которые принимали их с распростертыми объятиями), за исключением тех торжественных случаев, когда какой-либо представитель какого-либо ведомства являлся производить какой-либо осмотр, цель которого оставалась неизвестной ему самому и всем остальным. В этих истинно британских случаях контрабандисты, если таковые случались, делали вид, что уходят в свои тесные камеры и глухой коридор, пока представитель ведомства делал вид, что исполняет свою обязанность, а затем возвращались к прежнему образу жизни.

Задолго до того дня, как солнце светило над Марселем в начале нашего рассказа, в тюрьму Маршальси поступил должник, к которому этот рассказ имеет некоторое отношение.

Это был весьма любезный и беспомощный джентльмен средних лет. Он должен был выйти из тюрьмы немедленно, — иначе и быть не могло, потому что всякий должник, вступая в Маршальси, уверен, что выйдет из тюрьмы немедленно. Он принес с собою портплед, но сомневался, стоит ли его распаковывать, так как был совершенно уверен, — «они все в этом уверены», говорил тюремщик, отпиравший ворота, — что выйдет из тюрьмы немедленно.

Это был робкий, застенчивый человек благообразной, хотя несколько женственной наружности: с мягким голосом, кудрявыми волосами и беспокойными руками (в то время они были украшены перстнями), которые непрерывно дотрагивались до его дрожащих губ в первые полчаса пребывания в тюрьме. Больше всего он беспокоился о своей жене.

— Как вы думаете, сэр, — спросил он тюремщика, — она будет очень поражена, когда придет сюда завтра утром?

Привратник отвечал, основываясь на своем опыте, что на этот счет разно бывает: на иных это сильно действует, иным — ничего. Большей частью — ничего. Главное дело, какой она породы, — заметил он глубокомысленно, — какой, то есть, у ней характер?

— Она очень деликатна и неопытна.

— Ну, это плохо, — сказал тюремщик.

— Она совсем не привыкла выходить из дому одна, — продолжал должник, — и я просто не понимаю, как она доберется сюда.

— Может быть, возьмет извозчика, — предположил тюремщик.

— Может быть. — Беспокойные пальцы прикоснулись к дрожащим губам. — Надеюсь, что возьмет. Но она, пожалуй, не догадается.

— А то, может быть, — продолжал тюремщик, успокаивая должника с высоты своего деревянного табурета, как успокаивал бы беспомощного ребенка, — а то, может быть, она попросит брата или сестру проводить ее…

— У нее нет ни брата, ни сестры.

— Племянницу, племянника, двоюродную сестру, слугу, молодую женщину, зеленщика… Не горюйте! Кто-нибудь да найдется, — сказал тюремщик, предупреждая возражение на свои догадки.

— Я боюсь… надеюсь, это не будет против правил, если она приведет сюда детей.

— Детей? — сказал тюремщик. — Против правил? Что вы, бог с вами, у нас детям раздолье. Дети! Да их тут целая орава. Много ли у вас?

— Двое, — сказал должник, снова поднося беспокойную руку к дрожащим губам, и пошел в тюрьму.

Привратник проводил его глазами.

«Двое да ты третий, — заметил он про себя, — да жена твоя, готов прозакладывать крону, — четвертая. Итого четверо младенцев. Да еще один, прозакладываю полкроны, явится. Итого пятеро. И я дам еще шесть пенсов тому, кто мне скажет, который из вас беспомощнее: ты или тот, что еще не родился».

Все эти замечания были совершенно справедливы. Она явилась на следующий день с трехлетним мальчуганом и двухлетней девочкой, и его предположения вполне оправдались.

— Что ж, вы взяли себе комнату, а? — спросил тюремщик должника спустя неделю или две.

— Да, очень хорошая комната.

— Обзавелись какою-нибудь мебелишкой?

— Да, сегодня носильщик принесет кое-что из мебели.

— Барыня и малыши будут с вами?

— Как же, мы, видите, не хотим расставаться даже на несколько недель.

— Даже на несколько недель, конечно, — возразил тюремщик и семь раз покачал головой, провожая глазами узника.

Дела последнего были крайне запутаны участием в каком-то предприятии (о котором он знал лишь одно: что вложил в него свои деньги), путаницей ассигновок и назначений, передаточными записями то на того, то на другого, подозрениями в незаконном предпочтении кредиторов в одних случаях и таинственном исчезновении собственности в других, и так как сам должник менее чем кто-либо мог объяснить самый простейший счет в этой груде путаницы, то оказалось решительно невозможным понять что-нибудь в его деле. Тщательные допросы и попытки согласовать его ответы, очные ставки с опытными практиками, искусившимися в хитростях банкротства и несостоятельности, только сгущали тьму…

В таких случаях беспокойные пальцы всё бесполезнее и бесполезнее скользили по дрожащим губам, и самые опытные практики бросали дело, как совершенно безнадежное.

— Выйдет? — говорил тюремщик. — Он никогда не выйдет отсюда. Разве уж сами кредиторы возьмут его за плечи да вытолкают.

Так прошло пять или шесть месяцев, когда однажды утром он прибежал к тюремщику, бледный и запыхавшийся, и сообщил, что жена его заболела.

— Можно было наперед сказать, что она заболеет, — заметил тюремщик.

— Мы решили, — сказал должник, — что она завтра поедет на дачу. Что мне делать? Господи, что мне делать?

— Не терять времени на ломанье рук да кусанье пальцев, — отвечал практичный тюремщик, взяв его за локоть, — а отправиться со мной.

Тюремщик повел его, дрожавшего всем телом и жалобно твердившего: «что мне делать?». Пока беспокойные пальцы размазывали слезы по его лицу, они взобрались по лестнице на чердак, где остановились у какой-то двери. Тюремщик постучал в эту дверь ручкой ключа.

— Войдите! — крикнул голос изнутри.

Отворив дверь, тюремщик вошел в грязную комнатку, где был очень плохой запах и где двое одутловатых субъектов с багровыми лицами и сиплыми голосами сидели за колченогим столом, играли в карты, курили трубки и пили водку.

— Доктор, — сказал тюремщик, — супруга этого джентльмена нуждается в вашей помощи, нельзя терять ни минуты.

Приятель доктора обретался в положительной степени одутловатости, хрипоты, багровости, карт, табака, грязи и водки; доктор — в сравнительной: он был еще одутловатее, хриплее, багровее, карточнее, табачнее, грязнее и водочнее. Доктор имел невероятно оборванный вид в изодранной заплатанной матросской куртке, с прорванными локтями и с весьма скромным количеством пуговиц (он был в свое время опытным корабельным хирургом), в грязнейших белых брюках, какие когда-либо приходилось видеть смертному, в шлепанцах и без всяких признаков белья.

— Роды, — сказал доктор, — это по моей части. — С этими словами он взял гребень, лежавший на камине, и взъерошил себе волосы, — повидимому, это заменяло ему умыванье, — достал какой-то замызганный ящик с инструментами и снадобьями из буфета, где помещались чашки, блюдечки и каменный уголь, уткнул подбородок в засаленную тряпку, которой была обмотана его шея, и превратился в зловещее медицинское пугало.

Доктор и должник сбежали вниз по лестнице, предоставив тюремщику вернуться к воротам, и вошли в комнату должника. Все тюремные дамы уже знали о происшествии и собрались во дворе. Некоторые возились с двумя старшими детьми, другие выражали готовность ссудить больную чем можно из своих скудных запасов, третьи с величайшей словоохотливостью выражали свое сочувствие. Мужчины, чувствуя, что это дело не их ума, разошлись, чтобы не сказать — попрятались, по своим комнатам, причем некоторые, высунувшись из окон, приветствовали доктора свистками, когда он проходил внизу, а другие обменивались саркастическими замечаниями по поводу общего возбуждения.

Был жаркий летний день; тюрьма превратилась в настоящее пекло. В комнатке должника находилась при больной миссис Бангэм, поденщица, не принадлежавшая к числу заключенных (она уже отсидела свое), но служившая посредницей между ними и внешним миром.

Она вызвалась отгонять мух и вообще оказывать всяческую помощь больной. Стены и потолок комнаты почернели от мух. Миссис Бангэм, дама опытная и находчивая, одной рукой обмахивала больную капустным листом, другой устраивала ловушки для мух из сахара с уксусом в банках, произнося в то же время сентенции ободряющего и утешающего свойства, подходящие к данному случаю.

— Мухи беспокоят вас, правда, голубушка? — говорила миссис Бангэм. — Зато они отвлекают ваши мысли, а это вам полезно. В Маршальси ведь больше мух, чем на кладбище, в колониальной лавке, в вагонах для скота и на рынке. Что ж, может быть они посланы нам в утешение, только мы не знаем этого. Как вы себя чувствуете, милочка? Не лучше? Да, милочка, так и должно быть: сначала будет хуже, а уж потом лучше, правда, милочка? Ведь вы сами знаете? Да, это верно. Подумать только, какой ангелочек родится в тюрьме! Как это мило. Правда, вы ведь рады этому? Да у нас спокон веку не было ничего подобного, милочка… Да что же вы плачете? Ай, ай, ай! — продолжала миссис Бангэм, стараясь во что бы то ни стало развеселить больную. — Когда вам готовится такая слава, а мухи попадают в ловушки по полсотне разом, и всё идет так хорошо! И ваш приятный супруг, — прибавила она, когда дверь отворилась, — ваш приятный супруг является с доктором Гаггеджем. Теперь, мне кажется, всё обстоит благополучно.

Фигура доктора Гаггеджа вряд ли могла внушить роженице мысль о благополучии, но, как бы то ни было, он и миссис Бангэм завладели жалкой, беспомощной парой супругов и применили те средства, какие можно было применить за неимением лучших. Доктор больше всего старался поддержать бодрость духа миссис Бангэм, это была самая характерная черта в его медицинских приемах. Например таким образом:

— Миссис Бангэм, — сказал он, не пробыв и двадцати минут в комнате больной, — сходите и принесите немного водки, иначе вам не выдержать.

— Благодарствуйте, сэр. Но я обойдусь и так, — сказала миссис Бангэм.

— Миссис Бангэм, — возразил доктор, — я нахожусь при исполнении профессиональных обязанностей и не могу позволить каких бы то ни было обсуждений моих действий с вашей стороны! Ступайте и принесите водки, иначе я предвижу, что вы упадете в обморок!

— Я обязана повиноваться вам, сэр, — сказала миссис Бангэм, вставая. — Да и вам бы не мешало хлебнуть глоточек; я думаю, что это будет полезно, потому что у вас совсем больной вид, сэр.

— Миссис Бангэм, — возразил доктор, — не вам со мной возиться, а мне с вами. Сделайте одолжение, не хлопочите обо мне. Ваше дело — исполнять то, что вам говорят, отправиться и принести то, что я велел!

Миссис Бангэм повиновалась, и доктор, заставив ее выпить, подкрепился и сам. Он повторял этот прием аккуратно через час, обращаясь с миссис Бангэм очень решительно. Прошло три или четыре часа, мухи падали в ловушки сотнями, и наконец новая жизнь, почти такая же хрупкая, как их жизнь, затеплилась среди этих бесчисленных смертей.

— Премилая девчоночка, — сказал доктор, — маленькая, но хорошо сложена. Эй, миссис Бангэм, у вас очень подозрительный вид. Ступайте сейчас же, сударыня, и принесите еще водки, иначе вам не миновать истерики!

С этого момента перстни стали осыпаться с нерешительных пальцев должника, как листья с деревьев осенью. Ни одного не осталось в тот вечер, когда он опустил что-то звонкое в засаленную ладонь доктора. В то же время миссис Бангэм часто отправлялась с поручениями в соседнее заведение, украшенное тремя золотыми шарами,[18] где ее хорошо знали.

— Благодарю вас, — сказал доктор, — благодарю. Ваша супруга совершенно поправилась. Всё идет как нельзя лучше.

— Я очень рад это слышать и очень благодарен вам, — сказал должник, — хотя я никогда не думал, что…

— Что у вас родится ребенок в таком месте, — отвечал доктор. — Э, сударь, что за важности! Немножко побольше простора — вот и всё, чего нам здесь не хватает. Житье здесь покойное; никто к вам не лезет; нет молотка у дверей, которым стучит кредитор так, что у человека душа уходит в пятки. Никто не приходит, не спрашивает, дома ли, не обещает дожидаться у дверей, пока его не примут. Никто не присылает сюда угрожающих писем насчет денег. Раздолье, сэр, раздолье! Я занимался практикой и дома, и за границей, и в военных походах на корабле и, поверьте, не запомню, чтобы мне приходилось когда-нибудь практиковать при таких спокойных условиях, как здесь. Народ везде неугомонный, все хлопочут, все куда-то торопятся, беспокоятся то о том, то о другом. Здесь ничего подобного, сэр! Мы все это пережили, всё это проделали, мы попали на самое дно, нам некуда больше падать, и что же мы нашли? Спокойствие. Вот настоящее слово. Спокойствие!

Высказав этот краткий символ веры, доктор, который был старожилом в тюрьме, возбужденный более обыкновенного выпивкой и необычайным для него ощущением денег в кармане, вернулся к своему другу и товарищу по охриплости, одутловатости, багровости, картам, табаку, грязи и водке.

Должник был человек совсем иного рода, чем доктор, но он уже начал подвигаться к той же точке по противоположной стороне круга. Совершенно подавленный заключением в первое время, он вскоре стал находить в нем какое-то мрачное удовольствие. Он сидел под замком, но этот замок, не выпуская его из тюрьмы, не допускал к нему многих забот. Если бы это был человек, способный встретить лицом к лицу заботы и бороться с ними, он разбил бы свои цепи или свое сердце: но, оставаясь тем, чем он был, он только бессильно скользил по гладкому спуску, не сделав ни шагу вверх.

Избавившись от запутанных дел, в которых дюжина юристов не могла найти ни начала, ни конца, ни середины, он мало-помалу пришел к убеждению, что его жалкое убежище гораздо спокойнее, чем это казалось ему раньше. Он давно уже развязал свой портплед; его старшие дети постоянно играли на дворе, и всякий в тюрьме знал малютку и до некоторой степени считал ее своей собственностью.

— Я начинаю гордиться вами, — сказал ему однажды его друг тюремщик. — Скоро вы будете старейшим из здешних обитателей. Без вас и вашей семьи Маршальси осиротеет.

Тюремщик действительно гордился им. Он отзывался о нем в самых лестных выражениях, разговаривая с новичками.

— Обратили ли вы внимание, — говорил он, — на того господина, что вышел сейчас из комнаты?

Новичок, как водится, отвечал: «Да».

— Был настоящий джентльмен, превосходнейшего воспитания. Однажды был в гостях у самого директора, пробовал новое фортепиано. Играл, ну, просто на удивленье. А насчет языков… знает все на свете. Был у нас одно время француз; по моему мнению, он понимал по-французски лучше этого француза. Был итальянец, так он и его загонял в полминуты. Вы и в других тюрьмах встретите людей почтенных, не стану спорить; но если хотите видеть настоящего знатока по тем предметам, которые я назвал, пожалуйте в Маршальси.

Когда младшему ребенку исполнилось восемь лет, жена должника, давно уже прихварывавшая от наследственного недуга, а не вследствие заключения, к которому она относилась так же, как муж, поехала в деревню навестить свою бывшую няньку и там умерла. Он две недели не выходил из своей комнаты, и один помощник адвоката, попавший в тюрьму за долги, сочинил для него сочувственный адрес, под которым подписались все заключенные. Когда он снова появился среди публики, у него прибавилось седых волос (он рано начал седеть), и тюремщик заметил, что его беспокойные руки снова стали прикасаться к дрожащим губам, как в первое время заключения. Но месяца через два он оправился, а тем временем дети по-прежнему играли на дворе, только в трауре.

С течением времени миссис Бангэм, давнишняя посредница между заключенными и внешним миром, одряхлела и стала все чаще и чаще попадаться на улице в бессознательном состоянии, причем корзина с покупками оказывалась опрокинутой, а в сдаче не хватало нескольких пенсов. Тогда его сын, заняв должность миссис Бангэм, стал исполнять поручения и сделался своим человеком в тюрьме и на улице.

Наступило время, когда и тюремщик ослабел. Грудь у него начала пухнуть, ноги трястись, его мучила одышка. Почтенный деревянный табурет его «доехал», как он выражался. Теперь он сидел в кресле с подушкой и часто в течение нескольких минут не мог отдышаться и отворить дверь. Когда эти припадки одолевали его, должник часто отворял за него дверь.

— Вы и я, — сказал тюремщик однажды зимним вечером, когда в привратницкой собралось много народа погреться у печки, — мы с вами старейшие обитатели здесь. Я поступил сюда за семь лет до вас. Меня не надолго хватит. Когда за мной в последний раз запрут двери, вы будете Отцом Маршальси.

На следующий день за тюремщиком были заперты двери этого мира. Слова его не были забыты, и с тех пор среди заключенных из поколения в поколение передавалось (поколение в Маршальси можно считать в среднем в три месяца), что старый оборванный должник с седыми волосами — Отец Маршальси.

Он гордился этим титулом. Если бы какой-нибудь мошенник вздумал оспаривать его, он был бы огорчен до слез этой попыткой отнять у него законные права. В нем замечали склонность преувеличивать число лет, проведенных им в тюрьме, так что собеседник обыкновенно вычитал несколько единиц из названной им цифры; он был тщеславен, как говорили быстро сменявшиеся поколения узников.

Все новички представлялись ему. Он очень пунктуально относился к этой церемонии. Шутники, пытавшиеся производить ее с преувеличенной торжественностью, не могли сокрушить его невозмутимое достоинство. Он принимал вновь прибывших в своей бедной комнатке (знакомство на дворе, по его мнению, имело слишком случайный характер, не соответствовавший цели представления), с какой-то смиренной благосклонностью. «Милости просим в Маршальси», — говорил он им. Да, он отец этого местечка, так назвала его снисходительная публика. «И если двадцать с лишним лет пребывания здесь оправдывают этот титул, то я пользуюсь им по праву. На первый взгляд это место может показаться непривлекательным, но здесь вы найдете приятную компанию, конечно, смешанную, — с этим ничего не поделаешь, — и очень хороший воздух».

Нередко к нему подсовывали под дверь ночью письма, в которых оказывались полкроны, крона, иногда даже полгинеи для «Отца Маршальси» с пожеланием всего хорошего от «товарища по заключению, который выходит на волю». Он принимал эти подарки как знак уважения со стороны поклонников, не делая из этого тайны. Иногда они подписывались шуточными именами, как, например: «кирпич», «кузнечный мех», «старый простофиля», «хитрец», «мопс», «человек из помойной ямы», но он находил это шутками дурного тона и всегда немножко обижался на них.

С течением времени, когда эта корреспонденция стала ослабевать, как будто со стороны корреспондентов требовалось слишком значительное усилие, на которое не все были способны в суете отъезда, он принял за правило провожать каждого выходившего должника, принадлежавшего к порядочному классу общества, до ворот и тут прощаться с ним. Этот последний, пожав руку старику, останавливался, завертывал что-то в бумажку и кричал: «Послушайте!».

Старик с удивлением оборачивался.

— Вы меня? — спрашивал он с улыбкой. Видя, что тот подходит к нему, он прибавлял отеческим тоном:

— Что-нибудь забыли? Чем могу служить?

— Я забыл оставить это, — отвечал уходивший, — для Отца Маршальси.

— Милостивый государь, — отвечал последний, — он бесконечно обязан вам! — Но до последнего времени рука старика, опустив монету в карман, оставалась в нем довольно долго, чтобы получка не слишком бросилась в глаза остальной публике.

Однажды он провожал таким образом довольно многочисленную компанию должников, случайно освобожденных вместе, и, возвращаясь назад, встретил одного обитателя бедного отделения, который был посажен неделю тому назад за какой-то ничтожный долг, расплатился в течение недели и теперь выходил на волю. Это был простой штукатур; он уходил с женой и узелком в самом веселом настроении.

— Всего хорошего, сэр, — сказал он, проходя мимо.

— И вам того же, — благосклонно отвечал Отец Маршальси.

Они отошли уже довольно далеко друг от друга, как вдруг штукатур крикнул: «Послушайте, сэр!» — и направился к старику.

— Это немного, — сказал он, сунув ему в руку кучку полупенсовиков, — но от чистого сердца!

Никогда еще Отец Маршальси не получал подарков медью. Дети получали часто, и он знал, что эти получки идут в общую кассу, что на них покупается пища, которую он ест, и питье, которое он пьет; но оборванец, запачканный известкой и предлагающий ему медяки из рук в руки, — это было ново.

— Как вы смеете? — сказал он и залился слезами.

Штукатур повернул его к стене, чтобы другие не могли видеть его лица, и в этом движении было столько деликатности, он извинялся так искренно и с таким раскаянием, что старик мог только пробормотать:

— Я знаю, что вы сделали это с хорошим намерением. Не будем больше говорить об этом.

— Бог с вами, сэр, — сказал штукатур, — я действительно сделал это с хорошим намерением. Но я надеюсь сделать для вас больше, чем другие.

— Что же вы хотите сделать? — спросил старик.

— Я навещу вас как-нибудь.

— Дайте мне эти деньги, — с жаром сказал старик, — я спрячу их и не стану тратить. Благодарю вас благодарю. Мы увидимся с вами?

— Если только я проживу неделю, увидимся!

Они пожали друг другу руки и расстались. В этот вечер, собравшись за ужином, заключенные удивлялись: что такое случилось с их отцом, почему он так долго гулял по потемневшему двору и казался таким пришибленным?

ГЛАВА VII

Дитя Маршальси

Младенец, чей первый глоток воздуха был отравлен водкой доктора Гаггеджа, передавался с рук на руки среди членов общежития, из поколения в поколение, подобно традиции, связанной с их общим отцом. В первый период ее существования эта передача происходила в буквальном и прозаическом смысле; почти каждый вновь поступавший считал своей обязанностью понянчить девочку.

— По-настоящему, — сказал тюремщик, увидев ее впервые, — я должен быть ее крестным отцом.

Должник помялся с минуту и сказал:

— Быть может, вы не откажетесь и в действительности быть ее крестным отцом?

— О, я не откажусь, — возразил тюремщик, — если вы ничего не имеете против этого.

Итак, она была окрещена в воскресенье, когда тюремщику можно было отлучиться из тюрьмы; и тюремщик отправился в церковь св. Георга, и стоял у купели, и давал обеты, клятвы и отречения «без запинки», по его собственным словам.

После этого тюремщик стал относиться к ней как к своей собственности, независимо от официальных отношений. Когда она научилась ходить и говорить, он очень полюбил ее; купил маленькое креслице, поставил его у камина в сторожке, любил коротать с ней время и заманивал ее к себе дешевыми игрушками. Ребенок с своей стороны до того привязался к тюремщику, что постоянно забирался в его помещение по собственной охоте. Когда она засыпала в креслице перед каминной решеткой, он покрывал ее своим платком; когда же она играла, раздевая и одевая куклу, которая вскоре перестала походить на куклы внешнего мира, обнаруживая поразительное семейное сходство с миссис Бангэм, он с нежностью смотрел на нее с высоты своего табурета. Заметив это, члены общежития решили, что тюремщик, хоть он и был холостяком, самой судьбою предназначен к семейной жизни. Но тюремщик поблагодарил и сказал:

— Нет, с меня довольно видеть здесь чужих детей.

Трудно решить, в какой именно период своей жизни малютка стала замечать, что не все люди живут взаперти и не выходят за пределы тесного двора, окруженного высокой стеной, усаженной гвоздями. Но она была еще очень, очень мала, когда заметила, что ей приходится выпускать руку отца, выходя за ворота, отворявшиеся большим ключом, и что его нога не смеет переступить черту, за которую свободно переходят ее маленькие ножки. Жалостные и сострадательные взгляды, которые она стала бросать на него, явились, быть может, результатом этого открытия.

Выражение жалости и сострадания, к которому примешивалось что-то вроде покровительства, когда она смотрела на него, всегда светилось в глазах этой дочери Маршальси в течение первых восьми лет ее жизни, сидела ли она подле своего друга-тюремщика, или уходила в комнату отца, или гуляла по тюремному двору, — жалости и сострадания к своей беспризорной сестре, к своему ленивому брату, к высоким мрачным стенам, к томившейся среди них толпе, к тюремным детям, которые кричали и резвились, играли в прятки и устраивали «дом» у железной решетки внутренних ворот.

Задумчивая и сосредоточенная, сидела она летними вечерами у камина, глядя на небо сквозь решетку окна, пока сеть железных полос не начинала мерещиться ей всюду, так что и ее друг казался за решеткой.

— Мечтаешь о полях, — сказал однажды тюремщик, — да?

— Где они? — спросила она.

— Там… далеко, — сказал тюремщик, сделав неопределенный жест ключом. — Вон там.

— Кто-нибудь открывает и запирает их? Они под замком?

Тюремщик смутился.

— Ну, как тебе сказать, — заметил он, — вообще говоря, нет.

— Там хорошо, Боб?

Она называла его Боб по его собственному желанию и требованию.

— Чудесно. Там уйма цветов. Там лютики и маргаритки, и… — тюремщик остановился, так как его сведения по части цветов были очень ограничены, — одуванчики, и всяческие игры.

— Там очень весело, Боб?

— Еще как! — сказал тюремщик.

— А отец бывал там когда-нибудь?

— К…хм… — поперхнулся тюремщик. — О да… бывал… иногда.

— Он горюет, что не может попасть туда теперь?

— Ну… не очень, — сказал тюремщик.

— И они тоже не горюют? — спросила она, глядя на скучающую толпу на дворе. — О Боб, ты наверно знаешь это?

На этом опасном месте Боб переменил тему разговора и повел речь о леденцах; это был его вечный и последний ресурс, когда он замечал, что его маленькая приятельница вдается в политические, социальные или теологические[19] вопросы. Но этот разговор послужил поводом: к целому ряду воскресных прогулок, предпринимавшихся оригинальными друзьями. Раз в две недели, в воскресенье, они с важностью выходили из привратницкой и направлялись куда-нибудь за город, на луга или в поля, заранее намеченные им: тут она рвала траву и цветы, а он курил свою трубку. Затем являлись на сцену чай, креветки[20], пиво и другие деликатесы, а там они возвращались домой рука об руку, если только она не засыпала от усталости на его плече.

В эти ранние дни ее детства тюремщик стал задумываться над вопросом, который стоил ему такой напряженной умственной работы, что он так и остался нерешенным до его смерти. Он решил завещать свои маленькие сбережения крестной дочери, но тут возник вопрос, как бы их «закрепить» таким образом, чтобы они непременно достались ей одной. Личный опыт по замочной части убедил его, что «закрепить» деньги сколько-нибудь прочно страшно трудно, а уходят они как нельзя легче. И вот он в течение многих лет предлагал этот мудреный вопрос каждому неоплатному должнику или вообще сведущему человеку.

— Предположим, — говорил он, толкая ключом в жилет сведущего человека, дабы подчеркнуть свои слова, — предположим, что некто захотел оставить свое состояние молодой женщине, и притом на таких условиях, чтобы никто, кроме нее, не мог тронуть ни полушки из этих денег, — как ему закрепить их за ней?

— Завещать на ее имя, — отвечал сведущий человек со снисходительной улыбкой.

— Но позвольте, — возражал тюремщик. — Предположим, что у нее есть, скажем, брат, или сестра, или муж, который непременно попытается запустить лапу в ее имущество, как быть в таком случае?

— Если имущество завещано ей, то у них будет не больше законных прав на него, чем у вас, например, — возражал сведущий человек.

— Постойте, постойте, — говорил тюремщик. — Предположим, что у нее нежное сердце и что они приходят к ней и просят денег. Что же тут поделает ваш закон?

Глубочайшие знатоки, к которым обращался тюремщик с этим вопросом, не могли объяснить, что тут поделает закон. Таким-то образом тюремщик всю жизнь ломал голову над этой задачей и в конце концов умер, не оставив завещания.

Но это случилось много времени спустя, когда его крестной дочери исполнилось уже шестнадцать лет. Первая половина этого периода уже прошла, когда ее жалостливые и сострадательные глаза увидели отца овдовевшим. С этого времени покровительственное выражение, мелькавшее в ее задумчивых глазах, дополнилось соответствующими действиями, и дитя Маршальси взяло на себя новые обязанности по отношению к отцу.

Сначала она могла только сидеть с ним, покинув свое более уютное местечко у каминной решетки. Но мало-помалу ее общество сделалось настолько необходимым для него, что он огорчался, когда она уходила. Через эти маленькие ворота перешла она из детства в переполненный тревогами мир.

Что подсмотрел ее сострадательный взгляд в отце, брате, сестре, в заключенных? Какую долю печальной истины богу угодно было открыть ей? Это остается в числе многих неразрешимых тайн. Довольно того, что ей было внушено свыше сделаться не тем, чем были остальные, отличаться от остальных и работать для остальных. Внушено свыше? Да. Если мы говорим о внушении свыше, вдохновляющем поэта или священника, то неужели мы не усмотрим его в сердце, которое любовь и самоотвержение побуждают в самой низкой доле выбирать самую низкую работу.

Без друзей, которые могли бы помочь ей или хоть навестить ее, не имея никого, кроме своего странного товарища, незнакомая с самыми элементарными правилами и обычаями вне тюремной жизни, вскормленная и воспитанная в социальных условиях, ненормальных даже сравнительно с самым ненормальным положением за стенами тюрьмы, с детства привыкшая пить из колодца с отравленной, нездоровой, зараженной водой, дочь Маршальси начала свою сознательную жизнь.

Сколько обид и разочарований, насмешек над молодостью и маленькой фигуркой (высказанных без злобы, шутя, но задевавших ее глубоко), горького сознания своих слабых детских сил, которых не хватало на самую простую работу, сколько усталости и беспомощности, сколько слез, пролитых тайком, досталось на ее долю, пока она не была признана полезной, даже необходимой. Это время наступило. Она заняла место старшей в семье, старшей во всех отношениях, кроме возраста, сделалась главой павшей фамилии и носила в своем сердце ее тревоги и позор.

В тринадцать лет она умела читать и вести счета, то есть записывать словами и цифрами, что требуется для их странного хозяйства, и подсчитывать, какой суммы не хватает на покупку всего необходимого. Она урывками посещала вечернюю школу в течение нескольких недель и урывками же посылала брата и сестру в школу в течение трех или четырех лет. Дома они ничему не учились; но она понимала, она знала лучше, чем кто-нибудь, что человек, опустившийся до положения Отца Маршальси, не может быть отцом для своих детей.

Скудные сведения, полученные в школе, она старалась пополнять собственными усилиями. В пестрой толпе заключенных оказался однажды учитель танцев. Ее сестре очень хотелось выучиться танцам, к которым она, повидимому, обнаруживала способности. Тринадцати лет отроду дитя Маршальси явилось к учителю танцев, с маленьким кошельком в руке, и изложило свою скромную просьбу.

— С вашего позволения, сэр, я родилась здесь.

— О, вы та самая молодая леди, да? — спросил учитель танцев, оглядывая ее маленькую фигурку и поднятое к нему личико.

— Да, сэр.

— Чем же могу служить вам? — спросил учитель танцев.

— Мне ничем, сэр, благодарю вас, — робко отвечала она, развязывая шнурки кошелька, — но, может быть, вы согласитесь учить мою сестру танцевать за небольшую…

— Дитя мое, я буду учить ее даром, — сказал учитель танцев, отстраняя кошелек. Это был добрейший из учителей танцев, когда-либо бывших под судом за долги, и он сдержал свое слово. Сестра оказалась очень способной ученицей, и так как у него было много досуга (прошло десять недель, пока он поладил с кредиторами и мог вернуться к своим профессиональным обязанностям), то дело пошло замечательно успешно. Учитель танцев так гордился ею, ему так хотелось похвастаться ее успехами перед кружком избранных друзей из числа членов общежития, что в одно прекрасное утро в шесть часов он устроил придворный менуэт на дворе (комнаты были слишком тесны для этого), причем все фигуры и на исполнялись с таким старанием, что учитель танцев, заменявший и музыканта, совсем изнемог. Успех этой первой попытки, приведшей к тому, что учитель танцев и после освобождения продолжал заниматься со своей ученицей, придал смелости бедной девочке. Она долго, в течение нескольких месяцев, дожидалась, не попадет ли к ним какая-нибудь швея. Наконец попала к ним модистка, и к ней-то она отправилась с просьбой.

— Извините, сударыня, — сказала она, робко заглянув в дверь к модистке, которая, рыдая, лежала на кровати, — но я родилась здесь.

Повидимому, все узнавали о ней тотчас по приходе в тюрьму; по крайней мере модистка села на кровати, вытерла слезы и спросила, как спросил ее раньше танцмейстер:

— О, так вы — дитя Маршальси, да?

— Да, сударыня.

— Жалею, что у меня ничего нет для вас, — сказала модистка, покачав головой.

— Я не за тем пришла, сударыня. Мне бы хотелось научиться шить.

— Хотелось бы научиться шить, — сказала модистка, — а вы видите меня? Много ли пользы принесло мне шитье?

— Тем, кто сюда попадает, ничто не принесло пользы, — возразила девушка простодушно, — но я всё-таки хочу научиться.

— Боюсь, что вы слишком слабенькая, — отвечала модистка.

— Я, кажется, не очень слаба, сударыня.

— И притом вы очень, очень малы, — продолжала модистка.

— Да, я сама боюсь, что я очень мала, — отвечало дитя Маршальси и заплакало при мысли об этом недостатке, причинявшем ей столько огорчений. Модистка, женщина вовсе не злая и не бессердечная, но только не освоившаяся еще с положением неоплатной должницы, была тронута: она согласилась учить девочку, нашла в ней самую терпеливую и усердную ученицу и с течением времени сделала из нее хорошую швею.

С течением времени, и именно в эту пору, в характере Отца Маршальси проявилась новая черта. Чем более он утверждался в отцовском звании, чем более зависел от подачек своей вечно меняющейся семьи, тем сильнее цеплялся он за свое захудалое дворянство. Руке, полчаса тому назад принимавшей полкроны от товарища по заключению, той же руке пришлось бы утирать слезы, которые брызнули бы из его глаз, если б он узнал, что его дочери добывают хлеб своим трудом, так что первой и главной заботой его дочери было обеспечить благородную фикцию, будто все они ленивые нищие.

Ее сестра сделалась танцовщицей. Был у них разорившийся дядя, разорившийся благодаря своему брату, Отцу Маршальси, и понимавший в делах не более этого последнего. Человек простой и смирный, он принял разорение как совершившийся факт. Сознание этого факта выразилось у него только в том, что с момента катастрофы он перестал умываться. В лучшие дни он был посредственный музыкант-любитель, а после разорения перебивался кое-как, играя на кларнете, таком же грязном, как он сам, в оркестре одного маленького театра. В этом самом театре его племянница сделалась танцовщицей, и он принял на себя роль ее покровителя и защитника так же, как принял бы болезнь, наследство, угощение, голод, — всё, что угодно, кроме мыла.

Чтобы доставить возможность сестре зарабатывать несколько шиллингов в неделю, дитя Маршальси должно было пуститься на хитрости:

— Фанни не будет больше жить с нами, батюшка. Она будет проводить здесь большую часть дня, а жить у дяди.

— Ты удивляешь меня. Почему это?

— Дяде нельзя жить одному. За ним нужно ухаживать, присматривать.

— Ухаживать? Он почти всё время проводит у нас. И ты, Эми, ухаживаешь и присматриваешь за ним гораздо усерднее, чем твоя сестра. Вы все слишком часто выходите, слишком часто выходите.

Так он поддерживал декорум[21], делая вид, что ему неизвестно, зачем Эми уходит со двора.

— Но мы всегда рады, когда возвращаемся домой, правда, папа? Для Фанни же, не говоря о заботах и присмотре за дядей, вообще будет лучше не жить постоянно здесь. Ведь она не родилась здесь, как я.

— Конечно, Эми, конечно. Хотя я не вполне улавливаю твою мысль, но весьма естественно, что Фанни предпочитает жить на воле, да и ты тоже не любишь оставаться здесь. Да, милочка, ты, Фанни, дядя — вы сами по себе. Я не буду вам мешать, не беспокойтесь обо мне.

Труднейшей задачей для нее было вытащить из тюрьмы брата, избавить его от должности посыльного (наследство миссис Бангэм) и от дурной компании. Ничему путному он не выучился в тюрьме, и Эми не могла найти для него другого покровителя, кроме своего старого друга и крестного отца.

— Милый Боб, — сказала она, — что-то выйдет из бедного Типа? — Имя его было Эдуард, сокращенно — Тэд, превратившееся в тюрьме в Типа.

Тюремщик имел свое мнение насчет будущности бедного Типа. Желая предотвратить эту будущность, он даже заводил с ним речь, доказывая, что ему следовало бы оставить тюрьму и послужить отечеству. Но Тип поблагодарил и сказал, что ему нет дела до отечества.

— Ну, милочка, — сказал тюремщик своей крестнице, — надо что-нибудь сделать для него. Попробую-ка я поискать ему местечко по юридической части.

— Как бы это хорошо было, Боб!

С этого дня тюремщик обращался уже с двумя вопросами к сведущим людям, поступавшим в тюрьму. Относительно второго он действовал так настойчиво, что в конце концов для Типа нашлось местечко и двенадцать шиллингов в неделю в конторе одного адвоката в великом национальном палладиуме[22], именуемом королевским судом, в то время представлявшем собою одну из многочисленных неприступных твердынь, охранявших достоинство и благоденствие Альбиона[23], ныне же стертом с лица земли.

Тип проскучал в Клиффорд-Инн полгода, а затем приплелся обратно в Маршальси, засунув руки в карманы, и мимоходом объявил сестре, что больше не пойдет туда.

— Больше не пойдешь туда? — повторило бедное дитя Маршальси, для которого Тип был главным предметом забот и тревог.

— Я ужасно устал, — сказал Тип, — и бросил место.

Тип уставал от всего. Его маленькая вторая мать, с помощью всё того же верного друга, помещала его последовательно в оптовый склад, к огороднику, к торговцу хмелем, снова в контору адвоката, к аукционисту, на пивоварню, к маклеру, снова в контору адвоката, в контору дилижансов, в контору транспортов, снова в контору адвоката, в мелочную лавку, на винокуренный завод, снова в контору адвоката, в лавку шерстяных товаров, в галантерейную лавку, на рыбный рынок, на фруктовый рынок, в доки, — но везде он уставал, бросал места и возвращался к безделью Маршальси и наследству миссис Бангэм. Казалось, он всюду тащил за собой стены тюрьмы и продолжал влачить бесцельное, ленивое, бессмысленное существование в их тесных пределах в любом месте и при любой профессии, пока настоящая, не подвижная Маршальси не притягивала его обратно.

Тем не менее маленькое мужественное создание так настойчиво стремилось пристроить брата, что, пока он слонялся по разным местам, она сумела наскрести для него небольшую сумму, достаточную для переезда в Канаду. Так как он устал от бездельничанья и хотел покончить даже с этим, то весьма милостиво согласился на ее проект. Горько ей было расставаться с ним, по горечь смягчалась радостью и надеждой, что он вступит, наконец, на настоящий путь.

— Да благословит тебя бог, Тип. Смотри не загордись, когда разбогатеешь, и приезжай повидать нас.

— Ладно, ладно! — сказал Тип и отправился.

Но не все дороги ведут в Канаду. В данном случае дорога привела его только до Ливерпуля. Отсюда он вернулся обратно спустя месяц в лохмотьях, без сапог и усталый более, чем когда-либо.

Снова пришлось обратиться к наследству миссис Бангэм, а затем он сам нашел себе занятие, о чем и объявил сестре.

— Эми, я нашел место.

— Серьезно, Тип?

— Будь покойна, теперь дело пойдет на лад. Тебе больше не придется хлопотать обо мне, старушка.

— Что же это за место, Тип?

— Ты знаешь Слинго?

— Которого называют купцом?

— Вот, вот. Он выходит отсюда в понедельник и обещал мне место.

— Чем же он торгует, Тип?

— Лошадьми. Будь покойна, Эми. Теперь дело пойдет на лад.

Она потеряла его из виду на несколько месяцев и только слышала о нем время от времени. Между членами общежития ходили слухи, будто его видели на аукционе в Мурфильде, где он покупал накладное серебро за настоящее и заплатил за него банковыми билетами; но эти слухи не достигали ее ушей. Однажды вечером, когда она работала, стоя у окна, чтобы воспользоваться тусклым светом сумерек, он отворил дверь и вошел в комнату.

Она поцеловала его и сказала «здравствуй», но боялась расспрашивать. Он заметил ее испуг и беспокойство и, повидимому, почувствовал жалость.

— Боюсь, Эми, ты очень огорчишься на этот раз. Право, боюсь.

— Очень грустно слышать такие слова, Тип. Ты совсем вернулся?

— Ну… да.

— Я и думала, что это место окажется неподходящим, так что не особенно огорчаюсь на этот раз, Тип.

— А! Но это не всё, случилось кое-что похуже.

— Хуже?

— Не смотри так испуганно, Да, Эми, хуже. Видишь ли, я вернулся, — не смотри же так испуганно, — не так, как прежде, не по своей воле. Я теперь сюда на житье.

— О, не говори, что ты арестован, Тип. Нет, нет!

— Мне и самому неприятно это говорить, — возразил он с неохотой, — да что ж делать, когда ты иначе не понимаешь. Приходится сказать. Меня посадили за долг в сорок фунтов.

В первый раз за все эти годы она согнулась под бременем горя. Всплеснув руками, она воскликнула, что это убьет отца, если только он узнает, и упала без чувств к ногам Типа.

Ему легче было привести ее в чувство, чем ей убедить его, что Отец Маршальси будет в отчаянии, если узнает истину. Тип решительно не мог понять и представить себе этого. Потребовались совместные усилия сестры и дяди, чтобы заставить его взглянуть на дело с такой точки зрения. Само по себе возвращение его не представляло ничего странного в виду многочисленных прецедентов; нетрудно было придумать благовидное объяснение для отца; а остальные члены общежития, лучше понимавшие значение этого невинного обмана, добросовестно хранили тайну.

Вот жизнь и история дочери Маршальси до двадцати двух лет. Сохранив привязанность к жалкому двору и груде построек, как месту своего рождения и дому, она неслышно скользила в этих стенах, сознавая, что на нее указывают всякому вновь прибывшему. Найдя работу в городе, она тщательно скрывала место своего жительства и старалась как можно незаметнее проскользнуть за железные ворота, вне которых ей ни разу еще не случалось ночевать. Ее природная робость еще усилилась вследствие необходимости скрываться, и ее легкие ножки и миниатюрная фигурка скользили по людным улицам, точно спеша исчезнуть куда-то.

Умудренная опытом в борьбе с житейской нуждой, она оставалась невинной во всем остальном, невинной среди тумана, сквозь который она видела отца, и тюрьму, и мутный поток жизни, кипевшей вокруг нее.

Вот жизнь и история Крошки Доррит до того момента, когда она возвращалась домой в пасмурный сентябрьский вечер, не замечая, что за ней следит мистер Артур Кленнэм. Такова жизнь и история Крошки Доррит до того момента, когда она свернула на Лондонский мост, перешла его, вернулась обратно, прошла мимо церкви св. Георга, снова вернулась обратно и проскользнула в открытые наружные ворота Маршальси.

ГЛАВА VIII

Под замком

Артур Кленнэм стоял на улице, поджидая прохожего, чтобы узнать, что это за здание. Он пропустил несколько человек, лица которых не внушали ему доверия, и всё еще стоял на улице, когда какой-то старик прошел мимо него и свернул в ворога.

Он часто спотыкался и плелся так тихо, с таким рассеянным видом, что шумные лондонские улицы вряд ли были вполне безопасным местом для его прогулок. Одет он был грязно и бедно: в потертом, когда-то синем, долгополом сюртуке, застегнутом наглухо, с бархатным воротником, от которого, впрочем, оставалась лишь бледная тень. Красная подкладка этой тени воротника высовывалась наружу, сливаясь на затылке с клочьями седых волос и порыжевшим галстуком с пряжкой, едва прикрытыми шляпой. На нем была грязнейшая, потертая шляпа, с изломанной тульей и помятыми полями. Из-под нее болтались концы носового платка, которым была повязана голова старика. Брюки его были так широки и длинны, а ноги так велики и неуклюжи, что он переступал, как слон. Подмышкой он держал старый футляр с каким-то духовым инструментом и в той же руке — пакетик из серой бумаги, с нюхательным табаком, которым он услаждал свой бедный старый сизый нос в ту минуту, когда Артур Кленнэм взглянул на него.

К этому старику он решил обратиться и тронул его за плечо. Старик остановился и оглянулся с выражением человека, мысли которого далеко, и к тому же тугого на ухо.

— Скажите, пожалуйста, сэр, — сказал Артур, повторяя свой вопрос, — что это за место?

— А? Это место? — отвечал старик, остановив руку с понюшкой табаку на полдороге к носу. — Это Маршальси, сэр.

— Долговая тюрьма?

— Сэр, — отвечал старик с таким видом, как будто об этом и спрашивать не стоило, — долговая тюрьма.

Он повернулся и пошел дальше.

— Простите, — сказал Артур, останавливая его, — но мне хотелось бы, если позволите, предложить вам еще один вопрос. Всякий может сюда войти?

— Всякий может сюда войти, — подтвердил старик с ударением и прибавил в виде объяснения: — но не всякий может отсюда выйти.

— Извините, я вас задержу еще на минутку. Вы хорошо знакомы с этим местом?

— Сэр, — отвечал старик, стиснув в руке пакет с табаком и взглянув на Кленнэма, как будто этот вопрос был неприятен для него, — хорошо.

— Простите мою назойливость. Но я спрашиваю не из пустого любопытства, а с хорошей целью. Случалось ли вам слышать здесь фамилию Доррит?

— Моя фамилия Доррит, сэр, — объявил старик совершенно неожиданно.

Артур поклонился.

— Позвольте мне сказать вам несколько слов. Я был совершенно неподготовлен к вашему ответу и надеюсь, что это обстоятельство послужит извинением моей смелости. Я недавно вернулся в Англию после продолжительной отлучки. Я встретил у моей матери, миссис Кленнэм, девушку, занимавшуюся шитьем, которую называли Крошка Доррит. Я заинтересовался ею и желал бы узнать о ней подробнее. Я видел за минуту до того, как обратился к вам, что она прошла в эти ворота.

Старик пристально посмотрел на него.

— Вы моряк, сэр? — спросил он. Повидимому, он был несколько разочарован, когда его собеседник покачал головой. — Нет, не моряк? Я предположил это по вашему загорелому лицу. Вы серьезно говорите?

— Совершенно серьезно, и убедительно прошу вас верить этому.

— Я очень мало знаю мир, сэр, — продолжал старик слабым, дрожащим голосом, — я прохожу по нему, как тень по солнечным часам. Недостойно человека обманывать меня — это было бы слишком легкое дело и слишком ничтожное, нечем было бы и похвастаться. Девушка, о которой вы говорите, дочь моего брата. Мой брат Вильям Доррит, я Фредерик. Вы говорите, что видели ее у вашей матери (я знаю, что ваша мать покровительствует ей), заинтересовались ею и желали бы знать, что она тут делает. Пойдемте, посмотрите.

Он пошел дальше, а Артур последовал за ним.

— Мой брат, — сказал старик, остановившись на лестнице и медленно поворачивая голову, — провел здесь несколько лет, и мы скрываем от него наши дела за стенами тюрьмы по причинам, о которых я не стану сейчас распространяться. Будьте добры, не говорите ему ничего такого, о чем мы не говорим. Вот. Пойдемте, посмотрите.

Артур последовал за ним по узкому коридору, в конце которого оказалась крепкая дверь, отворявшаяся изнутри. Они вошли в привратницкую или сторожку, а затем, через другую дверь с решеткой, во внутренний двор. Когда они проходили мимо тюремщика, старик медленно, неуклюже повернулся к нему, как бы представляя своего спутника. Тюремщик кивнул головой, и спутник прошел за стариком беспрепятственно.

Ночь была темная, лампы на дворе и свечи, мелькавшие в окнах за старыми занавесками, не делали ее светлее. Большая часть арестантов была внутри; лишь немногие оставались на дворе. Старик свернул направо и, войдя в третью или четвертую дверь, стал подниматься по лестнице.

— Здесь темновато, сэр, — сказал он, — но идите смело, вы ни на что не наткнетесь.

Он на минуту остановился перед дверью во втором этаже. Как только он отворил ее, посетитель увидел Крошку Доррит, и для него сразу стало ясно, почему она всегда старалась обедать наедине.

Она принесла свой обед домой и разогревала его в камине для отца, который в поношенном сером халате и черной шапочке сидел за столом в ожидании ужина. Перед ним на чистой скатерти лежали ножик, вилка и ложка, солонка, перечница, стакан и оловянная кружка с пивом. Была тут и скляночка с кайенским перцем и немного пикулей на блюдечке.

Она вздрогнула, густо покраснела, потом побледнела. Посетитель скорее взглядом, чем легким движением руки, старался дать ей понять, что она может успокоиться и положиться на него.

— Этот господин, — сказал дядя, — мистер Кленнэм, сын друга Эми, встретился со мной на улице. Ему хотелось засвидетельствовать тебе свое почтение, но он не решался войти. Это мой брат Вильям, сэр.

— Надеюсь, — сказал Артур, не зная, с чего ему начать, — что мое уважение к вашей дочери может объяснить и оправдать мое желание познакомиться с вами, сэр.

— Мистер Кленнэм, — сказал старик, вставая и приподымая шапочку над головой, — вы оказываете мне честь. Милости просим, сэр, — он низко поклонился. — Фредерик, дай стул. Прошу садиться, мистер Кленнэм.

Он снова надел шапочку и сел. Оттенок благосклонности и покровительства сквозил в его манерах. С такими же церемониями принимал он своих товарищей по заключению.

— Добро пожаловать в Маршальси, сэр. Я приветствовал многих джентльменов в этих стенах. Быть может, вам известно (моя дочь Эми могла случайно упомянуть об этом), что я Отец Маршальси.

— Я… да, я слыхал, — отвечал Артур, пораженный этим заявлением.

— Вы знаете, конечно, что моя дочь Эми родилась здесь. Добрая девочка, сэр, милая девочка, мое утешение и опора. Эми, милочка, подай тарелку; мистер Артур извинит простоту наших нравов, вынужденную стесненными обстоятельствами. Быть может, сэр, вы сделаете мне честь…

— Благодарю вас, — отвечал Артур, — я совершенно сыт.

Он был поражен манерами старика и его уверенностью, что дочь не скрывала их семейной истории.

Она налила ему стакан, пододвинула ближе к отцу предметы, стоявшие на столе, и села рядом с ним. Очевидно, по установившемуся у них обычаю, она отрезала кусок хлеба для себя и иногда прикасалась губами к стакану; но Артур заметил, что она была расстроена и ничего не ела. Ее взгляд, остановившийся на отце с выражением удивления и гордости и в то же время стыда за него, глубоко проник ему в сердце.

Отец Маршальси относился к своему брату с благодушием снисходительного человека: простоватый малый, пороха не выдумает.

— Фредерик, — сказал он, — ты сегодня ужинаешь у себя с Фанни, я знаю. Куда же девалась Фанни, Фредерик?

— Она гуляет с Типом.

— Тип, как вам, может быть, известно, мой сын, мистер Кленнэм. Он порядочный дикарь, и пристроить его было трудновато, но и знакомство его с миром, — он слегка вздохнул, пожал плечами и обвел глазами комнату, — совершилось при условиях довольно плачевных. Вы в первый раз здесь, сэр?

— В первый раз.

— Да, я, по всей вероятности, знал бы о вашем поступлении. Весьма редко случается, чтобы поступающий сюда мало-мальски порядочный человек не был мне представлен.

— Случалось, что моему брату представлялось до сорока-пятидесяти человек в день, — сказал Фредерик, и слабый луч гордости осветил его лицо.

— Да, — подтвердил Отец Маршальси, — случалось и больше. По воскресеньям в конце судебной сессии бывает настоящее levee, настоящее levee[24]. Эми, милочка, сегодня я целый день старался припомнить фамилию джентльмена из Кэмбервеля, которого познакомил со мной на Рождестве тот любезный торговец углем, что провел здесь шесть месяцев, помнишь?

— Я не помню его фамилии, батюшка.

— Фредерик, может быть ты помнишь?

Фредерик вряд ли даже слышал фамилию. Без всякого сомнения, Фредерику менее, чем кому-либо на свете, можно было предлагать подобный вопрос с надеждой получить ответ.

— Я говорю о том джентльмене, — продолжал его брат, — который так деликатно совершил прекрасный поступок. Ха… кхе… Решительно не могу припомнить фамилию. Мистер Кленнэм, так как я случайно упомянул о прекрасном и деликатном поступке, то, может быть, вам интересно будет узнать, в чем он состоял.

— Очень интересно, — сказал Артур, отводя взгляд от бледного личика, на котором снова мелькнуло тревожное выражение.

— Этот поступок настолько великодушен и свидетельствует о таких прекрасных чувствах, что я считаю долгом упоминать о нем при каждом удобном случае, не обращая внимания на личные чувства. Э… да… э… к чему скрывать этот факт… надо вам сказать, мистер Кленнэм, что здешние посетители считают иногда своим долгом предложить мне небольшое приношение… как отцу этого места.

Видеть, как она дотронулась до его руки, точно желая остановить его, как она отвернула свое боязливое, робкое личико, — было грустное, грустное зрелище.

— Это делается, — продолжал он тихим, ласковым тоном, волнуясь и по временам откашливаясь, — это делается… э… хм… в различной форме; обыкновенно… хм… в форме денег, и я должен сознаться, приношение…хм… почти всегда принимается. Джентльмен, о котором я говорю, был представлен мне, мистер Кленнэм, в выражениях, самых лестных для моих чувств, и держал себя не только весьма учтиво, но и… э… хм… с большим тактом.

Всё это время он беспокойно скреб тарелку вилкой и ножом, хотя на ней уже ничего не оставалось.

— Из его слов можно было заключить, что у него был сад, хотя он очень осторожно говорил об этом, зная, что сады… хм… недоступны для меня. Но это выяснилось, когда я любовался прекрасным кустом герани, который он принес с собой из своей теплицы. Когда я восхищался роскошными красками цветка, он указал мне приклеенный к горшку билетик с надписью: «Для Отца Маршальси», — и предложил мне растение в подарок. Но это было… хм… не всё. Прощаясь, он попросил меня снять с горшка билетик через полчаса. Я… кха… так и сделал и нашел под ним… э… хм… две гинеи[25]. Уверяю вас, мистер Кленнэм, я получал… хм… приношения различного достоинства и в различной форме, и они всегда… кха… принимались; но ни одно из них не доставило мне такого удовольствия, как это… э… хм… это приношение.

Артур собирался ответить на эти слова, когда зазвенел звонок и чьи-то шаги послышались за дверью. Хорошенькая девушка, гораздо красивее и пышнее Крошки Доррит, хотя моложе с виду, остановилась в дверях, увидев незнакомца. Остановился и молодой человек, следовавший за нею.

— Мистер Кленнэм, Фанни. Моя старшая дочь и сын, мистер Кленнэм. Звонок извещает посетителей, что пора уходить, вот они и пришли проститься; но времени еще довольно, времени еще довольно. Девочки, мистер Кленнэм извинит, если вы займетесь домашними делами. Он знает, конечно, что у меня только одна комната.

— Я только хотела взять от Эми мое чистое платье, папа, — отвечала Фанни.

— А я — свой костюм, — сказал Тип.

Эми достала из комода два узелка и передала их брату и сестре. Кленнэм слышал, как Фанни спросила шёпотом: «Ты починила и вычистила?» — на что Эми ответила: «Да».

Он встал и окинул взглядом комнату. Голые стены были выкрашены в зеленый цвет, очевидно неискусной рукой, и скудно украшены плохими картинками. На окне была занавеска, на полу ковер; были тут и полки, вешалки и тому подобные предметы, собиравшиеся в течение многих лет. Комната была тесная, маленькая, скудно меблированная, камин дымил; но постоянные заботы и труды сделали ее чистой и даже в своем роде уютной.

Между тем звонок звонил не переставая, и дядя торопился уходить.

— Идем, идем, Фанни, — сказал он, забрав подмышку свой потертый футляр с кларнетом, — запирают, дитя, запирают!

Фанни простилась с отцом и выпорхнула из комнаты. Тип уже спускался с лестницы.

— Ну, мистер Кленнэм, — сказал дядя, оглянувшись на ходу, — запирают, сэр, запирают.

Мистеру Кленнэму надо было еще сделать два дела: во-первых, вручить свое приношение Отцу Маршальси, не оскорбив его дочери, во-вторых, объяснить ей хотя бы в двух словах, как он попал сюда.

— Позвольте мне, — сказал отец, — проводить вас по лестнице.

Крошка Доррит вышла из комнаты вслед за остальными, так что они оставались одни.

— Ни в коем случае, — ответил посетитель торопливо. — Позвольте мне… — клинк, клинк, клинк…

— Мистер Кленнэм, — сказал отец, — я глубоко, глубоко…

Но посетитель стиснул его руку, чтобы заглушить звон монет, и поспешил на лестницу.

Он не заметил Крошки Доррит ни на лестнице, ни на дворе. Двое-трое запоздалых посетителей спешили к воротам. Следуя за ними, в дверях первого от ворот дома он увидел ее. Он поспешил к ней.

— Простите, — сказал он, — что я обращаюсь к вам здесь, простите, что я пришел сюда! Я следил за вами сегодня вечером. Я делал это, желая оказать какую-нибудь услугу вам и вашему семейству. Вы знаете, какие отношения существуют между мной и моей матерью, и легко поймете, почему я не старался познакомиться с вами поближе в ее доме; я боялся возбудить ее подозрительность или раздражение и повредить вам в ее мнении. Всё, что я видел здесь, в этот короткий промежуток времени, усилило мое сердечное желание стать вашим другом. Я был бы вознагражден за многие разочарования, если бы мог рассчитывать на ваше доверие.

В первую минуту она была испугана, но, повидимому, ободрилась по мере того, как он говорил.

— Вы очень добры, сэр. Вы очень внимательны ко мне. Но… но лучше бы вы не следили за мной.

Он понял ее волнение, вызванное воспоминанием об отце, он оценил его и ничего не сказал.

— Миссис Кленнэм оказала мне большую услугу; я не знаю, что бы мы стали делать, если б не работа, которую она дает мне; с моей стороны было бы неблагодарностью таиться от нее. Я не могу сказать ничего больше, сэр. Я уверена, что вы хотите нам добра. Благодарю, благодарю вас!

— Позвольте мне предложить вам еще один вопрос. Давно ли вы знакомы с моей матерью?

— Два года, сэр. — Звонок перестал звонить.

— Каким образом вы познакомились с нею? Она прислала за вами сюда?

— Нет. Она даже не знает, что я живу здесь! У нас есть друг, у папы и у меня, бедный человек, рабочий, но лучший из друзей; я написала объявление, что ищу работы, шитья, и указала его адрес. А он распространял это объявление, где только мог, и таким образом миссис Кленнэм узнала обо мне и послала за мной. Сейчас запрут ворота, сэр!

Он был так тронут и взволнован состраданием к ней и глубоким интересом к ее рассказу, что не мог решиться уйти. Но тишина, наступившая в тюрьме, показывала, что пора уходить; и, сказав несколько ласковых слов на прощанье, он пошел к воротам, меж тем как она поспешила назад к отцу.

Но он задержался слишком долго. Ворота были уже заперты, привратницкая тоже. Он попробовал стучать, но тщетно, и пришел уже к неприятному убеждению, что ему придется провести здесь всю ночь, когда кто-то окликнул его.

— Попались, а? — сказал чей-то голос. — Теперь не попадете домой до утра. О! Это вы, мистер Кленнэм?

Это был Тип. Они остановились и глядели друг на друга под дождем, который начинал накрапывать.

— Да и вы тоже заперты, — сказал Артур.

— Я это знаю, — саркастически ответил Тип. — Верно. Только я заперт не так, как вы. Я тут оседлый житель, но моя сестра решила, что командир не должен знать об этом. Почему — не понимаю.

— Можно тут где-нибудь приютиться? — спросил Артур. — Что бы мне предпринять?

— Ступайте к Эми, она вас устроит, — сказал Тип, по обыкновению сваливая заботу на нее.

— Я скорей буду бродить здесь всю ночь, чем доставлять ей такое беспокойство.

— Вам незачем ходить здесь, если вы согласны заплатить за ночлег. Если согласны заплатить, вы можете устроиться в зале. Пойдемте, я вас проведу.

Когда они проходили по двору, Артур взглянул на окно комнаты, которую недавно оставил. В ней еще светился огонь.

— Да, сэр, — сказал Тип, заметивший его взгляд. — Это комната командира. Она просидит с ним еще час, читая ему вчерашнюю газету или что-нибудь в этом роде, а потом исчезнет неслышно, как маленький дух.

— Я вас не понимаю.

— Командир спит в своей комнате, а она нанимает комнату у тюремщика. Первый дом от ворот. В городе она бы нашла комнату вдвое лучше за вдвое меньшую плату. Но она, бедняжка, ухаживает за командиром и днем и ночью.

Они вошли в таверну, в конце тюрьмы, откуда только что разошлись посетители. Комната в нижнем этаже, где происходили эти собрания, была та самая зала, о которой упоминал Тип. Трибуна председателя, оловянные кружки, стаканы, трубки, табачный пепел и дым еще напоминали о собрании.

Неопытный посетитель мог бы подумать, что все здесь принадлежат к числу заключенных: хозяин, половой, конторщица, мальчик, подававший пиво. Точно ли они принадлежали к числу заключенных — нельзя было решить, но у всех у них был какой-то похоронный вид. Находившийся тут же хозяин мелочной лавочки принимал к себе джентльменов на хлеба и сам помог сделать постель для Кленнэма. Он был когда-то портным и имел собственный фаэтон, о чем и сообщил посетителю. Он хвастался, будто горой стоит за интересы членов общежития, и высказывал довольно смутные мысли насчет того, будто начальство прикарманивает «фонд», назначенный для заключенных. Он твердо верил в это и всегда обращался со своими туманными жалобами к новичкам, хотя решительно не мог объяснить, что это за «фонд» и каким образом мысль о нем попала ему в голову. Тем не менее он был совершенно убежден, что на его долю приходится из «фонда» три шиллинга девять пенсов в неделю и что начальство регулярно каждый понедельник похищает у него эту сумму. Повидимому, он для того и явился делать постель, чтобы не упустить случая сообщить об этом обстоятельстве. Облегчив свою душу и пригрозив (кажется, он всегда это делал, но никогда не приводил своей угрозы в исполнение) напечатать об этом в газетах и вывести начальство на чистую воду, он стал разговаривать о разных предметах со своими коллегами. По общему тону их разговора видно было, что они считают неплатеж долгов нормальным состоянием человечества, а уплату — случайным недугом.

Среди этой странной сцены, среди этих странных призраков, скользивших вокруг него, Артур Кленнэм точно грезил наяву. Тем временем Тип, питавший самое почтительное удивление к зале и ее прелестям, показывал ему кухню, где огонь разводился на средства членов общежития, котел для горячей воды, тоже заведенный на общие средства, и другие приспособления, приводившие к убеждению, что тот, кому хочется быть богатым, счастливым и мудрым, должен жить в Маршальси.

Наконец устроили постель из двух сдвинутых столов, и посетитель был предоставлен виндзорским стульям, председательской трибуне, пивной атмосфере, опилкам. окуркам, плевательницам и сну. Но этот последний долго, долго не являлся. Новизна обстановки, неожиданность положения, сознание, что он находится под замком, воспоминание о комнатке наверху, о двух братьях, а главное — о робком детском личике, в чертах которого он видел годы недоедания, быть может голода, гнали сон от его глаз и делали его несчастным.

Странные, дикие мысли, неизменно связанные с тюрьмой, осаждали его, подобно кошмару. Готовы ли гробы для тех заключенных, которым суждено умереть в тюрьме; где они делаются, как они делаются, где погребают должников, умирающих в тюрьме, как их выносят, какие церемонии при этом соблюдаются; может ли неумолимый кредитор арестовать мертвое тело; есть ли возможность бежать из тюрьмы; может ли арестант взобраться на стену с помощью крюка и веревки и как ему спуститься на противоположную сторону; может ли он прокрасться по лестнице, проскользнуть в ворота и смешаться с толпой; что если в тюрьме случится пожар, что если он случится именно в эту ночь?

Эти непроизвольные порывы воображения были только рамкой для трех фигур, неотступно преследовавших его. То были: его отец с застывшим взглядом умирающего, пророчески схваченным на портрете; мать, поднимающая руку, чтобы отстранить его подозрения; Крошка Доррит, ухватившаяся за руку падшего отца, отвернув голову.

Что если его мать имела основание, давно и хорошо известное ей, покровительствовать этой бедной девушке? Что если узник, который теперь забылся сном — да сохранит его небо! — в великий судный день потребует у нее отчета в своем падении; что если действия ее и его отца послужили хотя бы отдаленной причиной, по милости которой седые головы этих двух братьев поникли так низко?

Странная мысль мелькнула в его мозгу. Не считала ли его мать свое продолжительное затворничество в тесной комнате возмездием за долгое заключение этого человека? «Да, я причастна к его бедствию. Но и я страдаю за него. Он погибает в своей тюрьме, я — в своей. Я расплатилась за свой грех».

Когда все другие мысли исчезли, эта одна овладела его душой. Когда он заснул, его мать явилась перед ним в своем кресле на колесиках, отражая его упреки этим оправданием. Когда он проснулся и вскочил в безотчетном ужасе, в ушах его еще звучали слова: «Он чахнет в своей тюрьме, я чахну в своей; неумолимое правосудие свершилось; кто может требовать от меня большего?»

ГЛАВА IX

Маленькая мама

Утренний свет не особенно торопился проникнуть в тюрьму и заглянуть в окна залы, а когда наконец явился, то не один, а с потоками дождя, за которые никто не был ему благодарен. Но беспристрастный юго-западный ветер не забывал на своем пути заглянуть даже в Маршальси. Он прогудел в колокольне св. Георгия, опрокинул все ведра по соседству, пахнул в тюрьму саусуоркским дымом и, ворвавшись в печные трубы, чуть не задушил тех членов общежития, которые успели уже развести огонь.

Артур Кленнэм вовсе не был расположен нежиться в постели, хотя его кровать представляла частное помещение, которого не касалась возня, начавшаяся в зале: выгребание золы, разведение огня под общественным котлом, наполнение этого спартанского сосуда под краном, подметание и посыпание опилками общей комнаты и другие приготовления. Обрадованный наступлением утра, хотя и не успев выспаться как следует, он встал, как только явилась возможность различать предметы, и два скучных часа бродил по двору в ожидании, пока отопрут ворота.

Двор был так узок и мрачные тучи неслись над ним так быстро, что, глядя на них, Кленнэм начинал чувствовать приступ морской болезни. Сеть косых полос дождя заслоняла от него центральную постройку, которую он посетил вчера, но оставляла сухое пространство под стеной, где он расхаживал взад и вперед среди хлопьев соломы, клочьев бумаги, остатков зелени и прочего мусора. Всё кругом говорило о жалкой, нищенской жизни.

Ему не удалось даже забыть это тяжелое впечатление, взглянув на девушку, ради которой он пришел сюда. Быть может, она проскользнула к отцу, когда он случайно отвернулся, только ему не удалось ее видеть.

Ее брат, наверно, еще не вставал; по первому взгляду на него видно было, что он не скоро расстанется с постелью, хотя бы самой жесткой. Итак, Артур расхаживал взад и вперед, ожидая открытия ворот и раздумывая не столько о настоящем, сколько о возможности продолжать свои розыски в будущем.

Наконец отворилась привратницкая, и тюремщик появился на пороге, причесывая гребенкой волосы. С радостным чувством облегчения Кленнэм вышел через привратницкую на передний дворик, где встретился вчера с братом должника.

Тут уже толпился народ: неописуемого вида комиссионеры, посредники, посыльные Маршальси. Некоторые из них давно уже мокли под дождем в ожидании, пока отворятся ворота, другие, более аккуратные, являлись один за другим с пакетиками из серой бумаги, с ломтями хлеба, маслом, яйцами, молоком и тому подобными продуктами. Нищенский вид этих помощников нищеты представлял в своем роде редкое зрелище. Таких дырявых курток и брюк, таких заношенных пальто и шалей, таких искалеченных шапок и шляп, таких сапог и башмаков, зонтиков и тросточек не увидишь и в лавке старьевщика. Все они носили лохмотья с чужого плеча и, казалось, не имели даже собственной личности, а состояли из обрывков и лохмотьев чужой. Походка их отличалась своеобразным характером: они как-то крались у стен, точно постоянно направлялись к ростовщику. Откашливались они как люди, привыкшие дожидаться в передней или где-нибудь на лестнице ответа на письма, написанные разведенными чернилами и возбуждающие в получателях большое недоумение, не принося никакого удовольствия. Оглядываясь на незнакомца, они встречали его голодными, пронзительными, пытливыми взглядами, точно стараясь решить вопрос, можно ли рассчитывать на его доброту и выжать из него что-нибудь. Застарелая нищета горбилась в их сутулых спинах, прихрамывала их нетвердыми ногами, застегивала, закалывала, заштопывала их платья, перетирала петлицы для пуговиц, выползала из их фигур обрывками грязных тесемок, изливалась в их отравленном спиртом дыхании.

Когда эти люди вошли в ворота и один из них обратился к Кленнэму с предложением своих услуг, последнему пришло в голову поговорить еще раз с Крошкой Доррит: она, наверно, успела оправиться от своего первого изумления и будет говорить свободнее. Он спросил у этого члена братства (который нес в руке две копченые селедки, а подмышкой булку и сапожную щетку), нет ли где-нибудь поблизости кофейни. Субъект отвечал утвердительно и провел его в кофейню, находившуюся не далее полета брошенного камня.

— Вы знаете мисс Доррит? — спросил Артур субъекта.

Субъект знал двух мисс Доррит: одна родилась в тюрьме… вот о ней-то и речь, о ней-то и речь. Субъект давно знает ее, много лет. Другая мисс Доррит квартирует с дядей в том самом доме, где живет субъект.

Услыхав это, клиент решил отказаться от своего первоначального намерения дождаться в кофейне, пока Крошка Доррит выйдет из дому. Он поручил субъекту передать ей, что вчерашний посетитель ее отца просит позволить ему переговорить с ней в квартире дяди. Затем субъект подробнейшим образом растолковал ему, как добраться до дома, который был очень близко, и ушел, награжденный полкроной, а Кленнэм, поспешно допив кофе, побежал в жилище кларнетиста.

В этом доме была такая масса жильцов, что у дверного косяка торчал целый лес ручек от колокольчиков, как клавишей у органа. Не зная, которая из них принадлежит кларнетисту, он стоял в нерешительности, как вдруг из ближайшего окошка вылетел мячик от волана[26], угодивший ему прямехонько в шляпу. Тут он заметил на окне надпись: «Академия м-ра Криппльса», — и пониже: «Вечерние занятия»; из-за надписи выглядывал маленький бледнолицый мальчуган, державший в руке кусок хлеба с маслом и лопаточку от волана. Кленнэм бросил мячик обратно и спросил о Доррите.

— Доррит? — повторил бледнолицый мальчуган (это был сын мистера Криппльса). — Мистер Доррит? Третий колокольчик, дернуть раз.

Повидимому, ученики мистера Криппльса пользовались дверью вместо тетради, так как вся она была исчиркана карандашом. Многочисленные надписи: «Старый Доррит» и «Грязный Дик» свидетельствовали о склонности учеников мистера Криппльса к личностям. Кленнэм имел время сделать все эти наблюдения, пока ему не отворил наконец сам старик.

— А, — сказал он, с трудом припоминая Артура, — вас заперли на ночь!

— Да, мистер Доррит! Я рассчитываю повидаться у вас с вашей племянницей.

— О! — сказал тот задумчиво. — Поговорить с ней не при отце. Правильно. Угодно подняться наверх и подождать ее?

— Благодарю вас.

Повернувшись так же медленно, как медленно он обдумывал всё виденное и слышанное, старик поплелся по узкой лестнице. Дом был очень тесен, с затхлой, тяжелой атмосферой. Маленькие окна на лестнице выходили на задний двор, где виднелись веревки и шесты с развешанным бельем крайне невзрачного вида, как будто обитатели вздумали удить белье и выудили только никуда не годные лохмотья. В жалкой каморке на чердаке находился на колченогом столе неоконченный завтрак на двоих, состоявший из кофе и поджаренного хлеба.

В комнате никого не оказалось. Старик после некоторого размышления проворчал, что Фанни удрала, и отправился за ней в соседнюю комнату. Посетитель заметил, что она придерживала дверь изнутри. Когда дядя попытался отворить ее, она крикнула: «Нельзя, глупый», причем мелькнули чулки и фланель, и Кленнэм сообразил, что молодая леди еще не одета. Дядя, повидимому ничего не сообразивший, поплелся обратно, уселся и стал греть руки перед огнем, — не потому, впрочем, что на самом деле было холодно, а просто так, без какой-нибудь определенной цели.

— Что вы думаете о моем брате, сэр? — спросил он, сообразив, в конце концов, что делает; он оставил печку в покое и достал с полки футляр с кларнетом.

— Мне было очень приятно, — сказал Артур, застигнутый врасплох, так как он думал о том брате, который находился перед ним, — мне было очень приятно найти его таким здоровым и бодрым.

— А! — пробормотал старик — Да, да, да, да, да.

Артур недоумевал, зачем ему понадобился футляр с кларнетом. Но ему понадобился вовсе не футляр.

В конце концов, он заметил, что это футляр, а не пакетик с нюхательным табаком (тоже лежавший на полке), положил его обратно, достал пакетик и угостился понюшкой. И в этом он был так же медлителен, неповоротлив и вял, как во всех своих действиях, хотя легкая дрожь удовольствия тронула его старческие дряхлые мускулы в углах рта и глаз.

— Эми, мистер Кленнэм. Что вы о ней думаете?

— Она произвела на меня глубокое впечатление, мистер Доррит, и я много думал о ней.

— Мой брат совсем бы пропал без Эми, — сказал старик. — Мы все пропали бы без Эми. Она очень хорошая девушка. Она исполняет свой долг.

Артуру послышался в этих похвалах, как вчера в похвалах другого брата, равнодушный тон привычки, возбуждавший в нем глухое чувство протеста и негодования. Не то, чтобы они скупились на похвалы или не чувствовали того, что она делала для них, но они так же легко привыкли к этому, как и к остальным условиям своего существования. Хотя им каждый день представлялась возможность сравнивать ее с любым из них самих, тем не менее они, как ему казалось, считали ее положение совершенно нормальным и воображали, что ее роль в семье так же естественно принадлежит ей, как имя или возраст. Ему казалось, что в их глазах она вовсе не представляла чего-то необычайного для тюремной атмосферы, — напротив, была ее принадлежностью, на которую они имели право рассчитывать.

Дядя снова принялся за свой завтрак и жевал хлеб, обмакивая его в кофе, забыв о своем госте, когда колокольчик позвонил в третий раз. Это, по его словам, была Эми, и он отправился впустить ее, что, впрочем, не помешало посетителю так ясно видеть перед собой его испачканные руки, грязное изможденное лицо и дряхлую фигуру, словно он всё еще сидел на стуле.

Она явилась вслед за ним в своем всегдашнем скромном платье и с своей всегдашней боязливой манерой. Ее рот был чуть-чуть открыт, как будто сердце билось сильнее обыкновенного.

— Мистер Кленнэм, Эми, — сказал дядя, — дожидается тебя уже несколько времени.

— Я взял на себя смелость послать вам записку.

— Я получила ее, сэр.

— Вы не пойдете сегодня к моей матери? Кажется, нет, потому что назначенный час уже прошел.

— Сегодня не пойду, сэр. Сегодня меня не ждут там.

— Могу я пройтись с вами? Я мог бы поговорить с вами на ходу, не задерживая вас здесь и не стесняя вашего дяди.

Она выглядела смущенной, но всё же согласилась. Он сделал вид, что отыскивает палку, чтобы дать ей время поправить растрепанную постель, ответить на нетерпеливый стук сестры в стенку и сказать несколько ласковых слов дяде. Затем он нашел палку, и они спустились с лестницы: она впереди, он за нею; дядя же стоял на пороге и, по всей вероятности, забыл о них раньше, чем они сошли вниз.

Ученики мистера Криппльса, собравшиеся тем временем в школу, бросили тузить друг друга книгами и сумками (их обычное утреннее развлечение) и уставились на незнакомца, который был в гостях у «Грязного Дика». Они молча созерцали это зрелище, пока таинственный посетитель не отошел на значительное расстояние, а затем разом подняли визг, сопровождавшийся градом камней и самыми выразительными танцами, словом — зарыли трубку мира с такими дикими церемониями, что если бы мистер Криппльс был начальником племени крипльуэев в полной военной татуировке, они не могли бы лучше поддержать честь своего наставника.

Под звуки этих приветствий мистер Артур Кленнэм предложил Крошке Доррит руку, и Крошка Доррит приняла ее.

— Не пройти ли нам по Айронбриджу, — сказал он, — там не так шумно.

Крошка Доррит сказала «как хотите» и выразила надежду, что он «не обижается» на мальчиков мистера Криппльса, прибавив, что сама она училась в вечерней школе этого педагога. Он возразил совершенно искренно, что прощает мальчиков мистера Криппльса от всей души. Таким образом мистер Криппльс, сам того не зная, разбил лед между ними и послужил причиной их сближения.

Погода оставалась пасмурной, и на улицах стояла страшная грязь, хотя дождь перестал, когда они шли к Айронбриджу. Его миниатюрная спутница казалась ему такой юной, что по временам он готов был обратиться к ней — не только в мыслях, но и на словах — как к ребенку. Быть может, он казался ей настолько же старым, насколько она ему молодой.

— Мне было очень прискорбно слышать, сэр, что вас заперли в тюрьме на ночь. Это так неприятно.

— Это пустяки, — возразил он. — Мне устроили отличную постель.

— О да! — живо подхватила она — Там, в буфете, отличные постели. — Он заметил, что этот буфет был в ее глазах великолепным рестораном.

— Я думаю, что там всё очень дорого, — продолжала Крошка Доррит, — но отец говорил мне, что там можно получить прекрасный обед. И вино, — прибавила она робко.

— Вы там бывали?

— О нет, я заходила только в кухню за кипятком.

Нашлось же существо, отзывавшееся с благоговением о великолепии этого роскошного учреждения, отеля Маршальси!

— Я спрашивал вас вчера вечером, — сказал Кленнэм, — каким образом вы познакомились с моей матерью. Слыхали вы ее фамилию раньше, чем она обратилась к вам?

— Нет, сэр.

— Вы не думаете, что отец ваш слыхал о ней раньше?

— Нет, сэр.

Он заметил в ее глазах такое удивление (она, впрочем, тотчас опустила их, когда они встретились взглядами), что счел необходимым прибавить:

— У меня есть причина расспрашивать вас, хотя в настоящую минуту я не могу объяснить ее вам. Во всяком случае вы не должны думать, что она поведет к какому-либо беспокойству или неприятности для вас. Напротив. Итак, вы думаете, что фамилия Кленнэм всегда оставалась неизвестной вашему отцу?

— Да, сэр.

Он чувствовал по тону ее голоса, что ее робкий взгляд снова устремлен на него, и глядел вперед, так как не хотел заставить ее сердце биться сильнее.

Так прошли они на Айронбридж, казавшийся совершенной пустыней после шумных улиц. Ветер дул свирепо, буйными порывами, скользя по лужам и сдувая их мелким дождем в реку. Облака бешено неслись по свинцовому небу, дым и туман мчались за ними, темные воды реки стремились по тому же направлению. Крошка Доррит казалась самым маленьким, самым спокойным и самым слабым созданием под небесами.

— Позвольте, я возьму извозчика, — сказал Артур Кленнэм, чуть не прибавив: «бедное дитя».

Она поспешно отказалась, сказав, что для нее всё равно — сыро или сухо: она привыкла выходить во всякую погоду. Он и сам это знал и еще больше жалел ее, представляя себе, как эта хрупкая фигурка пробирается ночью по мокрым, темным, шумным улицам.

— Вы так ласково говорили со мной вчера вечером, сэр, и так великодушно отнеслись к моему отцу, что я не могла не исполнить вашей просьбы, хотя бы для того, чтобы поблагодарить вас. Мне в особенности хотелось сказать вам… — Она остановилась в нерешимости, и слезы показались у нее на глазах.

— Сказать мне?..

— Что, я надеюсь, вы не будете осуждать моего отца. Не судите его, сэр, как вы судили бы тех, кто живет на воле. Он так долго жил в тюрьме. Я никогда не видала его на воле, но думаю, что с тех пор он сильно изменился.

— Поверьте мне, я и в мыслях не имел относиться к нему жестоко или несправедливо.

— Я не хочу сказать, — продолжала она с некоторой гордостью, как будто опасаясь, что ее могут заподозрить в желании осудить его, — я не хочу сказать, что он должен стыдиться своих поступков или что я нахожу в них что-либо постыдное. Нужно только понять его. Я прошу вас не забывать, как сложилась его жизнь. Всё, что он говорил, истинная правда. Всё так и есть, как он рассказывал. Он пользуется большим уважением. Каждый, кто поступает к нам, рад его видеть. За ним ухаживают больше, чем за кем-либо другим. Сам директор не пользуется таким почетом.

Если существовала когда-нибудь невинная гордость, так это была гордость Крошки Доррит, когда она хвалила своего отца.

— Все говорят, что у него манеры истинного джентльмена. У нас никто не сравнится с ним, и все согласны, что он выше остальных. Ему делают подарки, так как знают, что он нуждается. Но никто не порицает его за то, что он, бедный, живет в такой нужде. Кто же, проведя четверть века в тюрьме, мог бы быть богатым?

Сколько любви в ее словах, сколько сострадания в сдерживаемых слезах, какая великая душа в ее хрупком теле!

— Если я скрываю, где живет мой отец, то вовсе не потому, что стыжусь его. Сохрани бог! Я не стыжусь и тюрьмы. Туда попадают вовсе не дурные люди. Я знала много добрых, честных, трудолюбивых людей, попавших туда только вследствие несчастья. Почти все они относятся друг к другу с большим участием. И с моей стороны было бы просто неблагодарностью забыть, что я провела там много спокойных, приятных минут, что еще ребенком я нашла там верного, любящего друга, что там я училась, работала и засыпала спокойным сном. Я думаю, что с моей стороны было бы малодушием и жестокостью, если бы после всего этого я не чувствовала бы хоть немного привязанности к этому месту.

Высказавшись от полноты своего великодушного сердца, она робко взглянула на своего нового друга и застенчиво прибавила:

— Я не рассчитывала говорить так много и никогда не говорила об этом раньше. Но, кажется, это лучше объяснит вам наше положение. Я сказала: напрасно выследовали за мной, сэр. Я бы не сказала этого теперь, хотя вы можете подумать… Нет, я не скажу этого теперь… но я говорю так бестолково, что, боюсь, вы не поймете меня.

Он отвечал совершенно искренно, что вполне понимает ее, и старался, как мог, заслонить ее от дождя и резкого ветра.

— Я надеюсь, вы позволите мне, — сказал он, — расспросить подробнее о вашем отце. У него много кредиторов?

— О, очень много.

— Я подразумеваю тех кредиторов, которые держат его в тюрьме.

— О да, очень много!

— Вы можете сказать мне, — если вы не знаете, то я, конечно, могу навести справки в другом месте, — кто из них самый влиятельный?

Подумав немного, она отвечала, что часто слышала о мистере Тите Полипе как об очень влиятельном лице. Он комиссионер, или член совета, или поверенный, или «что-то в этом роде». Он живет, кажется, на Гровнор-стрите, или где-то там поблизости. Он очень важное лицо в министерстве околичностей. Повидимому, она с детства была подавлена величием этого могущественного мистера Тита Полипа на Гровнор-стрите, или где-то там поблизости, и министерства околичностей.

«Не мешает повидать этого мистера Тита Полипа», — подумал Артур.

Его тайные намерения не укрылись от ее проницательности.

— Ах, — сказала Крошка Доррит, качая головой с выражением покорного отчаяния, — многие пытались освободить моего бедного отца, но совершенно безуспешно. Бесполезно и пробовать.

Она даже забыла о своей робости, предостерегая его от попытки спасти утонувший корабль, и смотрела прямо ему в глаза, — обстоятельство, которое, в соединении с ее терпеливым личиком, хрупкой фигуркой, бедной одеждой, ветром и ливнем, ничуть не поколебало его намерения помочь ей.

— Если бы даже можно было сделать это, — продолжала она, — а этого невозможно сделать, — то где будет жить отец и чем он будет жить? Я часто думала, что такая перемена в его жизни была бы плохой услугой для него. Может быть, на воле он не будет пользоваться таким почетом, как в тюрьме. Может быть, к нему станут относиться не так внимательно. Может быть, он больше подходит для тюремной жизни.

Здесь в первый раз она не могла удержать слез, и ее маленькие, худенькие ручки, которые он так часто видел за работой, задрожали.

— Он только огорчится, когда узнает, что я зарабатываю деньги и Фанни зарабатывает. Он так беспокоится о нас, хотя и беспомощен, сидя взаперти. Он такой добрый, добрый отец!

Он дал ей успокоиться, прежде чем ответил. Впрочем ему не пришлось долго ждать. Она не привыкла думать о себе или беспокоить своими огорчениями других. Он окинул взглядом лес городских кровель и труб, среди которых дым расползался тяжелыми клубами, хаос мачт на реке, хаос колоколен и шпилей на берегу, исчезавших в волнующемся тумане, и когда он затем взглянул на Крошку Доррит, она была так же спокойна, как за иголкой в доме его матери.

— Вы бы были рады, если бы вашего брата выпустили на свободу?

— О, очень, очень рада, сэр!

— Ну, будем надеяться, что это удастся устроить. Вы говорили мне вчера, что у вас есть друг.

— Его фамилия Плорниш, — сказала Крошка Доррит.

— А где живет Плорниш?

— Плорниш живет в подворье Разбитых сердец. Он простой штукатур, — сказала Крошка Доррит, как бы предупреждая Артура не возлагать слишком больших надежд на социальное положение Плорниша. — Он живет в крайнем доме подворья Разбитых сердец; его имя обозначено на воротах.

Артур записал адрес и дал ей свой. Теперь он узнал всё, что ему требовалось в настоящую минуту. Ему хотелось только убедить ее, что она может рассчитывать на него.

— У вас есть один друг! — сказал он, пряча в карман записную книжку. — Возвращаясь домой… ведь вы пойдете теперь домой?

— Да, прямо домой.

— Возвращаясь домой, — его голос дрогнул, когда он произносил эти слова, — постарайтесь убедить себя, что у вас есть еще один друг. Я не стану давать обещаний и не скажу ничего больше.

— Вы очень добры ко мне, сэр. Я уверена в вашей искренности.

Они пошли обратно по жалким грязным улицам мимо бедных мелочных лавчонок, пробираясь сквозь толпу грязных разносчиков, столь обычных для бедных кварталов. Им не встретилось на пути ничего, что могло бы порадовать хоть одно из пяти человеческих чувств, но для Кленнэма это не было обыкновенной прогулкой под дождем, по грязи, среди уличного шума, так как на его руку опиралось маленькое, хрупкое, заботливое создание. Он думал о том, что она родилась и выросла среди этих сцен и до сих пор оставалась среди них, привыкшая к этой обстановке, хотя и не подходившая к ней; он думал о ее давнишнем знакомстве с грязнейшими подонками общества, о ее невинности, о ее вечной заботливости к другим, о ее молодости и детской наружности.

Они вышли на Хай-стрит, где находилась тюрьма, когда чей-то голос крикнул:

— Маленькая мама, маленькая мама! — Доррит остановилась и оглянулась. Какая-то странная фигура бежала к ним со всех ног, продолжая кричать: «маленькая мама!» — но споткнулась, упала и опрокинула в грязь корзинку с картофелем.

— О Мэгги, — сказала Доррит, — какая ты неловкая!

Мэгги не ушиблась и тотчас вскочила и стала подбирать картофель, в чем помогли ей Крошка Доррит и Артур Кленнэм. Мэгги подобрала очень мало картофеля, но очень много грязи; однако в конце концов весь картофель был собран и уложен в корзину. Затем Мэгги отерла шалью грязь со своего лица и дала возможность Кленнэму рассмотреть ее черты.

Она была лет двадцати восьми, ширококостная, с грубыми чертами лица, большими руками и ногами и совсем без волос. Ее большие глаза были прозрачны и почти бесцветны, они казались нечувствительными к свету и точно застывшими. Ее лицо выражало напряженное внимание, характерное для слепых, но она не была слепой, так как довольно хорошо видела одним глазом. Лицо ее нельзя было назвать безобразным, хотя от этого спасала ее только улыбка, добродушная улыбка, приятная и в то же время жалкая. Большой белый чепчик со множеством складок прикрывал безволосую голову Мэгги и не давал держаться на ней старой черной шляпке, которая болталась за ее плечами, как ребенок у цыганки. Только комиссия старьевщиков могла бы решить, из чего было сделано ее остальное платье; по виду оно более всего напоминало морские водоросли, перемешанные с гигантскими чайными листьями. В особенности ее шаль походила на хорошо вываренный чайный лист.

Артур Кленнэм взглянул на Доррит, как будто хотел сказать: «Можно спросить, кто это?». Доррит, руку которой схватила и гладила Мэгги, отвечала словами. (Они стояли в воротах, где рассыпался картофель.)

— Это Мэгги, сэр.

— Мэгги, сэр, — повторила последняя. — Маленькая мама.

— Это внучка… — продолжала Доррит.

— Внучка… — повторила Мэгги.

— Моей старой няни, которая давно умерла. Сколько тебе лет, Мэгги?

— Десять, мама, — отвечала Мэгги.

— Вы не можете себе представить, какая она добрая, сэр, — сказала Доррит с выражением бесконечной нежности.

— Какая она добрая, — повторила Мэгги самым выразительным тоном, относя это местоимение к маленькой маме.

— И какая умница, — продолжала Доррит. — Она исполняет поручения не хуже всякого другого. — Мэгги засмеялась. — И на нее можно положиться, как на английский банк. — Мэгги засмеялась. — Она зарабатывает свой хлеб исключительно своим трудом. Исключительно своим трудом, сэр, — повторила Доррит торжествующим тоном, — уверяю вас!

— Расскажите мне ее историю, — сказал Кленнэм.

— Слышишь, Мэгги, — отвечала Доррит, взяв ее большие руки и слегка похлопывая их одна о другую, — господин, приехавший из чужих краев, желает знать твою историю.

— Мою историю! — воскликнула Мэгги. — Маленькая мама!

— Это она меня так называет, — сказала Доррит довольно сконфуженным топом, — она очень привязана ко мне. Ее старая бабушка была к ней не так добра, как следовало бы ей быть. Правда, Мэгги?

Мэгги покачала головой, сложила ладонь левой руки в виде чашки, сделала вид, что пьет, и сказала: «Джин!». Затем принялась бить воображаемого ребенка, приговаривая: «Щеткой и кочергой».

— Когда Мэгги исполнилось десять, — продолжала Доррит, не спуская глаз с ее лица, — она заболела, сэр, и с тех пор уже не сделалась старше.

— Десять лет, — подтвердила Мэгги, кивнув головой. — Но какой чудесный госпиталь! Как там спокойно! Как там чудесно! Точно в раю!

— До тех пор она не знала покоя, — сказала Доррит шёпотом, обращаясь к Кленнэму, — и не может забыть о госпитале.

— Какие там кровати! — воскликнула Мэгги. — Какой лимонад! Какие апельсины! Какой чудесный бульон и вино! Какие цыплята! О, вот бы где остаться навсегда!

— Мэгги оставалась там, пока было можно, — продолжала Доррит прежним тоном, точно рассказывала детскую сказку, — тоном, предназначенным для ушей Мэгги, — а когда больше нельзя было оставаться, вышла оттуда. Но так как с тех пор она всегда оставалась десятилетней девочкой, сколько ни жила…

— Сколько ни жила, — подхватила Мэгги.

— И так как она была очень слаба, до того слаба, что, начав смеяться, не могла уже остановиться, что было очень грустно… — (Лицо Мэгги внезапно омрачилось.) — то ее старая бабушка не знала, что с ней делать, и в течение нескольких лет обращалась с ней очень неласково. Наконец, с течением времени, Мэгги стала заботиться о своем воспитании, сделалась внимательной и прилежной, ей стали разрешать выходить на улицу, когда она хотела, и мало-помалу она научилась зарабатывать свой хлеб. И вот вся история Мэгги, известная ей самой!

А! Но Артур догадался бы, о чем не было упомянуто в этой истории, если бы даже не слыхал слов «маленькая мама», не видел руки, нежно поглаживавшей худенькую ручку, не заметил слез в бесцветных глазах, не подслушал всхлипываний, заглушаемых грубым смехом. Грязные ворота под дождем и ветром и корзина с грязным картофелем никогда не казались ему вульгарной, грубой сценой, сколько раз он ни вспоминал о них впоследствии. Никогда, никогда!

Они были уже очень близко к цели своего странствия и вышли из-под ворот, чтобы окончить его. Ничем не могли они так обрадовать Мэгги, как, остановившись у мелочной лавки, послушать ее чтение. Она умела читать на свой лад: разбирала цифры, напечатанные жирным шрифтом в надписях цен, и успешно, хотя и не без затруднений, справлялась с филантропическими приглашениями: испытать нашу смесь, или испытать нашу семейную ваксу, или испытать наш ароматический черный чай, занимающий первое место в ряду цветочных чаев, вместе с различными предостережениями публики относительно подделок и примесей, допускаемых другими фирмами. Заметив краску удовольствия на лице Доррит, Кленнэм готов был продолжать это интересное чтение в окне мелочной лавки до тех пор, пока ветер и дождь не уймутся.

Наконец, они прошли за ворота тюрьмы, и тут он простился с Крошкой Доррит. Всегда она была крошкой, но теперь, когда входила в привратницкую, она казалась ему особенно крошечной, — эта маленькая мама с большой дочкой.

Дверь отворилась, птичка, вернувшаяся в клетку, проскользнула в нее, и дверь снова захлопнулась. Тогда только ушел и он.

ГЛАВА X

В которой заключается вся наука управлений

Министерство околичностей было (как всем известно) важнейшее из министерств. Ни одно общественное дело не могло быть приведено в исполнение без одобрения министерства околичностей. Одинаково немыслимо было осуществить очевиднейшее право и уничтожить очевиднейшую несправедливость помимо министерства околичностей. Если бы был открыт новый пороховой заговор[27] за полчаса до взрыва, никто не осмелился бы спасти парламент без разрешения министерства околичностей, для чего потребовалось бы полбушеля[28] черновых бумаг, несколько мешков официальных предписаний и целый фамильный склеп безграмотной канцелярской переписки.

Это знаменитое учреждение выступило на сцену, когда государственные мужи открыли единственно верный принцип трудного искусства управления. Оно первое усвоило себе этот светлый принцип и провело его с блистательным успехом во всех отраслях официальной деятельности. Что бы ни требовалось сделать, министерство околичностей прежде всех других официальных учреждений находило способ «как не делать этого».

Благодаря этой тонкой проницательности и такту, проявлявшимся неизменно во всех случаях, благодаря гениальности, с какой этот принцип проводился на практике, министерство околичностей стало во главе всех правительственных учреждений.

Конечно, вопрос «как не делать этого» всегда был важнейшим из вопросов для всех государственных учреждений и профессиональных политиков. Конечно, каждый новый премьер и каждое новое правительство, получив бразды правления обещанием сделать то-то и то-то, тотчас по достижении власти начинали напрягать все свои способности, чтобы не сделать этого. Конечно, с момента окончания выборов каждый джентльмен, бесновавшийся в избирательном собрании из-за того, что это не сделано; заклинавший друзей почтенного джентльмена, представителя противной партии, объяснить ему, почему это не сделано; утверждавший, что это должно быть сделано; доказывавший, что благодаря его избранию это будет сделано, — конечно, каждый такой джентльмен с момента окончания выборов начинал размышлять, как не сделать этого. Конечно, прения в обеих палатах парламента в течение всей сессии неизменно стремились к одной цели: уяснить, как не делать этого. Всё это верно, но министерство околичностей пошло еще дальше, ибо министерство околичностей регулярно, изо дня в день, пускало в ход удивительное, могущественное колесо государственного управления: «как не делать этого»; ибо министерство околичностей всегда готово было обрушиться на неблагоразумного радетеля об общественной пользе, который собирался сделать это или мог бы в силу какой-нибудь удивительной случайности ухитриться сделать это; обрушивалось на него и уничтожало его отношениями, разъяснениями и предписаниями. Благодаря этой национальной эффективности министерство околичностей вмешивалось решительно во всё. Механики, естествоиспытатели, солдаты, моряки, просители, авторы воспоминаний, предъявители исков, предъявители встречных исков, предъявители отводов к искам, работодатели, работоискатели, люди, не награжденные по заслугам, и люди, не наказанные за преступления, — все без разбора увязали в бумагах министерства околичностей.

Много людей пропадало в министерстве околичностей. Несчастливцы, добивавшиеся исправления несправедливостей, составители проектов всеобщего благополучия, пробравшиеся с великим трудом и муками сквозь другие министерства и, как водится, запуганные в одних, обойденные в других, обманутые в третьих, попадали, в конце концов, в министерство околичностей и больше уж не показывались на свет божий. Комиссии обрушивались на них, секретари составляли о них отношения, посыльные дергали их во все стороны, клерки записывали, отмечали, занумеровывали, регистрировали их, и они, в конце концов, исчезали неизвестно куда.

Словом, все дела страны проходили через министерство околичностей, за исключением тех, которые увязали в нем, а этим последним имя было легион.

Иногда злостные люди нападали на министерство околичностей. Иногда в парламенте делались запросы, даже возбуждалась агитация против министерства околичностей со стороны низких и невежественных демагогов, воображающих, будто истинный принцип управления: «как это сделать». Тогда благородный лорд или высокоуважаемый джентльмен, на обязанности которого лежит защита министерства околичностей, кладет в карман апельсин, бросает перчатку и выступает на арену. Он входит на трибуну, ударяет рукой по столу и встречает почтенного джентльмена лицом к лицу. Он говорит почтенному джентльмену, что министерство околичностей не только безупречно, но может служить образцом в этом отношении и заслуживает величайшей похвалы в этом отношении. Он заявляет почтенному джентльмену, что хотя министерство околичностей всегда право и во всех отношениях право, но никогда еще оно не было так право, как в этом случае. Он смеет уверить почтенного джентльмена, что гораздо достойнее, гораздо умнее, гораздо разумнее и гораздо полезнее было бы со стороны почтенного джентльмена оставить в покое министерство околичностей и совсем не касаться этого предмета. Он уничтожит почтенного джентльмена отчетом министерства околичностей. И так как всегда оказывается одно из двух: или министерство околичностей ничего не имеет сказать и заявляет об этом, или оно имеет сказать нечто, но благородный лорд или высокоуважаемый джентльмен одну половину «нечто» перепутал, а другую забыл, — то безупречная репутация министерства околичностей восстанавливается подавляющим большинством голосов.

Семья Полипов уже довольно давно помогала управлять министерством околичностей. Та ветвь семьи, к которой принадлежал Тит Полип, считала эту функцию своим прирожденным правом и отнеслась бы с негодованием ко всякой другой семье, если бы та вздумала оспаривать это право. Семья Полипов была очень родовитая и распространенная. Она была рассеяна по всем государственным учреждениям и занимала всевозможные государственные места. Одно из двух: или нация была обязана Полипам, или Полипы были обязаны нации. Вопрос этот не был решен единогласно: у Полипов было свое мнение, у нации — свое.

Мистер Тит Полип, которому в эпоху нашего рассказа приходилось обыкновенно подсаживать и поддерживать государственного мужа, стоявшего во главе министерства околичностей, когда этот благородный или высокоуважаемый джентльмен начинал ерзать на своем седле вследствие удара, нанесенного в какой-нибудь газете каким-нибудь бродягой, — мистер Тит Полип обладал скорее избытком благородной крови, чем избытком денег. Как Полип, он занимал довольно теплое местечко в министерстве и, разумеется, пристроил там же своего сына, Полипа младшего. Но он женился на представительнице древней фамилии Пузырь, тоже богато наделенной благородной кровью, но довольно скудно — реальными житейскими благами, и от этого союза явились отпрыски: Полип младший и три молодые девицы. При аристократических привычках Полипа младшего, трех девиц, миссис Полип, урожденной Пузырь, и самого мистера Тита Полипа, сроки между получками жалованья казались последнему длиннее, чем ему хотелось бы, что он приписывал скаредности страны.

Мистер Артур Кленнэм в пятый раз явился к мистеру Титу Полипу в министерство околичностей. При прежних посещениях ему приходилось дожидаться последовательно: в зале, в прихожей, в приемной, в коридоре, где, казалось, разгуливали ветры со всего света. На этот раз мистер Полип отсутствовал. Но посетителю сообщили, что другое, меньшее светило, Полип младший, еще сияет на официальном горизонте.

Он выразил желание побеседовать с мистером Полипом младшим и был допущен к нему в кабинет. Этот юный джентльмен стоял перед камином, опираясь позвоночником о каминную доску и подогревая икры перед отеческим огнем. Комната была очень удобна и прекрасно меблирована в официальном стиле. Всё в ней напоминало об отсутствовавшем Полипе. Толстый ковер, обитая кожей конторка, за которой можно было заниматься сидя, другая обитая кожей конторка, за которой можно было заниматься стоя, чудовищных размеров кресло и каминный ковер, экран, вороха бумаг, запах кожи и красного дерева и общий обманчивый вид, напоминавший — «как не делать этого».

Присутствовавший Полип, который в настоящую минуту держал в руке карточку мистера Кленнэма, обладал младенческой наружностью и деликатнейшим пушком, заменявшим бакенбарды. Глядя на его подбородок, вы бы, пожалуй, приняли его за неоперившегося птенчика, который непременно погиб бы от холода, если бы не поджаривал свои икры у камина. На шее у него болтался огромный монокль, но, к несчастью, орбиты его глаз были настолько плоски и веки так слабы, что монокль постоянно выскакивал и стукался о пуговицы жилета, к крайнему смущению своего владельца.

— О, послушайте, постойте! Мой отец ушел и не будет сегодня, — сказал Полип младший. — Может быть, я могу заменить его!

(Клик! Монокль вылетел. Полип младший в ужасе разыскивает его по всему телу и не может найти.)

— Вы очень любезны, — отвечал Артур Кленнэм. — Но я бы желал видеть мистера Полипа.

— Но послушайте, постойте! Вам ведь не назначено свидание? — возразил Полип младший.

(Он успел поймать монокль и вставить его в глаз.)

— Нет, — сказал Артур Кленнэм. — Именно этого я бы и желал.

— Но послушайте, постойте! Это официальное дело? — спросил Полип младший.

(Клик! Монокль снова вылетел. Полип младший так занят поисками, что мистер Кленнэм считает бесполезным отвечать.)

— Это, — сказал Полип младший, обратив внимание на загорелое лицо посетителя, — это не насчет грузовых пошлин или чего-нибудь подобного?

(В ожидании ответа он раздвигает рукою правый глаз и запихивает туда монокль с таким усердием, что глаз начинает страшно слезиться.)

— Нет, — сказал Артур, — это не насчет грузовых пошлин.

— Так постойте. Это частное дело?

— Право, не знаю, как вам сказать. Оно имеет отношение к мистеру Дорриту.

— Постойте, послушайте! Если так, вам лучше зайти к нам на дом. Двадцать четыре, Мьюс-стрит, Гровнор-сквер. У моего отца легкий припадок подагры, так что вы застанете его дома.

(Несчастный юный Полип, очевидно, совсем ослеп на правый глаз, но ему было совестно вынуть монокль.)

— Благодарю вас. Я отправлюсь к нему. До свидания. — Юный Полип, повидимому, не ожидал, что он так скоро уйдет.

— Вы совершенно уверены, — крикнул он, очевидно не желая расставаться со своей блестящей догадкой и останавливая гостя, когда тот уже выходил за дверь, — вы совершенно уверены, что это не имеет отношения к грузовым пошлинам?

— Совершенно уверен.

С этой уверенностью и искренним недоумением, что же случилось бы, если бы его дело имело отношение к грузовым пошлинам, мистер Кленнэм ушел продолжать свои поиски.

Мьюс-стрит на Гровнор-сквере, собственно говоря, находился не совсем на Гровнор-сквере, но очень близко от него. Это был отвратительный глухой переулок, заваленный навозными кучами, застроенный конюшнями и каретными сараями; над ними, на чердаках, ютились кучерские семьи, одержимые страстью сушить белье, вывешивая его из окон. Главный трубочист этого фешенебельного квартала жил на глухом конце переулка, тут же находилось заведение, усердно посещавшееся по утрам и в сумерки, тут же был сборный пункт местных собак. Но у входа в Мьюс-стрит находились два-три домика, сдававшиеся за огромную цену ввиду своей близости к фешенебельному кварталу; и если какой-нибудь из этих жалких курятников пустовал (что, впрочем, редко случалось, так как они разбирались нарасхват), то агент по продаже домов немедленно печатал объявление о сдаче внаймы барского дома в самой аристократической части города, населенной сливками высшего света.

Если бы благородная кровь Полипов не требовала барского дома именно в этом тесном уголке, для них представился бы огромный выбор среди десятка тысяч домов, где за треть той же платы они нашли бы в пятьдесят раз более удобств. Как бы там ни было, мистер Полип, находя свое барское помещение страшно неудобным и страшно дорогим, винил в этом нацию и усматривал в этом обстоятельстве новое доказательство ее скаредности.

Артур Кленнэм подошел к ветхому домику, с покосившимся обшарпанным фасадом, маленькими слепыми окнами и крошечным подъездом, напоминавшим жилетный карман, и убедился, что это и есть номер двадцать четвертый Мьюс-стрит, Гровнор-сквер. По запаху, исходившему от него, дом напоминал бутылку, наполненную крепким запахом конюшни, и когда лакей отворил дверь, Кленнэму показалось, будто он откупорил эту бутылку.

Лакей так же относился к гровнорским лакеям, как дом — к гровнорским домам. Он был прекрасен в своем роде, но сам по себе этот род был далеко не из лучших. К его великолепию примешивалось некоторое количество грязи; и вид у него был довольно чахлый, вялый и неопрятный, когда он откупорил бутылку и подставил ее к носу мистера Кленнэма.

— Будьте добры передать эту карточку мистеру Титу Полипу и сообщить ему, что я сейчас виделся с молодым мистером Полипом, который направил меня сюда.

Лакей (у которого была такая масса пуговиц с гербом Полипов, словно он представлял собою ларчик с фамильными драгоценностями, закрытыми наглухо) подумал немного над карточкой и сказал:

— Пожалуйте. — Это было не так-то просто — посетителю грозила опасность натолкнуться на внутреннюю дверь передней и затем, в душевном смятении и абсолютной темноте, слететь с лестницы в кухню. Как бы то ни было, Кленнэм благополучно пробрался по коридору.

Лакей повторил «Пожалуйте!» — и Кленнэм последовал за ним. У кухонной двери их обдало новыми ароматами, точно откупорили другую бутылку. В этом втором фиале заключался, повидимому, экстракт из помойного ведра. После небольшой суматохи в тесном проходе, происшедшей из-за того, что лакей храбро распахнул дверь в темную столовую, но, увидев там кого-то, в ужасе отпрянул на посетителя, последний был заперт в тесной задней комнате. Тут он мог наслаждаться ароматами обеих бутылок разом, любоваться на глухую стену, видневшуюся в трех шагах oт окна, и соображать, много ли семейств Полипов населяют такие же дыры по собственному странному выбору.

Мистер Полип желает его видеть. Угодно ли ему подняться наверх? Ему было угодно, и он поднялся, и наконец в гостиной узрел самого мистера Полипа, с вытянутой на стуле больной ногой, — истое воплощение и олицетворение принципа «как не делать этого».

Мистер Полип помнил еще то время, когда страна была не так скаредна и министерство околичностей не подвергалось таким нападкам. Много лет он обматывал свою шею белым галстуком, а шею страны — петлей бумажного делопроизводства. Его манжеты и воротничок, его манеры и голос дышали непреклонностью. На нем была массивная цепочка со связкой печаток, сюртук, застегнутый до крайних пределов, брюки без единой складки и несгибающиеся сапоги. Он был великолепен, массивен, несокрушим и неприступен. Казалось, он всю жизнь позировал для портрета перед сэром Томасом Лоренсом[29].

— Мистер Кленнэм, — сказал мистер Полип, — садитесь.

Мистер Кленнэм сел.

— Вы, кажется, заходили ко мне в министерство околичностей? — продолжал мистер Полип, произнося это последнее слово, как будто бы в нем было двадцать пять слогов.

— Я позволил себе эту смелость.

Мистер Полип торжественно кивнул головой, точно хотел сказать: «Я не отрицаю, что это смелость, можете позволить себе другую и изложить мне, что вам нужно».

— Прежде всего позвольте мне заметить, что я провел много лет в Китае, почти чужестранец в Англии и не имею никаких личных интересов или целей в том деле, по поводу которого я решился вас беспокоить.

Мистер Полип постучал пальцами по столу с таким выражением, словно позировал перед новым и странным художником и хотел сказать ему: «Если вы потрудитесь изобразить меня с моим теперешним величественным выражением, я буду вам очень обязан».

— Я встретил в Маршальси должника по имени Доррит, который провел там много лет. Я хотел бы выяснить его запутанные дела и узнать, нельзя ли хоть теперь улучшить его положение. Мне называли мистера Тита Полипа как представителя весьма влиятельной группы его кредиторов. Правильно ли меня информировали?

Так как одним из принципов министерства околичностей было никогда, ни в каком случае не давать прямого ответа, то мистер Полип сказал только:

— Возможно.

— Могу я спросить, со стороны правительства или частных лиц?

— Возможно, сэр, — отвечал мистер Полип, — возможно, я не говорю утвердительно, что министерству околичностей было заявлено публичное обвинение в несостоятельности против фирмы или компании, к которой мог принадлежать этот господин, — с целью дать ход этому обвинению. Возможно, что этот вопрос был официальным порядком представлен на рассмотрение министерства околичностей. Министерство могло дать ход этому представлению или утвердить его.

— Я полагаю, так и было в действительности.

— Министерство околичностей не отвечает за предположения частных лиц, — сказал мистер Полип.

— Могу ли я получить официальную справку о положении этого дела?

— Каждому представителю публики, — отвечал мистер Полип, с видимой неохотой упоминая об этом темном существе, как о своем естественном враге, — предоставлено наводить справки в министерстве околичностей. Требуемые при этом формальности должны быть выполнены при обращении в соответственный отдел министерства.

— Какой же именно отдел?

— Я должен направить вас, — сказал мистер Полип и позвонил, — в министерство околичностей, где вы можете получить формальный ответ на этот вопрос.

— Простите мою настойчивость…

— Министерство околичностей доступно для… публики, — мистер Полип всегда немного запинался, произнося это отвратительное слово, — если… публика обращается к нему с соблюдением официально установленных правил; если же… публика обращается к нему без соблюдения официально установленных правил, то ответственность ложится на самоё… публику.

Мистер Полип поклонился ледяным поклоном, как оскорбленный отец семейства и как оскорбленный хозяин джентльменской резиденции; мистер Кленнэм тоже поклонился и был выпровожден на улицу замызганным лакеем.

Он решился испытать свое терпение и попробовать добиться толку в министерстве околичностей. Итак, он еще раз отправился в министерство околичностей и послал свою карточку мистеру Полипу младшему через курьера, который угощался тертым картофелем с подливкой за перегородкой приемной и с большой неохотой оторвался от своей еды.

Кленнэм снова был допущен к Полипу младшему, который по-прежнему сидел у камина, но теперь подогревал колени.

— Послушайте, постойте! Вы чертовски пристаете к нам, — сказал мистер Полип младший, оглянувшись на посетителя через плечо.

— Я желал бы знать…

— Постойте! Знаете, вам бы вовсе не следовало являться к нам и говорить, что вы желали бы знать, — возразил Полип младший, вставляя стеклышко в глаз.

— Я желал бы знать, — сказал Артур Кленнэм, решившийся повторять один и тот же вопрос, пока не получит ответа, — в чем заключается иск правительства к несостоятельному должнику Дорриту.

— Послушайте, постойте! Вы ужасно настойчивы. Ведь вы не получили разрешения, — сказал Полип младший, видя, что дело принимает серьезный оборот.

— Я желал бы знать… — сказал Артур и повторил ту же фразу.

Полип младший уставился на него и смотрел, пока стеклышко не вылетело из глаза, затем вставил его и снова уставился, пока оно не вылетело вторично.

— Вы не имеете никакого права так поступать, — сказал он беспомощным тоном. — Постойте, что вы хотите сказать? Вы говорите мне, что сами не знаете, официальное ли это дело или частное.

— Теперь я удостоверился, что это официальное дело, — возразил посетитель, — и желал бы знать… — Он повторил свой вопрос.

Действие его на юного Полипа выразилось в беспомощном повторении фразы:

— Постойте! Ей-богу, вы не имеете никакого права приходить сюда и говорить, что вы желали бы знать!

Действие этой фразы на Артура Кленнэма выразилось в повторении им того же вопроса в той же самой форме, тем же самым тоном. В результате всё это привело юного Полипа в состояние полной беспомощности и растерянности.

— Ну, послушайте же! Постойте! Вам лучше обратиться к секретарю, — вымолвил он наконец, потянувшись к колокольчику и дергая шнурок. — Дженкинсон! — к мистеру Уобблеру.

Артур Кленнэм, сознавая, что теперь он захвачен водоворотом министерства околичностей и должен отдаться течению, последовал за курьером через двор в другую часть здания, где его провожатый указал ему кабинет мистера Уобблера. Он вошел в это помещение и застал в нем двух джентльменов, сидевших друг против друга за большим и удобным письменным столом. Один из них чистил ружейный ствол носовым платком, другой намазывал пастилу на хлеб ножом для разрезания бумаги.

— Мистер Уобблер? — сказал посетитель. Оба джентльмена взглянули на него и, казалось, были удивлены его самоуверенностью.

— Так вот и отправился он, — сказал джентльмен с ружейным дулом, рассказчик весьма неторопливый, — к своему двоюродному брату и собаку повез с собой по железной дороге. Бесценный пес. Вцепился в носильщика, когда его сажали в собачий вагон, вцепился в сторожа, когда выпускали. Вот он взял с собой человек шесть, взял изрядный запас крыс и стал испытывать пса в сарае. Оказалось, чудо-собака. Тогда он устроил состязание и держал за собаку огромные пари. Что же бы вы думали, сэр, — подкупили какую-то каналью, напоили собаку пьяной, и ее хозяина обобрали начисто.

— Мистер Уобблер? — сказал посетитель. Джентльмен, намазывавший пастилу, возразил, не отрываясь от своего занятия:

— Как звали собаку?

— Звали ее Милка, — отвечал другой джентльмен. — Владелец уверяет, что она как две капли воды похожа на его старую тетку, от которой он ожидает наследства. В особенности, когда ворчит.

— Мистер Уобблер? — сказал посетитель.

Оба джентльмена засмеялись разом.

Джентльмен с ружейным дулом, найдя, что оно вычищено как следует, передал его другому и, когда тот согласился с ним, уложил его в ящик, достал оттуда ложе и принялся полировать его носовым платком, слегка насвистывая.

— Мистер Уобблер? — сказал посетитель.

— В чем дело? — отозвался наконец мистер Уобблер, с набитым ртом.

— Я желал бы знать… — и Артур Кленнэм опять механически повторил свой вопрос.

— Не имею понятия, — отвечал мистер Уобблер, обращаясь, повидимому, к своему завтраку. — Никогда не слыхал об этом. Не имею никакого отношения к этому. Справьтесь лучше у мистера Клайва, вторая дверь налево в следующем коридоре.

— Может быть, и от него я получу такой же ответ?

— Очень может быть. Ничего не знаю об этом, — сказал мистер Уобблер.

Посетитель повернулся и вышел из комнаты, когда джентльмен с ружейным дулом крикнул ему:

— Мистер!.. Эй!..

Он вернулся обратно.

— Затворяйте за собой дверь. Вы устроили дьявольский сквозняк.

Сделав несколько шагов, он очутился перед второй дверью налево в коридоре.

В этой комнате оказалось трое джентльменов: один из них не делал ничего особенного, другой тоже не делал ничего особенного, третий тоже не делал ничего особенного. Тем не менее они, повидимому, стояли ближе, чем другие, к осуществлению великого принципа министерства, так как сидели перед зловещим внутренним помещением с двойной дверью, за которой, повидимому, собрались мудрецы министерства околичностей. Оттуда почти непрерывным потоком извергались бумаги и таким же потоком стремились обратно; этим орудовал джентльмен номер четвертый.

— Я желал бы знать, — сказал Артур Кленнэм и повторил, точно шарманка, свою вечную фразу. Так как номер первый направил его к номеру второму, а номер второй — к номеру третьему, то ему пришлось повторить ее три раза. После этого его направили к номеру четвертому. Он и ему повторил ту же фразу.

Номер четвертый был живой, красивый, хорошо одетый, симпатичный молодой человек, — тоже Полип, но из более жизнерадостной линии этой фамилии. Он отвечал благодушным тоном:

— О, охота вам возиться с этим делом?

— Охота мне возиться?

— Ну да! Советую вам бросить его.

Это была настолько новая точка зрения, что Артур Кленнэм не нашелся сразу, что ответить.

— Конечно, это ваше дело. Если хотите, я дам вам целую кучу бланков для заявлений. Здесь их сколько угодно. Возьмите хоть дюжину. Но из этого ничего не выйдет, — продолжал номер четвертый.

— Неужели это такое безнадежное дело? Извините меня: я давно не был в Англии.

— Я не говорю, что оно безнадежно, — возразил номер четвертый с чистосердечной улыбкой. — Я не высказываю своего мнения на этот счет; я только высказываю мнение насчет вас самих. Я не думаю, что вы добьетесь чего-нибудь. Но во всяком случае вы можете действовать, как вам заблагорассудится. По всей вероятности, речь идет о каком-либо невыполненном контракте или что-нибудь в этом роде, — не так ли?

— Право, не знаю.

— Хорошо! Это вы можете выяснить. В таком случае вам нужно узнать, с каким департаментом заключен контракт, а затем навести справки в этом департаменте насчет самого контракта…

— Виноват. Как же мне узнать об этом?

— Как? Вы будете… будете спрашивать, пока вам не ответят. Затем вы подадите заявление в тот департамент (согласно установленной форме, о которой можете разузнать) с тем, чтобы получить разрешение подать заявление в этот департамент. Когда вы его получите (для этого потребуется время), ваше заявление поступит в тот департамент, откуда перейдет в этот департамент, для занесения во входящие дела, будет отослано обратно для подписи в тот департамент и передано для удостоверения подписи в этот департамент, а затем уже пойдет в обычном порядке делопроизводства в том департаменте. Вы же, пока ваше дело будет ходить по этим инстанциям, наводите о нем справки, осведомляйтесь, пока не получите ответа.

— Но ведь таким путем невозможно добиться толку, — вырвалось у Кленнэма.

Легкомысленный молодой Полип мог только подивиться простодушию человека, вообразившего, что тут можно добиться толку. Скоропалительный молодой Полип очень хорошо знал, что тут невозможно добиться толку. Беззаботный молодой Полип поступил в департамент для того, чтобы быть поближе к пирогу, и очень хорошо понимал, что цель и назначение департамента — оберегать пирог от непризванных. Словом, великолепный молодой Полип был совершенно готов для роли государственного деятеля.

— Когда дело, каково бы оно ни было, попадет в тот департамент, — продолжал лучезарный молодой Полип, — вы будете время от времени наведываться в тот департамент. Когда дело попадет в этот департамент, вы будете время от времени наведываться в этот департамент. Мы будем передавать его то направо, то налево, а вы следите за этим и справляйтесь, куда оно передано. Если оно вернется к нам обратно, обратитесь лучше к нам. Если оно завязнет где-нибудь, попытайтесь дать ему толчок. Если вы напишете о нем в тот департамент, а затем напишете о нем в этот департамент и не получите удовлетворительного ответа, — ну, тогда… тогда пишите снова…

Артур Кленнэм выглядел крайне смущенным.

— Во всяком случае, — сказал он, — я очень благодарен вам за вашу любезность.

— Не за что! — возразил обаятельный молодой Полип. — Попытайтесь и посмотрите, придется ли вам по вкусу. Если не придется по вкусу, всегда можно будет бросить. Вам лучше захватить с собой пачку бланков… Дайте ему пачку бланков! — Сказав это номеру второму, блестящий молодой Полип принял от номеров первого и третьего груду бумаг и понес их в святилище, в виде жертвы идолам министерства околичностей.

Артур Кленнэм довольно уныло сунул пачку бланков в карман и направился к выходу по длинному каменному коридору и длинной каменной лестнице. Он подошел уже к вертящейся двери, ведшей на улицу, и нетерпеливо дожидался, пока выйдут два человека, загораживавшие ему путь, когда услышал голос одного из них, показавшийся ему знакомым. Он взглянул на говорившего и узнал мистера Мигльса. Мистер Мигльс был очень красен, краснее, чем во время путешествия; он держал за шиворот какого-то коротенького человечка, приговаривая: «Пойдем, пойдем, мошенник, пойдем».

Это было такое неожиданное зрелище, что Артур Кленнэм остановился в недоумении и с изумлением взглянул на швейцара, который отвечал ему таким же взглядом. Тем временем мистер Мигльс вытащил человечка — с виду совершенно безобидного — на улицу. Опомнившись, Кленнэм поспешил за ними и увидел, что мистер Мигльс и его враг идут рядышком по улице. Кленнэм живо догнал своего старого товарища по путешествию и тронул его за плечо. Мистер Мигльс повернулся к нему со свирепым видом, но, признав знакомого, смягчился и дружески пожал ему руку.

— Как поживаете? — сказал мистер Мигльс. — Как дела? Я только что вернулся из путешествия. Рад вас видеть.

— И я очень рад, что встретился с вами.

— Спасибо, спасибо.

— Миссис Мигльс и ваша дочь…

— Здоровы, здоровехоньки, — сказал мистер Мигльс. — Жаль только, что вы встретили меня в состоянии, отнюдь не располагающем к хладнокровию.

Несмотря на холодный день, мистер Мигльс был в таком горячем настроении, что возбуждал внимание прохожих; особенно в ту минуту, когда прислонился к стене, снял шляпу и галстук и принялся усердно вытирать потную шею и голову, раскрасневшееся лицо и уши, очевидно не придавая никакого значения общественному мнению.

— Уф! — сказал мистер Мигльс, снова облачившись. — Славно! Теперь я охладился.

— Вы взволнованы, мистер Мигльс. Что случилось?

— Подождите минутку, сейчас расскажу. Есть у вас время пройтись со мной по парку?

— Сколько угодно.

— Идемте же. Да, да, полюбуйтесь на него! — (Мистер Кленнэм случайно взглянул на обидчика, которого мистер Мигльс так свирепо тащил за ворот). — На него стоит полюбоваться, на этого молодца!

Сказать правду, любоваться-то было нечем — ни в отношении размеров, ни в отношении костюма. Это был коротенький, коренастый, делового вида человек, с седеющими волосами и с возникшими от глубоких размышлений складками на лбу, точно вырезанными на твердом дереве. Он был в приличном, хотя несколько поношенном черном костюме и с виду казался толковым ремесленником. Он держал в руке футляр от очков и вертел им туда и сюда с тем особенным движением большого пальца, которое свойственно только людям, привыкшим к работе с инструментами.

— Вы отправитесь с нами, — сказал мистер Мигльс угрожающим тоном, — и я вас сейчас познакомлю. Ну, трогай!

Кленнэм спрашивал себя мысленно, направляясь по кратчайшей дороге в парк, что такое мог сделать этот человек (беспрекословно повиновавшийся мистеру Мигльсу). Судя по наружности, он не мог покуситься на носовой платок мистера Мигльса, и он ничуть не походил на буяна или нахала. Вид у него был спокойный, благодушный и открытый; он не делал попытки к бегству, и хотя казался несколько грустным, но не обнаруживал ни малейших признаков стыда или раскаяния. Если это был преступник и обидчик, то, очевидно, неисправимый лицемер, а если он не был преступником, то почему же мистер Мигльс тащил его за шиворот из министерства околичностей? Он заметил, что человек этот смущал не только его, но и самого мистера Мигльса, так как разговор по дороге в парк решительно не клеился и глаза мистера Мигльса постоянно обращались к незнакомцу, хотя бы он говорил о чем-нибудь совершенно другом.

Наконец, когда они вошли в аллею, мистер Мигльс остановился и сказал:

— Мистер Кленнэм, будьте добры, взгляните на этого человека. Его имя Дойс, Даниэль Дойс. Вам, конечно, и в голову не приходит, что этот человек — отъявленный мошенник?

— Разумеется, нет, — отвечал Кленнэм. Вопрос был действительно щекотливый.

— Нет, не приходит? Я знаю, что нет. Вам и в голову не приходит, что он преступник?

— Нет.

— Нет? А между тем это так. Он преступник. Какое же преступление он совершил? Убийство, разбой, поджог, подлог, мошенничество, грабеж на большой дороге, кражу, заговор, обман? Что вы на это ответите, а?

— Я отвечу, — возразил Артур Кленнэм, заметив слабую улыбку на лице преступника: — ни одного из этих преступлений.

— Вы правы, — сказал мистер Мигльс. — Но он изобретатель и вздумал употребить свою изобретательность на пользу страны; и потому он явный преступник, сэр.

Артур взглянул на Дойса, который покачал головой.

— Дойс, — сказал мистер Мигльс, — кузнец и механик. Он не ведет больших дел, но известен как очень способный изобретатель. Двенадцать лет тому назад он придумал изобретение, которое может принести большую пользу стране и его коллегам. Я не стану говорить, сколько денег он на него затратил, сколько лет работал над ним, но он закончил его двенадцать лет тому назад. Так ведь, двенадцать? — прибавил мистер Мигльс, обращаясь к Дойсу. — Это самый несносный человек в мире: он никогда не жалуется.

— Да. Пожалуй, двенадцать с хвостиком.

— С хвостиком, — повторил мистер Мигльс. — Тем хуже для вас. Ну-с, мистер Кленнэм. Он обращается к правительству. С того момента, как он обратился к правительству, он становится преступником! Сэр, — продолжал мистер Мигльс, которому угрожала очевидная опасность снова разгорячиться, — он перестает быть невинным гражданином и становится злодеем. С этого момента к нему относятся как к человеку, совершившему адское преступление. Он становится человеком, которого нужно водить за нос, выпроваживать, осмеивать, окидывать суровым взглядом, направлять от одного высокопоставленного молодого или старого джентльмена к другому высокопоставленному молодому или старому джентльмену — и обратно; человеком, который не имеет права распоряжаться своим временем или своей собственностью, бродягой, от которого нужно отделаться во что бы то ни стало, которого нужно извести всеми возможными средствами.

После утреннего опыта Кленнэм мог легче поверить этому, чем думал мистер Мигльс.

— Полно вам вертеть футляром, Дойс, — воскликнул мистер Мигльс, — расскажите лучше мистеру Кленнэму то, что вы рассказывали мне.

— Я действительно испытал такое чувство, — сказал изобретатель, — словно я совершил преступление. Когда я обивал пороги в различных министерствах, со мной обращались так, как будто я сделал что-нибудь очень скверное. Мне не раз приходилось убеждать самого себя, что я не сделал ничего такого, за что меня можно занести в Ньюгетский календарь[30], а только стремился к общей пользе.

— Вот, — сказал мистер Мигльс, — как видите, я не преувеличиваю. Теперь вы поверите мне, если я доскажу остальное.

После этого предисловия мистер Мигльс приступил к рассказу, — рассказу, известному нам наизусть и давно набившему нам оскомину. Рассказу о том, как после бесконечных проволочек и переписки, бесчисленных грубостей, оскорблений, невежественных замечаний милорды составили отношение за номером три тысячи четыреста семьдесят два, разрешавшее преступнику произвести некоторые предварительные опыты со своим изобретением за собственный счет. Как эти опыты были произведены в присутствии комитета из шести членов, причем двое из этих почтенных членов были слишком слепы, чтобы увидеть что-нибудь; двое из почтенных членов слишком глухи, чтобы услышать что-нибудь; один из почтенных членов слишком хром, чтобы подойти поближе, и один из почтенных членов слишком глуп, чтобы понять что-нибудь. Как прошли еще годы, с новыми грубостями, оскорблениями и невежественными замечаниями. Как после этого милорды составили отношение за номером пять тысяч сто три, в силу которого вопрос передавался на рассмотрение министерства околичностей. Как министерство околичностей с течением времени отнеслось к этому вопросу так, как будто бы он был поставлен вчера и решительно никому не известен до сих пор. Как изобретение было передано на рассмотрение трем Полипам и одному Пузырю, которые ничего не понимали в этом деле, ничего не могли понять в этом деле, ничего не хотели понять в этом деле и объявили, что это дело невозможное и неосуществимое. Как министерство околичностей, в отношении за номером восемь тысяч семьсот сорок, «не усмотрело поводов отменять решение, к которому пришли милорды». Как министерство околичностей, вспомнив, что милорды не пришли ни к какому решению, поставило дело на полку в архив. Как произошло окончательное объяснение с главой министерства околичностей сегодня утром, и как этот медный лоб, имея в виду дело вообще, и рассматривая его при данных обстоятельствах, и разбирая его с различных точек зрения, высказал мнение, что в отношении этого вопроса могут быть намечены только два пути: или оставить его раз навсегда, или начать всё с самого начала.

— После этого, — заключил мистер Мигльс, — я, как практический человек, схватил Дойса за шиворот, объявил ему, что он, очевидно, гнусный злодей, дерзкий нарушитель общественного спокойствия, и вытащил его оттуда. Я вытащил его за шиворот из министерства, чтобы даже швейцар мог видеть, какой я практический человек и как хорошо понимаю официальную оценку подобных личностей. И вот мы здесь.

Если бы жизнерадостный молодой Полип находился здесь, он чистосердечно объявил бы им, что министерство околичностей исполнило свою функцию; что дело Полипов — цепляться за национальный корабль, пока только есть возможность; облегчать этот корабль, очищать этот корабль — значило бы сбросить их с него; что они готовы на всё, лишь бы остаться на нем, и что если он пойдет ко дну вместе с ними, то это его дело, а не их.

— Теперь, — сказал мистер Мигльс, — вы знаете всё о Дойсе. Кроме разве того, — и это вовсе не улучшает моего настроения, — что он даже теперь не жалуется.

— Вы, должно быть, очень терпеливы, — сказал Артур Кленнэм, взглянув на Дойса с некоторым удивлением, — и очень снисходительны.

— Нет, — отвечал тот, — настолько же, насколько всякий другой.

— Но больше, чем я, готов побожиться! — воскликнул мистер Мигльс.

Дойс улыбнулся и сказал Кленнэму:

— Видите ли, я знаком с этими вещами не только по собственному опыту. Мне и раньше случалось их видеть. Мой случай не представляет ничего особенного. Со мной поступили не хуже, чем с сотней других, поставивших себя в такое же положение, не хуже, чем со всеми другими, хотел я сказать.

— Не думаю, чтобы подобное соображение утешило меня, если бы я очутился в таком же положении, но очень рад, что оно утешает вас.

— Поймите меня. Я не хочу сказать, — отвечал Дойс со своей ясной простодушной манерой, устремив взгляд в пространство и как бы измеряя его своими серыми глазами, — я не хочу сказать, что это может вознаградить человека за его труды и надежды, но мысль, что это можно было предвидеть заранее, доставляет некоторое утешение.

Он говорил тем спокойным, рассудительным тоном, какой часто замечается у механиков, привыкших разбирать и соразмерять всё как можно точнее. Этот тон был так же характерен для него, как гибкость большого пальца или манера время от времени сдвигать шляпу на затылок, точно рассматривая недоконченную работу и раздумывая над ней.

— Разочарован? — продолжал он, между тем как они шли в тени деревьев. — Нет, не думайте, что я разочарован. Оскорблен? Нет, не думайте, что я оскорблен. Всё это совершенно естественно. Но когда я говорю, что люди, которые ставят себя в такое положение, всегда подвергаются такому же обращению…

— В Англии, — заметил мистер Мигльс.

— О, конечно, я говорю об Англии. Когда они отправляются со своими изобретениями в чужие страны, получается совершенно другое. Оттого-то столько народа и отправляется туда.

Мистер Мигльс снова разгорячается.

— Я хочу сказать, что это обычный, нормальный образ действий нашего правительства. Слыхали ли вы хоть об одном авторе проекта или изобретателе, который нашел бы к нему доступ, не встретив пренебрежения и отказа?

— Не слыхал.

— Слыхали ли вы, чтобы оно когда-нибудь одобрило какую-нибудь полезную вещь, возглавило какое-нибудь полезное мероприятие?

— Я гораздо старше моего друга, — сказал мистер Мигльс, — и отвечу на ваш вопрос: никогда!

— Но я полагаю, всем нам известно множество случаев, — продолжал изобретатель, — когда оно упорно цеплялось за вещи, давно устаревшие и замененные другими, гораздо более полезными.

Все согласились с этим.

— Ну, вот, — со вздохом сказал Дойс, — как я знаю, что будет с таким-то металлом при такой-то температуре и с таким-то телом при таком-то давлении, так же точно я знаю, что сделают эти великие лорды и джентльмены в случае, подобном моему. Я не вправе удивляться, если только у меня есть голова на плечах и память в голове, что мне пришлось очутиться в таком же положении, как моим предшественникам. Конечно, я мог предвидеть это заранее.

Тут он спрятал в карман свой футляр и сказал Артуру:

— Если я не жалуюсь, мистер Кленнэм, то умею чувствовать благодарность и чувствую ее к нашему общему другу. Немало времени и хлопот потратил он ради меня.

— Вздор и чепуха, — сказал мистер Мигльс.

Артур пристально взглянул на Даниэля Дойса. Хотя и ясно было, что этот человек не станет терять времени на бесплодное нытье, но не менее ясно было, что годы испытаний тяжело отозвались на нем, что за это время он постарел, стал угрюмее, беднее. Хорошо бы было для этого человека, если бы он воспользовался примером джентльменов, так любезно взявших на себя дело нации, и научился от них — как не делать этого.

Мистер Мигльс оставался разгоряченным и смущенным в течение нескольких минут, потом начал охлаждаться и обретать ясность духа.

— Полно, полно, — сказал он. — Не стоит сердиться, этим ничему не поможешь. Куда вы теперь, Дойс?

— В мастерскую.

— Ладно, мы все пойдем в мастерскую, — подхватил мистер Мигльс. — Мистер Кленнэм, это в подворье Разбитых сердец.

— В подворье Разбитых сердец? — сказал Кленнэм. — Мне туда и нужно.

— Тем лучше! — воскликнул мистер Мигльс. — Идемте же!

По пути один из них, а может быть и двое, не могли отделаться от мысли, что подворье Разбитых сердец — самое подходящее местожительство для человека, которому пришлось вступить в официальные сношения с милордами и Полипами, и что, пожалуй, самой Британии придется искать квартиру в подворье Разбитых сердец, когда ее доконает министерство околичностей.

ГЛАВА XI

Выпущен на волю

Угрюмая осенняя ночь опускалась над рекой Соной. Река, подобно мутному зеркалу, отражала тяжелые массы облаков, и береговые обрывы, там и сям наклонявшиеся над нею, не то с любопытством, не то со страхом смотрелись в мрачные воды. Далеко вокруг Шалона[31] раскинулась плоская равнина, однообразие которой нарушалось только рядами тополей, выделявшимися на багровом фоне заката. На берегах Соны было сыро, мрачно и пустынно, и тьма быстро сгущалась.

Только одна человеческая фигура, медленно подвигавшаяся к Шалону, виднелась среди этого унылого ландшафта. Каин[32], по всей вероятности, выглядел таким же отверженным и заброшенным. С сумкой за плечами, с грубой суковатой палкой в руке, грязный, хромой, в стоптанных сапогах, в изношенном дырявом промокшем платье, с растрепанными волосами и бородой, он с трудом плелся по дороге, и казалось, будто тучи мчались прочь от него, ветер завывал, трава шелестела, волны глухо роптали на него и темная осенняя ночь была смущена его присутствием.

Он угрюмо, но боязливо оглядывался по сторонам и время от времени останавливался и окидывал взглядом местность. Потом плелся дальше, прихрамывая и ворча:

— Чёрт бы побрал эту бесконечную равнину! Черт бы побрал эти камни, острые, как нож! Чёрт бы побрал эту подлую холодную ночь! Ненавижу я вас!

Он готов был на деле доказать свою ненависть ко всему окружающему, если бы мог. Кинув вокруг себя мрачный взгляд, он поплелся дальше, но, пройдя немного, снова остановился.

— Я голоден, я хочу пить, я устал. Вы, глупцы, едите и пьете и греетесь у огня! Хотел бы я захватить в свои лапы ваш город; уж я бы показал вам себя, мои милые!

Но город не приближался оттого, что он скалил на него зубы и грозил ему кулаком; и к тому времени, как он добрался до него и вступил на неровную мостовую, его усталость, голод, жажда еще усилились.

Перед ним была гостиница с заманчивым запахом кухни; было кафе со светлыми окнами, из-за которых доносился стук костей домино; был магазин золотых дел мастера с серьгами и другими драгоценностями в витринах; была табачная лавка с живописной группой солдат-посетителей, выходивших с трубками во рту; были тут и городские миазмы, и дождь, и слякоть, и сточные трубы, и тускло мерцавшие уличные фонари, и громадный дилижанс с целой горой багажа, запряженный шестеркой серых лошадей с подвязанными хвостами. Не было только дешевого кабачка для бедного путника. Его пришлось разыскивать за углом, где капустные листья валялись грудами вокруг общественного водоема, из которого женщины еще черпали воду. Наконец путник отыскал подходящий приют в глухом переулке. Название кабачка было «Рассвет». Этот «Рассвет» скрывался за занавешенными окнами, но, казалось, что там было тепло и светло; надпись на вывеске, иллюстрированная художественным изображением бильярдного кия и шара, извещала, что в «Рассвете» можно играть на бильярде, что там путешественник, конный или пеший, может найти пищу, питье и помещение и что там имеется богатый запас вин, водок и других напитков. Путник повернул ручку двери «Рассвета» и проскользнул внутрь.

При входе он коснулся своей ветхой, утратившей первоначальный цвет, шляпы, приветствуя немногих посетителей.

Двое играли в домино за маленьким столом; трое или четверо сидели около очага, покуривая и болтая. Бильярд посреди комнаты в этот час был свободен. Хозяйка, сидя за своим маленьким прилавком посреди груды бутылок с сиропом, корзинок с печеньем и оловянной полоскательницы для стаканов, что-то шила.

Пробравшись к свободному столику подле камина, он положил на пол сумку и плащ. Когда он поднялся, перед ним стояла хозяйка.

— Можно здесь переночевать, сударыня?

— Сделайте одолжение, — отвечала хозяйка высоким, звонким, веселым голосом.

— Хорошо. А пообедать или поужинать, — называйте, как хотите.

— Ах, сделайте одолжение! — сказала хозяйка.

— В таком случае будьте добры распорядиться насчет ужина, сударыня; что-нибудь поесть, только поскорее! И бутылку вина. Я страшно голоден и устал.

— Скверная погода, сударь? — сказала хозяйка.

— Проклятая погода!

— И утомительная дорога?

— Проклятая дорога!

Его хриплый голос оборвался, он опустил голову на руки и сидел так, пока не подали вино. Выпив залпом два стаканчика и отломив кусок хлеба от ломтя, который положили перед ним вместе со скатертью и салфеткой, тарелкой, солонкой, перечницей, он прислонился к стене, развалившись на скамейке, и принялся жевать корку в ожидании ужина.

Как это обыкновенно бывает при появлении незнакомца, посетители, сгруппировавшиеся у камина, на мгновение прервали разговор, поглядывая на пришельца. Впрочем, пауза длилась недолго, и разговор вскоре возобновился.

— Вот почему, — сказал один из посетителей, очевидно заканчивая прерванный разговор, — вот почему говорят, что дьявол выпущен на волю.

Говоривший был рослый швейцарец духовного звания. Он говорил авторитетным тоном, особенно когда речь зашла о дьяволе.

Хозяйка, сообщив всё, что было нужно, насчет нового посетителя своему супругу, исправлявшему обязанности повара в «Рассвете», уселась за прилавком и взялась за шитье. Это была бойкая, опрятная, веселая женщина с огромным чепчиком и в ярких чулках; она принимала участие в разговоре, улыбаясь и кивая головой, но не отрываясь от шитья.

— Ах ты, господи! — сказала она. — Когда лионский пароход привез известие, что дьявол выпущен на волю в Марселе, некоторые приняли это как должное. Но не я, не я!

— Сударыня, вы всегда правы, — отвечал рослый швейцарец. — Без сомнения, вы страшно негодуете на этого человека, сударыня!

— Еще бы, — воскликнула хозяйка, оторвавшись от работы, сделав большие глаза и нагнув голову набок. — Само собою разумеется.

— Он скверный человек.

— Отвратительный негодяй, — сказала хозяйка, — и вполне заслужил то, от чего так счастливо увернулся. И очень жаль, что увернулся.

— Позвольте, сударыня! Обсудим это дело, — возразил швейцарец, очень убедительно крутя сигару во рту. — Быть может, виновна его злая судьба. Быть может, он жертва обстоятельств. Быть может, в нем было и есть доброе начало, только никто не мог его открыть. Философская филантропия говорит…

Остальная компания у печки отвечала глухим ропотом на эти слова. Даже двое игроков в домино подняли головы, как бы протестуя против философской филантропии, затесавшейся в «Рассвет».

— Подите вы со своей филантропией! — воскликнула улыбающаяся хозяйка, кивнув головой сильнее, чем обычно. — Послушайте. Я женщина, да. Я ничего не знаю о философской филантропии. Но я знаю то, что я видела, видела своими глазами на белом свете. И говорю вам, друг мой, что есть люди (не только мужчины, но, к несчастью, и женщины), в которых вовсе нет доброго начала. Есть люди, которые заслуживают только ненависти без всякого снисхождения. Есть люди, которых надо клеймить, как врагов человечества. Есть люди, лишенные всякого человеческого чувства, которых следует истреблять, как диких зверей. Я надеюсь, что их немного, но я видела таких людей в этом мире, и даже в этом маленьком «Рассвете». И я не сомневаюсь, что этот человек, как бы его ни называли, я забыла его фамилию, — один из таких людей.

Полная воодушевления речь хозяйки была встречена общим сочувствием со стороны посетителей «Рассвета».

— Да, если ваша философическая филантропия, — продолжала хозяйка, откладывая работу и вставая, чтобы принять от мужа суп для пришельца, — церемонится с такими людьми на словах или на деле, то пусть она убирается из «Рассвета», потому что цена ей грош!

Когда она поставила суп перед посетителем, последний взглянул ей прямо в глаза, причем усы его приподнялись под носом, а нос опустился над усами.

— Хорошо, — сказал швейцарец, — вернемся к предмету нашего разговора. Так вот, джентльмены, когда этот человек был оправдан судом, марсельцы стали говорить, что дьявол выпущен на волю. Так и пошла в ход эта фраза, и только это она и означает — больше ничего.

— Как его фамилия? — спросила хозяйка. — Биро, если не ошибаюсь?

— Риго, сударыня, — возразил рослый швейцарец.

— Да, да, Риго!

После супа путешественнику подали мясное блюдо и зелень. Он съел всё, что было перед ним поставлено; допил вино, потребовал стакан рома и закурил папиросу за чашкой кофе. Подкрепив силы, он воспрянул духом и принял участие в разговоре с довольно покровительственным видом, как будто его общественное положение было гораздо выше, чем казалось.

Потому ли, что посетителям было некогда, или потому, что они почувствовали свое ничтожество, — только все они разошлись один за другим, и так как никто не явился им на смену, то их новый глава остался полным обладателем «Рассвета». Хозяин бренчал посудой в кухне, хозяйка сидела за работой, а путешественник курил и грелся у камина.

— Виноват, сударыня, этот Биро…

— Риго, сударь.

— Виноват, Риго… Он чем-нибудь заслужил вашу немилость, сударыня?

Хозяйка, которой новый посетитель казался то красивым мужчиной, то уродом, заметив его поднявшиеся усы и опустившийся нос, решительно склонилась к последнему мнению.

— Риго — злодей, — сказала она, — убивший свою жену.

— А, а! Да, чёрт побери, это злодейство! Но как вы узнали об этом?

— Все это знают.

— Ага, и тем не менее он ускользнул от наказания?

— Сударь, закон не мог доказать вполне точно его преступления. Так говорит закон. Тем не менее всем известно, что он совершил его. Народ был так уверен в этом, что хотел разорвать его на куски.

— Тем более, что сам этот народ живет в мире и согласии со своими женами? — спросил посетитель. — Ха-ха!

Хозяйка «Рассвета» снова взглянула на него и почти утвердилась в своем последнем решении. Впрочем, у него были очень красивые руки, и он заметно щеголял ими. Ей снова показалось, что посетитель — красивый мужчина.

— Вы, сударыня, или кто-то из этих господ, кажется, упомянули о том, что сделалось с этим человеком?

Хозяйка покачала головой; в первый раз в течение разговора она перестала кивать в такт своим мыслям.

— Посетители «Рассвета», — заметила она, — передавали со слов газет, будто его пришлось продержать некоторое время в тюрьме ради его собственной безопасности. Так или иначе, но он ускользнул от заслуженной казни, и это самое скверное.

Гость взглянул на нее, докуривая папиросу, и если бы она подняла голову, то этот взгляд разрешил бы ее сомнение насчет его наружности. Но, когда она подняла голову, выражение его лица уже изменилось. Он поглаживал рукою свои взъерошенные усы.

— Могу я попросить указать мне постель, сударыня?

— К вашим услугам, сударь. Эй, муженек!

Муженек должен был отвести его наверх в спальню.

Там уже спал один путешественник, который улегся очень рано, так как страшно устал; но комната была большая, с двумя кроватями, а места хватило бы и на двадцать. Всё это прощебетала хозяйка «Рассвета» в промежутках между восклицаниями: «Эй, муженек!».

Муженек отозвался наконец: «Иду, женушка!» — и, появившись в поварском колпаке, повел гостя по узкой и крутой лестнице. Гость захватил сумку и плащ и простился с хозяйкой, прибавив, что надеется увидеть ее завтра. Спальня была большая комната с грубым некрашенным полом, нештукатуренным потолком и двумя кроватями на противоположных концах комнаты. Муженек поставил свечку на стол, искоса взглянул на путешественника и, проворчав: «Кровать направо!» — удалился.

Хозяин, был ли он плохой физиономист или хороший, с первого взгляда решил, что у этого молодца отталкивающая физиономия.

Гость окинул презрительным взглядом убогую спальню, уселся на плетеный стул подле кровати и, достав из кармана деньги, встряхнул их на ладони.

— Человеку нужно есть, — проворчал он, — но, ей-богу, мне придется есть завтра на чужой счет.

Меж тем как он сидел в задумчивости, машинально взвешивая деньги на ладони, ровное дыхание спящего заставило его наконец взглянуть на соседа. Последний закутался в одеяло с головой и задернул занавеску, так что его можно было только слышать, но не видеть. Но глубокое ровное дыхание, раздававшееся всё время, пока новый гость снимал свои стоптанные сапоги, рваные брюки, поношенный сюртук и галстук, раззадорило его любопытство так, что ему захотелось взглянуть на спящего.

Он подкрался поближе, потом еще ближе, потом еще ближе, пока не подошел к самой кровати спящего. Но и тут он не мог заглянуть ему в лицо, так как оно было закрыто одеялом. Ровное дыхание не прекращалось. Он протянул свою гладкую белую руку (какой предательской она казалась в своем змеином движении) и отогнул конец одеяла.

— Чёрт меня побери! — прошептал он, отшатнувшись. — Кавалетто!

Маленький итальянец, разбуженный шорохом около своей кровати, с глубоким вздохом открыл глаза. Но он еще не проснулся. В течение нескольких секунд он спокойно смотрел на своего тюремного товарища и вдруг, очнувшись, с криком удивления и тревоги вскочил с постели.

— Тссс!.. Чего ты? Успокойся, это я! Ты узнаешь меня? — шептал пришелец.

Но Жан-Батист вытаращил глаза, бормоча какие-то бессвязные заклинания и восклицания, забился дрожа в уголок, натянул брюки, накинул пальто, обвязав его рукавами вокруг шеи, и обнаружил очевидное намерение удрать, не возобновляя знакомства. Заметив это, его старый тюремный товарищ прислонился к двери, загородив ему выход.

— Кавалетто, проснись же, дружок, протри глаза и зщзвзгляни на меня. Только не называй меня прежним именем: меня зовут Ланье, слышишь — Ланье.

Жан-Батист, по-прежнему вытаращив глаза, замахал указательным пальцем, точно заранее решился отрицать всё, что его товарищ вздумал бы утверждать в течение всей жизни.

— Кавалетто, дай мне твою руку. Ты знаешь Ланье-джентльмена? Можешь пожать руку джентльмена!

Подчиняясь знакомому тону снисходительного авторитета, Жан-Батист не совсем твердыми шагами подошел к своему патрону и подал ему руку. Господин Ланье засмеялся и, стиснув его руку, встряхнул ее и выпустил.

— Так вас не… — пролепетал Жан-Батист.

— Не обрили? Нет. Посмотри, — сказал Ланье, тряхнув головой, — так же крепко сидит, как твоя.

Жан-Батист, слегка вздрогнув, обвел взглядом комнату, точно стараясь вспомнить, где он находится. Его патрон запер дверь на ключ и уселся на кровати.

— Посмотри, — сказал он, указывая на свое платье. — Плохой костюм для джентльмена. Ничего, вот увидишь, как скоро я заменю его хорошим. Поди сюда и сядь. Садись на прежнее место.

Жан-Батист, с самым жалким выражением лица, подошел к кровати и уселся на полу, не сводя глаз со своего патрона.

— Отлично! — воскликнул Ланье. — Теперь мы точно опять очутились в той проклятой старой дыре, а? Давно ли тебя выпустили?

— На третий день после вашего ухода, господин.

— Как же ты попал сюда?

— Мне посоветовали оставить город, вот я и ушел и скитался по разным местам. Был я в Авиньоне, в Понт-Эспри, в Лионе, на Роне, на Соне.

Говоря это, он быстро чертил своим загорелым пальцем карту этих местностей на полу.

— А теперь куда ты идешь?

— Куда иду, господин?

— Ну да!

Жан-Батист, повидимому, хотел уклониться от ответа, но не знал, как это сделать.

— Клянусь Вакхом[33], — сказал он наконец, как будто из него вытягивали слова, — я подумывал иногда пробраться в Париж, а может быть и в Англию.

— Кавалетто, это решено. Я тоже отправляюсь в Париж, а может быть и в Англию. Мы отправимся вместе.

Итальянец кивнул головой и оскалил зубы, хотя, по-видимому, был не особенно обрадован этим решением.

— Мы отправимся вместе, — повторил Ланье. — Ты увидишь, что я скоро заставлю всех признать меня джентльменом, и тебе это будет на руку. Итак, решено? Мы действуем заодно.

— О конечно, конечно! — сказал итальянец.

— В таком случае ты должен узнать, прежде чем я лягу спать, и в немногих словах, потому что я страшно хочу спать, как я попал сюда, — я, Ланье. Запомни это: Ланье.

— Altro, altro! He Ри…

Прежде чем итальянец успел выговорить это слово, Ланье схватил его за подбородок и зажал ему рот.

— Дьявол, что ты делаешь? Или ты хочешь, чтобы меня растерзали и побили камнями? Хочешь, чтобы тебя растерзали и побили камнями? Тебя тоже растерзают. Не думай, что они укокошат меня и не тронут моего тюремного товарища. Не воображай этого!

По выражению его лица, когда он выпустил челюсть своего друга, этот друг догадался, что в случае, если дело дойдет до камней и пинков, Ланье отрекомендует его так, что и на его долю придется достаточно. Он вспомнил, что господин Ланье — джентльмен-космополит и в подобных случаях не будет особенно стесняться.

— Я человек, — сказал Ланье, — которому общество нанесло тяжелую обиду. Ты знаешь, что я чувствителен и смел и что у меня властный характер. Отнеслось ли общество с уважением к этим моим качествам? Меня провожали воплями по всем улицам. Конвой должен было охранять меня от мужчин, а в особенности от женщин, которые кидались на меня, вооружившись чем попало. Меня оставили в тюрьме ради моей безопасности, сохранив в секрете место моего заключения, так как иначе толпа вытащила бы меня оттуда и разорвала на тысячу кусков. Меня вывезли из Марселя в глухую полночь, спрятанного в соломе, и отвезли на много миль от города. Я не мог вернуться домой, я должен был брести в слякоть и непогоду, почти без денег, пока не захромал; посмотри на мои ноги! Вот что я вытерпел от общества, — я, обладающий теми качествами, о которых упоминал. Но общество заплатит мне за это!

Всё это он прошептал товарищу на ухо, придерживая рукой его рот.

— Даже здесь, — продолжал он, — даже в этом грязном кабачке общество преследует меня. Хозяйка поносит меня, ее гости поносят меня. Я, джентльмен с утонченными манерами и высшим образованием, внушаю им отвращение. Но оскорбления, которыми общество осыпало меня, хранятся в этой груди!

На всё это Жан-Батист, внимательно прислушиваясь к тихому, хриплому голосу, отвечал: «Конечно, конечно!» — тряс головой и закрывал глаза, как будто вина общества была доказана самым ясным образом.

— Поставь мои сапоги сюда, — продолжал Ланье. — Повесь сюртук на двери, пусть подсохнет. Положи сюда шляпу. — (Кавалетто беспрекословно исполнял эти приказания). — Так вот какую постель приготовило мне общество, так! Ха, очень хорошо!

Он растянулся на постели, повязав платком свою преступную голову. И, глядя на эту голову, Жан-Батист невольно вспомнил, как счастливо она ускользнула от операции, после которой ее усы перестали бы подниматься кверху, а нос опускаться книзу.

— Так, значит, судьба опять связала нас, а? Ей-богу! Тем лучше для тебя. Ты выиграешь от этого. Я не долго буду в нужде. Не буди меня до утра.

Жан-Батист отвечал, что вовсе не намерен его будить, пожелал ему спокойной ночи и задул свечку. Можно бы было ожидать, что теперь он станет раздеваться, но он поступил как раз наоборот: оделся с головы до ног, не надел только сапог. После этого он улегся на постель и накрылся одеялом, оставив и платок завязанным вокруг шеи.

Когда он проснулся, небесный рассвет озарял своего земного тёзку. Итальянец встал, взял свои сапоги, осторожно повернул ключ в двери и прокрался вниз. Никто еще не вставал, и прилавок выглядел довольно уныло в пустой комнате, в атмосфере, напоенной запахом кофе, водки и табака. Но он расплатился еще накануне и не хотел никого видеть, он хотел только поскорей надеть сапоги, захватить свою сумку, выбраться на улицу и удрать.

Эти ему удалось. Отворяя дверь, он не слышал никакого движения или голоса; преступная голова, повязанная изорванным платком, не высунулась из верхнего окна. Когда солнце поднялось над горизонтом, обливая потоками огня грязную мостовую и скучные ряды тополей, какое-то черное пятно двигалось по дороге, мелькая среди луж, блиставших на солнце. Это черное пятно был Жан-Батист Кавалетто, улепетывавший от своего патрона.

ГЛАВА XII

Подворье Разбитых сердец

Подворье Разбитых сердец находилось в Лондоне, в черте города, правда — на очень глухой улице, поблизости от одного знаменитого предместья, где во времена Вильяма Шекспира, драматурга и актера, была королевская охотничья стоянка. С тех пор местность сильно изменилась, сохранив, впрочем, кое-какие следы былого величия. Две или три громадные трубы и несколько огромных темных зданий, случайно оставшихся не перестроенными и не перегороженными, придавали подворью своеобразный вид. Тут жили бедняки, ютившиеся среди остатков древнего великолепия, как арабы пустыни раскидывают свои шатры среди разрушающихся пирамид; но, по общему мнению обитателей подворья, оно имело своеобразный вид.

Казалось, что этот честолюбивый город топорщился и раздувался; по крайней мере, землю вокруг него выперло так высоко, что попасть в подворье можно было, только спустившись по лестнице куда-то вниз и затем уже пройдя через настоящий вход в лабиринт грязных кривых улиц, мало-помалу поднимавшихся на поверхность земли. В конце подворья, под воротами, помещалась мастерская Даниэля Дойса. Она стучала, как железное сердце, исходящее кровью, звоном и скрежетом металла о металл.

Даниэль Дойс, мистер Мигльс и Кленнэм спустились по лестнице в подворье. Минуя множество открытых дверей, перед которыми возились ребятишки постарше, нянчившие ребятишек помоложе, они пробрались к противоположному концу двора. Тут Артур Кленнэм остановился, желая отыскать квартиру Плорниша, штукатура, имя которого, по обыкновению всех лондонцев, Дойс ни разу в жизни не слышал и не видел до сих пор. Однако оно было написано четкими буквами над запачканной известью дверью, за которой ютился Плорниш в крайнем доме подворья, как и сказала Крошка Доррит. Дом был большой, переполненный жильцами, но Плорниш весьма остроумно указывал посетителям, что он живет в гостиной: с помощью руки, намалеванной под его именем, указательный палец которой (художник украсил его кольцом и весьма тщательно выписанным ногтем изящнейшей формы) был вытянут по направлению к этому помещению.

Простившись со своими спутниками и условившись встретиться еще раз у мистера Мигльса, Кленнэм вошел в дом и постучал в дверь гостиной суставами пальцев. Ему тотчас отворила женщина с ребенком на руках, торопливо застегивавшая свободной рукой верхнюю часть платья. Это была миссис Плорниш, только что исполнявшая свои материнские обязанности, которые занимали большую часть ее существования.

— Дома мистер Плорниш?

— Нет, сэр, — сказала миссис Плорниш, женщина очень учтивая, — чтоб не солгать вам, он ушел по делу.

Чтоб не солгать вам — было главной заботой миссис Плорниш. Она ни под каким видом не желала солгать вам даже в пустяках и всегда предупреждала об этом.

— Вы не знаете, скоро ли он вернется? Я бы подождал.

— Я жду его с минуты на минуту, — сказала миссис Плорниш. — Войдите, сэр!

Артур вошел в довольно темную и тесную (хотя высокую) гостиную и сел на стул, который миссис Плорниш ему предложила.

— Чтоб не солгать вам, сэр, — сказала миссис Плорниш, — я очень благодарна вам за вашу любезность.

Он решительно не мог понять, за что она его благодарит. Заметив его удивленный взгляд, она пояснила свои слова:

— Придя в такую лачугу, мало кто удостоивает снять шляпу. Но некоторые ценят это больше, чем думают люди.

Кленнэм, несколько смущенный тем, что такая элементарная вежливость считается необычайной, пробормотал: «И это всё?» — и, нагнувшись, чтобы потрепать по щеке другого ребенка, который сидел на полу, уставившись на гостя, спросил:

— Сколько лет этому хорошенькому мальчику?

— Только что исполнилось четыре, сэр, — сказала миссис Плорниш. — Да, он хорошенький мальчик, правда, сэр? А вот этот слабоват здоровьем. — Говоря это, она нежно прижала к груди младенца, которого держала на руках. — Может быть, сэр, у вас есть работа для мужа, я бы могла передать ему? — прибавила миссис Плорниш.

Она спрашивала с таким беспокойством, что, будь у него какая-нибудь постройка, он скорее согласился бы покрыть ее слоем извести в фут толщиной, чем ответить «Нет». Но пришлось ответить: «Нет». Тень разочарования пробежала по ее лицу; она вздохнула и взглянула на потухшую печь. Тут он заметил, что миссис Плорниш была еще молодая женщина, но бедность приучила ее к некоторой неряшливости, а нужда и дети покрыли ее лицо сетью морщин.

— Работа точно провалилась сквозь землю, право, — заметила миссис Плорниш (это замечание относилось собственно к штукатурной работе и не имело никакого отношения к министерству околичностей и фамилии Полипов).

— Неужели так трудно достать работу? — спросил Артур Кленнэм.

— Плорнишу трудно, — отвечала она. — Не везет ему, да и только. Совсем не везет!

Действительно, ему не везло. Он был одним из тех многочисленных странников на жизненном пути, которых судьба точно наделила какими-то сверхъестественными мозолями, не позволяющими им угнаться даже за хромыми соперниками. Усердный, работящий, добродушный и не глупый малый, он благодушно относился к судьбе, но судьба относилась к нему совсем не благодушно. Он решительно не мог понять, почему его услуги так редко требуются. Как бы то ни было, он покорялся судьбе, боролся, как умел, с жизнью, и в конце концов жизнь здорово его потрепала.

— Не то чтобы он плохо искал работы, — продолжала миссис Плорниш, поднимая глаза и отыскивая решение загадки между прутьями решетки, — или ленился работать. Нет, никогда еще мой муж не отлынивал от работы.

Так или иначе, та же судьба тяготела над всеми обитателями подворья Разбитых сердец. Время от времени раздавались публичные жалобы на недостаток работы, — жалобы, патетически изложенные; но подворье Разбитых сердец, работающее не менее всякого другого подворья в Британии, ничего не выигрывало от этого. Знаменитая древняя фамилия Полипов была слишком занята осуществлением своего великого принципа, чтобы обратить внимание на это обстоятельство; да и обстоятельство это не имело никакого отношения к ее вечному стремлению превзойти все другие знаменитые древние фамилии, кроме Пузырей.

Пока миссис Плорниш рассказывала о своем отсутствующем повелителе, он вернулся. Это был краснощекий малый лет тридцати, с волосами песочного цвета, долговязый, с подогнутыми коленями, простодушным лицом, во фланелевой фуфайке, перепачканной известью.

— Вот Плорниш, сэр.

— Я желал бы, — сказал Кленнэм, вставая, — поговорить с вами насчет семейства Доррит.

Плорниш взглянул на него подозрительно. Повидимому, он почуял кредитора.

— А, да, — сказал он. — Так. Но что же я могу сообщить джентльмену об этом семействе? В чем дело?

— Я знаю вас лучше, — сказал Кленнэм, улыбаясь, — чем вы думаете.

Плорниш оставался серьезным. Он заметил, что не имел раньше удовольствия встречаться с джентльменом.

— Нет, — сказал Артур, — я знаю о ваших дружеских услугах из вторых рук, но из самого надежного источника — от Крошки Доррит. Я хочу сказать, — пояснил он, — от мисс Доррит.

— Мистер Кленнэм, да? О, я слышал о вас, сэр.

— И я о вас, — сказал Артур.

— Садитесь, пожалуйста, сэр, милости просим. Ну да, — продолжал Плорниш, усевшись и взяв на колени старшего ребенка, чтобы иметь моральную поддержку в разговоре с незнакомцем, — я сам попал однажды под замок и там познакомился с мисс Доррит. Я и жена, мы оба хорошо знаем мисс Доррит.

— Мы друзья! — воскликнула миссис Плорниш. Она так гордилась этим знакомством, что возбудила завистливое чувство среди обитателей подворья, преувеличив до чудовищных размеров сумму, за которую мистер Доррит-отец попал в долговую тюрьму. Разбитые сердца завидовали ее знакомству с такими знаменитыми особами.

— Сначала я познакомился с ее отцом. А познакомившись с ним, понимаете, познакомился и с ней, — сказал Плорниш, повторяя одно и то же слово.

— Понимаю.

— Ах, какие манеры! Какая учтивость! И такому джентльмену пришлось попасть в тюрьму Маршальси! Да вы, может быть, не знаете, — продолжал Плорниш, понизив голос, с почтительным удивлением к тому, что должно было бы возбуждать негодование или сожаление, — вы, может быть, не знаете, что мисс Доррит и ее сестра не решаются говорить ему, что им приходится зарабатывать свой хлеб. Да, — прибавил он, бросая комически-торжествующий взгляд на жену, потом на окружающую обстановку, — не решаются говорить ему об этом, не решаются!

— Не могу сказать, чтоб это усиливало мое уважение к нему, — спокойно отвечал Кленнэм, — но во всяком случае мне очень жаль его.

Это замечание, повидимому, в первый раз навело Плорниша на мысль, что тут открывается черта характера, в конце концов, довольно некрасивая. Он подумал об этом с минуту, но, очевидно, ни до чего не додумался.

— Что касается до меня, — заключил он, — то мистер Доррит всегда любезен со мною, больше чем я мог бы ожидать. Особенно — если принять в расчет разницу лет и положений между нами. Но мы говорили о мисс Доррит.

— Именно. Скажите, каким образом вы познакомили ее с моей матерью?

Мистер Плорниш вытащил из собственной бороды кусочек извести, положил его в рот, пожевал его, словно засахаренную сливу, подумал и, убедившись в своем бессилии рассказать толково, обратился к жене:

— Салли, ты можешь рассказать, как это было, старушка?

— Мисс Доррит, — сказала Салли, перекидывая младенца с одной руки на другую и отстраняя подбородком его ручонку, старавшуюся расстегнуть ей платье, — пришла к нам однажды с листочком бумаги и сказала, что она желала бы найти работу по части шитья, и спросила, не будет ли неудобно, если она оставит свой адрес здесь. — (Плорниш повторил вполголоса, как в церкви: «свой адрес здесь».) — Я и Плорниш говорим: нет, мисс Доррит, тут нет ничего неудобного, — (Плорниш повторил: «ничего неудобного»), — и она написала адрес. Тогда я и Плорниш говорим: послушайте, мисс Доррит, — (Плорниш повторил: «послушайте, мисс Доррит»), — почему вы не написали три или четыре таких листочка, чтобы распространить их в разных местах? Нет, говорит мисс Доррит, не написала, но я напишу. Она написала их на этом самом столе очень быстро, а Плорниш отнес их туда, где работал, так как у него в то время случилась работа, — (Плорниш повторил: «в то время случилась работа»), — а также хозяину подворья; через него миссис Кленнэм и узнала о мисс Доррит и дала ей работу, — (Плорниш повторил: «дала ей работу»). — Миссис Плорниш, окончив свой рассказ, поцеловала младенцу ручку, делая вид, что хочет укусить ее.

— Хозяин подворья… — сказал Артур Кленнэм.

— Мистер Кэсби, его зовут мистер Кэсби, — отвечал Плорниш, — а Панкс — тот собирает квартирную плату.

— То есть, — прибавил мистер Плорниш с глубокомысленным видом, — это я вам говорю, верьте или нет, как вам угодно.

— А, — отозвался Кленнэм, который тоже задумался. — Так это мистер Кэсби? Тоже мой старый, давнишний знакомый.

Мистер Плорниш, повидимому, не знал, что сказать по поводу этого обстоятельства, и не сказал ничего. Так как ему и в действительности не было никакой причины интересоваться этим обстоятельством, то Артур Кленнэм перешел к непосредственной цели своего посещения: сделать Плорниша орудием освобождения Типа, пощадив насколько возможно самолюбие и достоинство молодого человека, предполагая, что у него сохранились хоть остатки этих качеств, что, впрочем, было весьма сомнительно. Плорниш, знавший об этом деле от самого ответчика, сообщил Кленнэму, что истец — барышник и что десяти шиллингов за фунт будет за глаза довольно, а платить больше — значит бросать деньги попусту. Итак, мистер Кленнэм со своим помощником отправились на конный двор в верхнем Хольборне, где в то время происходил оживленный торг: продавался великолепнейший серый мерин, стоивший самое меньшее семьдесят пять гиней (не принимая в расчет стоимость овса, которым его подкармливали, чтобы придать ему красивый вид); а уступали его за двадцать пять фунтов, потому что капитан Бербери из Челтенхема, ездивший на нем в последний раз, не умел справиться с такой лошадью и только с досады настаивал на продаже за эту ничтожную сумму, то есть в сущности отдавал коня даром. Оставив своего спутника на улице, Плорниш отправился на конный двор один и нашел здесь господина в узких драповых брюках, довольно поношенной шляпе, с крючковатой палкой и синим носовым платком (капитан Мэрун из Глостершира, приятель капитана Бербери). Господин любезно сообщил ему все вышеизложенные подробности насчет великолепнейшего серого мерина. Он же оказался кредитором Типа, но заявил, что мистер Плорниш может обратиться к его поверенному, и наотрез отказался говорить с мистером Плорнишем об этом деле или даже выносить его присутствие на конном дворе, пока мистер Плорниш не принесет билет в двадцать фунтов: тогда видно будет, что у него серьезные намерения, стало быть и разговор другой пойдет.

После этого мистер Плорниш отправился к своему спутнику и тотчас вернулся с требуемыми верительными грамотами.

Тогда капитан Мэрун сказал.

— Ладно, когда же вы намерены внести остальные двадцать фунтов? Ладно, я дам вам месяц сроку. — Когда же это предложение не было принято, капитан Мерун сказал: — Ладно, я вам скажу, как мы сделаем. Вы дадите мне вексель на четыре месяца на какой-нибудь банк. — Когда и это предложение было отклонено, капитан Мэрун сказал: — Ладно, коли так! Вот мое последнее слово давайте еще десять фунтов — и будем в расчете. — Когда же и это предложение было отклонено, капитан Мэрун сказал: — Ладно, я вам скажу решительно и окончательно: он меня надул, но я, так и быть, выпущу его, если вы прибавите пять фунтов и бутылку вина. Согласны — так кончайте дело, нет — так убирайтесь! — И наконец, когда и это предложение было отклонено, капитан Мэрун сказал: — Ну, коли так, по рукам! — Затем выдал расписку в получении долга полностью и освободил узника.

— Мистер Плорниш, — сказал Кленнэм, — я надеюсь, что вы сохраните мою тайну. Если вы возьметесь сообщить этому молодому человеку, что он освобожден, но что вы не имеете права назвать имя его освободителя, то окажете этим большую услугу не только мне, но и ему самому и его сестре.

— Последнего совершенно достаточно, сэр, — сказал Плорниш. — Ваше желание будет исполнено.

— Вы можете, если угодно, сказать, что за него заплатил друг. Друг, который надеется, что он хорошо использует свою свободу, если не ради себя самого, то хоть ради сестры.

— Ваше желание, сэр, будет исполнено.

— И если вы, будучи хорошо знакомы с положением семьи, станете откровенно указывать мне, когда, по вашему мнению, я могу оказать услугу Крошке Доррит, то я буду вам очень обязан.

— Не говорите этого, сэр, — возразил Плорниш, — это будет для меня истинное удовольствие и истинное удовольствие и… — Не зная, чем заключить свою фразу, мистер Плорниш после двукратных усилий благоразумно оборвал ее. Затем он получил от Кленнэма карточку и соответственное денежное вознаграждение.

Он желал немедленно окончить свое поручение, и Кленнэм желал того же. Ввиду этого Кленнэм решил подвезти его к Маршальси, и они поехали через Блэк-фрайерский мост. По пути новый приятель Артура познакомил последнего в довольно бестолковом рассказе с домашней жизнью подворья Разбитых сердец. По словам мистера Плорниша, его обитателям приходилось туго, очень туго. Он не мог объяснить, почему это так выходило, и полагал, что никто не объяснит, почему так выходило; но он знал одно, что выходило именно так. Когда человек чувствует на своей спине и на своем хребте, что он беден, тогда этот человек (мистер Плорниш был глубоко убежден в этом) очень хорошо знает, что он беден по той или другой причине, и уж этого убеждения вы из него не выбьете. Видите ли, люди, которым живется лучше, часто говорят, что обитатели подворья «непредусмотрительны» (самое любимое у них словечко). Если, например, они видят, что человек отправляется с семьей в Хэмптон-корт, быть может один-единственный раз в году, они говорят ему: «Эге, а ведь я думал, что вы бедняк, мой непредусмотрительный друг». Господи боже мой, да чего же вы хотите от человека? Что же, по-вашему, делать человеку? Взбеситься с тоски? Да если же он взбесится, вы не похвалите его за это. По мнению мистера Плорниша, вы скорей разнесете его за это. А между тем вы точно хотите, чтобы человек взбесился с тоски. Вы всегда добиваетесь этого не тем, так другим путем. Что они делали в подворье? Да вот загляните сами, увидите. Тут были девушки и их матери, которые занимались шитьем, или починкой башмаков, или вязанием, или починкой платья, днем и ночью, ночью и днем, и всё-таки не могли свести концы с концами. Были тут всевозможные ремесленники, все нуждавшиеся в работе, но работы не находилось. Были тут старики и старухи, которые, проработав всю жизнь, попадали в работные дома, где их кормили, содержали и помещали хуже, чем промышленников (мистер Плорниш хотел сказать: злоумышленников). Что же поделаешь, когда человеку негде достать корку хлеба. А кто в этом виноват?.. Мистер Плорниш не знал, кто в этом виноват. Он мог только указать людей, которым приходилось страдать, но не мог объяснить, по чьей вине им приходилось страдать. Да если б и мог объяснить, так никто бы его не стал слушать. Он только знал, что это объясняется неправильно теми, кто берется объяснять. В конце концов он приходил к совершенно нелогическому выводу, что если вы не можете ничего сделать для него, то нечего и соваться к нему. Так рассуждал он многоречиво, туманно, бестолково, стараясь распутать клубок своего существования, как слепой, который не может найти ни конца, ни начала, пока они не подъехали к воротам тюрьмы. Тут он простился со своим спутником, предоставляя ему соображать на досуге, сколько тысяч Плорнишей в двух шагах от министерства околичностей распевают в бесконечных вариациях ту же арию, никогда не достигающую до слуха этого достославного учреждения.

ГЛАВА XIII

Семейство патриарха

Имя мистера Кэсби заставило ярче вспыхнуть в памяти Кленнэма едва тлевший огонек участия и интереса, который старалась раздуть миссис Флинтуинч вечером в день его приезда. Флора Кэсби была его первая любовь, а Флора Кэсби была дочь и единственное дитя старого твердолобого Кристофера (как величали его до сих пор некоторые непочтительные люди, которым приходилось иметь с ним дело), который, как говорили, нажился, сдавая углы беднякам.

Потратив несколько дней на розыски и справки, Артур Кленнэм убедился, что дело Отца Маршальси — действительно безнадежное дело. Он с грустью отказался от мысли помочь ему вернуться на свободу.

В сущности не было смысла наводить дальнейшие справки относительно Крошки Доррит, но он старался уверить себя, что для бедного ребенка может оказаться полезным, если он возобновит старинное знакомство. Вряд ли нужно прибавить, что он зашел бы к мистеру Кэсби и в том случае, если бы никакой Крошки Доррит не существовало на свете; все мы, то есть все люди, если не брать в расчет самых глубин нашего я, склонны обманывать себя насчет побудительных причин наших поступков.

С приятным и совершенно искренним убеждением, что он действует на пользу Крошки Доррит, Кленнэм отправился однажды вечером к мистеру Кэсби.

Мистер Кэсби обитал в квартале Грей-инн, в конце улицы, которая, повидимому, собиралась спуститься в долину и взбежать на вершину Пентонвильского холма, но, пробежав двадцать ярдов, выбилась из сил и остановилась. Теперь ее уже нет на том месте; но она оставалась там долгие годы, смущенно поглядывая на пустырь, испещренный, словно прыщами, запущенными садами и точно из-под земли выскочившими дачами, обогнать которые она не успела.

«Дом, — подумал Кленнэм, подходя к подъезду, — так же мало изменился, как дом моей матери, и выглядит столь же угрюмо. Но сходство ограничивается внешностью. Я знаю, что тут уютно внутри. Мне кажется, я отсюда слышу запах роз и лаванды»[34].

Когда он постучал блестящим медным молотком старинной формы, горничная отворила дверь, и слабый аромат действительно повеял на него, как зимний ветерок, в котором слышится еще слабое дыхание минувшей весны. Он вошел в скромный, строгий, молчаливый дом, и, казалось, дверь затворилась за ним без шума и движения. Обстановка была строгая, суровая, квакерская[35], но хорошего стиля. Большие часы тикали где-то на лестнице, и молчаливая птица долбила свою клетку, точно аккомпанируя часам. Огонь мигал в камине гостиной. Перед камином сидел господин, в кармане которого явственно тикали часы.

Горничная протикала два слова: «Мистер Кленнэм», — так тихо, что господин не слыхал их, и удалилась, притворив за собою дверь. Человек преклонного возраста, с пушистыми седыми бровями, которые, казалось, тоже тикали в ответ на вспышки огня, сидел в кресле, опустив ноги в мягких туфлях на каминный коврик, и вертел большими пальцами рук. Это был старый Кристофер Кэсби, так же мало изменившийся за двадцать лет, как его прочная мебель, так же мало подвергавшийся влиянию изменчивых времен года, как старые розы и лаванды в своих фарфоровых горшках.

Быть может, не нашлось бы другого человека в этом тревожном мире, которого так трудно было бы представить себе мальчиком. А между тем он почти не менялся в течение всей своей жизни. Против него, в той же комнате, висел портрет мальчика, в котором всякий признал бы с первого взгляда мистера Кристофера Кэсби в десятилетнем возрасте, хотя он держал в руках грабли, к которым в действительности так же мало питал пристрастия, как к водолазному колоколу, и сидел (поджав под себя одну ногу) на клумбе фиалок, погруженный в глубокие не по летам размышления при виде шпиля деревенской церкви. То же гладкое лицо и лоб, те же спокойные голубые глаза, тот же ясный вид. Сияющая лысая голова, казавшаяся такой огромной, потому что ярко светилась, и длинные седые шелковистые кудри, обрамлявшие ее с боков и сзади и казавшиеся такими благосклонными, потому что никогда не подстригались, разумеется, не были заметны у мальчика. Тем не менее в херувимчике с граблями нетрудно было различить в зачаточном состоянии все черты патриарха в мягких туфлях.

Патриархом называли его многие. Соседние старушки отзывались о нем как о последнем из патриархов. Он был такой седовласый, такой важный, такой спокойный, такой бесстрастный, — истый патриарх. Художники и скульпторы почтительно обращались к нему на улице с просьбами послужить моделью для патриарха.

Филантропы обоих полов справлялись, кто это такой, и, получив в ответ: «Старый Кристофер Кэсби, бывший управляющий лорда Децимуса Тита Полипа», — восклицали в припадке разочарования: «О, с такой головой, ужели он не благодетель рода человеческого! О, с такой головой, ужели он не отец сиротам, не защитник беззащитным!».

Но с такой головой он оставался старым Кристофером Кэсби, которого молва считала богатым домовладельцем; и с такой головой он сидел теперь в тиши гостиной. Впрочем, было бы совершенно неразумно ожидать, что он вздумает сидеть в ней без головы.

Артур Кленнэм пошевелился, чтобы привлечь его внимание, и седые брови обратились к нему.

— Виноват, — сказал Кленнэм, — кажется, вы не слышали, когда вам доложили обо мне?

— Нет, сэр, не слышал. Вы ко мне по делу, сэр?

— Я желал засвидетельствовать вам свое почтение.

Повидимому, мистер Кэсби был несколько разочарован этими словами; он приготовился к тому, что посетитель предложит ему нечто более существенное.

— С кем имею честь, сэр, — продолжал он, — не угодно ли вам присесть… с кем имею честь, сэр?.. А, да, кажется, я знаю, с кем! Кажется, я узнаю эти черты. Мистер Флинтуинч известил меня о возвращении на родину джентльмена…

— Который находится перед вами в настоящую минуту.

— Неужели? Мистер Кленнэм?

— Он самый, сэр!

— Мистер Кленнэм, я рад вас видеть. Как вы поживаете с тех пор, как мы виделись в последний раз?

Не считая нужным объяснять, что за четверть столетия с ним произошли кое-какие перемены в духовном и физическом отношениях, Кленнэм отвечал в общих выражениях, что он чувствует себя превосходно, и пожал руку владельцу «такой головы», озарявшей его своим патриархальным сиянием.

— Мы постарели, мистер Кленнэм, — сказал Кристофер Кэсби.

— Мы не помолодели, — отвечал Кленнэм. Высказав это мудрое замечание, он заметил, что не блещет остроумием, и почувствовал себя не в своей тарелке.

— А ваш почтенный отец, — сказал мистер Кэсби, — приказал долго жить. Мне было весьма прискорбно узнать об этом, мистер Кленнэм, весьма прискорбно.

Артур отвечал какой-то шаблонной фразой, выражавшей его глубокую признательность.

— Было время, — сказал мистер Кэсби, — когда я и ваши родители не совсем ладили. Между нами возникали кое-какие семейные недоразумения. Ваша почтенная матушка довольно ревниво относилась к своему сыну, — я разумею вас, уважаемый мистер Кленнэм.

Его гладкая физиономия своим цветущим видом напоминала спелый персик. Это цветущее лицо, эта голова, эти голубые глаза производили впечатление редкой мудрости и добродетели. Равным образом лицо его дышало благосклонностью. Никто не мог бы определить, где именно обреталась эта мудрость, или добродетель, или благосклонность; но все эти качества, казалось, витали где-то около него.

— Как бы то ни было, — продолжал мистер Кэсби, — время это прошло и миновало, прошло и миновало. Мне случается иногда навещать вашу уважаемую матушку, и я всегда удивляюсь мужеству и энергии, с которыми она переносит свои испытания, переносит свои испытания.

Он повторял одну и ту же фразу, скрестив перед собою руки и слегка нагнув голову набок, с ласковой улыбкой, как будто в душе его таилось нечто слишком нежное и глубокое, чтобы быть выраженным в словах. Казалось, он не хотел высказать этого, чтобы не воспарить слишком высоко, и предпочитал скрыть свои нежные чувства.

— Я слыхал, что в одно из своих посещений, — сказал Кленнэм, пользуясь удобным случаем, — вы рекомендовали моей матери Крошку Доррит.

— Крошку?.. Доррит?.. Белошвейка, которую рекомендовал мне один из моих жильцов. Да, да, Доррит. Это ее фамилия. Так, так, вы называете ее Крошка Доррит.

«Нет, здесь ничего не добьешься. Тут ничего не выжмешь. Не стоит и продолжать».

— Моя дочь Флора, — сказал мистер Кэсби, — вышла замуж и обзавелась своим домиком несколько лет тому назад, как вы, вероятно, слышали, мистер Кленнэм. Она имела несчастие потерять мужа через несколько месяцев после свадьбы. Теперь она снова живет со мной. Она будет рада увидеть вас, если вы позволите мне сообщить ей о вашем посещении.

— Конечно, — сказал Кленнэм, — я бы сам попросил вас об этом, если бы ваша любезность не предупредила меня.

В ответ на это мистер Кэсби встал в своих мягких туфлях и направился к двери медленной, тяжелой походкой (у него была слоновая фигура). На нем был длиннополый бутылочного цвета сюртук с широкими рукавами, бутылочного цвета панталоны и бутылочного цвета жилет. Патриархи не носили тонкого сукна бутылочного цвета, тем не менее сукно выглядело патриархальным.

Лишь только он вышел из комнаты, чья-то быстрая рука отодвинула задвижку наружной двери, открыла ее и снова затворила. Секунду спустя какой-то проворный и вертлявый, коротенький смуглый человек влетел в комнату так стремительно, что едва-едва успел остановиться, не наскочив на Кленнэма.

— Хэлло! — сказал он.

Кленнэм не видел причины, почему бы не ответить тоже:

— Хэлло!

— В чем дело? — спросил смуглый человек.

— Я не слыхал ни о каком деле, — отвечал Кленнэм.

— Где мистер Кэсби? — спросил смуглый человек, осматривая комнату.

— Он сейчас будет здесь, если вы желаете его видеть…

— Я желаю его видеть? — повторил смуглый человечек. — А вы не желаете?

Кленнэм в немногих словах объяснил, куда девался Кэсби. Тем временем смуглый человечек отдувался и пристально смотрел на него.

Одежда его была частью черная, частью цвета ржавчины с серым оттенком; он обладал черными глазками, в виде бисеринок, крошечным черным подбородком, жесткими черными волосами, которые торчали на его голове пучками во все стороны, придавая ей вид проволочной щетки. Цвет лица у него был темный вследствие природной смуглости, или искусственной грязи, или совместного влияния природы и искусства. Руки — грязные, с грязными обкусанными ногтями. Казалось, он только что возился с углем. Он отдувался, пыхтел, хрипел, сопел и сморкался, как небольшой паровоз.

— О, — сказал он, когда Артур рассказал о своем посещении, — очень хорошо! Превосходно! Если он спросит о Панксе, будьте добры, скажите ему, что Панкс пришел. — С этими словами он, пыхтя и отдуваясь, выкатился в другую дверь.

Давнишние, слышанные еще в старые дни, сомнительного свойства слухи насчет последнего из патриархов, носившиеся в воздухе, каким-то неведомым путем всплыли в памяти Артура. Еще тогда, в атмосфере тогдашнего времени, носились какие-то странные толки и намеки, в силу которых выходило, что Кристофер Кэсби — только вывеска гостиницы без самой гостиницы, приглашение отдохнуть и быть благодарным, когда на самом деле отдыхать негде и благодарить не за что. Он знал, что некоторые из этих намеков изображали мистера Кэсби человеком, способным таить хищнические замыслы в «такой голове», и попросту хитрым обманщиком.

Были и другого рода слухи, изображавшие его тяжелым, себялюбивым, неповоротливым олухом, который, ковыляя по жизненному пути и сталкиваясь с другими людьми, набрел случайно на открытие, что для житейского успеха и благополучия совершенно достаточно держать язык на привязи, лысину в опрятности и кудри до плеч, и имел настолько смекалки, чтобы ухватиться за это открытие и воспользоваться им. Говорили, будто он попал в управляющие к лорду Децимусу Титу Полипу не столько за свои деловые способности, сколько за свой величаво-благосклонный вид, заставлявший предполагать, что у такого человека не пропадет ни копейки; что в силу той же причины он и из своих жалких притонов извлекал большие выгоды, чем извлек бы другой, с менее внушительной и блестящей лысиной. Одним словом, говорили (все это Кленнэм припоминал, сидя один в комнате), будто многие люди выбирают то, что им нравится, так же, как упомянутые выше скульпторы и художники — свои модели; и как на выставке в Королевской академии[36] какой-нибудь гнуснейший проходимец ежегодно фигурирует в качестве воплощения всех добродетелей за свои ресницы, подбородок, ноги (насаждая таким образом шипы сомнений в груди более проницательных наблюдателей природы), так и на великой социальной выставке наружные качества часто принимаются за внутренний характер.

Вспоминая все эти вещи и связывая их с появлением Панкса, Артур Кленнэм склонялся в сторону того мнения (не решая этого вопроса окончательно), что последний из патриархов, действительно, неповоротливый олух, всё достоинство которого заключается в хорошо отполированной лысине. И как на Темзе видишь иногда неповоротливый корабль, который тяжело спускается по течению, пока не вынырнет откуда ни возьмись черный, грязный пароходик, заберет его на буксир и потащит куда следует, так точно и в данном случае громоздкий патриарх тащился на буксире за маленьким, грязным, пыхтящим Панксом.

Возвращение мистера Кэсби с его дочерью Флорой положило конец этим размышлениям. Стоило только Кленнэму взглянуть на предмет своей давнишней страсти, чтобы вся его былая любовь разлетелась вдребезги.

Большинство людей настолько верно самим себе, что упорно держится за старую идею. И если идея не выдержит сравнения с действительностью, и в результате явится разочарование, это отнюдь не будет доказательством непостоянства, — скорее наоборот. Так было и с Кленнэмом. В дни своей юности он пламенно любил эту женщину, посвящая ей скрытые сокровища своего чувства и воображения. В его безотрадном доме это сокровище лежало, как деньги у Робинзона, бесплодно ржавея в темноте, пока он не излил его перед ней. И хотя с момента разлуки он никогда не соединял представления о ней с настоящим или будущим, как будто она умерла (что и в действительности могло случиться), но фантастический образ прошлого сохранялся неприкосновенным в святая-святых его души. И вот теперь, после всего этого, последний из патриархов спокойно вошел в гостиную, говоря: «Будьте добры бросить его и распинать ногами».

Вот Флора.

Флора всегда была высокого роста; теперь она раздалась в ширину и страдала одышкой; но это бы еще ничего, Флора, которую он оставил лилией, превратилась в пион; но и это бы еще ничего. Флора, которая казалась ему очаровательной в каждом слове и каждой мысли, оказалась теперь болтливой и глупой, — это было уж слишком. Флора, которая много лет тому назад была избалованной и наивной, решилась и теперь быть избалованной и наивной. Это было роковым ударом.

Это Флора!

— Я боюсь, — захихикала Флора, тряхнув головкой, — мне просто стыдно встретиться с мистером Кленнэмом, я знаю, что я страшно изменилась; и теперь совсем старуха; ужасно сознавать это, просто ужасно!

Он поспешил уверить ее, что она именно такова, какою он ожидал ее встретить, а вот его самого время не пощадило.

— О, но вы мужчина, это совсем другое дело, и притом вы выглядите таким молодцом, что не имеете права жаловаться на судьбу, а я… о! — воскликнула Флора с легким взвизгиванием. — Я ужасна!

Патриарх, видимо еще не определивший своей роли в этом представлении, сиял благодушием.

— Но если кто не изменился, — продолжала Флора, которая, раз начав говорить, никогда не могла добраться до точки, — вот он — посмотрите на папу; не правда ли, папа совершенно такой, каким был, когда вы его видели в последний раз; и как это жестоко и противоестественно со стороны папы оставаться живым упреком для своей дочери; если так пойдет дальше, то скоро люди начнут думать, что я папина мама!

— До этого еще далеко, — заметил Артур.

— О мистер Кленнэм, вы самое неискреннее создание, — сказала Флора, — я вижу, что вы не бросили своей старой привычки любезничать; своей старой привычки, когда, помните, вы уверяли, будто ваше сердце… впрочем, я не хочу сказать, что я… ах, я сама не знаю, что говорю. — Тут Флора снова сконфуженно хихикнула и метнула в него один из своих прежних взглядов.

Патриарх, повидимому начинавший соображать, что его роль в этом представлении сводится к тому, чтобы уйти как можно скорее со сцены, встал и отправился в ту дверь, куда выплыл Панкс, окликая этот буксир по имени. Буксир отозвался из какого-то отдаленного дока, и патриарх исчез в этом направлении.

— И думать не смейте уходить, — сказала Флора (Артур, чувствуя себя в самом дурацком положении, взялся было за шляпу), — не может быть, чтобы вы были такой нелюбезный, Артур, я хочу сказать — мистер Артур, или я подумаю, что мистер Кленнэм совершенно забыл… ах, право, я сама не знаю, что говорю… но, когда я подумаю о милом старом времени, которое минуло навсегда, мне начинает казаться, что лучше бы вовсе не вспоминать о нем, и, по всей вероятности, вы нашли гораздо более приятный предмет, и уж, конечно, забыли и думать обо мне, а между тем было время… но я опять говорю бог знает что…

Неужели Флора была такой же болтушкой в те старые дни, о которых она вспоминала? Неужели чары, околдовавшие его, были таким же бессвязным лепетаньем!

— Право, я подозреваю, — продолжала Флора с той же изумительной быстротой, разделяя свою речь только запятыми, да и то изредка, — что вы женились на какой-нибудь китайской леди, вы так долго жили в Китае и, конечно, хотели расширить и укрепить свои деловые знакомства и связи, что же мудреного, что вы решились сделать предложение какой-нибудь китайской леди, и конечно, я уверена в этом, китайская леди приняла ваше предложение и была ему очень рада, я надеюсь только, что она не принадлежит к какой-нибудь языческой секте.

— Я не женат ни на какой леди, Флора, — сказал Артур, невольно улыбаясь.

— О боже милостивый, я надеюсь, вы не из-за меня остались холостяком! — прощебетала Флора. — Прошу вас, не отвечайте мне, я сама не знаю, что говорю. Скажите, правда ли, что у китайских леди такие длинные и узкие глаза, как их рисуют, и правда ли, что они заплетают волосы в косу, или это делают только мужчины?.. А когда они так туго натягивают волосы надо лбом, разве им не больно, и зачем они вешают колокольчики на мостах, на храмах и на шляпах, и на разных других вещах, или всё это выдумка? — Флора снова метнула в него прежний взгляд и продолжала, точно он успел ответить на все ее вопросы: — Так это всё верно, и они действительно так делают, милый Артур! Простите — старая привычка; мистер Кленнэм — гораздо приличнее. Как подумаешь, прожить так долго в подобной стране, и какая там масса фонарей и зонтиков; должно быть, там очень темно и постоянно идут дожди, да и наверно идут, но какая там обширная торговля этими предметами, ведь в Китае каждый ходит с фонарем и зонтиком и вешает их, где попало; вот тоже и маленькие туфли и этот ужасный обычай искривлять ногу с самого детства. Ах, какой вы путешественник!

В своем комическом смущении Кленнэм снова получил один из прежних взглядов, решительно не зная, что с ним делать.

— Боже, боже! — продолжала Флора. — Как подумаешь, сколько перемен нашли вы на родине. Артур (не могу отделаться от старой привычки, кажется, так естественно; мистер Кленнэм гораздо приличнее), после того как вы так хорошо освоились с китайскими обычаями и языком, которым вы наверно владеете не хуже китайца, если не лучше, вы всегда были такой способный и понятливый, хота он, конечно, страшно трудный, я умерла бы от одних ящиков с чаем, такие перемены, Артур (ах, опять я, кажется, — так естественно, но совершенно неприлично), просто представить себе нельзя, кто бы мог представить себе миссис Финчинг, когда и сама не могу этого представить себе.

— Это ваша теперешняя фамилии, — спросил Артур, тронутый теплым чувством, пробивавшимся в ее бессвязном лепете, когда она вспоминала об их прежних отношениях, — Финчинг?

— Финчинг, о да, не правда ли, ужасная фамилия, но, как говорил мистер Финчинг, делая мне предложение, которое он повторял семь раз в течение тех двенадцати месяцев, когда он, по его выражению, ухаживал за мною, он не был виноват в этом и не мог помочь этому, не так ли? Прекрасный человек! Не такой, как вы, но прекрасный человек!

Ей пришлось наконец остановиться на мгновение, чтобы перевести дух. Только на мгновение, так как, едва она успела перевести дух, поднеся к глазам кончик носового платка, — дань скорби покойному супругу, — как начала снова:

— Никто не станет отрицать, Артур… мистер Кленнэм… что при таких изменившихся обстоятельствах вы не могли сохранить прежнего чувства ко мне, но я всё-таки не могу не вспоминать о старых временах, когда было совсем, совсем другое!

— Милая миссис Финчинг… — начал Артур, вторично тронутый ее задушевным тоном.

— О, зачем это гадкое, безобразное имя, скажите — Флора.

— Флора, уверяю вас, Флора, я счастлив, что вижу вас снова и что вы, как и я, не забыли безумных грез старых дней, когда мы видели всё в свете нашей юности и надежды.

— Не похоже, чтоб вы их помнили, — заметила Флора, надув губки, — вы кажетесь таким холодным, я вижу, что вы разочаровались во мне: вероятно, причиной этому китайские леди, мандаринки (кажется, они так называются), а может быть я сама причиной, впрочем это решительно всё равно.

— Нет, нет, — перебил Кленнэм, — не говорите этого.

— О, я очень хорошо знаю, — возразила Флора решительным тоном, — что я совсем не такая, какой вы ожидали меня найти, очень хорошо знаю.

При всей своей поверхностности она, однако, заметила это с быстротой понимания, которая сделала бы честь более умной женщине. Но ее бестолковые и нелепые попытки переплетать давно минувшие детские отношения с настоящим разговором произвели на Кленнэма такое впечатление, что ему показалось, будто он бредит.

— Я сделаю только одно замечание, — продолжала Флора, незаметно придавая разговору характер любовной ссоры, к великому ужасу Кленнэма, — скажу только одно слово; когда ваша мама пришла и сделала сцену моему папе и когда меня позвали вниз в маленькую столовую, где они сидели на стульях, а между ними зонтик вашей мамы, и смотрели друг на друга, как два бешеных быка, что же мне было делать?

— Милая миссис Финчинг, — сказал Кленнэм, — всё это было так давно и кончилось так давно, что стоит ли серьезно…

— Я не могу, Артур, — возразила Флора, — когда всё китайское общество называет меня бессердечной, не воспользоваться случаем оправдаться, и вы должны очень хорошо знать, что были Павел и Виргиния[37], которая должна была вернуться и действительно вернулась без всяких разговоров, я не хочу сказать, что вы должны были мне написать, но если бы я только получила конверт с красной облаткой, я знаю, что я решилась бы идти в Пекин, Нанкин и… как называется третий город… босиком.

— Милая миссис Финчинг, никто не осуждает вас, и я никогда не осуждал вас. Мы оба были слишком молоды, слишком зависимы, слишком беспомощны, нам оставалось только покориться судьбе. Умоляю вас, вспомните, как давно это было, — ласково уговаривал Кленнэм.

— Я сделаю еще одно замечание, — продолжала Флора с необузданным многословием, — я скажу еще одно слово: у меня пять дней болела голова от плача, и я провела их безвыходно в маленькой гостиной, она и теперь цела в первом этаже и до сих пор осталась маленькой и может подтвердить мои слова, а когда это ужасное время прошло и потянулись годы за годами, и мистер Финчинг познакомился со мной у нашего общего друга, он был ужасно любезен и зашел к нам на следующий день и стал заходить по три раза в неделю и присылать разные вкусные вещи к ужину, это была не любовь, а просто обожание со стороны мистера Финчинга, и когда мистер Финчинг сделал предложение с ведома и одобрения папы, что же я могла поделать?

— Разумеется, ничего, — поспешно ответил Кленнэм, — кроме того, что вы сделали. Позвольте вашему старому другу уверить вас, что вы поступили совершенно правильно.

— Я хочу сделать одно последнее замечание, — продолжала Флора, отталкивая житейскую прозу мановением руки, — я хочу сказать одно последнее слово: было время, когда мистер Финчинг еще не делал заявлений, в смысле которых невозможно было ошибиться, но оно прошло и не вернется; милый мистер Кленнэм, вы уже не носите золотой цепи, вы свободны, я надеюсь — вы будете счастливы; вот папа — он невыносим; всегда сует свой нос всюду, где его не спрашивают!

С этими словами и торопливым жестом робкого предостережения, — жестом, к которому привыкли глаза Кленнэм и в старые дни, — бедная Флора простилась с далеким, далеким восемнадцатилетним возрастом и, вернувшись к действительности, наконец, умолкла.

Или, скорее, она оставила половину своего я восемнадцатилетней девушкой, а другую — вдовой покойного мистера Финчинга, возбуждая в Кленнэме странное чувство жалости и смеха.

Вот пример. Как будто между ней и Кленнэмом существовали тайные отношения самого романтического свойства; как будто целая вереница почтовых карет поджидала их за углом с тем, чтобы везти в Шотландию; и как будто она не могла (и не хотела) отправиться с ним в ближайшую церковь, под сенью семейного зонтика, напутствуемая благословениями патриарха и сочувствием всего человечества. Флора облегчала свое сердце таинственными намеками, трепеща, как бы он не выдал их тайны. Кленнэму всё более и более казалось, что он бредит, глядя, как вдова покойного мистера Финчинга навязывала себе и ему старые роли и разыгрывала старое представление — теперь, когда сцена запылилась и декорации выцвели, и молодые актеры умерли, и оркестр опустел, и лампы угасли. И вместе с тем в этом карикатурном воспроизведении того, что когда-то было в ней так мило и естественно, пробивалась струя нежного чувства, вызванного его появлением.

Патриарх пригласил его обедать, и Флора сделала знак, говоривший: «Останьтесь!». Кленнэму так хотелось сделать что-нибудь большее, чем остаться обедать; так хотелось ему найти прежнюю Флору (или Флору, которой никогда не было), так совестно было своего разочарования, что он считал обязанностью исполнить семейное желание, видя в этом хоть слабое искупление своей вины. Итак, он остался обедать.

Панкс обедал вместе с ними. Панкс выплыл из своего отдаленного дока без четверти шесть и тотчас пустился на выручку патриарха, который совсем было сел на мель, завязнув в бессодержательном рассказе о Разбитых сердцах. Панкс немедленно подцепил его на буксир и стащил с мели.

— Подворье Разбитых сердец, — сказал Панкс, фыркнув и высморкавшись, — хлопотливая собственность. Плата хорошая, но собирать ее беда! С этим одним местом больше хлопот, чем со всеми остальными, что у вас есть, вместе.

Как большой корабль на буксире кажется большинству зрителей настоящим источником движения, так и патриарх, казалось, высказывал всё, что Панкс говорил за него.

— В самом деле? — возразил Кленнэм, который под влиянием сияющей лысины испытывал именно это впечатление, так что даже обращался к кораблю, а не к буксиру. — Неужели тамошние жильцы так бедны?

— Кто их знает, — пропыхтел Панкс, доставая грязную руку из кармана цвета ржавчины с серым оттенком и пытаясь грызть ногти, которых не было, — бедны они или нет. Они говорят — бедны; но ведь это все говорят. Когда человек говорит, что он богат, можно почти наверняка сказать, что он не богат. К тому же, если они действительно бедны, то вы ведь не можете этому помочь. Вы сами сделаетесь бедным, если перестанете собирать вашу ренту.

— Пожалуй, что так, — заметил Артур.

— Вы не можете открыть свой дом для всех бедняков Лондона, — продолжал Панкс. — Вы не можете отвести им всем даровые квартиры. Вы не раскроете им ворота: пожалуйте, мол, будьте как дома!

Мистер Кэсби покачал головой с видом ясной и благодушной неопределенности.

— Если человек нанимает у вас комнату за полкроны в неделю, а когда пройдет неделя, не уплатит вам полкроны, вы спросите его: «Зачем же ты нанимал комнату? Если ты не можешь добыть денег, зачем ты нанимал комнату? Что ты сделал со своими деньгами? Куда ты девал их? Что это значит? Что ты вообразил себе?». Вот что вы скажете этому человеку, а не скажете, — тем хуже для вас! — Тут мистер Панкс произвел странный и шумный звук, как будто попробовал высморкаться, но без всякого результата, кроме акустического.

— У вас, кажется, обширные владения в этом роде в восточной и северо-восточной части города? — сказал Кленнэм, не зная, к кому обратиться.

— О да, порядочные, — отвечал Панкс. — Но вы не особенно заботитесь о восточной или северо-восточной части, все румбы компаса для вас безразличны. Вам нужно хорошо поместить капитал и аккуратно получать проценты; получать везде, где их можно получить. Вы не станете особенно заботиться о местоположении, нет, не станете!

В шатре патриарха оказалась четвертая и в высшей степени оригинальная особа, тоже явившаяся к обеду. Это была курьезная старушка, с лицом деревянной куклы, слишком дешевой, чтобы иметь выражение, в желтом парике, приютившемся у нее на маковке, как будто ребенок, которому принадлежала кукла, приколотил ее гвоздиком, так что он держался только в одной точке. Другая замечательная черта этой старушки заключалась в рытвинах на лице, в особенности на кончике носа, как будто ребенок, которому принадлежала кукла, расковырял ей физиономию каким-нибудь тупым орудием вроде ложки. Третья замечательная черта старушки заключалась в том, что у ней не было собственного имени; ее звали теткой мистера Финчинга.

Она явилась перед посетителем при следующих обстоятельствах: когда первое блюдо было подано на стол, Флора спросила, известно ли мистеру Кленнэму, что мистер Финчинг оставил ей наследство? В ответ на это Кленнэм выразил надежду, что мистер Финчинг завещал своей обожаемой супруге большую часть своего состояния, если не всё. Флора сказала: о да, она не это имела в виду, мистер Финчинг составил превосходное завещание, но он оставил ей в качестве особой статьи наследства свою тетку. Затем она вышла из комнаты и, вернувшись с наследством, довольно торжественно отрекомендовала: «Тетка мистера Финчинга!».

Главные черты характера, замеченные посетителем в тетке мистера Финчинга, были крайняя суровость и мрачная молчаливость, прерываемая иногда замечаниями, которые произносились мрачным гробовым тоном и, не имея ни малейшей связи с тем, что говорилось за столом, наводили смущение и страх на окружающих. Быть может, эти замечания были связаны с какой-нибудь внутренней работой мысли, быть может, они были даже очень остроумны; но ключа к ним не было.

Обед был хорош и хорошо сервирован (в патриархальном хозяйстве придавалось большое значение пищеварению) и начался супом, жареной камбалой, соусом из креветок и блюдом картофеля. Разговор зашел о собирании квартирной платы. Тетка мистера Финчинга, посмотрев на компанию минут десять недоброжелательным взглядом, изрекла следующее зловещее замечание:

— Когда мы жили в Хэнли, медник украл гусака у Барнса!

Мистер Панкс храбро кивнул головой и заметил одобрительным тоном: «Как же, как же, сударыня!». Но Кленнэм был положительно испуган этим загадочным сообщением. Еще одно обстоятельство усиливало страх, внушаемый этой старушкой. Хотя она всегда пристально смотрела на соседа, но не показывала и виду, что узнаёт или замечает кого-нибудь. Положим, какой-нибудь любезный и внимательный гость захотел бы узнать ее намерения относительно картофеля. Его выразительный жест пропадал даром, и что ему оставалось делать? Не мог же он сказать «Тетка мистера Финчинга, хотите картофеля?». Всякий бросал ложку, и Кленнэм сделал то же, сконфуженный и испуганный.

Подавали баранину, котлеты, яблочный пирог, — блюда, не имевшие хотя бы самой отдаленной связи с гусаком, — и обед шел своим порядком. Но для Кленнэма он уже не был пиршеством в волшебном замке, как в былые времена. Когда-то он сиживал за этим самым столом, не видя никого и ничего, кроме Флоры; теперь, глядя на Флору, он видел, против своей воли, что она очень любила портер, что избыток чувства не мешал ей поглощать в избытке херес, что ее полнота развилась на солидном фундаменте. Последний из патриархов всегда был отличным едоком и уписывал чудовищные количества твердой пищи с благосклонным видом доброго человека, который кормит своего ближнего. Мистер Панкс, который всегда торопился и время от времени заглядывал в грязную записную книжку, лежавшую подле него на столе (быть может, в ней был список имен неплательщиков и он хотел просмотреть его за дессертом), расправлялся с едой как со спешной работой, шумел, пыхтел, иногда сопел и фыркал, точно собирался отчаливать.

В течение всего обеда Флора переплетала свое теперешнее пристрастие к еде и напиткам со своим прежним пристрастием к романтической любви, так что Кленнэм не решался поднять глаза от тарелки, тем более, что всякий раз встречал ее значительный и таинственный взгляд, как будто и впрямь между ними был какой то заговор. Тетка мистера Финчинга сидела молча и мерила его вызывающим взглядом, с выражением глубочайшего презрения, до самого конца обеда; тут, когда уже убрали приборы, она совершенно неожиданно вмешалась в разговор.

Флора только что сказала:

— Мистер Кленнэм, налейте, пожалуйста, портвейна тетке мистера Финчинга.

— Памятник у Лондонского моста, — тотчас же объявила эта леди, — поставлен после большого пожара[38] в Лондоне, но это вовсе не тот пожар, когда сгорели лавки вашего дяди Джоржа.

Мистер Панкс с прежним мужеством заметил: «В самом деле, сударыня. Как же, как же!». Но тетка мистера Финчинга, повидимому, усмотрела тут какое-то противоречие или оскорбление, так как вместо того, чтобы погрузиться в безмолвие, с бешенством присовокупила: «Ненавижу дурака!».

Она придала этому заявлению — и без того достаточно сильному — такой несомненно оскорбительный и личный характер, бросив его прямо в лицо гостю, что пришлось удалить тетку мистера Финчинга из столовой. Это и сделала Флора очень спокойно, причем тетка мистера Финчинга не оказала ни малейшего сопротивления, заметив только мимоходом, с неутолимой ненавистью: «Коли так, зачем же он приходит сюда?».

Вернувшись, Флора сообщила, что ее наследство — очень умная женщина, но со странностями и «неожиданными антипатиями», — особенности характера, которыми Флора, повидимому, гордилась. Так как при этом обнаружилось ее добродушие, то Кленнэм ничуть не сердился на тетку мистера Финчинга теперь, когда избавился от ее зловещего присутствия и мог выпить стаканчик вина на свободе. Заметив, что Панкс намерен сняться с якоря, а патриарх непрочь соснуть, он сказал, что ему нужно навестить мать, и спросил Панкса, в какую сторону тот направляется.

— К Сити[39], — отвечал Панкс.

— Не пойти ли нам вместе? — сказал Артур.

— С удовольствием, — сказал Панкс. Тем временем Флора успела пролепетать ему на ухо, что было время когда-то, что прошлое поглощено пучиной времени, что золотая цепь уже не связывает ее, что она чтит память покойного мистера Финчинга, что она будет завтра дома в половине второго, что решения судьбы неизменны, что она вовсе не ожидает встретить его на северо-восточной стороне садов Грей-инн в четыре часа пополудни. На прощанье он попытался пожать руку настоящей, теперешней Флоре, но Флора не хотела и не могла, и была совершенно неспособна разделить их прошлое и настоящее. Он ушел от нее в довольно плачевном состоянии и с таким расстройством в мыслях, что, не случись у него буксира, он наверно проплутал бы добрую четверть часа без толку.

Опомнившись наконец на свежем воздухе, он увидел, что буксир спешит во все лопатки, обкусывая последние остатки ногтей и фыркая в промежутках.

— Холодный вечер, — заметил Артур.

— Да, свежо, — согласился Панкс. — Вы, как приезжий, вероятно, чувствительнее к климату, чем я. Мне, признаться, некогда замечать его.

— Неужели вы всегда так заняты?

— Да, всегда найдется какое-нибудь дельце. Но я люблю дела, — сказал Панкс, ускоряя шаги. — Для чего же и создан человек?

— Только для этого?

— Для чего же еще? — спросил Панкс вместо ответа. Этот вопрос выражал в самой краткой форме то, что мучило Кленнэма. Он ничего не ответил.

— Я всегда предлагаю этот вопрос жильцам, — продолжал Панкс. — Некоторые из них делают жалобные лица и говорят мне: «Мы бедны, сударь, но мы вечно бьемся, хлопочем, трудимся, не знаем минутки покоя». Я говорю им: «Для чего же вы и созданы?». Этот вопрос затыкает им глотки. Они не знают, что ответить. Для чего вы созданы? Этим всё сказано.

— О боже мой, боже мой, — вздохнул Артур.

— Вот хоть я, например, — продолжал Панкс, — для чего я создан, как вы думаете? Только для дела. Поднимите меня как можно раньше с постели, дайте мне как можно меньше времени на еду и гоните меня на работу. Гоните меня на работу, я буду гнать вас на работу, вы будете гнать кого-нибудь на работу… И таким путем все мы исполним человеческий долг в промышленной стране.

Некоторое время они шли молча. Наконец Кленнэм спросил:

— Разве у вас нет пристрастия к чему-нибудь, Панкс?

— Какого пристрастия? — сухо возразил Панкс.

— Ну, какой-нибудь наклонности…

— У меня есть наклонность зашибать деньгу, сэр, — отвечал Панкс, — если вы мне укажете, как это сделать. — Тут он снова произвел носом звук, точно высморкался, и Кленнэм в первый раз заметил, что это была его манера смеяться. Он был странный человек во всех отношениях; может быть, он говорил не вполне серьезно, но резкая, точная, грубая манера, с которой он выпаливал эти сентенции, повидимому, не вязалась с шуткой.

— Вы, должно быть, не особенный охотник до чтения? — спросил Кленнэм.

— Ничего не читаю, кроме писем и счетов. Ничего не собираю, кроме объявлений о вызове родственников. Если это пристрастие, так вот вам — у меня оно есть. Вы не из корнуолльских Кленнэмов, мистер Кленнэм?

— Насколько мне известно, нет.

— Я знаю, что нет. Я спрашивал миссис Кленнэм. У нее не такой характер, чтоб пропустить что-нибудь мимо рук.

— А если б я был из корнуолльских Кленнэмов?

— Вы бы услышали приятную весть.

— В самом деле? Я слышал мало приятных вестей в последнее время.

— Есть в Корнуолле имение, оставшееся без владельцев, сэр, и нет корнуолльского Кленнэма, который предъявил бы на него права, — сказал Панкс, вытащив из жилетного кармана записную книжку и уложив ее обратно. — Мне налево. Покойной ночи!

— Покойной ночи, — отвечал Кленнэм. Но пароходик, внезапно облегченный и не имея на буксире нового судна, уже пыхтел вдали.

Они вместе прошли Смисфильд и расстались на углу Барбикэна. Он вовсе не собирался провести вечер в угрюмой комнате матери и вряд ли бы чувствовал себя более угнетенным и одиноким, если б находился в дикой пустыне. Он повернул на Олдерсгейт-стрит и медленно шел к собору св. Павла, чтобы выйти на какую-нибудь людную и шумную улицу, когда толпа народа набежала на него, и он посторонился, чтобы пропустить ее. Он заметил человеческую фигуру на носилках, устроенных наскоро из ставни или чего-то в этом роде, и по обрывкам разговора, по грязному узлу в руках одного из толпы, по грязной шляпе в руках другого догадался, что случилось какое-то несчастье. Носилки остановились подле фонаря; понадобилось что-то поправить, толпа тоже остановилась.

— Что это? С кем-нибудь случилось несчастье и его несут в госпиталь? — спросил Кленнэм какого-то старика, который стоял, покачивая головой.

— Да, — отвечал тот, — всё эти дилижансы! Стоило бы их притянуть к суду и хорошенько разделаться с ними! Они отмахивают по двенадцати и по четырнадцати миль в час, эти дилижансы. Как они не убивают людей еще чаще, — дилижансы-то эти!

— Надеюсь, что этот человек не убит.

— Не знаю, — отвечал старик, — может быть, и не убит, но не потому, чтобы дилижансы не хотели этого. — Старик говорил, скрестив руки на груди и обращаясь со своей гневной речью против дилижансов ко всем, кто захочет слушать. Несколько голосов подтвердило это.

— Эти дилижансы, сэр, просто общественное зло, — сказал Кленнэму один голос.

— Я видел, как один из них чуть не задавил мальчишку вчера вечером, — сказал другой.

— Я видел, как один переехал кошку, а ведь это могла бы быть ваша родная мать, — сказал третий.

Смысл этих замечаний ясно показал, что если бы авторы их пользовались весом в обществе, то употребили бы его против дилижансов.

— Да, англичанин рискует каждый вечер лишиться жизни по милости дилижансов, — снова начал старик, — а ведь он знает, что они всегда готовы раздавить его в лепешку. Чего же ожидать бедняге-иностранцу, который ничего о них не знает?

— Это иностранец? — сказал Кленнэм, наклоняясь ближе к носилкам. Среди сыпавшихся со всех сторон ответов вроде: «Португалец, сэр», «Голландец, сэр», «Пруссак, сэр», — он различил слабый голос, просивший воды то по-итальянски, то по-французски. В ответ на это послышался общий говор: «Ах, бедняга, он говорит, что ему уже не встать, и немудрено!». Кленнэм попросил пропустить его к бедняге, сказав, что понимает его речь. Его немедленно пропустили к носилкам.

— Во-первых, он просит воды, — сказал он, оглядываясь. (Дюжина молодцов сейчас же кинулась за ней.) — Вы сильно ушиблены, друг мой? — спросил он по-итальянски.

— Да, сэр, да, да, да. Моя нога, сэр, моя нога. Но мне приятно слышать родной язык, хотя мне очень скверно.

— Вы путешественник? Постойте! Вот вода! Я вас напою.

Носилки были положены на груду камней. Приподнявшись на локте, раненый мог поднести стакан к губам другою рукой. Это был маленький, мускулистый, смуглый человек с черными волосами и белыми зубами. Живое лицо. В ушах серьги.

— Хорошо… Вы путешественник?

— Конечно, сэр.

— Совершенно чужой в этом городе?

— Конечно, конечно, совершенно. Я приехал в этот несчастный день.

— Откуда?

— Марсель.

— Вот оно что! Я тоже. Я почти такой же чужестранец здесь, как вы, хотя родился в этом городе. Я тоже недавно приехал из Марселя. Не унывайте. — Чужестранец жалобно взглянул на него, когда Кленнэм приподнялся и осторожно поправил пальто, прикрывавшее раненого. — Я не оставлю вас, пока вы не устроитесь. Смелее. Через полчаса вам будет гораздо лучше.

— A! Altro, altro! — воскликнул бедняга слегка недоверчивым тоном и, когда его подняли, свесил руку с носилок и помахал указательным пальцем.

Артур Кленнэм пошел рядом с носилками, ободряя незнакомца, которого снесли в соседний госпиталь св. Варфоломея. В госпиталь впустили только Кленнэма да носильщиков, раненого осторожно положили на стол, и хирург явился, откуда ни возьмись, так же быстро, как само несчастье.

— Он, кажется, не знает ни слова по-английски, — сказал Кленнэм. — Сильно он изувечен?

— А вот посмотрим сначала, — ответил хирург, продолжая осмотр с профессиональным увлечением, — а потом скажем.

Ощупав ногу пальцем, потом двумя пальцами, рукой, потом обеими руками, сверху и снизу, вверху и внизу, по всем направлениям, и указав на какие-то интересные подробности другому джентльмену, своему товарищу, хирург потрепал пациента по плечу и сказал:

— Пустяки. Будет здоров! Случай трудный, но мы не отнимем ему ноги.

Кленнэм объяснил это пациенту, который очень обрадовался и в порыве благодарности несколько раз поцеловал руки переводчику и хирургу.

— Всё-таки серьезное повреждение? — спросил Кленнэм у хирурга.

— Да-а, — отвечал хирург довольным тоном художника, который заранее любуется своей работой. — Да, довольно серьезное. Сложный перелом выше колена и вывих ниже. Превосходные увечья. — Он снова хлопнул пациента по плечу, как будто хотел выразить свое одобрение этому славному парню, переломившему ногу таким интересным для науки способом.

— Он говорит по-французски? — спросил хирург.

— О да, он говорит по-французски.

— Ну, так его здесь поймут. Вам придется потерпеть, друг мой, и постараться перенести маленькую боль молодцом, — прибавил он на французском языке, — но не беспокойтесь, мы живо поставим вас на ноги. Теперь посмотрим, нет ли еще какого-нибудь поврежденьица и целы ли наши ребра?

Еще поврежденьица не оказалось, и наши ребра были целы.

Кленнэм оставался, пока все необходимые меры не были приняты, — бедняк, заброшенный в чужую незнакомую сторону, трогательно умолял его не уходить, — и сидел у постели больного, пока тот не забылся сном. Тогда он написал несколько слов на своей карточке, обещая зайти завтра, и попросил передать ее больному, когда тот проснется.

Всё это заняло столько времени, что, когда он уходил из госпиталя, было уже одиннадцать часов вечера. Артур снимал квартиру в Ковентгардене, и теперь он отправился в этот квартал ближайшим путем, через Сноу-Хилл и Хольборн.

Оставшись наедине после всех тревог этого вечера, он, естественно, погрузился в задумчивость. Естественно также, что не прошло и десяти минут, как ему вспомнилась Флора. Она напомнила ему всю его жизнь, так печально сложившуюся и столь бедную счастьем.

Добравшись до своей квартиры, он сел перед угасающим камином и мысленно перенесся к окну своей старой комнаты, где стоял он когда-то, глядя на лес закоптевших труб. Перед ним развертывалась унылая перспектива его существования до нынешнего вечера. Как долго, как пусто, как безотрадно! Ни детства, ни юности; одно-единственное воспоминание — и то оказалось бредом.

Это было жестоким ударом для него, хотя для другого могло показаться пустяками. Всё, что рисовалось в его памяти мрачным и суровым, оказалось таким же в действительности и ничуть не смягчило своей неукротимой свирепости при ближайшем испытании, а единственное светлое воспоминание не выдержало того же испытания и рассеялось, как туман. Он предвидел это в прошлую ночь, когда грезил с открытыми глазами; но тогда он не чувствовал этого, теперь же чувствовал.

Он был мечтатель, потому что в нем глубоко укоренилась вера в доброе и светлое, — в то, чего недоставало в его жизни. Воспитанный в атмосфере низменных расчетов и скаредности, он остался, благодаря этой вере, отзывчивым и честным человеком. Воспитанный в холодной и суровой обстановке, он сохранил, благодаря этой вере, горячее и сострадательное сердце. Воспитанный в правилах религии, он научился не осуждать, в унижении быть благодарным, верить и жалеть.

Эта же вера спасла его от плаксивого нытья и злобного эгоизма, который, не встречая счастья и добра на своем пути, не признает их вообще, видит в них только мираж и старается свести их к самым низменным побуждениям. Личное разочарование не привело его к таким болезненным взглядам. Оставаясь в темноте, он мог подняться к свету, видеть, что он светит другим, и благословлять его.

Итак, он сидел перед умирающим огнем, с горечью вспоминая о жизненном пути, который привел его к этой ночи, но не разливая яда на пути других людей. Оглядываясь назад, он не видел никого, кто помог бы ему идти по этому пути, и это было горько. Он глядел на рдевшие уголья, которые мало-помалу угасали, подергивались пеплом, распадались в пыль, и думал: «Скоро и со мной будет то же, и я превращусь в пыль».

Всматриваясь в свою жизнь, он точно приближался к зеленому дереву, увешанному плодами, на котором ветки увядали и обламывались одна за другой, по мере того как он подходил к нему.

«Тяжелое детство, суровая, строгая семья, отъезд, долгое изгнание, возвращение, встреча с матерью, — всё, вплоть до сегодняшнего свидания с бедной Флорой, — вот моя жизнь; что же она дала мне? Что остается для меня?» — сказал Кленнэм.

Дверь тихонько отворилась, и как будто в ответ на его вопрос раздались два слова, заставившие его вздрогнуть:

— Крошка Доррит.

ГЛАВА XIV

Общество Крошки Доррит

Артур Кленнэм поспешно вскочил и увидел ее в дверях. Автор этого рассказа должен иногда смотреть глазами Крошки Доррит, что и сделает в этой главе.

Крошка Доррит заглянула в полутемную комнату, которая показалась ей большой и хорошо меблированной. Изящные представления о Ковентгардене — как о месте бесчисленных кофеен, где кавалеры в расшитых золотом плащах и со шпагами на боку ссорились и дрались на дуэлях; роскошные представления о Ковентгардене — как о месте, где продаются зимою цветы по гинее за штуку, ананасы — по гинее за фунт, горох — по гинее за мерку; живописные представления о Ковентгардене — как о месте, где в роскошном театре разыгрываются великолепные представления для нарядных леди и джентльменов, — представления, о которых и подумать не смела бедная Фанни и ее дядя; безотрадные представления о Ковентгардене — как о месте притонов, где несчастные оборванные дети, подобные тем, мимо которых она сейчас проходила, прячутся украдкой, точно мышата (подумайте о мышатах и мышах вы, Полипы, потому что они подтачивают уже фундамент здания и обрушат кровлю на ваши головы), питаясь объедками и прижимаясь друг к другу, чтобы согреться; смутные представления о Ковентгардене — как о месте прошлых и нынешних тайн, романтики, роскоши, нищеты, красоты, безобразия, цветущих садов и отвратительных сточных канав, — сделали то, что Крошке Доррит, когда она робко заглянула в дверь, комната показалась более мрачной, чем была на самом деле.

На кресле перед угасающим камином сидел джентльмен, которого она искала, вставший при ее появлении. Это был загорелый, серьезный человек, с ласковой улыбкой, со свободными, открытыми манерами, при всем том напоминавший мать своею серьезностью, с той разницей, что его серьезность дышала добротой, а не злобой, как у его матери. Он смотрел на нее тем пристальным и пытливым взглядом, перед которым она всегда опускала глаза, как опустила и теперь.

— Бедное дитя! Вы здесь в полночь?

— Я, — сказала Крошка Доррит, — я хотела предупредить вас, сэр. Я знала, что вы будете очень удивлены.

— Вы одна?

— Нет, сэр, я взяла с собой Мэгги.

Услыхав свое имя и решив, что о ней доложено, Мэгги появилась в дверях и ухмыльнулась во весь рот, но сейчас же снова приняла торжественный вид.

— А у меня совсем погас огонь, — сказал Кленнэм, — вы же… — Он хотел сказать: «так легко одеты», но остановился, подумав, что это может показаться намеком на ее бедность, и сказал: — А погода такая холодная.

Подвинув кресло поближе к каминной решетке, он усадил ее, принес дров и угля и затопил камин.

— Ваши ноги совсем закоченели, дитя! — сказал он, случайно дотронувшись до них в то время, как стоял на коленях и раздувал огонь, — придвиньте их поближе к огню.

Крошка Доррит торопливо поблагодарила его:

— Теперь тепло, очень тепло.

У него защемило сердце, когда она прятала свои худые, изношенные башмаки.

Крошка Доррит не стыдилась своих изношенных башмаков. Он знал ее положение, и ей нечего было стыдиться. Крошке Доррит пришло в голову, что он может осудить ее отца, если увидит их; может подумать: «Как мог он обедать сегодня — и отпустить это маленькое создание почти босым на холодную улицу?». Она не считала подобные мысли справедливыми, но знала по опыту, что они приходят иногда в голову людям. В ее глазах они усугубляли несчастье отца.

— Прежде всего, — начала Крошка Доррит, сидя перед огнем и снова поднимая глаза на его лицо, взгляд которого, полный участия, сострадания и покровительства, скрывал в себе какую-то тайну, решительно недоступную для нее, — могу я сказать вам несколько слов, сэр?

— Да, дитя мое!

Легкая тень промелькнула по ее лицу; она несколько огорчилась, что он так часто называет ее этим именем. К ее удивлению, он не только заметил это, но и обратил внимание на ее грусть, так как сказал совершенно откровенно:

— Я не мог придумать другого ласкового слова. Так как вы только что назвали себя тем именем, которым вас называют у моей матери, и так как оно всегда приходит мне в голову, когда я думаю о вас, то позвольте мне называть вас Крошкой Доррит.

— Благодарю вас, сэр, это имя нравится мне больше всякого другого.

— Крошка Доррит.

— Маленькая мама, — повторила Мэгги (которая совсем было заснула).

— Это одно и то же, Мэгги, — возразила Доррит, — совершенно одно и то же.

— Одно и то же, мама?

— Одно и то же.

Мэгги засмеялась и тотчас затем захрапела. Для глаз и ушей Крошки Доррит эта неуклюжая фигура и неизящные звуки казались очень милыми. Лицо ее светилось гордостью, когда она снова встретилась глазами с серьезным загорелым человеком. Она спросила себя, что он думал, когда глядел на нее и на Мэгги. Ей пришло в голову, каким бы он был добрым отцом с таким взглядом, как бы он ласкал и лелеял свою дочь.

— Я хотела сказать вам, сэр, — сказала Крошка Доррит, — что мой брат выпущен на свободу.

Артур был очень рад слышать это и выразил надежду, что освобождение послужит ему на пользу.

— И я хотела сказать вам, сэр, — продолжала Крошка Доррит дрожащим голосом и дрожа всем телом, — что я не знаю, чье великодушие освободило его, и никогда не буду спрашивать, и никогда не узнаю, и никогда не поблагодарю от всего моего сердца этого джентльмена.

— Вероятно, ему не нужно благодарности, — сказал Кленнэм. — Весьма возможно, что он сам благодарен судьбе (и вполне основательно) за то, что она дала ему возможность оказать маленькую услугу той, которая заслуживает гораздо большего.

— И я хотела еще сказать вам, сэр, — продолжала Крошка Доррит, дрожа всё сильнее и сильнее, — что если б я знала его и если б могла говорить, я сказала бы ему, что он никогда, никогда не узнает, как глубоко я чувствую его доброту и как глубоко почувствовал бы ее мой отец. И еще я хотела сказать, сэр, если бы знала его, — а я очень хотела бы знать его, но не знаю его и не должна знать, — что я никогда не лягу спать, не помолившись за чего. И если бы я знала его и могла это сделать, я стала бы перед ним на колени и целовала бы его руку, и умоляла бы его не отнимать ее, чтобы я могла оросить ее моими благодарными слезами, потому что ничем другим я не могу отблагодарить его.

Крошка Доррит прижала его руку к своим губам и опустилась бы перед ним на колени, но он ласково поднял ее и усадил на кресло. Ее глаза, звук ее голоса благодарили его больше, чем она думала. Он едва мог произнести далеко не тем спокойным тоном, каким говорил обыкновенно;

— Полно, Крошка Доррит, полно, полно, полно! Предположим, что вы узнали, кто этот человек, что вы могли всё это сделать и что всё это сделано. А теперь скажите мне, совершенно другому лицу, просто вашему другу, который просит вас положиться на него, почему вы не дома и что привело вас сюда в такой поздний час, мое милое («дитя», хотел он сказать)… моя милая, нежная Крошка Доррит?

— Мэгги и я, — сказала она, — были сегодня в театре, где работает Фанни.

— Что за райское место, — неожиданно воскликнула Мэгги, обладавшая, повидимому, способностью спать и бодрствовать в одно и то же время. — Там почти так же хорошо, как в госпитале. Только там нет цыплят.

Тут она встряхнулась и снова заснула.

— Мы пошли туда, — сказала Крошка Доррит, — потому что мне хочется иногда видеть своими глазами, что делает моя сестра, — так, чтобы ни она, ни дядя не знали этого. Но мне редко случается бывать там, потому что, когда у меня нет работы в городе, я остаюсь с отцом, а когда есть работа, я спешу вернуться к отцу. Сегодня я сказала, что буду в гостях.

Высказав эти признания нерешительным тоном, она взглянула на него и так ясно разгадала выражение его лица, что прибавила:

— О нет, мне еще никогда не случалось бывать в гостях.

Она помолчала немного под его внимательным взглядом и сказала:

— Я думаю, что это ничего. Я не могла бы быть им полезной, если б не была скрытной.

Она боялась, что он осуждает ее в душе за то, что она беспокоится о них, думает о них и следит за ними без их ведома и благодарности, быть может даже выслушивая с их стороны упреки. Но в действительности он думал только об этой хрупкой фигурке с такой сильной волей, об изношенных башмаках, бедном платьице и этом вымышленном увеселении и развлечении. Он спросил, куда же она собралась в гости. «В тот дом, где работала», — отвечала Крошка Доррит, краснея. Она сказала всего несколько слов, чтобы успокоить отца. Отец и не думал, что это какой-нибудь большой вечер. Она взглянула на свое платье.

— Это первый раз, — продолжала она, — что я не ночую дома. А этот Лондон — такой огромный, такой угрюмый, такой пустынный.

В глазах Крошки Доррит его размеры под черным небом были чудовищны; дрожь пробежала по ее телу, когда она говорила эти слова.

— Но я не потому решилась беспокоить вас, сэр, — сказала она, снова овладев собою. — Моя сестра подружилась с какой-то леди, и я несколько беспокоилась на этот счет, — ради этого я и ушла сегодня из дому. А проходя мимо вашего дома, увидела свет в окне.

Не в первый раз. Нет, не в первый раз. В глазах Крошки Доррит это окно светилось отдаленной звездочкой и в прежние вечера. Не раз, возвращаясь домой усталая, она делала крюк, чтобы взглянуть на это окно и подумать о серьезном загорелом человеке из чужой, далекой страны, который говорил с ней как друг и покровитель.

— Я подумала, что мне нужно сказать вам три вещи, если вы одни дома. Во-первых, то, что я пыталась сказать, — никогда… никогда…

— Полно, полно! Это уже сказано и кончено. Перейдем ко второму, — перебил Кленнэм, улыбаясь ее волнению, поправляя дрова в камине, чтобы лучше осветить ее лицо, и подвигая к ней вино, печенье и фрукты, стоявшие на столе.

— Кажется, это будет второе, сэр, кажется, миссис Кленнэм узнала мою тайну, — узнала, откуда я прихожу и куда возвращаюсь. Словом, где я живу.

— В самом деле! — быстро возразил Кленнэм. И, немного подумав, спросил, почему ей это кажется.

— Кажется, — сказала Крошка Доррит, — мистер Флинтуинч выследил меня.

Кленнэм повернулся к огню, нахмурив брови, подумал немного и спросил, почему же ей это кажется.

— Я встретилась с ним два раза. Оба раза около дома. Оба раза вечером, когда я возвращалась домой. Оба раза я подумала (хотя, конечно, могла ошибиться), что это вряд ли было случайно: такой у него был вид.

— Говорил он что-нибудь?

— Нет, он только кивнул и согнул голову набок.

— Чёрт бы побрал его голову, — проворчал Кленнэм, всё еще глядя на огонь, — она у него всегда набок.

Он стал уговаривать ее выпить вина и съесть что-нибудь, — это было очень трудно, она была такая робкая и застенчивая, — а затем прибавил:

— Моя мать стала иначе относиться к вам?

— О нет. Она такая же, как всегда. Я думала, не рассказать ли ей мою историю. Думала, что вы, может быть, желаете, чтобы я рассказала. Думала, — продолжала она, бросив на него умоляющий взгляд и опуская глаза, — что вы, может быть, посоветуете, как мне поступить.

— Крошка Доррит, — сказал Кленнэм, — не предпринимайте ничего. Я поговорю с моим старым другом, миссис Эффри. Не предпринимайте ничего, Крошка Доррит, а теперь скушайте что-нибудь, подкрепите свои силы. Вот что я вам посоветую.

— Благодарю вас, мне не хочется есть… и, — прибавила она, когда он тихонько подвинул к ней стакан, — и не хочется пить. Может быть, Мэгги съест что-нибудь.

— Мы уложим ей в карманы всё, что тут имеется, — сказал Кленнэм, — но сначала скажите, что же третье? Вы говорили, что вам нужно сказать три вещи.

— Да. А вы не обидитесь, сэр?

— Нет. Обещаю вам это без всяких оговорок.

— Это покажется странным. Я не знаю, как и сказать. Не считайте меня капризной или неблагодарной, — сказала Крошка Доррит, к которой вернулось прежнее волнение.

— Нет, нет, нет. Я уверен, что это будет вполне естественно и справедливо. Я не истолкую ваших слов неверно, не думайте.

— Благодарю вас. Вы хотите навестить моего отца?

— Да.

— Вы были так добры и внимательны, что предупредили его запиской, обещая зайти завтра.

— О, это пустяки! Да.

— Догадываетесь ли вы, — спросила Крошка Доррит, складывая свои маленькие ручки и глядя ему в глаза глубоким, серьезным взглядом, — что я хочу попросить вас не делать?

— Кажется, догадываюсь. Но я могу ошибаться.

— Нет, вы не ошибаетесь, — сказала Крошка Доррит, покачав головой. — Если уж мы пали так низко, что приходится говорить об этом, то позвольте мне просить вас не делать этого.

— Хорошо, хорошо.

— Не поощряйте его просьб, не понимайте его, когда он будет просить, не давайте ему денег. Спасите его, избавьте его от этого, и вы будете лучше думать о нем!

Заметив слезы, блиставшие в ее тревожных глазах, Кленнэм отвечал, что ее желание будет священно для него.

— Вы не знаете его, — продолжала она, — вы не знаете, какой он в действительности. Вы не можете знать этого, потому что увидели его сразу таким, каков он теперь, тогда как я видела его с самого начала! Вы были так добры к нам, так деликатны и поистине добры, что ваше мнение о нем мне дороже мнения всех других, и мне слишком тяжело думать, — воскликнула Крошка Доррит, закрывая глаза руками, чтобы скрыть слезы, — мне слишком тяжело думать, что вы, именно вы, видите его только в минуты его унижения!

— Прошу вас, — сказал Кленнэм, — не огорчайтесь так. Пожалуйста, пожалуйста, Крошка Доррит! Я вполне понимаю вас!

— Благодарю вас, сэр, благодарю вас! Я ни за что не хотела говорить этого; я думала об этом дни и ночи, но когда я узнала, что вы собираетесь навестить отца, то решилась сказать вам. Не потому, чтобы я стыдилась его, — она быстро отерла слезы, — а потому, что я знаю его лучше, чем кто бы то ни было, и люблю его и горжусь им.

Сняв с души это бремя, Крошка Доррит заторопилась уходить. Заметив, что Мэгги совершенно проснулась и пожирает глазами фрукты и пирожное, Кленнэм налил ей стакан вина, которое она выпила, громко причмокивая, останавливаясь после каждого глотка, хватаясь за горло и приговаривая: «О, как вкусно, точно в госпитале!», причем глаза ее, казалось, готовы были выскочить от удовольствия. Когда она допила вино, он заставил ее уложить в корзинку (она никогда не разлучалась с корзинкой) всё, что было съестного на столе, советуя обратить особое внимание на то, чтобы не оставить ни крошки. Удовольствие ее маленькой мамы при виде удовольствия Мэгги было наилучшим заключением предыдущего разговора, какое только было возможно при данных обстоятельствах.

— Но ведь ворота давно заперты, — сказал Кленнэм, внезапно вспомнив об этом обстоятельстве. — Куда же вы пойдете?

— Я пойду к Мэгги, — отвечала Крошка Доррит. — Не беспокойтесь обо мне, мне будет у нее хорошо.

— Я провожу вас, — сказал Кленнэм. — Я не могу отпустить вас одних.

— Нет, мы дойдем одни; пожалуйста, не беспокойтесь, — сказала Крошка Доррит.

Она говорила так серьезно, что Кленнэм счел неделикатным настаивать, хорошо понимая, что квартира Мэгги должна представлять собою нечто невообразимое.

— Идем, Мэгги, — весело сказала Крошка Доррит, — мы доберемся благополучно, мы знаем дорогу, Мэгги!

— Да, да, маленькая мама, мы знаем дорогу, — прокудахтала Мэгги.

Затем они ушли. Крошка Доррит повернулась в дверях и сказала: «Да благословит вас бог!».

Она сказала эти слова едва слышно, но, кто знает, быть может они прозвучали на небе громче, чем целый соборный хор.

Артур Кленнэм дал им повернуть за угол и последовал за ними на некотором расстоянии. Он не хотел еще раз вторгаться в жилище Крошки Доррит, ему хотелось только удостовериться, что она благополучно доберется до знакомого квартала. Она была так миниатюрна и хрупка, казалась такой беспомощной и беззащитной, что ему, привыкшему смотреть на нее как на ребенка, хотелось взять ее на руки и отнести домой.

Они добрались наконец до той улицы, где находилась Маршальси, пошли потише и свернули в переулок. Он остановился, чувствуя, что не имеет права идти за ними, и неохотно пошел назад. Но он и не подозревал, что они рискуют остаться на улице до утра, и только долгое время спустя узнал об этом.

Остановившись подле жалкой, темной лачуги, где жила Мэгги, Крошка Доррит сказала:

— Здесь у тебя хорошая квартира, Мэгги, не будем же поднимать шума. Постучим два раза, но не очень сильно, а если нам не отворят, придется подождать утра на улице.

Крошка Доррит осторожно постучалась и прислушалась. Всё было тихо.

— Мэгги, ничего не поделаешь, милочка, нужно потерпеть и подождать до утра.

Ночь была холодная, темная, с порывистым ветром. Они вернулись на большую улицу и услышали, как часы пробили половину второго.

— Через пять с половиной часов нам можно будет попасть домой, — сказала Крошка Доррит.

Упомянув о доме, естественно было отправиться посмотреть на него. Они подошли к запертым воротам и заглянули в щелку.

— Надеюсь, что он крепко спит, — сказала Крошка Доррит, целуя решетку, — и не скучает по мне.

Ворота были так хорошо знакомы им и выглядели так дружелюбно, что они поставили корзинку Мэгги в углу, уселись на ней и, прижавшись друг к другу, просидели тут несколько времени. Пока улица была пуста и безмолвна, Крошка Доррит не боялась; но, услышав шаги или заметив тень, скользившую в тусклом свете уличных фонарей, она вздрагивала и шептала: «Мэгги, кто-то идет. Уйдем отсюда». Мэгги просыпалась в более или менее сердитом настроении, они отходили от ворот и, пройдя немного, возвращались обратно.

Пока съестное было новинкой и развлекало Мэгги, она вела себя сносно. Но потом стала ворчать на холод, дрожать и хныкать.

— Ночь скоро пройдет, милочка, — успокаивала ее Крошка Доррит.

— О, вам-то ничего, маленькая мама, — говорила Мэгги, — а ведь мне только десять лет!

Наконец, когда улица окончательно опустела, Крошке Доррит удалось успокоить ее, и Мэгги заснула, прижавшись головой к ее груди. Так сидела она у ворот, точно была одна, глядя на звезды и на облака, бешено мчавшиеся над нею, — таковы были танцы на вечере Крошки Доррит.

«Хорошо бы в самом деле быть теперь на вечере, — думала она. — Чтобы было светло, и тепло, и красиво, и было бы это в нашем доме, и папа был бы его хозяином и никогда не сидел за этими стенами. А мистер Кленнэм был бы у нас в гостях, и мы танцовали бы под чудесную музыку, и все были бы веселы и довольны. Я желала бы знать…» Но ей хотелось знать так много вещей, что она почти забылась, глядя на звезды, пока Мэгги не захныкала снова, выразив желание встать и пройтись.

Пробило три, потом половину четвертого. Они шли по Лондонскому мосту. До них доносился плеск воды, они вглядывались в зловещий, мрачный туман, заволакивавший реку, видели светлые пятна на воде от фонарей, сверкавших, точно глаза демонов, заманивающих к себе порок и нищету. Они обходили бездомных бродяг, спавших, прикорнув где-нибудь в уголке. Они убегали от пьяниц. Они вздрагивали при виде фигур, притаившихся на перекрестках, которые пересвистывались и перекликались друг с другом, или удирали во все лопатки. Хотя Крошка Доррит вела и оберегала свою подругу, но со стороны казалось, будто она держится за Мэгги. И не раз в толпе пьяных бродяг, попадавшихся им навстречу, раздавался голос: «Пропустите женщину с ребенком!».

И женщина с ребенком проходили и шли дальше. Пробило пять, они плелись потихоньку в восточном направлении и вскоре увидели первую бледную полосу зари.

День еще не проглянул на небе, но уже сказывался в грохоте мостовой, в дребезжании вагонов, телег и экипажей, в толпах рабочего люда, спешивших на фабрики, в открывающихся лавках, в оживлении на рынке, в движении на реке. Наступающий день сказывался в побледневших огнях уличных фонарей, в холодном утреннем воздухе, в исчезающей ночи.

Они вернулись к воротам и хотели было дождаться здесь, пока их не откроют; но холод пронизывал до костей, и Крошка Доррит стала ходить взад и вперед, таща за собой спавшую на ходу Мэгги. Проходя мимо церкви, она заметила в ней свет и, поднявшись по ступенькам, решилась заглянуть в отворенную дверь.

— Что нужно? — крикнул какой-то плотный пожилой человек в ночном колпаке, словно он ночевал в церкви.

— Ничего, сэр, я так, — сказала Крошка Доррит.

— Стоп! — крикнул человек. — Дайте взглянуть на вас.

Этот окрик заставил ее остановиться и обернуться к нему.

— Так я и думал, — сказал он. — Я узнал вас.

— Мы часто видим друг друга, сэр, — отвечала Крошка Доррит, узнавая дьячка, или пономаря, или сторожа, или кто бы он ни был, — когда я бываю в церкви.

— Мало того, ваше рождение записано в нашей книге; вы одна из наших редкостей.

— В самом деле? — сказала Крошка Доррит.

— Конечно. Ведь вы дитя… Кстати, как это вы выбрались из дому так рано?

— Мы опоздали вчера вечером и теперь ждем, когда можно будет войти.

— He может быть! А еще осталось не меньше часа. Пойдемте в ризницу. В ризнице есть огонь, потому что мы ожидаем маляров. Если бы не маляры, меня бы не было здесь, будьте уверены. Одна из наших редкостей не должна мерзнуть, когда мы можем поместить ее в тепле. Идем!

Это был добрый простодушный старик. Устроив ее в ризнице и раздув огонь в печке, он достал с полки какую-то книгу.

— Вот вы где, — сказал он, переворачивая листы. — Тут вы у нас как живая. Вот: «Эми, дочь Вильяма и Фанни Доррит, родилась в Маршальси, приход св. Георга». Мы говорим посетителям, что вы провели там всю жизнь, не отлучившись ни на один день, ни на одну ночь. Верно это?

— Совершенно верно, сэр, до вчерашнего вечера.

— Господи! — Но, посмотрев на нее с удивлением, он, повидимому, был чем-то поражен и сказал: — Жалко смотреть, какая вы усталая и бледная. Постойте-ка, я принесу подушки из церкви. Отдохните тут у огня с вашей подругой. Не бойтесь проспать, я разбужу вас, когда отворят ворота и вам можно будет вернуться к отцу.

Он принес подушки и разложил их на полу.

— Да, вот вы где у нас как живая. О, не благодарите, не за что. У меня самого есть дочери, и хотя они родились не в Маршальси, но могли бы там родиться, если бы я попал туда, как ваш отец. Постойте, подложу что-нибудь под подушку, в изголовье. Да вот хоть книгу покойников. Вот она. Тут у нас и миссис Бангэм записана. Но в этих книгах для большинства людей интересно не то, кто в них записан, — а кто в них не записан, кто в них еще будет записан и когда. Вот интересный вопрос!

Окинув довольным взглядом подушки, он ушел. Мэгги уже храпела, и Крошка Доррит скоро заснула, положив голову на запечатанную книгу судьбы и не смущаясь ее таинственными белыми листами.

Крошка Доррит вернулась из гостей. Позор, нищета, несчастья и безобразие огромной столицы, сырость, холод, бесконечно тянувшиеся часы и быстро мчавшиеся тучи, — вот из какой компании Крошка Доррит вернулась усталая в сером тумане дождливого утра.

ГЛАВА XV

Миссис Флинтуинч снова видит сон

Ветхий старый дом в Сити, одетый, точно мантией, слоем копоти, грузно опиравшийся на костыли, которые ветшали и разрушались вместе с ним, никогда, ни при каких обстоятельствах не знал ни одной веселой и светлой минуты. Солнечный луч, случайно падавший на него, исчезал очень быстро; если луна освещала его, то его траурная одежда казалась еще печальнее. Конечно, звезды озаряли его своим холодным блеском в ясные ночи, когда туман и дым расходились, а непогода с редким постоянством держалась за него. Вы бы нашли здесь лужи, иней, изморозь и росу, когда их не было нигде по соседству, а снег лежал здесь целые недели, грязный, почерневший, медленно расставаясь со своей угрюмой жизнью. Кругом не было построек, не слышно было уличного шума, звук колес проникал в этот мрачный дом только тогда, когда экипаж проезжал мимо самых ворот, и тотчас замирал, так что миссис Эффри казалось, будто она оглохла и лишь по временам к ней на мгновение возвращается слух. То же было с человеческими голосами, говором, смехом, свистом, пением. Эти звуки залетали на мгновение в мрачную ограду дома и тотчас исчезали.

Мертвенное однообразие этого дома больше всего нарушалось сменой огней камина и свечи в комнате миссис Кленнэм. И днем и ночью в узеньких окнах уныло мерцал огонь. Редко-редко он вспыхивал ярким светом, как и она сама; большей частью горел тускло и ровно, медленно пожирая самого себя, так же как она. В короткие зимние дни, когда рано темнело, уродливые тени ее самой в катающемся кресле, мистера Флинтуинча с его кривой шеей, миссис Эффри, скользившей по дому, мелькали по стене, окружавшей дом, как тени от огромного волшебного фонаря. Когда больная ложилась в постель, они мало-помалу исчезали. Огромная тень миссис Эффри дольше всех мелькала на стене, но, наконец, и она испарялась в воздухе. Тогда лишь один-единственный огонек мерцал неизменно, пока не начинал бледнеть в полусвете наступающего утра и, наконец, угасал.

Уж не служил ли этот огонь в комнате больной сигнальным огнем для какого-нибудь путника, которому суждено было явиться в этот дом? Уж не был ли этот свет в комнате больной маяком, зажигавшимся каждую ночь в ожидании события, которое рано или поздно должно было произойти? Кому из бесчисленных путешественников, странствующих при солнце и при звездах, переплывая моря и переезжая материки, взбираясь на холмы и плетясь по равнине, встречаясь, сталкиваясь и разлучаясь так неожиданно и странно, — кому из них суждено было явиться в этот дом, не подозревая, что здесь окончится его странствие?

Время покажет нам это. Почетное место и позорный столб, звание генерала и звание барабанщика, статуя пэра[40] в Вестминстерском аббатстве[41] и зашитая койка матроса на дне морском, митра[42] и работный дом, шерстяная подушка лорда-канцлера[43] и виселица, трон и эшафот, — ко всем этим целям стремятся путники, но дорога извивается, путается, и только время покажет, куда придет каждый из них.

Однажды зимою, в сумерки, миссис Флинтуинч, весь день чувствовавшая какую-то сонливость, увидела следующий сон.

Ей казалось, что она находилась в кухне, кипятила воду для чая и грелась у слабого огонька, подобрав подол платья и поставив ноги на решетку. Ей казалось, что когда она сидела таким образом, раздумывая над жизнью человеческой и находя, что для некоторой части людей это довольно печальное изобретение, — ее испугал какой-то шум. Ей казалось, что точно такой же шум испугал ее на прошлой неделе, загадочный шум: шорох платья и быстрые, торопливые шаги, затем толчок, от которого у нее замерло сердце, точно пол затрясся от этих, шагов или даже чья-то холодная рука дотронулась до нее. Ей казалось, что этот шум оживил ее давнишние страхи насчет привидений, посещающих дом, и она, сама не зная как, выбежала из кухни, чтобы быть поближе к людям. Миссис Эффри казалось, что, добравшись до залы, она нашла комнату своего господина и повелителя пустой; что она подошла к окошку маленькой комнатки, примыкавшей к наружной двери, в надежде увидеть живых людей на улице и тем облегчить свое сердце; что она увидела на стене, окружавшей дом, тени двух умников, очевидно занятых разговором; что она поднялась наверх, неся башмаки в руках, отчасти для того, чтобы быть поближе к умникам, которые не боялись духов, отчасти для того, чтобы подслушать их разговор.

— Слышать не хочу вашего вздора, — говорил мистер Флинтуинч. — Не желаю!

Миссис Флинтуинч снилось, что она стоит за полуотворенной дверью и совершенно явственно слышит эти смелые слова своего супруга.

— Флинтуинч, — возразила миссис Кленнэм своим обычным тихим строгим голосом, — в вас сидит демон гнева. Берегитесь его!

— Хоть бы дюжина, мне решительно всё равно, — сказал мистер Флинтуинч, по тону которого можно было заключить, что их, пожалуй, и больше, — хоть бы пятьдесят; все они скажут: слышать не хочу вашего вздора, не желаю. Я заставлю их сказать это, хоть бы они не хотели.

— Что же я вам сделала, злобный человек? — спросил ее строгий голос.

— Что сделали? — отвечал Флинтуинч. — Накинулись на меня.

— Вы хотите сказать: упрекнула вас…

— Не навязывайте мне слов, которых я вовсе не хотел сказать, — возразил Иеремия, цепляясь за своеобразное выражение с непонятным упорством, — я сказал: накинулись на меня.

— Я упрекнула вас, — начала она снова, — в том…

— Слышать не хочу! — крикнул Иеремия. — Накинулись на меня.

— Ну хорошо, я накинулась на вас, нелепый человек, — (Иеремия хихикнул от удовольствия, заставив ее повторить это выражение), — за то, что вы без нужды были откровенны с Артуром сегодня утром. Я вправе считать это почти обманом доверия. Вы не хотели этого…

— Не принимаю! — перебил несговорчивый Иеремия. — Я хотел этого.

— Кажется, мне придется предоставить вам одному говорить, — возразила она после непродолжительного молчания, в котором чувствовалась гроза. — Бесполезно обращаться к грубому, упрямому старику, который задался мыслью не слушать меня.

— И этого не принимаю, — сказал Иеремия. — Я не задавался такой мыслью. Я сказал, что хотел этого. Желаете вы знать, почему я хотел этого, — вы, грубая и упрямая старуха?

— В конце концов вы только повторяете мои слова, — сказала она, подавляя негодование. — Да!

— Вот почему. Потому что вы не оправдали отца в глазах сына, а вы должны были сделать это. Потому что, прежде чем рассердиться за себя, за себя, которая..

— Остановитесь, Флинтуинч, — воскликнула она изменившимся голосом, — или вы можете зайти слишком далеко!

Старик, повидимому, и сам сообразил это. Снова наступило молчание; наконец он заговорил уже гораздо мягче:

— Я начал объяснять вам, почему я хотел этого. Потому что, прежде чем вступиться за себя, вы должны были вступиться за отца Артура. За отца Артура! Я служил дяде отца Артура в этом доме, когда отец Артура значил не многим больше меня, когда его карман был беднее моего, а дядино наследство было так же далеко от него, как от меня. Он голодал в гостиной, я голодал на кухне — вот главная разница в нашем тогдашнем положении; несколько крутых ступенек, и только. Я никогда не был привязан к нему — ни в те времена, ни позднее. Это была овца, нерешительная, бесхарактерная овца, запуганная с детства своей сиротской жизнью. И когда он ввел в этот дом вас, свою жену, выбранную для него дядей, я с первого взгляда увидел (вы тогда были очень красивой женщиной), кто из вас будет господином. С тех пор вы стояли на своих ногах. Стойте и теперь на своих ногах. Не опирайтесь на покойника!

— Я не опираюсь, как вы выражаетесь, на покойника.

— Но вы хотите сделать это, если я покорюсь, — проворчал Иеремия, — и вот почему вы накинулись на меня. Вы не можете забыть того, что я не покорился. Вы, должно быть, удивляетесь, с чего я вздумал вступаться за отца Артура, да? Всё равно, ответите вы или нет, я знаю, что это так, и вы знаете, что это так. Ладно, я вам скажу, с чего мне вздумалось. Быть может, это недостаток характера; но таков уж мой характер; я не могу предоставить всякому идти только его собственным путем. Вы решительная женщина и умная женщина, и когда вы видите перед собою цель, ничто не отклонит вас от нее. Вы знаете это не хуже, чем я.

— Ничто не отклонит меня от нее, Флинтуинч, если эта цель оправдана в моих глазах. Прибавьте это.

— Оправдана в ваших глазах? Я сказал, что вы самая решительная женщина, какая есть на свете (или хотел сказать это), и если вы решились оправдать что-нибудь, что вас интересует, то, разумеется, оправдаете.

— Человек! Я оправдываю себя авторитетом этой книги! — воскликнула она с суровым пафосом и, судя по раздавшемуся звуку, ударила рукой по столу.

— Не сомневаюсь в том, — спокойно возразил Иеремия, — но мы не будем теперь обсуждать этот вопрос. Так или иначе вы составляете свои планы и заставляете всё склониться перед ними. Ну, а я не согнусь перед ними. Я был верен вам, я был полезен вам, и я привязан к вам. Но я не могу согласиться, я не хочу согласиться, я никогда не соглашался и никогда не соглашусь быть уничтоженным вами. Глотайте кого угодно, на здоровье! Особенность моего характера в том, сударыня, что я не соглашусь быть проглоченным заживо!

Может быть, это и было основой их взаимопонимания.

Быть может, миссис Кленнэм, заметив большую силу характера в мистере Флинтуинче, сочла возможным заключить с ним союз.

— Довольно и более чем довольно об этом предмете, — сказала она угрюмо.

— Пока вы не накинетесь на меня вторично, — отвечал упрямый Флинтуинч; — тогда снова услышите.

Миссис Флинтуинч снилось, что ее супруг, как бы желая успокоить свою желчь, стал расхаживать взад и вперед по комнате, а сама она убежала. Но так как он не выходил на лестницу, то она остановилась в зале, прислушалась, дрожа всем телом, а затем взобралась обратно по лестнице, побуждаемая отчасти привидениями, отчасти любопытством, и снова спряталась за дверью.

— Пожалуйста, зажгите свечу, Флинтуинч, — сказала миссис Кленнэм, очевидно желая вернуться к их обычному тону. — Пора пить чай. Крошка Доррит сейчас придет и застанет меня в темноте.

Мистер Флинтуинч быстро зажег свечу и, поставив ее на стол, сказал:

— Что вы намерены делать с Крошкой Доррит? Неужели она вечно будет ходить сюда работать, вечно будет приходить сюда пить чай, вечно будет торчать здесь?

— Как можете вы говорить «вечно» такому полуживому существу, как я? Разве мы не будем все скошены, как трава в поле, и разве я не была подрезана косою много лет тому назад и не лежу с тех пор в ожидании той минуты, когда меня уберут в житницу?

— Так, так! Но с тех пор, как вы лежите — не мертвая, о, вовсе нет, — много детей, и юношей, и цветущих женщин, и крепких мужчин были срезаны косою и унесены, а вы вот лежите себе да полеживаете и даже ничуть не изменились. Наше с вами время, может быть, настанет еще не скоро. Говоря «вечно» (хотя я вовсе не поэтичен), я подразумевал: пока мы живы. — Мистер Флинтуинч высказал всё это самым спокойным тоном и спокойно ждал ответа.

— Пока Крошка Доррит тиха и прилежна и нуждается в той маленькой помощи, которую я могу оказать ей, и заслуживает ее, до тех пор, если она сама не откажется, она будет приходить сюда.

— И это всё? — спросил Иеремия, поглаживая свой рот и подбородок.

— Что же еще? Что же может быть еще? — проговорила она суровым тоном.

Миссис Флинтуинч снилось, что в течение минуты или двух они смотрели друг на друга через свечу и, как показалось ей, смотрели пристально.

— Знаете ли вы, миссис Кленнэм, где она живет? — спросил супруг и повелитель Эффри, понизив голос и с выражением, вовсе не соответствовавшим содержанию его слов.

— Нет.

— Желаете ли вы, — да, желаете ли вы знать? — спросил Иеремия с таким хищным выражением, словно собирался броситься на нее.

— Если бы я желала знать, то давно бы уже знала. Не могла я разве спросить у нее?

— Так вы не желаете знать?

— Не желаю.

Мистер Флинтуинч, испустив долгий значительный вздох, сказал с прежним пафосом:

— Дело в том, что я — случайно, заметьте, — узнал об этом.

— Где бы она ни жила, — отвечала миссис Кленнэм холодным, мерным тоном, разделяя слова, точно читала их одно за другим на металлических пластинках, — она желает сохранить это втайне, и ее тайна всегда останется при ней.

— В конце концов, может быть вам просто не хочется признавать этот факт? — сказал Иеремия — и сказал скороговоркой, как будто слова сами собой вырвались из его рта.

— Флинтуинч, — сказала миссис Кленнэм с такой вспышкой энергии, что Эффри вздрогнула, — зачем вы терзаете меня? Взгляните на эту комнату. Если за мое долгое заключение в этих стенах, на которое я не жалуюсь, — вы сами знаете, что я не жалуюсь, — или в награду за мое долгое заключение в этой комнате, я, которой недоступны никакие развлечения, утешаюсь тем, что мне недоступно и знание о некоторых вещах, то почему вы, именно вы, хотите отнять у меня это утешение?

— Я не хочу отнимать, — возразил Иеремия.

— Так ни слова более. Ни слова более. Пусть Крошка Доррит скрывает от меня свою тайну, скрывайте и вы. Пусть она приходит и уходит, не подвергаясь выслеживанию и допросам. Предоставьте мне страдать и находить облегчение, возможное при моих обстоятельствах. Неужели оно так велико, что вы мучите меня, как дьявол?

— Я предложил вам вопрос, вот и всё.

— Я ответила на него. Итак, ни слова более, ни слова более. — Тут послышался звук катящегося кресла, и зазвенел колокольчик, вызывавший Эффри.

Эффри, боявшаяся в эту минуту мужа гораздо более, чем загадочных звуков в кухне, как можно скорее и неслышнее спустилась с лестницы, сбежала по ступенькам в кухню, уселась на прежнее место перед огнем, подобрала подол платья и в заключение накрыла лицо и голову передником. Колокольчик прозвенел еще раз, и еще, наконец стал звонить без перерыва, но Эффри всё сидела, накрывшись передником и собираясь с силами.

Наконец, мистер Флинтуинч, шаркая, спустился с лестницы в залу, бормоча и выкрикивая: «Эффри, женщина!». Эффри по-прежнему сидела, закрывшись передником. Он, спотыкаясь, вбежал в кухню со свечкой в руке, подбежал к ней, сдернул передник и разбудил ее.

— О Иеремия, — воскликнула Эффри, просыпаясь, — как ты испугал меня!

— Что с тобой, женщина? — спросил Иеремия. — Тебе звонили раз пятьдесят.

— О Иеремия, — сказала миссис Эффри, — я видела сон.

Вспомнив о недавнем приключении в том же роде, мистер Флинтуинч поднес свечку к ее голове, как будто собирался поджечь ее для освещения кухни.

— Разве ты не знаешь, что пора пить чай? — спросил он с злобной улыбкой, толкнув ножку стула миссис Эффри.

— Иеремия, пить чай? Я не знаю, что такое случилось со мной. Но, должно быть, это то самое, что было перед тем, как я… как я проснулась.

— У, соня, — сказал Флинтуинч, — что ты такое мелешь?

— Такой странный шум, Иеремия, и такое странное движение. Здесь, здесь в кухне!

Иеремия поднял свечку и осмотрел закоптелый потолок, потом опустил свечку и осветил сырой каменный пол, потом грязные, облупленные стены.

— Крысы, кошки, вода, трубы? — сказал Иеремия.

Миссис Эффри только качала головой в ответ на эти вопросы.

— Нет, Иеремия, я слышала это раньше. Я слышала это наверху, и потом на лестнице, когда шла однажды ночью из ее комнаты в нашу, — какой-то шорох и точно кто-то дотрагивается до тебя.

— Эффри, жена моя, — сказал мистер Флинтуинч свирепо, приблизив свой нос к ее губам для расследования, не пахнет ли от нее спиртными напитками, — если ты не скоро подашь чай, старуха, то услышишь шорох и почувствуешь, что до тебя дотронулись, когда отлетишь на другой конец комнаты!

Это предсказание заставило миссис Эффри засуетиться и поспешить наверх, в комнату миссис Кленнэм. Тем не менее у ней осталось твердое убеждение, что в этом угрюмом доме творится что-то неладное. С тех пор она никогда не чувствовала себя спокойной с наступлением ночи, и если ей случалось идти по лестнице в темноте, накрывалась передником, чтобы не увидеть кого-нибудь.

По милости этих зловещих страхов и этих необычайных снов миссис Эффри впала с этого вечера в решительно ненормальное душевное состояние, от которого вряд ли ей суждено оправиться в течение нашего рассказа. В хаосе и тумане своих новых впечатлений и ощущений, когда все казалось ей загадочным, она сама сделалась загадкой для других, настолько же необъяснимой, насколько дом и всё, что в нем находилось, казались ей самой необъяснимыми.

Она еще приготовляла чай для миссис Кленнэм, когда легкий стук в дверь возвестил о появлении Крошки Доррит. Миссис Эффри смотрела на Крошку Доррит, пока та снимала в передней свою скромную шляпку, и на мистера Флинтуинча, который скреб свои челюсти и молча рассматривал девушку, точно ожидал какого-то необыкновенного происшествия, которое напугает ее до полусмерти или разнесет всех троих вдребезги.

После чая послышался новый стук в дверь, возвещавший о появлении Артура. Миссис Эффри пошла отворить ему.

— Эффри, я рад вас видеть, — сказал он, — мне нужно спросить вас кой о чем.

Эффри тотчас ответила;

— Ради бога, не спрашивайте меня ни о чем, Артур! У меня вышибло половину ума от страха, а другую — от снов. Не спрашивайте меня ни о чем! Я теперь не знаю, что к чему! — и она тотчас убежала от него и больше уже не подходила к нему.

Не будучи охотницей до чтения и не занимаясь шитьем, так как ее комната была слишком темна для этого, — предполагая даже, что у нее имелась такая наклонность, — миссис Эффри проводила вечера в том смутном полузабытьи, от которого очнулась на мгновение в день возвращения Артура Кленнэма, осаждаемая роем диких размышлений и подозрений относительно своей госпожи, своего супруга и странных звуков, раздававшихся в доме. Когда обитатели дома были заняты исполнением религиозных обязанностей, эти подозрения заставляли миссис Эффри поглядывать на дверь, как будто она ожидала, что вот-вот явится какая-нибудь черная фигура и, воспользовавшись благоприятной минутой, присоединится к их обществу.

Вообще же Эффри не делала и не говорила ничего, что могло бы привлечь внимание двух хитрецов; лишь изредка, обыкновенно в спокойные часы вечера, она вздрагивала в своем углу и шептала мистеру Флинтуинчу, читавшему газету около маленького столика миссис Кленнэм:

— Опять, Иеремия! Слушай, что за шум?

Затем шум, если только был какой-нибудь шум, прекращался, а Иеремия, повернувшись к ней, хрипел: «Эффри, старуха, смотри, ты получишь такую порцию, старуха, такую порцию!.. Ты опять видела сон!».

ГЛАВА XVI

Ничья слабость

Когда наступило время возобновить знакомство с семьей Мигльса, Кленнэм, согласно условию, заключенному между ним и мистером Мигльсом в подворье Разбитых сердец, в одну из суббот направился к Туикнэму, где у мистера Мигльса имелась собственная дача. Погода была сухая и хорошая, и так как для него, столько времени прожившего за границей, всякая дорога в Англии представляла глубокий интерес, то он отправил свой чемодан с почтовой каретой, а сам пошел пешком. Прогулка пешком сама по себе была удовольствием, которым он редко пользовался в прежнее время.

Он пошел через Фулхэм и Пьютнэй ради удовольствия пройтись по лугу. Трудно идти по деревенской дороге и не задуматься о чем-нибудь. А ему было над чем поразмыслить. Во-первых, его занимал вопрос, о котором он никогда не переставал думать чем теперь заняться, какой цели посвятить свои силы и где ее искать?

Он совсем не был богачом, и каждый день промедления и нерешительности усиливал затруднения и тревоги, связанные с наследством. Он часто думал, каким образом увеличить это наследство или сохранить его в целости, но тут всякий раз возвращалось к нему подозрение, что на его обязанности лежит вознаградить обиженного. Этой одной темы было довольно, чтобы доставить материал для размышления в течение самой длинной прогулки; затем, его отношения к матери, которые имели теперь мирный и спокойный характер, но без взаимного доверия; Крошка Доррит постоянно и неизменно занимала его; обстоятельства его жизни, в связи с ее историей, сложились так, что она оказалась единственным существом, которое соединили с ним узы невинной привязанности — с одной стороны и нежного покровительства — с другой; узы сострадания, уважения, бескорыстного участия, благодарности и жалости. Думая о ней и о возможности освобождения ее отца из тюрьмы, сокрушающей все затворы рукой смерти, — единственная перемена, как ему казалось, которая дала бы ему возможность сделаться для нее настоящим другом: изменить весь образ ее жизни, облегчить ее трудный путь, создать ей домашний очаг, — думая об этом, он видел в ней свою приемную дочь, свое бедное дитя Маршальси, которому пора дать отдых.

Оставив за собой поляну, он нагнал какого-то пешехода, давно уже видневшегося впереди, который показался ему знакомым. Что-то знакомое было в его манере держать голову и в твердой походке. Когда же пешеход, сдвинул шляпу на затылок и остановился, рассматривая какой-то предмет, Артур узнал Даниэля Дойса.

— Как поживаете, мистер Дойс? — спросил он, нагоняя его. — Рад вас видеть, и к тому же в более здоровом месте, чем министерство околичностей.

— А, приятель мистера Мигльса! — воскликнул государственный преступник, очнувшись от задумчивости и протягивая руку. — Рад вас видеть, сэр. Простите, забыл вашу фамилию.

— Ничего, фамилия не знаменитая. Не то, что Полип.

— Нет, нет! — сказал Дойс, смеясь. — Теперь вспомнил: Кленнэм. Как поживаете, мистер Кленнэм?

— Мне кажется, — сказал Кленнэм, когда они отправились дальше, — что мы идем в одно и то же место.

— То есть в Туикнэм? — отвечал Дойс. — Приятно слышать.

Они скоро разговорились, как старые знакомые, и начали оживленный разговор. Преступный изобретатель оказался человеком очень скромным и толковым. Несмотря на свое простодушие, он слишком привык комбинировать оригинальность и смелость замысла с терпеливым и тщательным исполнением, чтобы быть обыкновенным человеком. Сначала нелегко было заставить его говорить о себе, и на все попытки Артура в этом направлении он отвечал только: о да, это он сделал, и то он сделал, и такая-то вещь — дело его рук, а такая-то — его изобретение, но ведь это его ремесло, видите ли, его ремесло. Наконец, убедившись, что Артур действительно интересуется его историей, он стал откровеннее. Тут выяснилось, что он родом с севера, сын кузнеца, что его мать, овдовев, отдала его в учение к слесарю, что у слесаря он придумал «кое-какие штучки», что эти штучки дали ему возможность развязаться с контрактом, получив притом вознаграждение, а вознаграждение дало возможность исполнить его заветное желание: поступить к инженеру-механику, под руководством которого он учился и работал семь лет. По окончании этого курса он «работал в мастерской» за еженедельную плату еще семь или восемь лет, и затем получил место на Клайде[44], где работал, пилил, ковал и пополнял свои теоретические знания еще шесть или семь лет. Затем его пригласили в Лион, и он принял это приглашение; из Лиона перебрался в Германию, из Германии — в Петербург, где устроился очень хорошо, — лучше, чем где-либо. Но, весьма естественно, ему хотелось вернуться на родину и там добиться успеха и принести посильную пользу. Итак, он вернулся, устроил мастерскую, изобретал, строил машины, работал и, наконец, после двенадцатилетних трудов и усилий попал-таки в великий британский почетный легион отвергнутых министерством околичностей и был награжден великим британским орденом «за заслуги», — орденом беспорядка Полипов и Пузырей.

— Очень жаль, — сказал Кленнэм, — что вы пошли по этой дороге, мистер Дойс.

— Правда, сэр, правда до известной степени. Но что же прикажете делать человеку? Если он имел несчастье изобрести что-нибудь полезное для страны, то должен идти этой дорогой, куда бы она ни привела его.

— Не лучше ли махнуть рукой? — опросил Кленнэм.

— Это невозможно, — сказал Дойс, покачивая головой с задумчивой улыбкой. — Мысль не для того является, чтобы быть похороненной в голове человека. Она является, чтобы послужить на пользу другим. Зачем и жить, если не бороться до конца? Всякий, кто сделал открытие, будет так рассуждать.

— Иными словами, — сказал Артур, всё более и более удивляясь своему спутнику, — вы еще и теперь не теряете бодрости?

— Я не имею права на это, — возразил Дойс. — Ведь мысль остается такой же верной, как и была.

Пройдя еще немного, Кленнэм, желая не слишком резко переменить тему разговора, спросил мистера Дойса, есть ли у него компаньон или он один несет на себе все заботы.

— Теперь нет, — отвечал тот. — Был у меня компаньон, очень хороший человек, но он умер несколько лет тому назад. А так как я не мог найти другого, то купил его долю и с тех пор веду дело один. Тут есть еще одно обстоятельство, — прибавил он с добродушной улыбкой, — изобретатель, как известно, не может быть деловым человеком.

— Не может? — сказал Кленнэм.

— Так, по крайней мере, говорят деловые люди. Я не знаю, почему принято думать, что у нас, злополучных, совсем нет здравого смысла, но это считается бесспорным. Даже мой лучший друг, наш превосходный приятель, — продолжал он, указывая по направлению к Туикнэму, — относится, как вы, без сомнения, заметили, ко мне несколько покровительственно — как к человеку, который не может сам позаботиться о себе.

Артур Кленнэм не мог не присоединиться к его добродушному смеху, сознавая справедливость этого замечания.

— Вот я и ищу в компаньоны делового человека, неповинного ни в каком изобретении, — продолжал Даниэль Дойс, снимая шляпу и проводя рукой по лбу, — хотя бы из уважения к установившемуся мнению и для того, чтобы поднять кредит предприятия. Я полагаю, он не найдет упущений или ошибок с моей стороны; впрочем, это ему решать, кто бы он ни был, а не мне.

— Но вы еще не нашли его?

— Нет, сэр, нет. Я только недавно решил искать компаньона. Дело в том, что тут много работы, а я уже старею, с меня довольно и мастерской. Для ведения счетных книг, для переписки, для поездок за границу необходим компаньон; мне одному не справиться. Я намерен потолковать об этом, если улучу свободные полчаса, с моим… моим пестуном и покровителем, — сказал Дойс, снова улыбаясь глазами. — Он толковый человек в делах и с большим опытом.

После этого они разговаривали о различных предметах, пока не добрались до цели своего путешествия. В Даниэле Дойсе чувствовалось спокойное и скромное сознание своих сил, уверенность в том, что истина останется истиной, несмотря на целый океан Полипов и даже в том случае, если этот океан высохнет, — уверенность, не лишенная величия, хотя и не официального.

Зная хорошо дачу мистера Мигльса, Дойс провел своего спутника по самой живописной дороге. Это было очаровательное местечко (некоторая оригинальность отнюдь не портила его) на берегу реки; местечко было именно такое, каким должна была быть резиденция семьи мистера Мигльса. Дача помещалась в саду, без сомнения таком же прекрасном и цветущем в мае, как Милочка в мае ее жизни, под защитой высоких деревьев и ветвистых вечнозеленых кустарников, как Милочка под защитой мистера и миссис Мигльс. Дача была перестроена из старого кирпичного дома, часть которого снесли совсем, а часть переделали, так что тут было и старое, крепкое здание, соответствовавшее мистеру и миссис Мигльс, и новая, живописная, очень хорошенькая постройка, соответствовавшая Милочке. К ней примыкала оранжерея, выстроенная позднее, с неопределенного цвета мутными стеклами, местами же сверкавшая на солнце, напоминая то огонь, то безобидные водяные капли, — она могла сойти за Тэттикорэм. Из дачи виднелась тихая речка, а на ней паром.

Не успел прозвонить колокольчик, как мистер Мигльс вышел навстречу гостям. Не успел выйти мистер Мигльс, как вышла миссис Мигльс. Не успела выйти миссис Мигльс, как вышла Милочка. Не успела выйти Милочка как вышла Тэттикорэм. Никогда гости не встречали более радушного приема.

— Вот мы и втиснуты в свои домашние границы, мистер Кленнэм, — сказал мистер Мигльс, — как будто никогда не выползали из них, я хочу сказать — не путешествовали. Не похоже на Марсель, а? Здесь не поют аллонов и маршонов?

— В самом деле, совершенно другой тип красоты, — сказал Кленнэм, осматриваясь.

— Но, ей-богу, — воскликнул мистер Мигльс, потирая руки от удовольствия, — как славно было в карантине, помните? Знаете, мне что-то хочется снова попасть туда! Такая веселая компания подобралась!

Это была неизменная привычка мистера Мигльса: ворчать на все во время путешествия — и мечтать о том же, сидя дома.

— Если бы теперь было лето, — продолжал мистер Мигльс (жаль, что оно прошло, и вы не можете видеть это место в полном блеске), — нас бы не было слышно, столько здесь птиц. Как люди практические, мы не позволяем обижать птиц; и птицы, тоже народ практический, слетаются к нам целыми стаями. Мы ужасно рады вам, Кленнэм (если позволите, без слова «мистер»), от души вам говорю, ужасно рады.

— У меня еще не было такой приятной встречи, — сказал Кленнэм, но, вспомнив Крошку Доррит, откровенно прибавил: — за исключением одной, — с тех пор как мы в последний раз прогуливались по террасе, любуясь Средиземным морем.

— Ага! — подхватил мистер Мигльс. — Точно стража, помните? Я не люблю военных порядков, но, пожалуй, немножко аллонов и маршонов, — так, крошечку, — не помешало бы и здесь. Очень уж у нас тихо, чертовски тихо!

Подкрепив это похвальное слово сомнительным покачиванием головы, мистер Мигльс повел гостей в дом. Он был в меру просторен, но не более, так же красив внутри, как снаружи, и устроен вполне уютно и удобно. Можно было заметить кое-какие следы семейной привычки странствовать — в виде завешанных картин и мебели, но сразу было видно, что одной из причуд мистера Мигльса было поддерживать коттедж во время отлучек в таком виде, как будто хозяева должны вернуться послезавтра.

Вещи, вывезенные из различных путешествий, представляли такую пеструю смесь, что комнаты смахивали на жилище какого-нибудь добродушного корсара. Тут были древности из средней Италии (произведения лучших современных фирм в этой отрасли промышленности), частицы мумий из Египта (а может быть, из Бирмингэма), модели венецианских гондол, модели швейцарских деревень, кусочки мозаичной мостовой из Геркуланума и Помпеи[45], напоминавшие окаменелую рубленую телятину, пепел из гробниц и лава из Везувия, испанские веера, соломенные шляпы из Специи[46], мавританские туфли, тосканские шпильки, каррарские статуэтки, траставеринские шарфы, генуэзский бархат и филигранные вещицы, неаполитанский коралл, римские камеи, женевские драгоценности, арабские фонарики, четки, освященные самим папой, и куча разнообразнейшего хлама. Были тут и виды, похожие и непохожие, разных местностей; была комната, отведенная специально для старинных святых, с мускулами в виде веревок, волосами, как у Нептуна[47], с морщинами, похожими на татуировку, и лакированными одеждами, превращающими святого в ловушку для мух. Об этих приобретениях мистер Мигльс говорил то же, что все обычно говорят: он не знаток, он покупает то, что ему нравится; он купил эти вещи за бесценок, и многие находили их недурными. Во всяком случае один сведущий господин уверял, будто «Мудрец за книгой» (чрезвычайно жирный старый джентльмен, завернутый в одеяло, с горжеткой из лебяжьего пуха вместо бороды, весь покрытый сетью трещин, как пирожная корка) — настоящий Гверчино[48]. А о том Себастьяне дель-Пьомбо[49] вы сами можете судить; если это не его позднейшая манера, то вопрос: чья же? Конечно, может статься, Тициан[50] приложил к ней руку. Даниэль Дойс заметил, что, может статься, Тициан не прикладывал к ней руки, но мистер Мигльс не расслышал этого замечания.

Показав свои приобретения, мистер Мигльс повел гостей в свой уютный кабинет, выходивший окнами на луг и меблированный частью на манер гостиной, частью на манер кабинета. В нем находился стол вроде прилавка, на котором помещались медные весы для взвешивания золота и лопаточка[51] для сгребания денег.

— Вот они, видите, — сказал мистер Мигльс. — Я простоял за ними ровно тридцать пять лет в те времена, когда еще так же мало рассчитывал шататься по свету, как теперь… сидеть дома. Оставляя банк, я выпросил их и унес с собою. Я упоминаю об этом, а то вы, пожалуй, подумаете, что сижу я в своей конторе (как уверяет Милочка) и пересчитываю деньги, как король в стихотворении о двадцати четырех черных дроздах.

Глаза Кленнэма остановились на картинке, висевшей на стене и изображавшей двух обнявшихся маленьких девочек.

— Да, Кленнэм, — сказал мистер Мигльс, понизив голос, — это они семнадцать лет тому назад. Как я часто говорю матери, они были тогда еще младенцами.

— Как же их звали? — спросил Артур.

— А, да, в самом деле, ведь вы не слышали другого имени, кроме Милочки. Настоящее имя Милочки — Минни, а другой — Лилли.

— Могли вы догадаться, мистер Кленнэм, что одна из них изображает меня? — спросила сама Милочка, появившаяся в эту минуту в дверях комнаты.

— Я бы принял их обеих за ваш портрет, обе до сих пор так похожи на вас, — отвечал Кленнэм. — Право, — прибавил он, поглядывая то на прекрасный оригинал, то на рисунок, — я не могу решить, которая из них не ваш портрет.

— Слышишь ты это, мать? — крикнул мистер Мигльс жене, явившейся вслед за дочкой. — Со всеми то же самое, Кленнэм никто не может решить. Ребенок налево от вас — Милочка.

Рисунок случайно висел подле зеркала. Взглянув на него вторично, Кленнэм заметил, по отражению в зеркале, что Тэттикорэм остановилась, проходя мимо двери, прислушалась к разговору и прошла мимо с гневной и презрительной усмешкой, превратившей ее хорошенькое личико в некрасивое.

— Довольно, однако, — сказал мистер Мигльс. — Вы отмахали порядочный путь и, я думаю, непрочь заменить свои сапоги туфлями. Впрочем, Даниэлю вряд ли придет когда-нибудь в голову снять сапоги, разве если показать ему машинку для снимания.

— Отчего так? — спросил Даниэль, многозначительно улыбнувшись Кленнэму.

— О, вам приходится думать о таких разнообразных вещах, — отвечал мистер Мигльс, хлопнув его по плечу. — И чертежи, и колеса, и шестерни, и рычаги, и винты, и цилиндры, и тысячи всевозможных штук!

— В моей профессии, — сказал Дойс, посмеиваясь, — мелочи так же важны, как и общий план. Впрочем, это ничего не значит, ничего не значит! Будь по-вашему, будь по-вашему!

Сидя перед огнем в отведенной для него комнате, Кленнэм невольно спросил себя, не затаилось ли в груди честного, доброго и сердечного мистера Мигльса микроскопической частицы того горчичного зерна, из которого выросло громадное древо министерства околичностей. Его курьезное отношение, несколько свысока, к Даниэлю Дойсу, вызванное не какими-либо недостатками последнего, а единственно тем обстоятельством, что Дойс был человек, одаренный творческим умом и не любивший ходить избитыми путями, повидимому оправдывало это предположение. Кленнэм обдумывал бы его до самого обеда, к которому он явился час спустя, если б у него не было другого вопроса, явившегося еще во время их пребывания в Марселе, — вопроса очень существенного, а именно: влюбиться ли ему в Милочку?

Он был вдвое старше ее. (Он переменил позу, переложил ногу на ногу и попробовал снова подсчитать, — вышло то же самое.) Он был вдвое старше ее. Хорошо! Он был молод для своих лет, молод здоровьем и силой, молод сердцем. В сорок лет мужчина еще не старик, и есть много людей, которым обстоятельства не позволили или которые сами не захотели жениться раньше этого возраста. С другой стороны, вопрос был не в том, что он думает об этом обстоятельстве, а в том, что думает она? Он думал, что мистер Мигльс питает к нему расположение, и знал, что, со своей стороны, питает искреннее расположение к мистеру Мигльсу и его доброй жене. Он понимал, что отдать единственную, так нежно любимую дочь мужу было бы для них испытанием, о котором, быть может, они до сих пор не решались и думать. Чем она красивее, милее и очаровательнее, тем скорее придется решить этот вопрос. И почему же не решить в его пользу, как и в пользу всякого другого?

Но тут ему снова пришло в голову, что вопрос не в том, что они думают об этом, а в том, что думает она? Артур Кленнэм был скромный человек, признававший за собою много недостатков; он так преувеличивал достоинства прекрасной Минни, так умалял свои, что, добравшись до этого пункта, стал терять надежду. Одевшись к обеду, он пришел к окончательному решению, что ему не следует влюбляться в Милочку.

Вся компания, собравшаяся за круглым столом, состояла из пяти человек. Было очень весело. Вспоминали приключения и встречи во время путешествия, смеялись, шутили (Даниэль Дойс частью оставался зрителем, как при игре в карты, иногда же вставлял словечко от себя, когда представлялся случай) и чувствовали себя так свободно и непринужденно, точно век были знакомы.

— А мисс Уэд, — сказал мистер Мигльс, когда вспомнили о товарищах по путешествию, — видел кто-нибудь мисс Уэд?

— Я видела, — сказала Тэттикорэм. Она принесла накидку, за которой ее послала Милочка. Склонившись над Милочкой, она помогала ей надеть накидку. Подняв свои темные глаза, Тэттикорэм сделала это неожиданное замечание.

— Тэтти! — воскликнула ее барышня. — Ты видела мисс Уэд? Где?

— Здесь, мисс, — отвечала Тэттикорэм.

— Каким образом?

Нетерпеливый взгляд Тэтти ответил, как показалось Кленнэму: «Моими глазами!». Но на словах она ответила:

— Я встретилась с ней около церкви.

— Что она делала, желал бы я знать! — сказал мистер Мигльс. — Не ради церкви же она туда явилась?

— Она сначала написала мне, — сказала Тэттикорэм.

— О Тэтти, — сказала вполголоса ее барышня, — оставь, не трогай меня. Мне кажется, точно кто-то чужой дотронулся до меня.

Она сказала это скороговоркой, полушутя, чуть-чуть капризно, как балованое дитя, которое минуту тому назад смеялось. Тэттикорэм стиснула свои полные красные губы и скрестила руки на груди.

— Хотите вы знать, сэр, — сказала она, взглянув на мистера Мигльса, — что писала мисс Уэд?

— Что ж, Тэттикорэм, — ответил мистер Мигльс, — так как ты предлагаешь этот вопрос и так как мы все здесь друзья, то, пожалуй, расскажи, если хочешь.

— Она узнала во время путешествия ваш адрес, — сказала Тэттикорэм, — и она видела меня не… не совсем…

— Не совсем в хорошем расположении духа, Тэттикорэм, — подсказал мистер Мигльс, покачивая головой в ответ на ее мрачный взгляд. — Подожди немного… сосчитай до двадцати пяти, Тэтти.

Она снова стиснула губы и тяжело перевела дух.

— Вот она и написала мне, что если меня будут обижать, — она взглянула на свою барышню, — или если мне самой надоест здесь, — она снова взглянула на нее, — так чтобы я переходила к ней, а она обещает хорошо обращаться со мной. Она советовала мне подумать об этом и назначила свидание у церкви. Вот я и пошла поблагодарить ее.

— Тэтти, — сказала ее барышня, положив ей на плечо руку, — мисс Уэд почти напугала меня, когда мы расставались, и мне не хотелось бы думать, что она так близко от меня, а я и не знаю об этом. Тэтти, милочка!

Тэтти стояла с минуту не шевелясь.

— А? — воскликнул мистер Мигльс. — Сосчитай еще раз до двадцати пяти, Тэттикорэм!

Сосчитав примерно до двенадцати, она наклонила голову и прижала губы к руке, ласкавшей ее. Рука потрепала ее по щеке, и Тэттикорэм ушла.

— Вот-с, видите, — сказал мистер Мигльс, доставая сахар с вертящегося столика, находившегося по правую руку от него. — Вот девушка, которая могла бы пропасть и погибнуть, если бы не жила среди практических людей. Мать и я знаем только потому, что мы практические люди, что бывают минуты, когда эта девушка всем своим существом возмущается против нашей привязанности к Милочке. У нее, бедняжки, не было отца и матери, которые были бы привязаны к ней. Я воображаю, с каким чувством этот несчастный ребенок, при его страстной и порывистой натуре, слушает по воскресеньям пятую заповедь[52]. Мне всегда хочется сказать ей: «Ты в церкви, сосчитай до двадцати пяти, Тэттикорэм».

За обедом прислуживали две горничные, с розовыми щеками и блестящими глазами, служившие немалым украшением столовой.

— А почему нет? — сказал по этому поводу мистер Мигльс. — Я всегда говорю матери: если уж заводить что-нибудь, так лучше такое, чтобы было приятно смотреть.

Кроме перечисленных лиц, в доме мистера Мигльса проживала некая миссис Тиккит, исполнявшая обязанности кухарки и экономки, когда семья была дома, и только экономки — в отсутствие семьи. Мистер Мигльс сожалел, что обязанности миссис Тиккит не позволяли ей познакомиться с гостем сегодня, но надеялся представить ее Кленнэму завтра.

По его словам, она была важным лицом в коттедже, и все его друзья знали ее. Ее портрет висел в углу. Когда они уезжали, она облачалась в шелковое платье, украшала голову роскошными черными кудрями (ее собственные волосы были рыжеватые, с проседью), водружала на нос очки, садилась в столовой, развернув, всегда на одной и той же странице, «Домашний лечебник» доктора Бухана, и просиживала тут целые дни, поглядывая в окошечко, пока не возвращалась семья. По общему мнению, нечего было и думать убедить ее покинуть свой пост у окна или отказаться от помощи доктора Бухана, хотя мистер Мигльс был твердо убежден, что она еще ни разу не воспользовалась каким бы то ни было советом этого ученого практика.

Вечером они играли в карты, причем Милочка либо сидела подле отца, либо напевала и наигрывала на рояле. Она была избалованное дитя; да и как могло быть иначе? Кто, находясь в ее обществе, не подчинился бы влиянию такого милого и прекрасного существа? Кто, проведя хоть один вечер в этом доме, не полюбил бы ее за одно ее присутствие, за ее чарующую грацию? Так думал Кленнэм, несмотря на окончательное решение, принятое перед обедом.

Размышляя об этом, он сделал ошибку в игре.

— Эге, что это с вами, почтеннейший? — с удивлением спросил мистер Мигльс, бывший его партнером.

— Виноват; ничего, — отвечал Кленнэм.

— Задумались о чем-то? Это не годится, — продолжал мистер Мигльс.

Милочка, смеясь, заметила, что он, вероятно, задумался о мисс Уэд.

— С какой стати о мисс Уэд, Милочка? — спросил отец.

— В самом деле, с какой стати о мисс Уэд! — сказал Клэннэм.

Милочка слегка покраснела и убежала к фортепиано.

Когда стали расходиться спать, Кленнэм услышал, как Дойс просил хозяина уделить ему полчаса завтра утром, до завтрака. Хозяин обещал, а Артур остановился на минуту, желая сказать несколько слов по этому поводу.

— Мистер Мигльс, — сказал он, когда они остались одни, — помните, как вы советовали мне ехать прямо в Лондон?

— Очень хорошо помню.

— А помните, как вы дали мне другой хороший совет, который был мне очень кстати в то время?

— Не помню хорошенько, в чем дело, — отвечал мистер Мигльс, — помню только, что мы говорили по душе.

— Я последовал вашему совету, развязался с делом, которое было для меня неприятно во многих отношениях, и хочу теперь посвятить свои силы и средства какому-нибудь другому предприятию.

— Отлично! Чем скорее, тем лучше, — сказал мистер Мигльс.

— Сегодня я узнал, что ваш приятель, мистер Дойс, ищет компаньона, не сотрудника по разработке научной стороны своих изобретений, а человека, который бы помог ему лучше вести предприятие в деловом и денежном отношениях.

— Именно так, — сказал мистер Мигльс, засунув руки в карманы и принимая деловое выражение, напоминавшее о весах и лопаточке.

— Мистер Дойс в разговоре со мной упомянул о своем намерении посоветоваться с вами на этот счет. Если вы находите, что мы можем сойтись, то, может быть, найдете возможным указать ему на меня. Конечно, я не знаю деталей, а они могут оказаться неподходящими для нас обоих.

— Без сомнения, без сомнения, — заметил мистер Мигльс, обнаруживая осторожность, неразлучную с весами и лопаточкой.

— Но тут вопрос в цифрах и расчетах…

— Именно так, именно так, — перебил мистер Мигльс с математической деловитостью, свойственной весам и лопаточке.

— И я буду рад заняться этим предметом, если мистер Дойс найдет это возможным. Итак, вы меня очень обяжете, если возьмете на себя это дело.

— Кленнэм, я охотно возьмусь за него, — сказал мистер Мигльс, — и замечу теперь же, не предваряя, конечно, тех пунктов, относительно которых вы как деловой человек не считаете пока возможным высказаться, что, по моему мнению, из этого может что-нибудь выйти. В одном вы можете быть совершенно уверены: Даниэль — честный человек.

— Я так уверен в этом, что, не колеблясь, решился переговорить с вами.

— Вам придется руководить им, вести его, направлять его; он ведь чудаковат, — сказал мистер Мигльс, очевидно подразумевая под этим способность делать открытия и пролагать новые пути, — но он честен, как солнце. Итак, покойной ночи!

Кленнэм вернулся в свою комнату, снова уселся перед огнем и стал убеждать себя, что он очень рад своему решению не влюбляться в Милочку. Она была так хороша собой, так мила, так способна сделать счастливейшим из смертных человека, которому удалось бы произвести впечатление на ее невинное сердце, что он был очень рад своему решению.

Чувствуя, однако, что тут могли оказаться какие-нибудь основания для совершенно противоположного решения, он продолжал думать об этом вопросе, быть может для того, чтобы оправдаться.

«Допустим, — говорил он себе, — что человек старше ее двадцатью годами, застенчивый в силу обстоятельств своей молодости, довольно угрюмый вследствие общих условий своей жизни, сознающий, что у него, вследствие продолжительного одиночества и жизни в чужой стране, не хватает некоторых небольших достоинств, которые нравятся людям, человек, у которого нет любящей сестры, родного дома, куда бы он мог ввести ее, почти иностранец, не обладающий богатством, которое могло бы возместить до некоторой степени эти недостатки; человек, все достоинства которого заключаются в искренней любви и желании поступать справедливо, — предположим, что такой человек явился бы в этот дом и поддался бы очарованию этой прелестной девушки, и убедил бы себя, что может питать надежду на взаимность, — какая бы это была слабость с его стороны!»

Он тихонько отворил окно и стал смотреть на тихую речку. Из года в год на одно и то же расстояние относит лодку; одно и то же число миль в час пробегает река; на одних и тех же местах растут камыши и цветут водяные лилии: никаких перемен, никаких тревог.

Почему же у него так горько и так тяжко на сердце? Ведь он не поддался этой слабости. И никто из известных ему людей не поддавался ей. Что же так томит его? И ему пришло в голову, что, пожалуй, лучше бы было двигаться пассивно, как эта река, не чувствуя ни радости, ни страдания.

ГЛАВА XVII

Ничей соперник

Утром, до завтрака, Артур отправился побродить около дачи. Так как погода была хорошая, а времени у него было довольно, — час с лишним, — то он переправился через реку на лодке и пошел по дорожке через луга. Когда он вернулся, лодка оказалась у противоположного берега, а у перевоза дожидался какой-то господин.

Этому господину было не более тридцати лет. Он был хорошо одет, хорошо сложен, с веселым, оживленным, смуглым лицом. Когда Артур подошел к берегу, господин взглянул на него мельком и продолжал свое занятие: он сбрасывал в реку камешки носком сапога. В его манере выковыривать камешки каблуком и помещать их в надлежащее положение Кленнэм уловил что-то жестокое. Большинству из нас случалось испытывать подобное же впечатление при виде самых незначительных действий иного человека, — например, глядя, как он срывает цветок, отталкивает препятствие или даже уничтожает какой-нибудь неодушевленный предмет.

Господин, повидимому, задумался о чем-то и не обращал внимания на прекрасного ньюфаундленда, который внимательно следил за ним, готовый броситься в воду по первому знаку. Но господин не подавал знака, а когда лодка причалила, взял собаку за ошейник и усадил в лодку.

— Сегодня нельзя, — сказал он собаке. — Хорош ты будешь, явившись к дамам мокрым. Лежи смирно!

Кленнэм вошел в лодку вслед за господином с собакой и уселся. Собака повиновалась приказанию. Господин остался на ногах, засунув руки в карманы и заслоняя Кленнэму вид. Как только лодка подошла к берегу, и он и собака выскочили и ушли, Кленнэм был очень рад, что избавился от этого общества.

Часы на колокольне возвестили ему, что время идти завтракать, и он пошел по лужайке к воротам садика. В ту минуту, как он дернул звонок, громкий лай раздался из ограды.

«Вчера вечером я не слышал собак», — подумал Кленнэм. Одна из румяных девушек отворила ворота, а на лужайке появился господин с ньюфаундлендом.

— Мисс Минни еще не выходила, господа, — сказала, краснея, хорошенькая привратница, когда все трое вошли в сад. Затем, обратившись к хозяину собаки, прибавила: — Мистер Кленнэм, сэр, — и убежала.

— Довольно странно, мистер Кленнэм, что мы только что встретились, — сказал господин. Собака промолчала. — Позвольте мне отрекомендоваться самому: Генри Гоуэн. Хорошенькое местечко и очень мило выглядит нынче утром!

Манеры у него были свободные, голос приятный, но Кленнэм всё-таки подумал, что если бы не его решение не влюбляться в Милочку, то этот Генри Гоуэн был бы ему не по душе.

— Вам оно не знакомо, если не ошибаюсь? — спросил Гоуэн, когда Кленнэм подтвердил его одобрительный отзыв.

— Совершенно незнакомо. Я не бывал здесь до вчерашнего вечера.

— Ага! Конечно, теперь оно не в самом своем чудесном виде. Весною, перед их отъездом, оно было очаровательно. Вот бы вам тогда побывать здесь.

Если бы не решение, о котором так часто упоминалось, Кленнэм пожелал бы ему очутиться в кратере Этны в ответ на его любезность.

— Я часто бывал здесь в течение трех последних лет, — это рай!

С его стороны было просто дерзостью и бесстыдством (то есть, по крайней мере, было бы, если бы не то мудрое решение) называть это место раем. Ведь он только потому назвал его раем, что увидел ее, подходившую к ним, иными словами — намекнул ей, что считает ее ангелом, черт бы его побрал.

Но боже мой, как она сияла, как она была рада! Как она ласкала собаку, и как ластилась к ней собака! Как красноречиво говорила эта краска в лице, эти порывистые движения, эти опущенные глаза, это робкое счастье! Когда же Кленнэму случалось видеть ее такой! Не то, чтобы были какие-нибудь причины, в силу которых он мог, рассчитывал, желал видеть ее такой; не то, чтобы он когда-нибудь надеялся видеть ее такой, но всё-таки мог ли он даже заподозрить когда-нибудь, что она бывает такой?

Он стоял поодаль от них и смотрел. Этот Гоуэн, толковавший о рае, подошел к ней и взял ее за руку. Собака поставила свои мохнатые лапы к ней на колени. Она смеялась и здоровалась с ним, и гладила собаку слишком, слишком ласково, то есть если бы на эту сцену смотрел кто-нибудь третий и если бы этот третий был влюблен в нее.

Вот она подошла к Кленнэму, поздоровалась с ним, пожелала ему доброго утра и сделала вид, будто хочет предложить ему руку, чтобы он отвел ее домой. Гоуэн не обратил на это ни малейшего внимания. Нет, он знал, что ему нечего бояться.

Благодушная физиономия мистера Мигльса слегка затуманилась, когда все трое (четверо, если считать собаку) явились к завтраку. Это обстоятельство, равно как и легкое беспокойство, мелькнувшее в глазах миссис Мигльс, когда она взглянула на них, не ускользнули от Кленнэма.

— Ну-с, Гоуэн, — сказал мистер Мигльс, почти подавляя вздох, — как дела?

— Идут своим порядком, сэр. Мы со Львом встали сегодня пораньше, чтоб не опоздать, и явились сюда из Кингстона, моего теперешнего местожительства, где я сделал два-три наброска.

Затем он рассказал, как они встретились с Кленнэмом и вместе переправились через реку.

— Здорова ли миссис Гоуэн, Генри? — спросила миссис Мигльс. (Кленнэм прислушался).

— Матушка совершенно здорова, благодарю вас. — (Кленнэм перестал слушать.) — Я взял на себя смелость пригласить к вам сегодня одного моего знакомого; надеюсь, что это не будет неприятно вам и мистеру Мигльсу. Я не мог отделаться от него, — прибавил он, обращаясь к последнему. — Молодой человек написал мне, что собирается приехать, и так как у него хорошие связи, то я полагал, что вы не будете иметь ничего против, если я затащу его к вам.

— Кто этот молодой человек? — спросил мистер Мигльс.

— Один из Полипов, сын Тита Полипа, Кларенс Полип, служит в департаменте отца. Ручаюсь во всяком случае, что он не взорвет ваш дом, так как не выдумает пороха.

— Так, так, — сказал мистер Мигльс. — Мы немножко знакомы с этой семейкой, а, Дан? Клянусь Георгом, это вершина древа. Постойте. Кем приходится этот молодой человек лорду Децимусу? Его светлость женился в семьсот девяносто седьмом году на леди Джемиме Бильберри, второй дочери от третьего брака… нет, что я! То была леди Серафина, а леди Джемима — первая дочь от второго брака пятнадцатого графа Пузыря на достопочтенной Клементине Тузеллем. Очень хорошо. Отец этого молодого человека женился на леди Пузырь, а его отец — на своей кузине из семьи Полипов. Отец того отца, который был женат на урожденной Полип, женился на Джоддльби. Я забрался слишком далеко, Гоуэн; я желал бы выяснить себе, кем приходится этот молодой человек лорду Децимусу.

— Это легко выяснить. Его отец — племянник лорда Децимуса.

— Племянник… лорда… Децимуса! — проговорил мистер Мигльс, зажмурившись, чтобы просмаковать без помехи эту блистательную родословную. — Вы правы, Гоуэн. Именно племянник.

— Следовательно, лорд Децимус — его двоюродный дед.

— Постойте, — сказал мистер Мигльс, открывая глаза, как бы пораженный новым открытием. — Стало быть, леди Пузырь — его двоюродная бабка по матери!

— Разумеется.

— Ого-го! — произнес мистер Мигльс с большим чувством. — Так, так! Мы будем рады ему. Мы примем его, как умеем, в нашем скромном домике, ну… и во всяком случае, надеюсь, не уморим его голодом!

В начале этого диалога Кленнэм ожидал какого-нибудь безобидного взрыва со стороны мистера Мигльса, вроде выходки в министерстве околичностей, — тогда, когда он тащил за шиворот Дойса. Но его добрый друг, как оказалось, не был чужд слабости, которую каждому из нас случалось наблюдать и от которой не могли его отучить никакие приключения в министерстве околичностей. Кленнэм взглянул на Дойса; но Дойс уже давно знал об этом и сидел, уткнувшись в тарелку, не показывая вида и не говоря ни слова.

— Очень вам обязан, сэр, — сказал Гоуэн, желая покончить с этим разговором. — Кларенс осел, но милейший и добрейший парень!

Во время завтрака выяснилось, что все знакомые Генри Гоуэна были более или менее ослами или более или менее мошенниками, но при всем том самыми достойными, самыми обходительными, самыми обязательными, вернейшими, простейшими, милейшими, добрейшими людьми в мире. Ход рассуждений Гоуэна, приводивший к такому выводу, можно бы передать примерно в такой форме: «Я всегда для каждого человека веду приходо-расходную книгу, в которой отмечаю самым тщательным образом все его достоинства и недостатки. Я делаю это так добросовестно, что в итоге прихожу к утешительному выводу; самый последний прохвост обыкновенно милейший парень. С другой стороны, я с удовольствием могу сказать, что между честным человеком и мошенником гораздо меньше различия, чем вы склонны предполагать». Результатом этого утешительного вывода было то, что, добросовестно отыскивая в большинстве людей что-нибудь хорошее, он в действительности не замечал его там, где оно было, и находил там, где его не было; но это была единственная неприятная или опасная черта его характера.

Как бы то ни было, она, повидимому, не доставляла мистеру Мигльсу такого удовольствия, как генеалогия Полипов. Облако, которого Кленнэм до сих пор никогда не замечал на его лице, часто отуманивало его; и такая же тень беспокойного наблюдения мелькала на добродушном лице его жены. Не раз и не два, когда Милочка ласкала собаку, Кленнэму казалось, что ее отец огорчается этим; а однажды, когда Гоуэн, стоявший по другую сторону собаки, случайно наклонился как раз в эту минуту, Артур заметил даже слезы на глазах миссис Мигльс, которая поспешно вышла из комнаты. Далее ему показалось, что сама Милочка замечала это, что она старалась с большим, чем обыкновенно, приливом нежности выразить свою любовь к отцу и с этою целью всё время шла с ним под руку на пути в церковь и обратно. Он бы поклялся, что несколько времени спустя, гуляя в саду и случайно заглянув в окно к мистеру Мигльсу, видел, как нежно она ластилась к обоим родителям и плакала на плече отца.

Погода испортилась, пошел дождь, так что остальную часть дня пришлось сидеть дома, рассматривая коллекции мистера Мигльса и коротая время в разговорах. Этот Гоуэн охотно рассказывал о себе с большой откровенностью и юмором. Повидимому, он был художник по профессии и прожил несколько лет в Риме; но он относился к своему призванию и к искусству вообще с какой-то поверхностной, любительской точки зрения, которой Кленнэм решительно не мог понять.

Он обратился за помощью к Дойсу, когда они стояли у окна, поодаль от остальных.

— Вы знаете мистера Гоуэна? — спросил он вполголоса.

— Я встречал его здесь. Бывает каждое воскресенье, когда они дома.

— Он художник, судя по его словам?

— Нечто вроде, — отвечал мистер Дойс угрюмым тоном.

— Как это — нечто вроде? — с улыбкой спросил Кленнэм.

— Он прогуливается в области искусства, как на Пэл-Мэлском бульваре, — отвечал Дойс, — а оно вряд ли любит такое отношение к себе.

Продолжая расспросы, Кленнэм узнал, что Гоуэны — дальние родственники Полипов и что Гоуэн-отец состоял при каком-то заграничном посольстве, а вернувшись на родину, получал солидный оклад в качестве чиновника по тем или другим, а вообще никаким особенным поручениям, и умер на своем посту, ратуя до последней минуты за свое жалованье. Принимая в соображение эти важные государственные заслуги, Полипы, стоявшие в то время у кормила правления, выхлопотали для его вдовы пенсию в двести или триста фунтов, к которой ближайший по времени Полип добавил укромное и покойное помещение в Хэмптон-Корте, где старушка обитала до сих пор, оплакивая развращенность времени с другими старичками обоего пола. Его сын, мистер Генри Гоуэн, унаследовав от отца весьма сомнительные средства к жизни, никак не мог пристроиться, так как, во-первых, общественная кормежка в то время несколько сократилась, а во-вторых, он с юности обнаруживал чисто технические дарования: именно — большую способность гранить мостовую. Наконец, он объявил о своем намерении сделаться художником, частью потому, что всегда проявлял охоту к этому занятию, частью в отместку главному Полипу, который не позаботился о нем своевременно. Отсюда получились следующие результаты: во-первых, многие высокопоставленные дамы были страшно шокированы; далее, его произведения переходили из рук в руки на вечерах, вызывая восторженные уверения, будто это настоящий Клод[53], настоящий Кейп[54], настоящее чудо искусства, наконец лорд Децимус купил его картину, пригласил на обед президента и членов совета и сказал со свойственной ему великолепной важностью: «Знаете, мне кажется, картина действительно имеет огромные достоинства». Словом, люди с весом и значением решительно из кожи лезли, стараясь пустить его в ход. Но из этого ничего не выходило. Предубежденная публика упорно отказывалась признавать его, отказывалась восхищаться картиной лорда Децимуса, вбив себе в голову, что во всякой профессии, за исключением ее собственной, можно отличиться только работая день и ночь, непрерывно и неустанно, влагая всю душу в дело. И вот мистер Гоуэн, подобно тому старому ветхому гробу, который никогда не был ни Магометовым[55], ни чьим-нибудь другим, висел в пространстве между двумя точками, злобствуя и негодуя на тех, от кого отстал, злобствуя и негодуя на тех, к кому не мог пристать.

Вот сущность сведений, полученных Кленнэмом о Гоуэне в это дождливое воскресенье и позднее.

Наконец, опоздав примерно на час к обеду, явился и юный Полип с моноклем. Из почтения к его высоким связям, мистер Мигльс упрятал куда-то хорошеньких горничных, заместив их невзрачными официантами. Юный Полип был невыразимо смущен и изумлен, увидев Кленнэма, и пробормотал: «Постойте, ведь, ей-богу, знаете!» — прежде чем пришел в себя.

Даже после этого он воспользовался первым удобным случаем, чтобы отвести своего приятеля к окну и промямлить расслабленным, как и все его ухватки, гнусавым голосом:

— На пару слов, Гоуэн. Постойте, послушайте. Кто этот молодец?

— Друг нашего хозяина, но не мой.

— Знаете, это отъявленный радикал, — сказал юный Полип.

— В самом деле? Откуда вы знаете?

— Ей-богу, сэр, он недавно впился в нас самым ужаснейшим образом. Явился к нам и впился в моего отца, так что пришлось выпроводить его вон. Вернулся в департамент и впился в меня. Послушайте, вы представить себе не можете, что это за человек!

— Что же ему понадобилось?

— Ей-богу, Гоуэн, — отвечал юный Полип, — он, знаете, заявил, что желает знать! Нагрянул в департамент без приглашения и заявил, что желает знать!

Он так широко раскрывал глаза от негодующего изумления, что наверно испортил бы себе зрение, если бы обед не явился на помощь. Мистер Мигльс (который крайне беспокоился насчет здоровья его дедушки и бабушки) предложил ему вести в столовую миссис Мигльс. И когда он уселся по правую руку миссис Мигльс, мистер Мигльс выглядел таким довольным, как будто вся семья его собралась здесь.

Вчерашнего непринужденного веселья и в помине не было. Обедающие, как и самый обед, были какие-то холодные, тяжелые, сухие. И всё это по милости злополучного расслабленного юного Полипа. Некрасноречивый от природы, он, к тому же, был пришиблен присутствием Кленнэма. Он решительно не мог отвести от него глаз, и в результате то и дело терял монокль, который попадал ему в тарелку, в стакан с вином, в тарелку миссис Мигльс или повисал наподобие шнурка от звонка за его спиной, так что невзрачному официанту приходилось водворять его на место, на грудь. Утрачивая все душевные способности вследствие частых потерь этого инструмента и его упорного нежелания держаться в глазу, он всё более и более ослабевал умом при каждом взгляде на таинственного Кленнэма, совал себе в глаза ложки, вилки и другие посторонние предметы, смущался еще более, замечая эти промахи, и тем не менее не сводил глаз с Кленнэма. Когда же Кленнэм говорил что-нибудь, злополучный молодой человек просто дрожал от ужаса, ожидая, что вот-вот он объявит, знаете, что желал бы знать.

Таким образом, вряд ли кому было весело за столом, кроме мистера Мигльса. Зато мистер Мигльс был в восторге от юного Полипа. Как фляжка воды в сказке превратилась в целый поток, когда из нее начали выливать воду, так мистеру Мигльсу казалось, что этот отпрыск Полипов принес с собой все родословное древо. В присутствии последнего его лучшие качества как-то поблекли: он не был так прост, так непринужден, он тянулся за тем, что ему не принадлежало, он не был самим собою. Какая странная черта характера, найдем ли мы где-нибудь что-нибудь подобное!

Наконец мокрый воскресный день закончился мокрой ночью, и юный Полип уехал в карете, а подозрительный Гоуэн ушел пешком с подозрительной собакой. Милочка целый день старалась быть особенно любезной с Кленнэмом, но Кленнэм относился к ней с некоторой холодностью, — то есть относился бы, если бы был влюблен в нее.

Когда он удалился в свою комнату и снова бросился в кресло перед огнем, мистер Дойс постучал в дверь и вошел со свечой в руке, спрашивая, в котором часу и каким способом он думает отправиться обратно. Ответив на этот вопрос, Кленнэм закинул словечко насчет этого Гоуэна, который не выходил бы из его головы, если бы был его соперником.

— Вряд ли из него выйдет настоящий художник, — сказал Кленнэм.

— Вряд ли, — подтвердил Дойс. Мистер Дойс стоял, держа подсвечник в одной руке, засунув другую в карман и уставившись на пламя свечи, причем на лице его выражалась спокойная уверенность в том, что разговор на этом не кончится.

— Мне показалось, что наш добрый друг немножко изменился и был не в духе после его прихода, — сказал Кленнэм.

— Да, — отвечал Дойс.

— Только он, но не его дочь, — продолжал Кленнэм.

— Нет, — сказал Дойс.

Последовала пауза. Мистер Дойс, продолжая глядеть на пламя свечи, медленно проговорил:

— Правду сказать, он два раза увозил дочь за границу — в надежде, что она забудет мистера Гоуэна. Он склонен думать, что она расположена к Гоуэну, но сильно сомневается (признаюсь, я разделяю его сомнение), что этот брак будет счастливым.

— Я… — Кленнэм поперхнулся, закашлялся и умолк.

— Да вы простудились, — сказал Даниэль Дойс (не глядя на Кленнэма).

— Я думаю, они обручились? — спросил Кленнэм беззаботным тоном.

— Нет, насколько я знаю, до этого еще не дошло. Он-то добивался этого, но тщетно. Со времени их возвращения наш друг согласился на еженедельные посещения, но не более того. Минни не станет обманывать отца и мать. Вы путешествовали вместе с ними, и, вероятно, знаете, какая между ними тесная связь, — связь, простирающаяся даже за пределы здешней жизни. Мы видели всё, что есть между ними, я не сомневаюсь в этом.

— О, мы видели довольно! — воскликнул Артур.

Мистер Дойс пожелал ему покойной ночи тоном человека, который услышал скорбное, чтоб не сказать — отчаянное, восклицание и желал бы пролить утешение и надежду в душу того, кто испустил это восклицание. По всей вероятности, этот тон принадлежал к числу его странностей как «чудаковатого малого»; если б он услышал что-нибудь подобное, то и Кленнэм должен был бы услышать.

Дождь угрюмо стучал в крышу, хлестал по земле, шуршал в вечнозеленых кустарниках и голых сучьях. Он стучал угрюмо, уныло. Это была ночь слёз.

Хорошо, что Кленнэм решил не влюбляться в Милочку, хорошо, что он не поддался этой слабости, не убедил себя мало-помалу поставить на карту всю серьезность своей натуры, всю силу своей надежды, всё богатство своего зрелого характера и не убедился, что всё погибло; иначе он провел бы очень горькую ночь. Теперь же…

Теперь же дождь стучал угрюмо и уныло.

ГЛАВА XVIII

Обожатель Крошки Доррит

Дожив до двадцать второго дня рождения, Крошка Доррит не осталась без обожателей. Даже в унылой Маршальси вечно юный стрелок[56] спускает иногда неоперенные стрелы со своего покрытого плесенью лука, поражая того или другого члена общежития.

Впрочем, обожатель Крошки Доррит не принадлежал к числу членов общежития. Это был чувствительный сын тюремщика.

Его отец надеялся со временем оставить ему в наследство незапятнанный ключ и с детства знакомил его с обязанностями тюремщика, внушая честолюбивую мечту сохранить в их семье заведование тюремными дверями.

В ожидании наследства он помогал матери, державшей табачную лавочку на Конной улице (его отец не жил в тюрьме).

В былые годы, когда предмет его страсти сиживал на креслице перед камином привратницкой, юный Джон (фамилия его была Чивери), бывший годом старше ее, смотрел на нее восхищенными глазами. Когда они играли на дворе, его любимой игрой было запирать ее в ненастоящую тюрьму, где-нибудь в уголку, и выпускать из ненастоящего заключения за настоящий поцелуй. Когда он подрос настолько, что мог заглядывать в скважину большого замка входной двери, то не раз опрокидывал на пол обед или ужин отца, останавливаясь с наружной стороны, чтобы посмотреть на нее в это отверстие.

Если во времена легкомысленного детства юный Джон забывал иногда о своей любви, то, возмужав, он был верен ей неизменно. Девятнадцати лет он написал мелом на стене, против комнаты Крошки Доррит, в день рождения последней: «Привет тебе, нежная любимица фей!». Двадцати трех лет он трепетной рукой преподносил по воскресеньям сигары Отцу Маршальси, отцу владычицы его сердца!

Юный Джон был маленького роста, с довольно тощими ногами и с довольно жидкими светлыми волосами. Один глаз у него (быть может, именно тот, что заглядывал в замочную скважину) был слабее другого и казался больше, точно не мог сосредоточиться. Юный Джон был смирный малый, но у него была великая душа — поэтическая, откровенная, верная.

Смиряясь перед владычицей своего сердца, юный Джон не мог, конечно, предаваться излишнему оптимизму, но всё-таки ясно видел ее достоинства и недостатки. Без излишнего самообольщения он усматривал известное соответствие в их взаимном положении. Допустим, что дело пойдет на лад, и они обвенчаются. Она — дитя Маршальси, он — тюремщик. В этом есть соответствие. Допустим, что он будет жить в тюрьме. Ей достанется комната, за которую она должна теперь платить. А комната была хоть куда. Став на цыпочки, из нее можно было заглянуть через ограду. Если завести в ней канарейку или две и увить окно пунцовым горошком, это будет настоящий рай. Обольстительная мечта! Замкнутая жизнь за тюремным замком тоже имела свою прелесть. Удаленные от мира (исключая той части его, которая попадала под замок), не участвуя в его суете и тревогах, о которых они будут знать только по рассказам паломников, являющихся на поклон в храм несостоятельности, с раем наверху, с привратницкой внизу, — они будут мирно скользить по течению времени, убаюканные идиллическим семейным счастьем. Слезы покатились из глаз юного Джона, когда в заключение этой картины он представил себе на соседнем кладбище надгробную плиту с надписью:

Памяти Джона Чивери Бывшего тюремщиком в течение шестидесяти лет, Старшим тюремщиком в течение пятидесяти лет В соседней тюрьме Маршальси, Который скончался, всеми оплаканный, Тридцать первого декабря тысяча восемьсот восемьдесят шестого года, В возрасте восьмидесяти трех лет, И его нежно любимой жены, Эми, урожденной Доррит, Которая пережила свою потерю не долее сорока восьми часов И испустила последний вздох в вышеназванной Маршальси. Там она родилась, Там она жила, Там она умерла.

Родители Чивери знали о привязанности своего сына, — бывали случаи, когда, под влиянием растрепанных чувств, он в ущерб торговле раздражительно относился к покупателям, — и со своей стороны вполне сочувствовали его планам. Миссис Чивери, женщина рассудительная, желала обратить внимание своего супруга на то обстоятельство, что виды юного Джона на тюремные ключи, без сомнения, найдут опору в союзе с мисс Доррит, которая пользовалась в тюрьме своего рода влиянием и большим почетом. Миссис Чивери желала обратить внимание своего супруга и на то обстоятельство, что если, с одной стороны, у Джона есть средства и солидное положение, то, с другой стороны, у мисс Доррит есть семья, а, по ее (миссис Чивери) мнению, две половины составляют целое. Далее, рассуждая как мать, а не как дипломатка, миссис Чивери желала, с различных точек зрения, обратить внимание своего супруга на то обстоятельство, что их Джон никогда не отличался здоровьем, а любовь подтачивала и терзала его, и хотя он еще не сделал над собой ничего дурного, но, пожалуй, может решиться на это, если стать ему поперек дороги. Эти аргументы произвели такое сильное впечатление на ум мистера Чивери, человека неразговорчивого, что он нередко в ясное солнечное воскресное утро значительно подмигивал юному Джону, давая понять, что пора бы ему объясниться и возвратиться с торжеством. Но у юного Джона никогда не хватало духу объясниться, и вот в эти-то дни он возвращался в табачную лавку в растрепанных чувствах и набрасывался на посетителей.

В этом случае, как и во всех, меньше всего думали о самой Крошке Доррит. Ее брат и сестра знали об ухаживании юного Джона и пользовались им как вешалкой для проветривания изодранной, изношенной старой фикции семейного благородства. Ее сестра демонстрировала семейное благородство, насмехаясь над бедным малым, когда тот слонялся по тюрьме, поджидая случая взглянуть на свою милую. Тип демонстрировал семейное благородство и свое собственное, разыгрывая роль братца-аристократа. Не одни они в семействе Доррит приняли к сведению это обстоятельство. Нет, нет. Само собою разумеется, предполагалось, что Отец Маршальси ничего не знает о нем: его бедное достоинство не могло спускаться так низко. Но он охотно принимал сигары по воскресеньям, иногда даже простирал свою снисходительность до того, что прогуливался по двору с жертвователем (в такие минуты последний был горд и полон надежды) и благосклонно выкуривал в его обществе одну из поднесенных им сигар. С неменьшей благосклонностью и снисхождением относился он к Чивери-старшему, который всегда предлагал ему свое кресло и газету, когда Отец Маршальси заходил в сторожку, и даже намекал, что если ему вздумается как-нибудь вечерком выйти на передний двор и заглянуть на улицу, то никто не станет ему препятствовать. Отец Маршальси не пользовался этой последней любезностью только потому, что она не соблазняла его. Но он принимал все прочие знаки уважения и говаривал иногда: «Очень вежливый человек этот Чивери, весьма внимательный и весьма почтительный человек. Молодой Чивери тоже; право, он обнаруживает даже истинную деликатность и сознание своего положения. Право, благовоспитанная семья. Их поведение очень нравится мне».

Преданный юный Джон глубоко уважал всё семейство. Ему и в голову не приходило оспаривать их претензии, — напротив, он почтительно относился к их жалкой пародии на знатность. Что касается оскорблений со стороны ее брата, то он всегда чувствовал, даже когда находился в не особенно миролюбивом настроении духа, что сказать грубость этому джентльмену или поднять на него руку было бы нечестивым поступком. Он сожалел, что такой благородный дух унижается до оскорблений, но чувствовал, что этот факт может быть объяснен именно избытком благородства, и старался умиротворить и умаслить эту возвышенную душу. Ее отца, джентльмена с тонким умом и изящными манерами, всегда относившегося к нему благосклонно, он уважал глубоко. Ее сестру он считал немножко тщеславной и гордой, но зато она обладала, по его мнению, всевозможными совершенствами и не могла ведь забыть прошлого. Бедняга инстинктивно оказывал предпочтение Крошке Доррит и отличал ее от всех остальных тем, что любил и уважал ее просто за то, чем она была на самом деле.

Табачная лавочка на углу Конной улицы помещалась в одноэтажном домике, обитатели которого могли наслаждаться воздухом конного двора и уединенными прогулками под стенами этого приятного здания. Лавочка была слишком мала, чтобы выдержать тяжесть горца в натуральную величину, но на дощечке, прибитой к дверям, помещался маленький шотландец, напоминавший херувима, которому вздумалось надеть юбочку.[57]

Из этого-то подъезда юный Джон вышел однажды утром в воскресенье на свою обычную воскресную прогулку, закусив наскоро тушеной говядиной, — вышел не с пустыми руками, а с обычным приношением в виде сигар. На нем был приличный сюртук цвета чернослива с таким широким бархатным воротником, какой только мог уместиться на его фигуре, шелковый жилет с золотыми цветочками, скромный галстук, изображавший, по тогдашней моде, выводок лиловых фазанов на светло-желтом фоне, брюки с таким обилием лампасов, что ноги его казались трехструнными лютнями, и парадный цилиндр, высокий и жесткий. Когда благоразумная миссис Чивери заметила, что ее Джон запасся в дополнение ко всему этому убранству парой белых замшевых перчаток и тросточкой с набалдашником слоновой кости в виде руки, указывавшей ему путь; когда она увидела, что, шествуя так важно, он свернул за угол направо, — она обратилась к мистеру Чивери, случившемуся дома в это утро, и сказала, что, кажется, понимает, откуда дует ветер.

В этот день члены общежития ожидали многих посетителей, и их отец приготовил свою комнату для приема. Пройдя по двору, обожатель Крошки Доррит с трепетом в сердце поднялся наверх и постучал пальцем в дверь отца.

— Войдите, войдите! — сказал ласковый голос, голос отца, ее отца, Отца Маршальси. Он сидел за столом в своей черной бархатной шапочке, с газетой в руках; на столе валялась как бы случайно забытая монета в полкроны, подле стола стояли два стула. Всё было готово для торжественного приема.

— А, юный Джон! Как поживаете, как поживаете?

— Очень хорошо, благодарю вас, сэр. Надеюсь, что и вы в добром здоровье?

— Да, Джон Чивери, да. Не могу пожаловаться.

— Я взял на себя смелость, сэр, если позволите…

— А, — Отец Маршальси всегда приподнимал брови в таких случаях и принимал любезно-рассеянный вид.

— Ящичек сигар, сэр.

— О, — (с глубоким изумлением), — благодарю вас, Джон Чивери, благодарю. Но, право, я боюсь, что вы слишком… Нет? В таком случае не буду спорить. Будьте добры, положите их на полку, Джон Чивери, и садитесь. Ведь вы свой человек.

— Благодарю вас, сэр; надеюсь, мисс, — тут юный Джон начал вертеть свой цилиндр вокруг левой руки, — мисс Эми в добром здоровье, сэр?

— Да, Джон Чивери, да; совершенно здорова. Ее нет дома.

— Нет дома, сэр?

— Да, Джон. Мисс Эми пошла гулять. Мои дети часто уходят гулять. Впрочем, в их возрасте это так естественно, Джон.

— Именно так, конечно, сэр.

— Прогулка, прогулка, да! — Он тихонько постучал пальцами по столу и взглянул на окно. — Эми хотела пройтись по Айронбриджу. В последнее время она пристрастилась к Айронбриджу. — Сказав это, он переменил разговор. — Ваш отец не на службе, кажется, сегодня, Джон?

— Нет, сэр, он придет позднее, к вечеру. — Повертев еще немного шляпой, юный Джон встал, со словами: — Я должен проститься с вами, сэр.

— Так скоро? До свидания, юный Джон. Нет, нет, — (самым снисходительным тоном), — не снимайте перчаток. Можете и так пожать мне руку. Вы ведь свой человек!

Обрадованный этим ласковым приемом юный Джон спустился с лестницы. По дороге ему встретились члены общежития с гостями, направлявшиеся к мистеру Дорриту. В эту минуту последний громко крикнул, нагнувшись над перилами лестницы:

— Очень вам обязан за ваш подарок, Джон!

Очень скоро обожатель Крошки Доррит уплатил свой пенни на Айронбриджском мосту и пошел тише, высматривая знакомую и милую фигурку. Сначала он боялся, что она ушла, но, направляясь к Миддльсексу, он увидел ее. Она стояла у перил, глядя на воду в глубокой задумчивости. Он недоумевал, о чем она так задумалась. Отсюда виден был целый лес городских крыш и труб, виднелись вдали мачты и шпили. Не о них ли она думала?

Крошка Доррит задумалась так глубоко и была так поглощена своими мыслями, что хотя ее обожатель ждал, как ему казалось, очень долго и раза два или три отходил и опять возвращался, она ни разу не пошевелилась. Наконец он решил пройти мимо нее, сделать вид, что заметил ее случайно, и заговорить с ней. Место было удобное, и теперь или никогда надлежало переговорить с ней.

Он направился к ней, но она не слыхала его шагов, пока он не подошел вплотную. Когда он сказал: «Мисс Доррит», — она вздрогнула и отшатнулась от него с выражением испуга и даже отвращения, которое страшно смутило его. Она часто избегала его, сказать правду — даже всегда, в течение последних лет. Заметив его приближение, она убегала, и это бывало так часто, что злополучный юный Джон не мог не видеть здесь умысла. Но он приписывал это ее застенчивости, ее скромному характеру, тому обстоятельству, что она догадывается о его чувствах, — чему угодно, только не отвращению. Теперь же ее быстрый взгляд, казалось, говорил: «Как, это вы? Лучше бы мне встретиться с кем угодно, только не с вами».

Это длилось всего мгновение; она тотчас опустила глаза и сказала своим нежным голоском:

— О мистер Джон, это вы? — Но она знала, что случилось, так же, как и он знал, что случилось; и они стояли друг против друга одинаково смущенные.

— Мисс Эми, я боюсь, что обеспокоил вас..

— Да, немножко. Я… я хотела остаться одна и думала, что я одна.

— Мисс Эми, я взял на себя смелость прийти сюда, потому что мистер Доррит, у которого я был сейчас, случайно упомянул, что вы.

Он еще сильнее смутился, когда она прошептала тоном упрека: «Отец, отец!» — и отвернулась.

— Мисс Эми, я надеюсь, что не обидел вас, упомянув о мистере Доррите. Уверяю вас, что он совершенно здоров, и в самом лучшем расположении духа, и отнесся ко мне даже любезнее, чем обыкновенно; он был так добр, что назвал меня своим человеком и во всех отношениях обласкал меня.

К невыразимому изумлению своего обожателя, Крошка Доррит, закрыв руками лицо и содрогнувшись, точно от сильной боли, пробормотала:

— О отец, как ты мог! О милый, милый отец, как ты мог так поступить!

Бедняга глядел на нее, надрываясь от сострадания и не зная, что предпринять, пока она не достала платок и, прижав его в лицу, не бросилась прочь. Сначала он остолбенел, потом кинулся за ней.

— Мисс Эми, ради бога! Пожалуйста, остановитесь на минутку Мисс Эми, если уж дошло до этого, позвольте мне высказаться. Я с ума сойду, если буду думать, что это я довел вас до такого состояния!

Его дрожащий голос и непритворное волнение заставили Крошку Доррит остановиться.

— О, я сама не знаю, что делать, — воскликнула она, — я сама не знаю, что делать!

Юный Джон, с детства привыкший видеть ее спокойной и сдержанной, был потрясен от цилиндра до каблуков при виде ее огорчения, тем более, что причиной его оказывался он сам. Он сознавал, что объяснение необходимо. Может быть, она не поняла его, приписывала ему какие-нибудь поступки и намерения, которые ему и во сне не снились. Он просил ее выслушать его, оказать ему эту милость.

— Мисс Эми, я очень хорошо понимаю, что ваша семья гораздо знатнее моей. Об этом не может быть и речи. Ни один Чивери, насколько мне известно, никогда не был джентльменом, и я считал бы низостью со своей стороны скрывать это. Мисс Эми, я очень хорошо понимаю, что ваш благородный брат и ваша остроумная сестра относятся ко мне свысока. Я могу только уважать их, желать, чтобы они удостоили меня своей дружбой, сознавать разницу между их высоким и моим низким положением, — потому что мое положение, конечно, низкое, смотреть ли на него с точки зрения табачной лавочки или с точки зрения ключей, — и желать им всякого счастия и благополучия.

Наивность этого бедного малого и контраст между его жесткой шляпой и мягким сердцем были положительно трогательны. Крошка Доррит просила его не унижать самого себя и своего звания, а главное — оставить нелепую мысль об их будто бы высоком положении. Это несколько облегчило его.

— Мисс Эми, — пролепетал он, — я уже давно, целый век — как мне кажется, бесконечные века — лелеял в сердце желание сказать вам кое-что. Могу ли я сказать?

Крошка Доррит невольно отшатнулась от него снова, и что-то вроде прежнего выражения мелькнуло в ее глазах. Но она тотчас овладела собою и быстро пошла через мост.

— Могу я, мисс Эми, я только спрашиваю, могу я сказать? Я уже был так несчастлив, что причинил вам огорчение, без всякого намерения с моей стороны, клянусь небом, и теперь ничего не скажу без вашего позволения. Я могу быть несчастен один, могу терзаться один, но делать несчастной и терзать ту, ради которой я готов броситься через эти перила, чтобы доставить ей минуту счастья!.. Хотя, конечно, это немногого стоит, потому что я сделал бы то же за два пенса.

Контраст между его унылым видом и пышным облачением мог бы возбудить насмешку, но его деликатность возбуждала уважение. Крошка Доррит угадала его чувства и поняла, что ей надо сделать.

— Пожалуйста, Джон Чивери, — сказала она дрожащим голосом, но спокойно, — если уж вы так любезны, что спрашиваете меня, можно ли вам сказать, — пожалуйста, не говорите.

— Никогда, мисс Эми?

— Нет, пожалуйста. Никогда.

— О боже мой! — простонал юный Джон.

— Но, может быть вы позволите мне сказать вам несколько слов. Я буду говорить серьезно и так ясно, как только могу. Когда вы вспоминаете о нас, Джон, — я подразумеваю моего брата, мою сестру и меня, — не думайте, что мы отличаемся от остальных. Чем бы мы ни были прежде (я не знаю, чем мы были), это уже давно прошло и никогда не вернется. Гораздо лучше будет, если вы и все остальные станете относиться к нам так, как я говорю, а не так, как теперь относитесь.

Юный Джон ответил жалобным тоном, что он постарается запомнить ее слова и с радостью сделает всё, что ей угодно.

— Что касается меня, — продолжала Крошка Доррит, — то чем меньше вы будете думать обо мне, тем лучше. Когда же вам случится вспомнить обо мне, думайте обо мне как о ребенке, с которым вы вместе росли в тюрьме, как о слабой, робкой, беззащитной девушке, у которой одна забота — исполнять свои обязанности. Я в особенности прошу вас помнить, что, когда я выхожу за ворота тюрьмы, я становлюсь одинокой и беззащитной.

Он постарается исполнить все ее желания. Но почему же мисс Эми желает, чтобы он помнил в особенности об этом?

— Тогда, — отвечала Крошка Доррит, — тогда я буду уверена, что вы не забудете о сегодняшнем дне и не возобновите этого разговора. Вы так великодушны, что я могу положиться на вас, уверена в этом и всегда буду уверена. Я сейчас же докажу вам, что полагаюсь на вас. Я люблю это место, где мы с вами разговариваем, больше, чем какое-либо другое, — (юный Джон заметил, что лицо ее слегка заалело при этих словах), — и часто бываю здесь. Я знаю, что достаточно сказать вам это, чтобы быть уверенной, что вы никогда не будете приходить сюда. И я… я совершенно уверена в этом.

Она может положиться на него, — сказал юный Джон. Он несчастнейший человек, но ее слово — более чем закон для него.

— Ну, прощайте, Джон, — сказала Крошка Доррит. — Я надеюсь, что вы найдете хорошую жену, Джон, и будете счастливы. Я знаю, что вы заслуживаете счастья и будете счастливы.

Когда она протянула ему руку, сердце, бившееся под жилетом с золотыми цветочками — ужасной дрянью, надо сказать правду, — переполнилось не хуже, чем у любого джентльмена, и бедный малый, не умея совладать с ним по своему простому званию, залился слезами

— О, не плачьте! — жалобно сказала Крошка Доррит. — Не плачьте, не плачьте! Прощайте, Джон. Господь с вами!

— Прощайте, мисс Эми, прощайте!

С этими словами он ушел, заметив, что она опустилась на край скамейки и не только оперлась рукой о стену, но и прижалась к ней лицом, как будто на душе у нее было горько и сердце давила тяжесть.

Поразительное зрелище бренности человеческих надежд представлял собой этот влюбленный в высоком цилиндре, нахлобученном на глаза, с завороченным вверх, как при сильном дожде, бархатным воротником, в сюртуке цвета чернослива, застегнутом на все пуговицы, чтобы не видно было шелкового жилета с золотыми цветочками, с тросточкой, неумолимо увлекавшей его домой, куда он пробирался по самым глухим переулкам, сочиняя новую эпитафию следующего содержания для надгробной плиты на кладбище св. Георга:

Здесь лежат бренные останки Джона Чивери, Который, не совершив ничего достойного упоминания, Умер в конце тысяча восемьсот двадцать шестого года, С разбитым сердцем, Умоляя при последнем издыхании, чтобы над его прахом Начертали имя Эми, Что и было исполнено его огорченными родителями.

ГЛАВА XIX

Поучения Отца Маршальси

Любопытное зрелище представляли собою братья Вильям и Фредерик Доррит, когда они вместе прогуливались по двору Маршальси. Ходили они, конечно, по стороне аристократической, так как Отец Маршальси очень редко показывался у своих детей, на стороне бедных; это случалось по воскресным, праздничным дням и вообще в торжественных случаях, которые он знал с удивительною точностью, в эти дни он обыкновенно возлагал руки на головы детей и благословлял этих юных несостоятельных должников с особенной торжественностью.

Фредерик, свободный, был так дряхл, сгорблен, вял и изможден, Вильям, заключенный, был так изящен, учтив, снисходителен и полон сознания важности своего положения, что уже в этом одном отношении братья представляли достопримечательное зрелище.

Они прогуливались по двору вечером в то самое воскресенье, когда Крошка Доррит объяснялась со своим обожателем на Айронбридже. Дела государственные были покончены, прием прошел благополучно, несколько новых посетителей были представлены, три с половиной шиллинга, случайно забытые на столе, случайно превратились в двенадцать шиллингов, и отец Маршальси мирно покуривал сигару. Стоило поглядеть на него, когда он прогуливался взад и вперед, приноровляя свои шаги к медлительной походке брата, но отнюдь не гордясь своим превосходством; напротив, в каждом колечке дыма, вылетавшего из его уст, сказывалось внимание, снисходительноеть, участие к этому жалкому дряхлому существу.

Его брат Фредерик, сгорбленный, с мутным взглядом, трясущимися руками, послушно плелся рядом с ним, принимая его покровительство, как принимал он все, что случалось с ним, — путником, заблудившимся в лабиринте этого мира. По обыкновению он держал в руке пакетик из серой бумаги, откуда по временам доставал маленькую понюшку табаку. Расправившись кое-как с нею, он не без удивления бросал взгляд на брата, опираясь на его руку, и снова плелся, до следующей понюшки, останавливаясь иногда и оглядываясь растерянно, точно недоумевая, куда девался его кларнет.

С наступлением вечера посетители стали исчезать, но все-таки на дворе было еще много народу, так как члены общества провожали своих гостей до привратницкой. Прогуливаясь по двору, Вильям, заключенный, грациозно приподнимал шляпу в ответ на поклоны и с заботливым видом предостерегал Фредерика, свободного, когда тому грозила опасность столкнуться с кем-нибудь или наткнуться на стену. В общем члены общежития не отличались чувствительностью, но даже они находили зрелище двух братьев достойным удивления.

— Ты сегодня немножко того, Фредерик? — заметил Отец Маршальси. — Что с тобой?

— Что со мной? — Он на мгновение встрепенулся, затем снова опустил глаза и понурил голову. — Нет, Вильям, нет, ничего!

— Если бы ты немножко прифрантился, Фредерик.

— Да, да! — торопливо ответил тот. — Но я не могу, не могу. Что говорить об этом. Всё это прошло.

Отец Маршальси взглянул на проходившего мимо члена коллегии, с которым был на дружеской ноге, точно хотел сказать: «Совсем опустился старик; но это мой брат, сэр, мой брат, а голос природы могуч!» — и избавил брата от столкновения с насосом, потянув его за изношенный рукав. Он был бы идеалом братской любви, дружбы и философии, если бы избавил брата от разорения — вместо того, чтобы навлечь на него это бедствие.

— Я, кажется, устал, Вильям, — сказал предмет его нежных попечений, — пойду-ка я спать.

— Милый Фредерик, — отвечал тот, — я не стану удерживать тебя; я не хочу, чтобы ты жертвовал ради меня своими привычками.

— Должно быть, поздний час, духота и годы обессиливают меня, — сказал Фредерик.

— Дорогой Фредерик, — возразил Отец Маршальси, — достаточно ли ты заботишься о себе? Ведешь ли ты такой правильный, регулярный образ жизни, как я, например? Не говоря о той маленькой странности, на которую я сейчас намекал, пользуешься ли ты как следует моционом и свежим воздухом? Здесь, например, очень удобное место для прогулок. Почему бы тебе не пользоваться им более регулярно?

— Ах-ха, — вздохнул Фредерик. — Да, да, да, да.

— Какая польза от того, что ты говоришь «да», милый Фредерик, — продолжал Отец Маршальси с кроткой настойчивостью, — а поступаешь по-старому? Посмотри на меня, Фредерик. Я могу служить примером. Нужда и время научили меня. В определенные часы дня ты найдешь меня на прогулке, у себя, в сторожке, за газетой, за обедом, с гостями. Я много лет старался внушить Эми, что мне необходимо обедать, завтракать, ужинать (беру это для примера) пунктуально в известные часы. Эми выросла с сознанием важности подобных правил, и ты сам знаешь, какая она добрая девочка.

Брат только вздохнул, промямлив:

— Ах-ха! Да, да, да, да.

— Дорогой мой, — сказал Отец Маршальси, осторожно потрепав его по плечу (осторожно, потому что ведь он, бедняга, такой слабенький), — ты говорил то же самое раньше, но ведь из этого ничего не выходит, Фредерик. Я бы желал, чтобы ты подтянулся немножко, милый Фредерик, тебе нужно подтянуться.

— Да, Вильям, да, без сомнения, — отвечал тот, устремляя на него свой мутный взор. — Но я не то, что ты.

Отец Маршальси возразил со скромным самоуничижением:

— О, ты можешь сделаться таким же, как и я, милый Фредерик, можешь сделаться таким же, если захочешь! — и с великодушием избавил своего опустившегося брата от дальнейших наставлений.

Как всегда по воскресным вечерам, тут происходили сцены прощания, там и сям где-нибудь в темном уголке бедная мать и жена плакали, расставаясь с новым членом общежития. Было время, когда сам Отец Маршальси плакал в тени этого двора, плакала и его бедняжка жена. Но это было много лет тому назад, а теперь он, как пассажир на корабле дальнего плавания, оправившийся от морской болезни, только удивлялся слабости новых пассажиров, севших в последнем порту. Он был готов протестовать и находил, что людям, которые не могут удержаться от слез, здесь не место. Если не словами, то внешним видом он всегда выражал свое неудовольствие по поводу этих нарушений общей гармонии — и настолько ясно, что провинившиеся обыкновенно стушевывались, заметив его приближение.

В этот воскресный вечер, провожая брата до ворот, он всем своим видом выражал сострадание и терпение, так как был в благодушном настроении, и милостиво соглашался смотреть сквозь пальцы на плачущих. В освещенной газом привратницкой собралась толпа членов общежития: иные прощались с гостями, иные, у которых не было гостей, смотрели, как отворялась и запиралась дверь, и беседовали друг с другом и с мистером Чивери.

Появление Отца Маршальси, как водится, произвело сенсацию, и мистер Чивери, прикоснувшись к шляпе ключом (впрочем, очень беглым жестом), выразил надежду, что он в добром здоровье.

— Благодарю вас, Чивери, я совершенно здоров. А вы?

Мистер Чивери проворчал вполголоса, что он чувствует себя как нельзя лучше, — обычная манера мистера Чивери отвечать на вопросы о здоровье, когда он был в дурном настроении духа.

— Сегодня меня навестил юный Джон Чивери. Он, право, выглядел настоящим франтом.

Мистер Чивери слышал об этом. Впрочем, мистер Чивери должен сознаться, что, по его мнению, мальчик напрасно тратит деньги на подобные вещи. Какая ему польза от этого? Одно огорчение, больше ничего! А огорчения и даром найдешь, сколько хочешь.

— Какое же огорчение, Чивери? — спросил благосклонный отец.

— Так, пустяки, — отвечал мистер Чивери, — не стоит говорить. Мистер Фредерик собирается уходить?

— Да, Чивери, мой брат намерен идти домой спать. Он устал и не совсем здоров… Осторожнее. Покойной ночи, милый Фредерик!

Пожав руку брату и дотронувшись до своей засаленной шляпы, Фредерик медленно выбрался за дверь, которую отворил для него мистер Чивери. Отец Маршальси выразил заботливое беспокойство, как бы с ним не случилось чего-нибудь.

— Будьте любезны, оставьте дверь открытой на минутку, Чивери, я хочу посмотреть, как он сойдет по ступенькам. Осторожнее, Фредерик (он такой дряхлый). Не забудь о ступеньках (он такой рассеянный). Будь осторожнее, когда станешь переходить через улицу! Мне, право, подумать страшно, как это он ходит один: того и гляди, попадет под лошадь.

С этими словами и выражением крайнего беспокойства и тревожного сомнения на лице он взглянул на компанию, собравшуюся в привратницкой, причем глаза его так ясно говорили, что, по его мнению, Фредерику гораздо лучше было бы сидеть под замком внутри этих стен, что присутствующие невольно подтвердили это мнение одобрительным ропотом.

Нo он не вполне согласился с этим. Напротив, он сказал:

Нет, джентльмены, нет! Они неправильно его поняли. Правда, его брат Фредерик сильно опустился, и для него (Отца Маршальси) было бы гораздо приятнее сознавать, что он находится в этих стенах. Но не следует забывать, что для того, чтобы прожить здесь в течение многих лет, требуются известные качества, — он не говорит высокие качества, а качества… ну, скажем, моральные. Спрашивается: обладает ли этими качествами его брат Фредерик? Джентльмены, он превосходный человек, в высшей степени милый, кроткий и достойный человек, простодушный, как дитя; но подходящий ли он человек для Маршальси? Нет, — он с уверенностью говорит: нет! И дай бог, говорит он, Фредерику никогда не попасть сюда иначе, как по доброй воле. Джентльмены, тот, кому придется провести в этом общежитии много лет, должен обладать значительной силой характера, чтобы бороться с обстоятельствами и выйти победителем. Такой ли человек его возлюбленный брат Фредерик? Нет. Все видят, как он опустился даже при своих теперешних обстоятельствах. Неудачи раздавили его. У него не хватит самообладания, не хватит гибкости, чтобы, прожив долгое время в подобном месте, сохранить чувство собственного достоинства и сознавать себя джентльменом. У Фредерика не хватит (если можно употребить такое выражение) уменья видеть в деликатных маленьких знаках внимания и… и… приношениях, которые ему случится получать, свидетельство добрых сторон человеческой природы, проявление прекрасных товарищеских чувств, одушевляющих общежитие, и в то же время не усматривать в этом никакого унижения для него самого, никакого посягательства на его достоинство джентльмена. Джентльмены, всего хорошего!

Выяснив и подчеркнув в этом кратком поучении всё, что требовалось, он проследовал со своим жалким обшарпанным достоинством мимо члена общежития в халате, оставшегося без сюртука, мимо члена общежития в туфлях, оставшегося без сапог, мимо плотного зеленщика, члена общежития, оставшегося без забот, мимо тощего клерка, члена общежития, оставшегося без надежд, — по жалкой обшарпанной лестнице в свою жалкую обшарпанную комнату.

Там уже был накрыт стол для ужина и старый серый халат висел на спинке кресла перед камином. Крошка Доррит спрятала в карман молитвенник — не молилась ли она за всех узников и пленных? — и встала навстречу отцу.

— Значит, дядя ушел домой? — спросила она, пока он надевал халат и черную бархатную шапочку.

— Да, дядя ушел домой.

Она надеется, что прогулка доставила удовольствие отцу.

— Нет, не особенно, Эми, не особенно.

Нет? Разве он не совсем здоров?

Она стояла за спинкой стула, так ласково наклонившись к нему, а он сидел, устремив глаза на огонь. Легкое смущение, как будто выражение стыда, мелькнуло на его лице, и он заговорил как-то бестолково и бессвязно:

— Что такое… хм!.. не знаю, что случилось с Чивери. Сегодня он не так… кха!.. не так учтив и внимателен, как обыкновенно. Это… кха… хм!.. конечно, пустяки, но всё-таки несколько расстроило меня, милочка. Надо помнить, — продолжал он, перебирая руками и упорно глядя на них, — что… кха… хм!.. в силу обстоятельств моей жизни я, к несчастью, нахожусь в постоянной, ежечасной зависимости от этих людей.

Рука ее лежала на его плече, но она не смотрела ему в лицо, пока он говорил. Опустив голову, она смотрела в сторону.

— Я… кха… хм… я решительно не понимаю, Эми, на что мог обидеться Чивери. Обыкновенно он такой… такой внимательный и почтительный. Сегодня же он был положительно… положительно сух со мною. И остальные тоже! Боже мой, если я лишусь поддержки со стороны Чивери и других служащих, то могу просто умереть здесь с голода.

Говоря это, он всё время раздвигал и закрывал ладони, наподобие створок. Он чувствовал смущение и так ясно понимал его причину, что умышленно закрывал глаза на нее.

— Я… кха!.. я решительно не понимаю, что с ним случилось. Я не могу представить себе, что за причина его поведения. Тут был одно время некто Джэксон, тюремщик по фамилии Джэксон (ты вряд ли помнишь его, милочка, ты была тогда очень мала), и… хм!.. у него был… брат… и этот брат… этот молодой человек ухаживал… то есть он не решался ухаживать… а восхищался… почтительно восхищался до… не дочерью, нет, сестрой… одного из нас… весьма уважаемого члена общежития; да, смею сказать, весьма уважаемого. Его звали капитан Мартин; и однажды он спрашивал меня, следует ли его дочери… сестре… рисковать обидеть тюремщика, объяснившись слишком… кха!.. слишком откровенно с его братом. Капитан Мартин был джентльмен и благородный человек, и я прежде всего опросил, что он… что он сам думает об этом. Капитан Мартин (он пользовался большим уважением в армии) ответил без колебаний, что, по его мнению, его… хм!.. сестре не следует объясняться с молодым человеком слишком откровенно, а лучше водить его… нет, капитан Мартин не употреблял этого выражения; он сказал… выносить его… ради его отца… я хочу сказать — брата. Не понимаю, почему мне вспомнилась эта история. Может быть потому, что я затрудняюсь объяснить себе поведение Чивери; но я не вижу, имеет ли она какое-нибудь отношение к данному случаю…

Его голос замер, как будто она зажала ему рот рукой, будучи не в силах больше выносить его речь. В течение нескольких минут царило гробовое молчание; он сидел, понурившись, на своем кресле; она стояла, обвив рукой его шею и опустив голову к нему на плечо.

Наконец она отошла от него, достала из печки ужин и поставила на стол. Он сел на своем всегдашнем месте, она — на своем. Он принялся за еду. До сих пор они ни разу не взглянули друг на друга. Мало-помалу он начал обнаруживать признаки волнения, с шумом бросая вилку и ножик, толкая вещи, стоявшие на столе, кусая хлеб, точно вымещал на нем оскорбление. Наконец он оттолкнул тарелку и заговорил со странной непоследовательностью:

— Не всё ли равно, есть мне или умирать с голоду! Не всё ли равно, сегодня, через неделю, через год оборвется моя жалкая жизнь! Кому я нужен! Жалкий арестант, живущий подачками и объедками, — дряхлый, никуда не годный презренный нищий!

— Отец, отец! — Она встала, опустилась перед ним на колени, протягивая к нему руки.

— Эми, — продолжал он сдавленным голосом, дрожа всем телом и глядя на нее безумным взглядом, — если бы ты могла увидеть меня таким, каким видела меня твоя мать, ты бы не поверила, что это то же самое существо, которое ты видишь теперь, за решеткой этой тюрьмы… Я был молод, я был хорошо воспитан, я был красив, я был независим (клянусь небом, дитя, я был независим!), и люди искали моего знакомства, завидовали, завидовали мне!

— Милый отец! — Она пыталась овладеть его дрожащими руками, но он оттолкнул ее.

— Если бы я сохранил свой портрет того времени, хоть бы самый плохой, ты бы гордилась им. Но у меня его нет. Пусть это послужит предостережением для других. Пусть всякий, — воскликнул он, обводя комнату блуждающим взором, — пусть всякий сохранит хоть это немногое от времен своего счастья и благополучия! Пусть его дети узнают, каким он был. Разве только после моей смерти лицо мое примет давно утраченное выраженье (говорят, будто это случается; я не знаю); если же нет, то мои дети никогда не видали меня!

— Отец, отец!

— О, презирай меня, презирай меня! Отворачивайся от меня, не слушай меня, красней за меня, плачь за меня, — даже ты, Эми. Презирай, презирай меня. Я сам презираю себя! Я окаменел, я упал так низко, что вынесу и это!

— Отец, милый, любимый отец, сокровище моего сердца! — Она обняла его, усадила в кресло, схватила его поднятую руку и обвила ее вокруг своей шеи. — Оставьте ее так, отец. Взгляните на меня, отец. Поцелуйте меня. Подумайте обо мне, отец, вспомните обо мне хоть на мгновение!

Но бурное волнение его не улеглось, хоть мало-помалу превратилось в жалкое хныканье.

— И всё-таки я пользуюсь здесь некоторым уважением. Я боролся с судьбой, я не совсем раздавлен ею. Спроси, кто здесь самое уважаемое лицо? Тебе назовут твоего отца. Спроси, над кем никогда не смеются, к кому относятся с некоторой деликатностью? Тебе назовут твоего отца. Спроси, чья кончина (я знаю, что она случится здесь) вызовет здесь больше разговоров и, быть может, больше сожаления, чем чья бы то ни была кончина, случавшаяся в этих стенах? Тебе назовут твоего отца. Что же это значит? Эми, Эми, неужто все презирают твоего отца? Неужто нет для него оправдания? Неужто, вспоминая о нем, ты не припомнишь ничего, кроме его падения и унижения? Не пожалеешь о нем, когда он, жалкий и отверженный, расстанется с этим миром?

Он залился слезами, малодушными слезами сожаления к самому себе, и наконец-то позволил ей обнять его, приласкать его, прижал к ее щеке свою седую голову и изливал свою скорбь на ее плече. Потом он переменил тему своих жалоб и, стиснув в объятиях дочь, воскликнул: «О Эми, бедная сиротка, лишенная матери! О, как ты внимательна и заботлива ко мне!». Затем снова вернулся к самому себе и плаксиво рассказывал, как бы она любила его, если бы знала таким, каким он был прежде, и как бы он выдал ее за джентльмена, который бы гордился таким родством, и как (тут он снова расплакался) она поехала бы кататься рядом с отцом в собственном экипаже, между тем как толпа (под словом «толпа» он подразумевал людей, подаривших ему двенадцать шиллингов) плелась бы по пыльной дороге, почтительно расступаясь перед ними.

Так, переходя от хвастливости к отчаянию, но и в том и в другом случае оставаясь арестантом, душу которого изъела тюремная ржавчина, он открывал всю глубину своего падения перед любящей дочерью. Никто еще не видел его в таком глубоком унижении. Беззаботные члены общежития, подсмеивавшиеся в своих комнатах над его последней речью в привратницкой, не подозревали, какое серьезное зрелище открылось бы им в темном коридоре Маршальси в этот воскресный вечер.

В классической древности была дочь, которая кормила своего отца в темнице так, как ее самое кормила мать.[58] Крошка Доррит, хотя и принадлежала к современному негероическому обществу, делала больше, прижимая истерзанное сердце отца к своей невинной груди, утоляя его душевный голод источником любви и верности, не иссякавшим в течение многих, многих лет.

Она утешала его; просила простить ей, если она нарушила чем-нибудь свой долг, говорила, — видит бог, искренно, — что уважает его не меньше, чем уважала бы, если бы он был любимцем судьбы, признанным всем светом. Когда его слезы высохли, когда он перестал всхлипывать и терзаться стыдом, когда к нему вернулось обычное настроение духа, она разогрела остатки ужина и, усевшись подле него, радовалась, глядя, как он ест и пьет. Теперь он снова выглядел величественным, в своей черной бархатной шапочке и старом сером халате, и отнесся бы ко всякому члену коллегии, который заглянул бы к нему попросить совета, как великий лорд Честерфильд или великий мастер этических церемоний Маршальси.

Стараясь поддержать его в этом настроении, она завела речь о его гардеробе, и он благосклонно согласился, что рубашки, которые она собирается сшить, были бы весьма желательны, так как старые совсем износились, да и всегда были плохого качества. Разговорившись и будучи в благоразумном настроении духа, он обратил ее внимание на сюртук, висевший у двери, заметив, что Отцу Маршальси не следовало бы подавать дурной пример своим детям, и без того склонным к неряшливости, являясь среди них с протертыми локтями. Он пошутил также насчет своих сапог, но, говоря о галстуке, принял серьезный вид и благосклонно разрешил ей купить новый, как только у нее заведутся деньги.

Пока он курил сигару, она сделала ему постель и прибрала комнату. Чувствуя усталость вследствие позднего времени и недавнего волнения, он встал с кресла, благословил ее и пожелал ей покойной ночи. За всё это время он ни разу не вспомнил о ее платье, ее башмаках, ее нуждах. Никто, кроме нее самой, не мог быть таким беззаботным в отношении себя.

Он несколько раз поцеловал ее, приговаривая: «Господь с тобой, милочка! Покойной ночи, голубка!».

Но ее нежное сердце было так потрясено предыдущей сценой, что она не решалась оставить его одного, опасаясь нового припадка уныния и отчаяния.

— Милый отец, я не устала; можно мне вернуться, когда вы ляжете, и посидеть около вас?

Он спросил с покровительственным видом, разве ей скучно одной?

— Да, отец.

— Ну, так приходи, дорогая моя.

— Я буду сидеть тихонько, отец.

— Не беспокойся обо мне, милочка, — сказал он с безграничным великодушием. — Возвращайся, возвращайся.

Когда она вернулась, он, по-видимому, уже заснул. Она тихонько поправила огонь, чтобы не разбудить его. Но он услышал и спросил, кто тут.

— Это я, Эми.

— Эми, дитя мое, поди сюда. Я хочу сказать тебе несколько слов.

Он слегка приподнялся на постели. Она опустилась подле него на колени, чтобы быть поближе к его лицу, и взяла его руки в свои. О, отец просто и Отец Маршальси — оба сказывались в нем в эту минуту.

— Дорогая моя, тебе досталась на долю тяжелая жизнь: ни подруг, ни развлечений, вечные заботы…

— Не думайте об этом, милый. Я сама не думаю.

— Тебе известно мое положение, Эми. Я немного мог сделать для тебя, но всё, что я мог, я сделал.

— Да, дорогой, — подтвердила она, целуя его. — Я знаю, знаю.

— Я живу здесь уже двадцать третий год, — продолжал он с невольным вздохом, в котором оказывалась не столько грусть, сколько самодовольство. — Всё, что я мог сделать для своих детей, я сделал. Эми, милочка, ты мое любимое дитя, о тебе я думал больше всех, и всё, что я делал для тебя, я делал охотно и без ропота.

Только та мудрость, которой доступны ключи от всех сердец и всех тайн, может представить себе, до какого самообмана способен доходить человек, — особенно человек, упавший так низко, как этот. Вот он лежал теперь, с влажными ресницами, спокойный, величественный, выкладывая свою позорную жизнь, точно какое-то приданое верной дочери, на которую так тяжко обрушились его несчастья и чья любовь спасла его от окончательного падения.

Эта дочь не сомневалась, не спрашивала: ей слишком хотелось видеть его в ореоле. Бедный, милый, голубчик, любимый, ненаглядный — только эти слова она и находила для него, уговаривая его успокоиться.

Она оставалась при нем всю ночь. Точно желая загладить тяжелую обиду, она сидела подле него, нежно целуя его время от времени и шёпотом называя его ласковыми именами. По временам она отодвигалась так, чтобы свет от камина падал на его лицо, и спрашивала себя, не похож ли он теперь на того, каким был в дни своего счастья и благополучия, — так подействовали на ее воображение его слова о том, что утраченное выражение может вернуться к нему в минуту смерти. И при мысли об этой ужасной минуте она опускалась на колени подле его кровати и молилась.

— О, пощади его жизнь! О, сохрани его для меня! О, снизойди к моему милому, исстрадавшемуся, измученному, изменившемуся, милому, милому отцу!

Только с наступлением утра она поцеловала его в последний раз и оставила его комнату. Когда она проскользнула вниз по лестнице, потом по тюремному двору и поднялась в свою каморку на чердаке, в ясном утреннем воздухе можно было различить верхушки загородных домов. Когда она отворила окно и выглянула на тюремный двор, железные зубцы на стене порозовели, потом вспыхнули пурпуром на огненном диске восходящего солнца. Никогда эти зубцы не казались ей такими острыми и жесткими, решетки — такими тяжелыми, тюрьма — такой мрачной и тесной, как в это утро. Она подумала о восходе солнца над шумящими реками, о восходе солнца над безбрежными морями, о восходе солнца над цветущими полями, о восходе солнца над дремучими лесами, где шелестят деревья и щебечут птицы, и, взглянув вниз, на это кладбище заживо погребенных, где двадцать три года томился ее отец, воскликнула в порыве жалости и скорби:

— Нет, нет, я не видала его ни разу в жизни!

ГЛАВА XX

В свете

Если бы у юного Джона Чивери явилась охота и нашлось умение написать сатиру на фамильную гордость, ему не далеко пришлось бы ходить за примерами. В семействе своей возлюбленной он нашел бы яркие образчики в лице ее благородного братца и изящной сестры, гордых сознанием фамильного достоинства и всегда готовых выпрашивать или занимать у последнего нищего, есть чужой хлеб, тратить чужие деньги, пить из чужой посуды и разбивать ее. Юный Джон сделался бы первостепенным сатириком, если бы сумел изобразить их грязную жизнь и это вечное пугало фамильного достоинства, которым они допекали тех, чьим добром пользовались.

Выйдя на волю, Тип облюбовал богатую надеждами профессию биллиардного маркера. Он мало интересовался узнать, кому обязан своим освобождением (Кленнэм напрасно беспокоился на этот счет в разговоре с Плорнишем). Кто бы ни оказал ему эту любезность, он принял бы ее так же любезно и больше бы не думал об этом предмете.

Выйдя за ворота тюрьмы, он поступил в маркеры и время от времени заглядывал в маленький кегельбан Маршальси в зеленой нью-маркетской куртке (с чужого плеча) с светлым воротником и блестящими пуговицами (новыми) и угощался пивом на счет членов общежития.

Единственным прочным и неизменным пунктом в распущенном характере этого джентльмена были любовь и уважение к сестре Эми. Это чувство не заставляло его хоть сколько-нибудь облегчать ее положение или стеснять и ограничивать себя самого ради нее; но, хотя любовь его носила печать Маршальси, он любил Эми. Та же печать Маршальси сказывалась в том обстоятельстве, что он отлично понимал ее самопожертвование ради отца и не замечал его по отношению к себе самому.

С каких пор этот остроумный джентльмен и его сестра начали систематически запугивать обитателей Маршальси призраком фамильного достоинства — мы не можем сказать с точностью. По всей вероятности, с того самого времени, как они стали обедать на счет членов общежития. Несомненно одно: чем мизернее и плачевнее становилось их положение, тем величественнее возникал призрак из гроба; а когда им приходилось особенно круто, призрак выступал с особенно зловещим видом.

Крошка Доррит засиделась в тюрьме в понедельник утром, потому что отец ее встал поздно, а ей нужно было приготовить для него завтрак и прибрать комнату. Впрочем, в этот день у нее не было работы в городе, так что она оставалась у него; привела всё в порядок с помощью Мэгги, сопровождала его на утренней прогулке (ярдов двадцать) по двору и, наконец, отвела в кофейню читать газеты. Затем она надела шляпку и ушла поскорее, так как боялась опоздать по одному делу. По обыкновению, при ее появлении в привратницкой разговоры на мгновение прекратились, и один старый член общежития толкнул другого, новичка, поступившего в субботу вечером, локтем в бок, шепнув:

— Смотрите, вот она.

Ей нужно было повидать сестру, но когда она явилась к мистеру Криппльсу, то узнала, что сестра и дядя ушли в свой театр. Она заранее имела в виду возможность этого и решилась отправиться за ними в театр, который находился недалеко, по ту сторону реки.

Крошка Доррит была почти так же мало знакома с театральными закоулками, как с золотыми рудниками, и когда ей указали на странную, подозрительного вида дверь, которая точно стыдилась самой себя и пряталась в коридоре, она не сразу решилась войти. К тому же, ее напугала толпа гладко выбритых джентльменов, слонявшихся подле этой двери и не особенно резко отличавшихся от членов общежития. Заметив это сходство, она несколько ободрилась и опросила у них, где ей найти мисс Доррит. Ее провели в какую-то темную залу, напоминавшую огромный мрачный потухший фонарь, откуда она услышала отдаленные звуки музыки и топот танцующих ног. Какой-то господин, подернутый синей плесенью, вероятно от недостатка чистого воздуха, сидел, как паук, в углу этой комнаты; он объяснил ей, что она может уведомить мисс Доррит о своем приходе через первого попавшегося джентльмена или леди. Первая попавшаяся леди со свертком нот, засунутым до половины в муфту, имела такой помятый вид, что, повидимому, было бы актом гуманности выгладить ее утюгом. Впрочем, она оказалась очень добродушной и сказала:

— Пойдемте со мной; я проведу вас к мисс Доррит. — Сестра мисс Доррит последовала за ней, с каждым шагом различая всё яснее звуки музыки и топот танцующих ног.

Наконец они вошли в какой-то пыльный лабиринт балок, брусьев, перегородок, канатов, воротов, который при фантастическом свете газовых рожков и дневных лучей можно было принять за изнанку вселенной. Крошка Доррит, предоставленная самой себе и ежеминутно получая толчки от людей, толпившихся в этом лабиринте, совершенно растерялась, как вдруг услышала голос сестры:

— Господи, это ты, Эми, как ты сюда попала?

— Мне нужно было повидаться с тобой, Фанни, дорогая, а так как я завтра целый день не буду дома и знала, что ты сегодня целый день занята здесь, то я и решилась.

— Но как это тебе вздумалось, Эми, забраться с заднего хода. Я бы никогда не решилась! — Сказав это не особенно дружелюбным тоном, сестра провела ее в более свободный уголок лабиринта, где было поставлено множество позолоченных стульев и столов и собралось множество молодых леди, сидевших где попало. Все эти дамы тоже нуждались в услугах утюга и трещали не переставая, глазея в то же время по сторонам.

В ту самую минуту как сестры подошли к ним, из-за перекладины налево показалась голова какого-то флегматичного юнца в шотландской шапочке и произнесла «Потише, барышни!» — и исчезла. Тотчас затем из-за перегородки направо показалась голова какого-то веселого джентльмена, с целой шапкой густых черных волос, и произнесла: «Потише, душечки!» — и исчезла.

— Вот уж никак не ожидала видеть тебя в этой компании, Эми, — сказала ее сестра. — Да как ты сюда добралась?

— Не знаю. Дама, которая сообщила тебе о моем приходе, была так любезна, провела меня сюда.

— Ишь ты, тихоня!.. Ты, я думаю, везде проберешься. Я бы не сумела, Эми, хотя я гораздо опытнее тебя в житейских делах.

Ее семья почему-то решила, что Эми — простушка, созданная для домашней жизни и совершенно лишенная житейской опытности и мудрости. Эта семейная фикция служила своего рода семейной защитой от ее услуг, давая возможность не ставить их ни во что.

— Ну, что же у тебя на уме, Эми? Уж, верно, есть что-нибудь против меня? — сказала Фанни. Она говорила с сестрой, которая была моложе ее двумя-тремя годами, точно со старой ворчливой бабушкой.

— Ничего особенного; ты мне рассказывала, Фанни, про даму, которая подарила тебе браслет.

Флегматичный юнец, снова высунув голову из-за перегородки налево, сказал: «Приготовьтесь, барышни!» — и исчез. Веселый джентльмен с черными волосами также внезапно высунул голову из-за перегородки направо и сказал: «Приготовьтесь, душечки!» — и исчез. Барышни тотчас вскочили и принялись отряхивать свои юбки.

— Ну, Эми, — сказала Фанни, делая то же, что остальные, — что ты хотела сказать?

— С тех пор, как ты рассказала про даму, которая подарила тебе браслет, Фанни, я всё беспокоилась о тебе и желала бы узнать об этом подробнее.

— Ну, барышни, — сказал юнец в шотландской шапочке.

— Ну, душечки! — сказал джентльмен с черными волосами. Моментально все барышни исчезли, и снова послышались звуки музыки и топот танцующих ног.

Крошка Доррит опустилась на позолоченный стул, совсем ошеломленная этими неожиданными перерывами. Ее сестра и остальные барышни долго не возвращались, и всё это время ей слышался сквозь звуки музыки голос (кажется, принадлежавший джентльмену с черными волосами), считавший: «Раз, два, три, четыре, пять, шесть — вперед! Живей, душечки! Раз, два, три, четыре, пять, шесть — назад!» Наконец голос умолк, и все вернулись, кутаясь в шали и, очевидно, собираясь уходить.

— Подождем минутку, Эми, пусть они уйдут сначала, — шепнула Фанни. Вскоре они остались одни. За это время не случилось ничего особенного. Только юнец снова выглянул из-за своей перегородки и сказал: «Завтра в одиннадцать часов, барышни!», а черноволосый джентльмен выглянул из-за своей и сказал: «Завтра в одиннадцать часов, душечки!».

Когда они остались одни, что-то вдруг было поднято вверх или другим способом убрано с их дороги, и перед ними открылся глубокий колодец. Заглянув в него, Фанни сказала:

— Вот дядя! — Крошка Доррит, когда глаза ее привыкли к темноте, заметила его на дне колодца, в уголке; его инструмент в старом футляре лежал подле него.

Глядя на этого старика, можно было подумать, что он постепенно спускался в этот колодец, пока не очутился на самом дне. В течение многих лет он проводил в этом углу по шести вечеров в неделю, никогда не поднимал глаз от своих нот и, как говорили, ни разу не взглянул на представление. Рассказывали, будто он до сих пор не знает в лицо главных героев и героинь, а комик побился однажды об заклад, что будет передразнивать его пятьдесят вечеров подряд, и он не заметит этого, что и оправдалось на деле. Плотники уверяли, что он давно умер, только сам не заметил этого, а посетители театра думали, что он проводит в оркестре всю свою жизнь, днем и ночью, в будни и праздники. Иногда к нему через барьер обращались зрители с предложением понюхать табаку, и в манере, с которой он отвечал, встрепенувшись, на эту любезность, пробуждалась как бы бледная тень бывшего джентльмена. Но, за исключением этих случаев, он оставался глух и безучастен ко всему окружающему. Он знал только свою партию на кларнете, остальное не касалось его. Иные считали его бедняком, иные — богатым скрягой; но он ничего не говорил, никогда не поднимал своей понурой головы, никогда не изменял своей шаркающей походки. Хотя он ожидал, что племянница позовет его, но услышал ее не прежде, чем она окликнула его три или четыре раза. Увидев вместо одной обеих племянниц, он ничуть не удивился и только пробормотал дрожащим голосом:

— Иду, иду! — и выбрался из своего угла каким-то подземным ходом, откуда так и несло погребом.

— Так ты, Эми, — сказала ее сестра, когда все трое вышли на улицу через знакомую читателям дверь, стыдившуюся своей странной наружности, причем дядя инстинктивно опирался на руку Эми, — так ты беспокоишься обо мне?

Она была хороша собой и, зная об этом, одевалась довольно нарядно. Снисходительность, с которой она разговаривала с сестрой как с равной, несмотря на свою красоту и житейскую опытность, тоже носила отпечаток ее семьи.

— Я интересуюсь всем, что касается тебя, Фанни.

— Знаю, знаю, ты лучше всех, Эми. Если я иногда немножко резка, то ты, я уверена, сама поймешь, каково мне чувствовать себя в этом низком положении. Я бы не огорчалась им, если бы мои подруги не были так вульгарны. Ни одна из них, — продолжала эта дочь Отца Маршальси, — не испытала того, что мы. Они — на своем месте.

Крошка Доррит кротко взглянула на сестру, но ничего не ответила. Фанни довольно сердито отерла глаза носовым платком.

— Я родилась не там, где ты, Эми; может быть, отсюда и разница между нами. Милое дитя, как только мы избавимся от дяди, ты узнаешь обо всем. Мы оставим его в ресторане, где он всегда обедает.

Они дошли до грязного ресторана в грязном переулке, окна которого сделались почти матовыми от испарений горячих кушаний, овощей и пуддингов. Впрочем, сквозь окна можно было рассмотреть жареную свиную ногу, заправленную луком и чесноком, обильно орошенную подливкой, в металлическом резервуаре; сочный ростбиф и горячий пухлый иоркширский пуддинг, плававший в таком же вместилище; фаршированную телятину, нарезанную ломтями; окорок, от которого пар так и валил; мелкую миску с аппетитным жареным рассыпчатым картофелем и прочие деликатесы. В ресторане имелись перегородки, за которыми посетители, находившие более удобным уносить свой обед в желудках, чем в руках, могли в одиночестве отправить приобретенные яства по назначению.

Поровнявшись с рестораном, Фанни развязала свой кошелек, достала из него шиллинг и вручила дяде. Дядя не сразу понял, в чем дело, но, наконец, пробормотал:

— Обед? Ха. Да, да, да, да! — и медленно скрылся в тумане испарений.

— Теперь, Эми, — сказала ее сестра, — если ты не слишком устала, пойдем со мной на Харлей-стрит, Кавендиш-сквер.

Выражение, с которым она назвала этот аристократический адрес, и жест, с которым она поправила свою новую шляпку (более воздушную, чем удобную), несколько удивили ее сестру; как бы то ни было, она выразила готовность идти на Харлей-стрит, куда они и направились.

Достигнув этой великой цели, Фанни остановилась у прекраснейшего дома и, постучав в дверь, справилась, дома ли миссис Мердль. Дверь отворил лакей с напудренной головой, у которого было двое помощников, тоже с напудренными головами; несмотря на такую пышность, он не только объявил, что миссис Мердль дома, но и попросил Фанни войти. Фанни вошла, захватив с собой сестру, затем они поднялись по лестнице, причем пудра выступала перед ними и пудра же конвоировала их сзади, и вошли в большую полукруглую гостиную, где висела золотая клетка с попугаем, который, цепляясь лапой за брусья, принимал самые странные позы, то и дело опрокидываясь вниз головой. Эта особенность, впрочем, часто замечается у птиц совершенно иного полета, когда они карабкаются вверх по золотой лестнице.

Комната превосходила пышностью всё, что могла представить себе Крошка Доррит, и показалась бы роскошной и великолепной всякому другому. Крошка Доррит с изумлением взглянула на сестру и хотела что-то оказать, но Фанни повела бровями, указывая на завешенную портьерой дверь в соседнюю комнату. В ту же минуту портьера заколебалась, рука, унизанная кольцами, приподняла ее, и в комнату вошла дама.

Дама уже утратила природную юность и свежесть, зато приобрела юность и свежесть искусственную. У ней были огромные бесчувственные прекрасные глаза, и черные бесчувственные прекрасные волосы, и роскошный бесчувственный прекрасный бюст, и всё прочее самого совершенного образца. Оттого ли, что ей было холодно, или оттого, что это шло к ней, она носила роскошную белую косынку, подвязанную под подбородком. И если был когда-нибудь прекрасный бесчувственный подбородок, которого, без сомнения, ни разу не «трепала», выражаясь фамильярно, мужская рука, то именно этот туго-натуго затянутый кружевной уздечкой подбородок.

— Миссис Мердль, — сказала Фанни. — Моя сестра, сударыня.

— Рада видеть вашу сестру, мисс Доррит. Я не знала, что у вас есть сестра.

— Я не говорила вам о ней, — сказала Фанни.

— Ага, — тут миссис Мердль согнула мизинец левой руки, как будто хотела сказать: «Я поймала вас, — я знала, что вы не говорили». Она жестикулировала почти исключительно левой рукой, так как руки ее не были одинаковы: левая была гораздо белее и пухлее правой. Затем она прибавила: — Садитесь, — и уютно примостилась в гнездышке из малиновых, вышитых золотом подушек на оттоманке подле попугая.

— Той же профессии? — спросила миссис Мердль, рассматривая Крошку Доррит в лорнет.

Фанни отвечала: «Нет».

— Нет, — повторила миссис Мердль, опуская лорнет. — У нее и вид не такой. Очень мила, но вид не такой.

— Моя сестра, сударыня, — сказала Фанни, манеры которой представляли странную смесь почтительности и развязности, — просила меня объяснить ей, как сестре, каким образом случилось, что я имею честь пользоваться вашим знакомством. И так как вы пригласили меня навестить вас еще раз, то я и взяла на себя смелость привести ее с собой, в надежде, что вы, может быть, расскажете ей. Мне хотелось бы, чтоб она услышала об этом от вас самих.

— Но разве вы думаете, что в возрасте вашей сестры… — заметила миссис Мердль.

— Она гораздо старше, чем кажется с виду, — оказала Фанни, — мы с нею почти одних лет.

— Общество, — сказала миссис Мердль, снова согнув левый мизинец, — вещь настолько непостижимая для юных особ (даже для большинства особ всякого возраста), что мне очень приятно слышать это. Я бы желала, чтоб общество не было так условно, чтоб оно не было так требовательно… Птица, успокойся!

Попугай заорал самым пронзительным голосом, как будто его имя было — «общество» и он защищал свое право быть требовательным.

— Но, — продолжала миссис Мердль, — мы должны принимать его таким, каким находим. Мы знаем, что оно пусто, пошло, суетно и крайне гадко, но если только мы не дикари в тропических морях (я с восторгом превратилась бы в дикаря… райская жизнь и чудный климат, как я слышала!), мы должны приспособляться к нему. Мистер Мердль — один из крупнейших коммерсантов, он ведет обширнейшие торговые операции, его богатство и значение громадны, но даже он… Птица, успокойся!

Попугай снова заорал и на этот раз так выразительно, что миссис Мердль не нужно было оканчивать фразу.

— Так как сестра ваша, — продолжала она, обращаясь к Крошке Доррит, — просит меня сообщить вам, при каких обстоятельствах (делающих ей большую честь) возникло наше личное знакомство, то я не считаю возможным отвергнуть ее законную просьбу. У меня (я вышла за первого мужа в очень молодых годах) есть сын двадцати двух или двадцати трех лет.

Фанни поджала губы и бросила торжествующий взгляд на сестру.

— Сын двадцати двух или двадцати трех лет. Он немножко легкомыслен — общество мирится с этим в молодых людях — и крайне впечатлителен. Быть может, он унаследовал этот недостаток. Я сама крайне впечатлительна от природы. Самое нежное создание. Мои чувства могут вспыхнуть почти мгновенно. — Всё это она говорила ледяным тоном, совсем забыв о сестрах, а вращаясь, повидимому, в какой-то абстракции общества. Для этого же собеседника она время от времени поправляла платье или изменяла позу на оттоманке.

— Итак, он крайне впечатлителен. Это не было бы несчастьем, если бы мы находились в естественном состоянии, но мы не находимся в естественном состоянии. Я первая скорблю об этом, — и более, чем кто-либо, по тому что я дитя природы, хотя принуждена скрывать это. Общество давит нас, повелевает нами… Птица, успокойся!

Попугай разразился неистовым хохотом, подергав своим крючковатым носом прутья клетки и полизав их своим черным языком.

— Вряд ли нужно напоминать особе с таким здравым умом, с такой обширной опытностью, с такими утонченными чувствами, как вы, — продолжала миссис Мердль из своего малинового с золотом гнездышка, приставляя к глазам лорнет, чтобы освежить в своей памяти представление о той, к которой обращалась, — что сцена нередко оказывает чарующее влияние на молодых людей с таким характером. Говоря — «сцена», я подразумеваю подвизающихся на ней особ женского пола. Итак, когда я услышала, будто мой сын очарован танцовщицей, я предположила, что речь идет о танцовщице из оперы, — обычное место очарования для молодых людей из общества.

Она погладила свои белые руки, теперь уже внимательно наблюдая за обеими сестрами, причем кольца звякнули с сухим резким звуком.

— Как известно вашей сестре, узнав, о каком театре идет речь, я была очень удивлена и огорчена. Но когда я узнала, что ваша сестра, отвергнув искательства моего сына (должна прибавить: самым неожиданным образом), довела его до того, что он предложил ей руку, моими чувствами овладело глубочайшее отчаяние… горькое.

Осторожным движением пальца она привела в порядок левую бровь.

— В этом расстроенном состоянии, которое может быть понятно только матери, принадлежащей к обществу, я решилась сама идти в театр и лично объясниться с этой танцовщицей. Я познакомилась с вашей сестрой. Я убедилась, к своему удивлению, что она во многих отношениях не соответствует моим ожиданиям; в особенности поразило меня известное — как бы это сказать? — известное чувство семейной гордости, с которым она меня встретила. — Миссис Мердль улыбнулась.

— Я сказала вам, сударыня, — заметила Фанни, покраснев, — что хотя и нахожусь в низком положении, но смею думать, что моя семья ничуть не уступает вашей, и полагаю, что мой брат согласится со мной и не найдет ничего особенно лестного в предполагаемом вашим сыном браке.

— Мисс Доррит, — сказала миссис Мердль, окинув ее в лорнет ледяным взглядом, — исполняя вашу просьбу, я только что хотела сказать то же самое вашей сестре. Очень вам обязана за то, что вы так хорошо запомнили свои слова и предупредили меня. Я, — продолжала она, обращаясь к Крошке Доррит, — в ту же минуту (я крайне впечатлительное существо) сняла с руки браслет и попросила вашу сестру позволить мне надеть его на ее руку, в порыве восхищения, убедившись, что наши мнения с ней до такой степени сходятся.

(Действительно, эта дама купила по дороге дешевый и блестящий браслет, имея в виду подкуп.)

— И я сказала вам, миссис Мердль, — продолжала Фанни, — что мы можем быть несчастны, но не вульгарны.

— Кажется, эти самые слова, мисс Доррит, — согласилась миссис Мердль.

— И я сказала вам, миссис Мердль, — продолжала Фанни, — что если вы вздумаете говорить мне о высоком положении вашего сына в обществе, то я отвечу, что вы, по всей вероятности, заблуждаетесь насчет моего происхождения и что положение моего отца даже в том обществе, где он теперь вращается (каком именно, про то я знаю), гораздо выше обычного уровня и признано всеми.

— Совершенно верно, — подтвердила миссис Мердль. — Изумительная память.

— Благодарю вас, сударыня. Не будете ли вы добры досказать моей сестре остальное?

— Досказать остается немного, — отвечала миссис Мердль, обозревая всю ширину своей груди, необходимую для вмещения всей своей бесчувственности, — но это немногое делает честь вашей сестре. Я изложила вашей сестре обстоятельства данного случая; невозможность того, чтобы общество, в котором вращаемся мы, признало общество, в котором вращается она (хотя, без сомнения, очаровательное в своем роде), и как результат этого — крайне двусмысленное положение семьи, которую она ставит так высоко и к которой мы принуждены будем относиться свысока, с пренебрежением и отвращением. Словом, я обращалась к похвальной гордости вашей сестры.

— Пожалуйста, скажите моей сестре, миссис Мердль, — оказала Фанни обиженным тоном, тряхнув своей легкой, воздушной шляпкой, — что я уже имела честь заявить вашему сыну, что мне не о чем разговаривать с ним.

— Да, мисс Доррит, — согласилась миссис Мердль, — мне, может быть, следовало упомянуть об этом раньше. Но я была слишком поглощена воспоминанием о тех жестоких минутах, когда я боялась, что он будет упорствовать и вы, пожалуй, найдете, о чем с ним разговаривать. Я также сообщила вашей сестре (я обращаюсь опять к непрофессиональной мисс Доррит), что мой сын не получит ничего в случае такого брака, останется нищим (я упоминаю об этом только как о факте, для полноты рассказа, но я отнюдь не предполагала, что он может повлиять на вашу сестру, если не говорить о том законном и разумном влиянии, которое в нашем искусственном обществе на всех нас оказывают подобные соображения). Наконец, после многих возвышенных заявлений со стороны вашей сестры, мы убедились, что никакой опасности нет, и ваша сестра была так любезна, что позволила мне вручить ей в знак признательности записочку к моей портнихе.

Крошка Доррит видимо огорчилась и смущенно взглянула на Фанни.

— А также, — продолжала миссис Мердль, — обещала доставить мне удовольствие видеть ее у меня, после чего мы расстались в наилучших отношениях. Затем, — прибавила миссис Мердль, оставляя свое гнездышко и положив что-то в руку Фанни, — мисс Доррит позволит мне пожелать ей всего хорошего и выразить, как умею, мою благодарность.

Сестры встали и очутились перед клеткой с попугаем, который, откусив кусок сухаря, выплюнул его вон и, точно издеваясь над ними, пустился в пляс, изгибаясь всем телом, и, держась за жердочку ногами, внезапно перевернулся вниз головой и высунул из золотой клетки свой крепкий клюв и черный язык.

— Прощайте, мисс Доррит, всего хорошего, — сказала миссис Мердль. — Если бы только мыслимо было создать золотой век или что-нибудь в этом роде, я первая порадовалась бы возможности водить знакомство со многими очаровательными и талантливыми особами, которые ныне остаются чуждыми для меня. Более примитивное состояние общества было бы отрадой для меня. Когда я была маленькой, то, помню, мы учили стихотворение, что-то о бедном индейце, именно что-то такое! О, если бы несколько тысяч человек, составляющих общество, могли превратиться в индейцев! Я бы первая пошла на это, так как, живя в обществе, мы, к несчастью, не можем превратиться в индейцев… До свидания!

Сестры спустились по лестнице, с пудрой впереди, пудрой позади, старшая надменно, младшая робко, и, наконец, выбрались на ненапудренный Харлей-стрит на Кавендиш-сквере.

— Ну? — сказала Фанни, когда они прошли несколько шагов молча. — Что же ты скажешь, Эми?

— О, я не знаю, что сказать, — ответила та печальным тоном. — Так ты не любишь этого молодого человека, Фанни?

— Любить его? Да он почти идиот!

— Мне так грустно, — не обижайся, но ты спрашивала, что я скажу, — мне так грустно, Фанни, что ты приняла от нее подарки.

— Вот дурочка, — возразила сестра, сердито дернув ее за руку, — да у тебя нет ни капли самоуважения, нет законной гордости. Ты позволяешь ухаживать за собой какой-нибудь дряни, вроде Чивери, — прибавила она с презрением, — и только роняешь и топчешь в грязь свою семью.

— Не говори этого, милая Фанни. Я делаю для нее, что могу.

— Ты делаешь для нее, что можешь, — повторила Фанни, ускоряя шаг. — А ты бы позволила этой женщине — самой лицемерной и нахальной женщине, какую тебе случалось видеть, если ты хоть сколько-нибудь понимаешь людей, — ты позволила бы ей топтать семью и поблагодарила бы ее за это?

— Нет, Фанни, конечно, нет.

— Так и заставь ее поплатиться, нелепая ты девочка. Что же еще с нее возьмешь? Заставь ее поплатиться, дурочка, и на эти деньга старайся возвысить достоинство твоей семьи.

Остальную дорогу они шли молча, пока не добрались до квартиры, где жила Фанни с дядей. Старик оказался дома и сидел в уголке, извлекая жалостные звуки из своего кларнета. Фанни принялась готовить закуску, состоявшую из котлет, портера и чая, и с негодованием заявляла, что сделает всё сама, хотя на самом деле всё сделала ее сестра. Когда, наконец, Фанни уселась за еду, она швыряла всё, что было на столе, и злилась на свой хлеб, так же как ее отец накануне.

— Если ты презираешь меня, — сказала она неожиданно, залившись потоком горьких слез, — за то, что я танцовщица, то зачем же ты толкнула меня на этот путь? Это твоих рук дело. Тебе бы хотелось смешать меня с грязью перед этой миссис Мердль и предоставить ей говорить всё, что ей вздумается, и делать всё, что ей вздумается, презирать всех нас и говорить это мне в лицо, потому что я танцовщица.

— О Фанни!

— И Тип тоже, бедняжка! Она может унижать его, как ей вздумается, потому, должно быть, что он был в конторе адвоката, и в доках, и в разных других местах. Но ведь и это дело твоих рук, Эми. Ты бы могла, по крайней мере, позволить другим защищать его.

Всё это время дядя извлекал заунывные звуки из своего кларнета, по временам отнимая его от губ и глядя на присутствующих со смутным сознанием, что кто-то что-то сказал.

— А твой отец, твой бедный отец, Эми! Оттого, что он не может явиться сам и постоять за себя, ты позволяешь этим людям оскорблять его безнаказанно. Если ты сама не чувствуешь неволи, потому что можешь выходить на работу, то могла бы, кажется, чувствовать за него, зная, что он вынес.

Эта стрела задела за живое бедную Крошку Доррит. Воспоминание о вчерашнем вечере заострило ее жало. Она ничего не ответила, но отвернулась со своим стулом к огню. Дядя остановился на минуту, а затем заиграл еще жалостнее.

Фанни продолжала воевать с блюдечками и хлебом, пока длилось ее воинственное настроение, а затем объявила, что она самая несчастная девушка в мире и лучше бы ей умереть. Затем ее жалобы приняли покаянный характер; она бросилась к сестре и обвила ее руками. Крошка Доррит пыталась успокоить ее, но она сказала, что хочет говорить и будет говорить. Затем принялась повторять: «Не сердись, Эми!» и «Прости, Эми!» — так же страстно, как раньше говорила то, о чем теперь сожалела.

— Но, право, право, Эми, — прибавила она в заключение, когда обе уселись рядышком в мире и согласии, — я думаю и надеюсь, что ты иначе бы смотрела на это, если бы была больше знакома с обществом.

— Может быть, Фанни, — сказала уступчивая Крошка Доррит.

— Видишь ли, пока ты смирно сидела дома в своем уголке, Эми, — продолжала сестра, постепенно возвращаясь к покровительственному тону, — я вращалась в обществе и сделалась гордой и утонченной, — может быть, больше, чем следует.

Крошка Доррит отвечала:

— Да! О да!

— И пока ты думала о белье да об обеде, я, видишь ли, могла думать о семейном достоинстве. Разве это не правда, Эми?

Крошка Доррит снова утвердительно кивнула с веселым лицом, хотя на сердце у нее было невесело.

— Тем более, — продолжала Фанни, — что, как нам известно, в том месте, которому ты была так верна, господствует свой особый тон, совсем не такой, как в других слоях общества. Поцелуй же меня еще раз, Эми, милочка, и согласимся, что мы обе правы и что ты тихая, добрая девочка, милая моя домоседка.

В течение этого диалога кларнет издавал самые патетические стоны, которые были прерваны заявлением Фанни, что им пора идти. Она растолковала это дяде очень просто, взяв у него ноты и вытащив кларнет у него изо рта.

Крошка Доррит простилась с ними на улице и поспешила домой, в Маршальси. Там темнело раньше, чем где бы то ни было, так что Крошке Доррит показалось, будто она вошла в какой-то глубокий ров. Тень от стены падала на все предметы. Падала она и на фигуру старика в черной бархатной шапочке и поношенном сером халате, которая повернулась к ней, когда она отворила дверь полутёмной комнаты.

«Почему же ей не падать и на меня? — подумала Крошка Доррит, держась за ручку двери, — право же, Фанни рассуждала довольно здраво».

ГЛАВА XXI

Недуг мистера Мердля

На пышные чертоги — чертоги Мердля на Харлей-стрите на Кавендиш-сквере — падала тень не простых домов, а таких же пышных чертогов с противоположной стороны улицы. Подобно безукоризненному обществу, противоположные ряды домов на Харлей-стрите смотрели друг на друга очень угрюмо. В самом деле, дома и их обитатели были так сходны в этом отношении, что нередко люди, сидевшие на противоположных сторонах обеденных столов в тени собственного высокомерия, посматривали на ту сторону с угрюмым выражением домов.

Харлей-стрит на Кавендиш-сквере очень хорошо знал мистера и миссис Мердль. Были на Харлей-стрите самозванные пришельцы, которых он знать не хотел; но к мистеру и миссис Мердль Харлей-стрит относился с полным почтением. Общество знало мистера и миссис Мердль. Общество сказало: «Допустим их в нашу среду; познакомимся с ними».

Мистер Мердль был невероятно богат, он был человек изумительно предприимчивый, Мидас[59] без ушей, превращавший в золото всё, к чему прикасался. Он участвовал во всевозможных предприятиях — от биржевых операций до постройки домов. Конечно, он заседал в парламенте. Само собою разумеется, он играл важную роль в Сити. Он председательствовал в одном месте, попечительствовал в другом, состоял почетным президентом в третьем. Самые влиятельные люди говорили: «А кто во главе предприятия? Удалось вам заполучить Мердля?» — и, получив отрицательный ответ, прибавляли: «Ну, так можете убираться прочь».

Этот великий счастливый человек приобрел бесчувственный пышный бюст, в малиновом гнездышке с золотым шитьем, лет пятнадцать тому назад. На этой груди нельзя было отдохнуть, зато она оказалась превосходной грудью для развешивания драгоценностей; мистер Мердль нередко находил полезным развешивать напоказ драгоценности и с этою целью приобрел себе этот бюст.

Эта спекуляция, как и все остальные, оказалась удачной и успешной. Драгоценности произвели блестящий эффект. Бюст, увешанный драгоценностями, привлекал внимание общества. Общество одобряло, мистер Мердль был доволен. Он был бескорыстнейший человек в мире, он делал всё для общества и не получал ничего для себя из всех своих хлопот и прибылей.

То есть можно, пожалуй, сказать, что он получал всё, что ему требовалось, так как в противном случае не замедлил бы получить это при своем безмерном богатстве. Но его заветным желанием было угождать во всем обществу (чем бы оно ни было) и в награду брать на себя все обязательства. Он не блистал в компании, не отличался разговорчивостью; это был замкнутый в себе человек, с большой тяжелой головой, беспокойными глазами, тусклым красноватым оттенком кожи, скорее перезрелым, чем свежим, и с манжетами, которые выглядели как-то сконфуженно, точно старались спрятать руки своего хозяина. В разговоре, хотя и немногословном, он был довольно приятен, прост, с одушевлением говорил об общественном и личном доверии и с неизменной почтительностью относился ко всему, что касалось общества. В этом самом обществе (предполагая, что оно-то и являлось на его обеды, на вечера и концерты его жены) он чувствовал себя не в своей тарелке, жался к стенке и прятался по углам. Равным образом, когда он появлялся в обществе, вместо того чтобы принимать его у себя, он казался утомленным, как будто ему хотелось поскорее убраться в постель. Тем не менее он почитал общество, вращался в обществе и тратил деньги на общество с величайшей щедростью.

Первый муж миссис Мердль был полковником, под покровительством которого бюст вступил в соперничество со снегами Северной Америки, и хотя не мог поравняться с ними белизной, но ничуть не уступал им в отношении холода. Сын полковника был единственный ребенок миссис Мердль. Это был малый тупоумного вида и нескладного сложения, скорее напоминавший распухшего ребенка, чем молодого человека. Он обнаруживал такие слабые признаки ума, что его приятели уверяли, будто мозги его замерзли в морозную ночь, когда он родился, да так и не могли оттаять. Другие уверяли, будто он упал в детстве из окна, по неосторожности кормилицы, и достоверные свидетели уверяли, что при этом у него треснул череп. Но весьма вероятно, что оба эти рассказа явились ex post facto[60]. У этого юного джентльмена, который носил весьма выразительное имя — Спарклер,[61] была мания предлагать свою руку всевозможным неподходящим барышням, причем каждая новая барышня, которой он делал предложение, была, по его словам, «чертовски славная девка и такая воспитанная, без всяких этаких глупостей». Пасынок с такими ограниченными талантами был бы для иного наказанием; но мистер Мердль не нуждался в пасынке для самого себя, он нуждался в пасынке для общества. Так как мистер Спарклер служил в гвардии, посещал все скачки и состязания, участвовал во всех забавах и развлечениях, то общество было довольно этим пасынком. Мистер Мердль, со своей стороны, был доволен этим результатом, хотя мистер Спарклер обходился ему не дешево.

Между тем как Крошка Доррит, сидя подле отца, шила ему новые рубашки, в чертогах на Харлей-стрите давали обед. К обеду собрались вельможи двора и вельможи Сити, вельможи палаты общин и палаты лордов, вельможи суда и вельможи адвокатуры, вельможи церкви, вельможи казначейства, вельможи конной гвардии, вельможи адмиралтейства, словом — все те вельможи, которые ведут нас на поводу и время от времени подставляют нам ножку.

— Я слышал, — сказал церковный вельможа вельможе конной гвардии, — будто мистер Мердль заполучил еще изрядный куш. Сто тысяч фунтов, говорят.

Конная гвардия слышала — двести. Казначейство слышало — триста. Адвокатура, поигрывая своим внушительным лорнетом, заметила, что, насколько ей известно, едва ли не четыреста. Это было одно из тех счастливых совпадений расчета и случая, результаты которых трудно определить. Редкий в нашем веке образчик ловкой расчетливости, соединенной с удачей и смелостью. Но вот коллега Беллоуз, который участвовал в большом банковском процессе, он, вероятно, может сообщить нам побольше. Не знает ли коллега Беллоуз, сколько дала последняя операция?

Коллега Беллоуз спешил засвидетельствовать свое почтение бюсту и мог только сказать мимоходом, что, насколько ему известно, из весьма, впрочем, достоверных источников, — полмиллиона фунтов.

Адмиралтейство объявило, что мистер Мердль— замечательный человек. Казначейство сказало, что это — новая владетельная особа в стране, которая могла бы купить всю палату общин. Церковь выразила свое удовольствие по поводу того, что богатство стекается в сундуки джентльмена, который всегда готов поддерживать важнейшие интересы общества.

Мистер Мердль обыкновенно запаздывал на такие собрания, как человек, занятый гигантскими предприятиями, в то время как все остальные уже покончили со своими делишками. В данном случае он явился последним. Казначейство заметило, что дела изрядно портят жизнь мистеру Мердлю. Церковь выразила свое удовольствие по поводу того, что богатство стекается в сундуки джентльмена, который принимает его с кротостью.

Пудра! Столько пудры прислуживало за столом, что весь обед отзывался ею. Частицы пудры падали в тарелки в виде приправы к кушаньям общества. Мистер Мердль повел к столу какую-то графиню, которая скрывалась в недрах пышнейшего платья, как кочерыжка в кочне капусты.

За обедом общество имело всё, что ему требовалось, и всё, чего ему не требовалось. Было на что смотреть, было что есть, было что пить. Надо надеяться, что оно наслаждалось всем этим, так как доля самого мистера Мердля в пиршестве могла быть оценена в восемнадцать пенсов.

Миссис Мердль была великолепна. Другим великолепным зрелищем был новый дворецкий: самый видный мужчина из всей компании. Он ничего не делал, зато смотрел так, как немногие умеют смотреть. Это был последний подарок мистера Мердля обществу. Мистер Мердль не нуждался в нем: взоры этого величественного существа смущали мистера Мердля, но неумолимое общество требовало его и получило.

Адвокатура вступила с конной гвардией в спор о военных судах. Коллега Беллоуз и вельможа суда вмешались в спор. Остальные вельможи беседовали попарно.

Мистер Мердль сидел молча и смотрел на скатерть. Время от времени какой-нибудь вельможа обращался к нему и устремлял на него поток своих аргументов, но мистер Мердль обыкновенно не замечал этого или, самое большее, отрывался на минутку от своих вычислений и передавал вино.

После обеда столько вельмож пожелали сказать мистеру Мердлю несколько слов, что он принимал их поодиночке подле буфета.

Казначейство выразило надежду, что оно может поздравить всемирно знаменитого английского капиталиста и властителя биржи (оно уже несколько раз произносило в доме Мердля эту оригинальную фразу, и она удавалась совсем легко) с новым успехом. Торжество подобных людей — торжество и обогащение нации, и казначейство дало понять мистеру Мердлю, что оно разделяет патриотические чувства на этот счет.

— Благодарю вас, милорд, — сказал мистер Мердль, — благодарю вас! Я с гордостью принимаю ваше поздравление и радуюсь вашему одобрению.

— Ну, да ведь я одобряю с оговоркой, дорогой мистер Мердль, потому что, — тут казначейство с улыбкой повернуло его за руку к буфету и проговорило шутливым тоном, — вы никогда не снисходили до того, чтобы присоединиться к нам и помочь нам.

Мистер Мердль крайне польщен…

— Нет, нет, — перебило казначейство, — не так должен относиться к этому предмету человек, прославившийся своими деловыми способностями и глубокой проницательностью. Если бы нам представилась в силу какого-либо счастливого случая возможность предложить такому человеку войти вступить в нашу среду и поддержать нас своим громадным влиянием, опытностью, характером, мы могли бы только предложить ему исполнить этот священный долг. Да, именно долг, которого требует от него общество.

Мистер Мердль поспешил заверить, что общество — зеница его ока и что требования общества господствуют над всеми другими его соображениями. Казначейство удалилось, а на его место явилась адвокатура. Адвокатура, поигрывая своим убедительным лорнетом и сопровождая этот жест тонким юридическим поклоном, заявила, что вряд ли ей будет поставлено в вину, если она позволит себе сообщить знаменитейшему из тех, которые корень всего зла обращают в корень добра и озаряют столь ярким, даже для нашей коммерческой страны, блеском летописи этой последней, — да, так если она позволит себе сообщить, не из личных целей, а просто в качестве amicus curiae,[62] как выражаемся мы, законники, на нашем педантическом языке, — об одном факте, случайно дошедшем до ее сведения. Адвокатуре пришлось недавно проверить документы весьма крупного имения, находящегося в одном из восточных графств, или, точнее (мистер Мердль знает, что мы, законники, любим точность), на границе двух восточных графств. Документы оказались в порядке, и имение было куплено одним из лиц, владычествующих над деньгами (юридический поклон и убедительный лорнет), на весьма выгодных условиях. Адвокатура узнала об этом только сегодня, и ей тотчас пришло в голову: «Я обедаю сегодня у моего уважаемого друга мистера Мердля, и не премину воспользоваться, сохраняя это между нами, удобным случаем». Подобная покупка приносит с собой не только значительное политическое влияние, но и право распоряжения пятью или шестью церковными должностями с значительным годовым доходом. Адвокатуре очень хорошо известно, что мистер Мердль никогда не затрудняется найти приложение для своего капитала, равно как и для своего деятельного и мощного ума; тем не менее она позволит себе заметить, что в уме ее возник вопрос, не обязан ли — не будем говорить: перед самим собой, а скажем: перед обществом — человек, достигший такого высокого положения и европейской репутации, употребить это влияние и эти права — не будем говорить: в свою пользу или в пользу своей партии, а скажем: в пользу общества.

Мистер Мердль снова заявил, что он всецело предан этому предмету своих вечных забот, и адвокатура понесла убедительный лорнет вверх по большой лестнице. Ее заместил лорд-епископ, случайно очутившийся подле буфета.

Конечно, блага мира сего, заметил мимоходом епископ, вряд ли могут найти лучшее назначение, нежели стекаясь в руки мудрых и разумных людей, которые, зная истинную цену богатству (при этом епископ попытался сделать вид, будто он сам принадлежит к числу бедных), могут понять их значение при разумном употреблении и распределении для благосостояния наших братьев вообще.

Мистер Мердль смиренно высказал убеждение, что, конечно, церковь не может иметь в виду его, и затем весьма непоследовательно выразил свою глубокую благодарность за доброе мнение церкви.

Тогда епископ, грациозно отставив весьма изящную правую ногу, как бы говоря: «Не обращайте внимания на рясу, — это только форма» — предложил своему доброму другу следующий вопрос:

Не приходило ли доброму другу в голову, что общество не без основания может ожидать от человека, столь счастливого в своих предприятиях и стоящего на таком видном пьедестале, небольшой затраты на снаряжение миссии в Африку?

Когда мистер Мердль выразил готовность серьезно заняться этой идеей, епископ предложил другой вопрос.

Интересовался ли когда-нибудь его добрый друг деятельностью объединенного комитета по вопросу об увеличении окладов высшему духовенству и приходило ли ему в голову, что затратить небольшую сумму в этом направлении было бы весьма счастливой мыслью?

Мистер Мердль ответил в том же духе, и епископ объяснил, почему ему вздумалось предложить эти вопросы.

Общество ожидает, чтобы люди, подобные его доброму другу, делали такие затраты. Не он ожидает этого, а общество. Не наш комитет нуждается в дополнительном количестве духовных лиц с высоким окладом, а общество мучительно страждет вследствие недостатка последних. Он считает долгом уверить своего доброго друга, что его крайне трогает внимание доброго друга к интересам общества, и полагает, что он выскажется в духе этих интересов и вместе с тем выразит чувства общества, пожелав ему и в дальнейшем будущем прочных успехов, прочного благополучия и вообще всего лучшего.

После этого лорд-епископ проследовал наверх, а другие вельможи потянулись за ним, пока, наконец, внизу не остался только мистер Мердль. Этот джентльмен уставился на скатерть и глазел на нее до тех пор, пока душа главного дворецкого не воспылала благородным негодованием, а затем потащился вслед за остальными и затерялся в толпе на лестнице. Миссис Мердль была дома, лучшие драгоценности были вывешены, общество получило то, за чем явилось, мистер Мердль выпил в уголке на два пенса чаю и получил больше, чем ему требовалось.

В числе собравшихся вельмож был знаменитый врач, которого все знали и который всех знал. Он подошел к мистеру Мердлю, пившему свой чай в уголке, и тронул его за плечо.

Мистер Мердль вздрогнул.

— О, это вы?

— Лучше ли вам сегодня?

— Нет, — отвечал мистер Мердль, — нисколько не лучше.

— Жаль, что я не посмотрел вас сегодня. Заезжайте ко мне завтра утром или я сам к вам заеду.

— Хорошо, — сказал мистер Мердль. — Я заеду к вам завтра.

Адвокатура и епископ слышали этот коротенький диалог и, когда толпа оттеснила мистера Мердля, заговорили по этому поводу с доктором. Адвокатура заметила, что есть известная степень умственного напряжения, за пределы которой никто не может переходить, что степень эта различна, в зависимости от различного строения и особенностей организации мозга. Адвокатура имела случай убедиться в этом, наблюдая своих ученых коллег; но во всяком случае достаточно на волосок перейти эту ступень, чтобы в результате явилась меланхолия и диспепсия. Отнюдь не желая нарушать святость медицинской тайны (юридический поклон и убедительный лорнет), она, однако, полагает, что нездоровье мистера Мердля именно такого рода. Епископ сообщил, что, будучи еще молодым человеком, он одно время привык откладывать составление воскресных проповедей до субботы, — привычка, которой должны тщательно избегать все юные сыны церкви, — и вот тогда-то ему часто случалось испытывать припадки угнетенного состояния духа, происходившие, как он думает, вследствие умственного переутомления. В таких случаях свежие желтки, сбитые доброй женщиной, у которой он квартировал, со стаканом хереса, мускатным орехом и мелким сахаром, производили поистине чудесное действие. Не рискуя предлагать такое простое средство на рассмотрение столь глубокого знатока великого врачебного искусства, он позволит себе спросить, нельзя ли в случае чрезмерного умственного напряжения, вызванного сложными расчетами, восстановить упавшие силы (говоря попросту) каким-нибудь легким, но действительно возбуждающим средством.

— Да, — сказал врач, — да, вы оба правы! Но я должен сказать вам, что не нахожу решительно ничего у мистера Мердля. У него сложение носорога, пищеварение страуса, сосредоточенность устрицы. Что касается нервов, то мистер Мердль человек холодного темперамента, не из чувствительных: в этом отношении он, можно сказать, неуязвим, как Ахиллес[63]. Вам покажется странным, как мог такой человек вообразить себя больным без причины. Тем не менее я не нахожу у него решительно никакой болезни. Быть может, в нем таится какой-нибудь скрытый недуг. Не знаю. Во всяком случае, в настоящее время я не могу его найти.

Недуг мистера Мердля не омрачал тенью пышного бюста, увешанного драгоценностями и соперничавшего с другими такими же витринами драгоценностей; не омрачал юного Спарклера, который слонялся по комнатам, в припадке своей мономании[64], разыскивая в достаточной степени неподходящую молодую леди «без всяких этаких глупостей»; не омрачал Полипов и Пузырей, целые выводки которых присутствовали на обеде; не омрачал никого. Даже на нем самом едва замечалась тень этого недуга, в то время как он бродил в толпе гостей, принимая поздравления.

Недуг мистера Мердля. Мистер Мердль и общество были так тесно связаны во всех отношениях, что вряд ли можно допустить, чтобы этот недуг был исключительно его личным делом. Точно ли был у него этот застарелый, скрытый недуг и нашел ли его доктор? Терпение.

Пока что тень стены Маршальси продолжала оказывать свое зловещее влияние, и ее можно было заметить на семействе Доррит в любую пору дня.

ГЛАВА XXII

Загадка

При своих дальнейших посещениях мистер Кленнэм ничего не выиграл в мнении Отца Маршальси. Его бестолковость в отношении великого вопроса о приношениях отнюдь не возбуждала восторга в отеческой груди, — напротив, скорей оскорбляла эту чувствительную сферу и принималась как положительное доказательство недостатка истинно джентльменских чувств. Разочарование — результат сознания, что мистер Кленнэм не обладает той деликатностью чувств, которую приписывала ему доверчивая натура Отца, — начинало омрачать отцовские отношения к этому джентльмену. Отец даже высказал однажды, в частном семейном кругу, что мистер Кленнэм, кажется, не отличается благородными чувствами. В качестве главы и представителя общежития он, Отец Маршальси, охотно принимает мистера Кленнэма, когда тот является засвидетельствовать свое почтение; но вряд ли они сойдутся на личной почве. Мистеру Кленнэму как будто чего-то недостает (чего именно — он не может определить). Тем не менее Отец не только соблюдал в отношении его внешнюю вежливость, но и относился к нему с особенным вниманием. Быть может, он лелеял надежду, что, не обладая умом достаточно быстрым и блестящим для того, чтобы повторить свое приношение без напоминания, Кленнэм исполнит эту обязанность джентльмена, получив письмо соответствующего содержания.

В качестве постороннего джентльмена, который был случайно заперт в тюрьме при своем первом посещении, в качестве постороннего джентльмена, который занялся делами Отца Маршальси — с невероятной целью добиться в них толку, в качестве постороннего джентльмена, принимавшего участие в Крошке Доррит, Кленнэм не мог не возбудить толков в тюрьме. Он не удивлялся вниманию, которое оказывал ему мистер Чивери, так как не замечал разницы между отношением к нему мистера Чивери и других тюремщиков. Но однажды вечером мистер Чивери не на шутку удивил его и разом выделился в его глазах из группы своих собратьев.

Подметая свою сторожку, мистер Чивери ухитрился вымести из нее всех случайно заглянувших туда членов общежития, так что Кленнэм, уходя из тюрьмы, застал его одного.

— Простите, сэр, — сказал мистер Чивери таинственным тоном, — но вам куда теперь? В каком направлении?

— Мне? Я пойду через мост. — Кленнэм с удивлением взглянул на мистера Чивери, который — истинная статуя молчания — стоял, приложив ключ к губам.

— Еще раз простите, — сказал мистер Чивери, — но не можете ли вы завернуть на Конную улицу? Не найдется ли у вас свободной минутки, чтобы зайти по этому адресу? — Тут он протянул Кленнэму карточку, отпечатанную для знакомых Чивери и К о, поставщиков настоящих гаванских сигар, лучших бенгальских, ароматических кубинских и т. д. и т. п.

— Видите ли, это не касается табачной торговли, — сказал мистер Чивери, — это касается моей жены. Она желала бы сказать вам словечко, сэр, насчет одного пункта, который имеет отношение… Да, — прибавил мистер Чивери, отвечая кивком на недоумевающий взгляд Кленнэма, — имеет отношение к ней.

— Я повидаюсь с вашей женой.

— Благодарю вас, сэр. Очень вам обязан. Небольшой крюк, каких-нибудь десять минут ходьбы. Потрудитесь спросить миссис Чивери. — Мистер Чивери, уже выпустивший гостя, осторожно выкрикивал эти инструкции сквозь маленькое окошечко в наружной двери, которое он мог открывать изнутри, когда хотел взглянуть на посетителя.

Артур Кленнэм, с карточкой в руках, отправился по указанному на ней адресу и скоро добрался до табачной лавки. Это была маленькая лавчонка, в которой сидела за прилавком прилично одетая женщина, занятая шитьем. Маленькие коробки с табаком, маленькие пачки сигар, маленький ассортимент трубок, две-три маленькие коробки с нюхательным табаком и при них маленькие инструменты вроде рожка для надевания сапог составляли склад товаров в этой лавке.

Артур назвал свою фамилию и сказал, что его просил зайти сюда мистер Чивери. Кажется, по поводу мисс Доррит.

Миссис Чивери тотчас отложила работу, встала из-за прилавка и сокрушенно покачала головой.

— Вы можете видеть его хоть сейчас, — сказала она, — если потрудитесь заглянуть в окошечко.

С этими таинственными словами она провела посетителя в заднюю комнату лавки, с маленьким окошечком, выходившим на темный грязный дворик. На дворе были развешаны на веревках мокрые простыни и скатерти, пытавшиеся (безуспешно вследствие недостатка воздуха) высохнуть; а среди этих развевающихся предметов сидел на стуле, точно последний матрос, оставшийся на палубе тонущего корабля и бессильный закрепить паруса, — убитый горем молодой человек.

— Наш Джон, — сказала миссис Чивери.

Желая выразить как-нибудь свое участие, Кленнэм спросил, что же он там делает.

— Это его единственное развлечение, — отвечала миссис Чивери, снова тряхнув головой. — Он никогда не выходит, даже на этот двор, когда там нет белья. Но когда развешано белье, которое может заслонить его от глаз соседей, он просиживает там по целым часам. По целым часам просиживает. Говорит, будто оно напоминает ему рощу. — Миссис Чивери снова тряхнула головой, провела передником по глазам в знак материнской скорби и отвела посетителя обратно в деловую область.

— Садитесь, пожалуйста, сэр, — сказала она. — Наш Джон пропадает из-за мисс Доррит, сэр; из-за нее он разбил свое сердце, и я позволю себе спросить, какая польза от этого его родственникам?

Миссис Чивери, женщина благодушная и пользовавшаяся большим уважением на Конной улице за свою чувствительность и словоохотливость, произнесла эту речь очень спокойно и затем снова принялась качать головой и утирать глаза.

— Сэр, — продолжала она, — вы знакомы с их семьей, интересуетесь их семьей, имеете влияние в их семье. Если вам представится возможность оказать содействие планам, которые могут доставить счастье двум молодым людям, то ради нашего Джона, ради их обоих, умоляю вас оказать это содействие.

— Я так привык, — возразил Артур, несколько ошеломленный этим заявлением, — я так привык в течение нашего непродолжительного знакомства представлять себе Крошку… представлять себе мисс Доррит в совершенно ином свете, чем вы мне ее представляете, что, признаюсь, крайне удивлен вашими словами. Она знает вашего сына?

— Вместе росли, сэр, — оказала миссис Чивери. — Вместе играли!

— Знает она о любви вашего сына?

— О, господь с вами, сэр, — отвечала миссис Чивери с какой-то торжествующей дрожью в голосе, — да когда он приходит к ней всякое воскресенье, она не может не знать об этом. По одной его тросточке, если не по чему другому, она бы узнала об этом. Разве станут молодые люди, вроде Джона, заводить попусту тросточку с набалдашником из настоящей слоновой кости? Как я сама узнала? Именно по этому признаку.

— Может быть, мисс Доррит не так догадлива, как вы?

— В таком случае, сэр, — сказала миссис Чивери, — она знает об этом из собственных его уст.

— Вы уверены в этом?

— Сэр, — отвечала миссис Чивери, — так же твердо уверена, как в том, что нахожусь в этом доме. Я собственными глазами видела, как мой сын ушел, когда я была в этом доме, и собственными глазами видела, как мой сын вернулся, когда я была в этом доме, — и знаю, что он сделал это.

Миссис Чивери произнесла эти слова с удивительным пафосом, которому обстоятельность речи и повторение одних и тех же слов придавали особую силу.

— Могу я спросить, каким образом он впал в угнетенное настроение, причиняющее вам столько беспокойства?

— Это случилось, — скапала миссис Чивери, — в тот самый день, когда я собственными глазами увидела, как наш Джон возвращался сюда, в этот дом. С того дня он не был самим собою в этом доме. С того дня не похож он на самого себя, — на такого, каким был он за прошлые семь лет, с той минуты, как, наняв этот дом поквартально, я и его отец здесь водворились. — Особенная конструкция этой речи придавала ей убедительность показания под присягой.

— Могу ли я спросить вас, как же вы объясняете это превращение?

— Можете, — отвечала миссис Чивери, — и я дам вам ответ так же верно и истинно, как то, что я стою в этой лавке. Нашего Джона все хвалят, все желают ему добра. Он играл с ней ребенком, когда на том самом дворе играла она ребенком. С тех пор продолжается их знакомство. Он ушел в воскресенье, пообедав в этой самой комнате, и встретил ее, сговорившись заранее или не сговорившись, этого я сказать не могу. Он сделал ей предложение. Ее брат и сестра высокомерны, и они против нашего Джона. Ее отец думает только о себе, и он против того, чтобы уступить ее кому-нибудь. При таких обстоятельствах она отвечала нашему Джону: «Нет, Джон, я не могу быть вашей женой, я не могу быть ничьей женой, мое намерение вовсе не выходить замуж, мое намерение всегда остаться жертвой, прощайте, найдите себе другую, достойную вас, и забудьте обо мне!». Вот каким образом она осудила себя на вечное рабство у людей, которые вовсе недостойны того, чтобы в вечном рабстве у них была она. Вот каким образом наш Джон дошел до того, что одно ему осталось утешение: прохлаждаться среди мокрых простынь и являться на том дворе — как я сама показала его вам — в виде унылой развалины, вернувшейся домой к сердцу матери. — Тут добрая женщина указала на окошечко, сквозь которое можно было видеть ее сына, уныло сидевшего в своей безмолвной тоске, снова покачала головой и утерла глаза, умоляя Кленнэма, ради блага обоих молодых людей, употребить все свое влияние, дабы эти печальные события увенчались радостным концом.

Она говорила с такой уверенностью, и ее замечания (поскольку они касались родных Крошки Доррит) казались настолько основательными, что Кленнэм не знал, что и думать. Он привык относиться к Крошке Доррит с тем особенным участием, которое стремилось отделить ее от окружающей грубой и вульгарной обстановки, вот почему ему была неприятна, горька, почти тягостна мысль о ее любви к юному мистеру Чивери или другому такому же субъекту. С другой стороны, он старался доказать себе, что, влюбленная или невлюбленная, она остается одинаково доброй и преданной, что видеть в ней род домашней феи, застрахованной от всякого сердечного увлечения, было бы чистой фантазией с его стороны и притом вовсе не гуманной. И, несмотря на это, ее детская воздушная наружность, ее робкие манеры, очарование ее кроткого голоса и глаз, так же как и интерес, возбуждаемый ею, независимо от ее личности, и резкое различие между нею и окружавшими ее никак не вязались и, очевидно, не могли вязаться с новым представлением о ней.

Все эти мысли пронеслись в его голове, пока достойная миссис Чивери еще продолжала говорить. Он отвечал, что она может положиться на него, что он сделает всё возможное для мисс Доррит и окажет со своей стороны всяческое содействие осуществлению ее сердечных желаний, если убедится, что они действительно таковы. Вместе с тем он предостерегал миссис Чивери против произвольных заключений и предположений, просил сохранить дело в строжайшей тайне, чтобы не огорчить мисс Доррит, а в частности советовал ей поговорить с сыном и узнать, если возможно, от него самого, справедливы ли ее предположения. Миссис Чивери считала этот последний совет излишним, но тем не менее обещала исполнить его. Она покачала головой, как будто ожидала большего от беседы с Кленнэмом, но все же считала долгом поблагодарить его за беспокойство. Затем они простились, как добрые друзья, и Артур ушел.

Толпа на улице мешала толпе его мыслей, и, чтобы избежать суматохи, он не пошел на Лондонский мост, а направился по более спокойным кварталам, через Айронбридж. Выйдя на него, он увидел перед собой Крошку Доррит. Был теплый день с легким ветерком, и, повидимому, она только что явилась сюда подышать чистым воздухом. Час тому назад он оставил ее в комнате отца.

Ему представлялся удобный случай исполнить свое желание взглянуть на нее, когда никого подле нее не было. Он ускорил шаги; но, прежде чем он догнал ее, она уже повернула голову.

— Я испугал вас? — спросил он.

— Мне послышались знакомые шаги, — отвечала она нерешительно.

— Но оказались не те, Крошка Доррит? Вряд ли вы могли ожидать меня?

— Я никого не ожидала. Но когда я услышала шаги, мне показалось, что они… похожи на ваши.

— Вы куда-нибудь идете?

— Нет, я вышла сюда погулять немножко.

Они пошли вместе. Вскоре она вернулась к своей доверчивой манере обращения и, взглянув на него, сказала:

— Как это странно. Вам, пожалуй, кажется непонятным. Мне приходит иногда в голову, что с моей стороны почти бесчеловечно гулять здесь.

— Бесчеловечно?

— Видеть эту реку и ясное небо, и такое множество разных предметов, столько движения и оживления. А потом возвращаться к нему и находить его в той же тесной конуре.

— Ах, да! Но вы должны помнить, что, возвращаясь туда под впечатлением и влиянием всего виденного, вы и его можете лучше развлечь и утешить.

— Да? Хорошо, если бы так. Я боюсь, сэр, что вы считаете меня слишком сильной. Если бы вы были в тюрьме, могла бы я доставить вам утешение таким путем?

— Да, Крошка Доррит, я уверен в этом.

Он догадался по дрожанию ее губ, по мимолетной тени глубокого волнения, омрачившей ее лицо, что вся душа ее была с отцом. В течение нескольких минут он молчал, чтобы дать ей оправиться. Теперь Крошка Доррит, опиравшаяся дрожащей рукой на его руку, менее чем когда-либо гармонировала с теорией миссис Чивери, но не противоречила внезапно мелькнувшей в его мозгу мысли, что, может быть, найдется кто-нибудь другой в безнадежно далеком, но всё же не в фантастическом и недосягаемом будущем.

Они повернули назад, и Кленнэм сказал: «Вот Мэгги!». Крошка Доррит с удивлением подняла глаза и увидела Мэгги, которая остановилась перед ними как вкопанная. Она спешила куда-то настолько погруженная в свои мысли, что узнала их только когда они повернулись к ней, и мгновенно так смутилась, что ее корзина, казалось, сконфузилась вместе с нею.

— Мэгги, ты обещала остаться с отцом!

— Я и хотела остаться, маленькая мама, только он не захотел. Когда он посылает меня, должна же я идти. Когда он говорит: «Мэгги, отнеси поскорее это письмо, и если ответ будет хороший, то я дам тебе шесть пенсов», — должна же я нести. Господи, маленькая мама, что же делать бедной десятилетней девочке? И когда мистер Тип… когда он приходит в ту самую минуту, как я ухожу, и говорит: «Куда ты собралась, Мэгги?» — а я говорю: «Я иду к такому-то», — а он говорит: «Я тоже попытаюсь», — и пишет письмо и отдает мне, и говорит: «Снеси его туда же, и если ответ будет хороший, то я дам тебе шиллинг», — так чем же я тут виновата, мама!

Артур прочел в опущенных глазах Крошки Доррит, что она догадалась, кому адресованы письма.

— Я и пошла к такому-то. Вот! Вот куда я пошла, — сказала Мэгги. — Я пошла к такому-то. Вы тут ни при чем, маленькая мама, это вам, знаете, — продолжала она, обращаясь к Артуру. — Пойдемте лучше к вам, к такому-то, и там я отдам их вам.

— Можно сделать проще, Мэгги. Отдайте мне их здесь, — сказал Кленнэм вполголоса.

— Так перейдемте на ту сторону, — отвечала Мэгги громким шёпотом. — Маленькой маме не следовало бы знать об этом, и она бы не узнала, если бы вы прямо пошли к такому-то вместо того, чтобы мешкать и раздумывать. Я не виновата в этом! Я должна сделать, что мне велено. Они сами виноваты, что велели.

Кленнэм перешел на другую сторону и поспешно открыл письма. В письме отца сообщалось, что совершенно неожиданное затруднение по получению перевода из Сити, на который он рассчитывал, побуждает его обратиться к мистеру Клениэму, — к сожалению, не лично, так как двадцатитрехлетнее (дважды подчеркнуто) заключение делает это невозможным, — с просьбой ссудить ему три фунта десять шиллингов, которые он просит прислать вместе с этим письмом. В письме сына последний сообщал, что ему удалось наконец получить очень хорошее место, с самыми широкими перспективами в будущем, о чем мистеру Кленнэму, по всей вероятности, приятно будет услышать; но случайная задержка жалованья хозяином (который выразил при этом надежду, что он отнесется снисходительно к затруднительному положению своего собрата) в связи с недобросовестным поведением одного ложного друга приведут его на край гибели, если только он не достанет сегодня к шести часам без четверти сумму в восемь фунтов. Мистер Кленнэм, без сомнения, рад будет услышать, что ему удалось собрать почти всю эту сумму благодаря верным друзьям, полагающимся на его честность; нехватает только одного фунта семнадцати шиллингов и четырех пенсов, каковую сумму он просит осудить ему взаймы на один месяц, под обычные проценты.

Кленнэм тут же отвечал на оба письма с помощью карандаша и записной книжки, удовлетворив просьбу отца и учтиво отклонив просьбу сына. Затем он отправил Мэгги с ответом, дав ей шиллинг, обещанный Типом в случае удовлетворительного ответа.

Когда он вернулся к Крошке Доррит и они прошли некоторое время вдвоем, она неожиданно сказала:

— Я думаю, мне лучше уйти. Лучше мне уйти домой.

— Не огорчайтесь, — сказал Кленнэм, — я ответил на оба письма. В них нет ничего особенного. Вы знаете их содержание. В них нет ничего особенного.

— Но я боюсь, — возразила она, — я боюсь оставлять его, боюсь оставлять их всех. Когда меня нет, они развращают, сами не сознавая этого, даже Мэгги.

— Она, бедняжка, взяла на себя самое невинное, в сущности, поручение. Если же хотела скрыть его от вас, то, без сомнения, только для того, чтобы избавить вас от огорчения.

— Надеюсь, что так, надеюсь. Но лучше мне идти домой. На днях еще сестра сказала мне, будто я так привыкла к тюрьме, что приобрела ее отпечаток и тон. Так и должно быть. Мне самой кажется, что так должно быть, когда я гляжу на все эти вещи. Мое место там. Мне лучше быть там. С моей стороны жестоко быть здесь, когда я могу сделать хоть что-нибудь там. Покойной ночи. Я пойду домой.

Всё это вырвалось из глубины ее истерзанного сердца с таким мучительным выражением, что Кленнэм едва мог удержаться от слез.

— Не называйте тюрьму вашим домом, дитя мое, — сказал он. — Мне больно слышать, когда вы называете ее домом.

— Но это и есть мой дом. Где же еще я бываю дома? Могу ли я забыть о ней хоть на минуту?

— Вы никогда не забываете, милая Крошка Доррит, если представляется возможность сделать что-нибудь хорошее и полезное.

— Надеюсь, что нет. О, надеюсь, что нет! Но лучше мне оставаться там, гораздо лучше, гораздо достойнее. Пожалуйста, не провожайте меня; я дойду одна. Покойной ночи, господь с вами. Благодарю, благодарю вас!

Он чувствовал, что должен отнестись с уважением к ее просьбе, и стоял неподвижно, пока ее легкая фигурка удалялась от него. Когда она исчезла из виду, он повернулся лицом к реке и задумался.

Она во всяком случае, при всяких обстоятельствах огорчилась бы, узнав о письмах, но так ли глубоко, так ли неудержимо, как теперь?

Нет!

Когда она видела отца, выпрашивающего подачку, прикрываясь своей изношенной мантией достоинства, когда она просила его не давать отцу денег, она огорчалась, но иначе, чем теперь. Что-то случилось именно теперь, что обострило и усилило обиду. Не замешался ли здесь тот, кто являлся в безнадежной, недосягаемой дали? Или это подозрение явилось у него просто в силу невольного сравнения мутной реки, бежавшей под мостом, с той же самой рекой выше по течению, где она так мирно струится мимо лодки, мимо камышей и водяных лилий, где все так спокойно и ясно?

Долго он думал о бедном ребенке, о своей Крошке Доррит; думал о ней, пока шел домой, думал о ней ночью, думал о ней, когда снова забрезжило утро. И его бедное дитя, Крошка Доррит, думала о нем — слишком много, ax, слишком много! — над тенью стен Маршальси.

ГЛАВА XXIII

Машина в ходу

Мистер Мигльс так ретиво принялся за переговоры с Даниэлем Дойсом от имени Кленнэма, что вскоре поставил их на деловую почву и однажды утром, в девять часов, зашел к Артуру сообщить о результате.

— Дойс очень благодарен нам за ваше доброе мнение о нем, — так начал он деловой разговор, — и желает только одного — чтобы вы рассмотрели дела мастерской и как следует ознакомились с ними. Он дал мне ключи от всех своих книг и бумаг, вот они побрякивают у меня в кармане, и сказал мне вот что: «Пусть мистер Кленнэм ознакомится с делом не хуже меня. Если из этого ничего не выйдет, он во всяком случае не обманет моего доверия. Не будь я уверен в этом заранее, я не стал бы и начинать с ним дела». Тут, как видите, — прибавил мистер Мигльс, — весь Даниэль Дойс перед вами.

— Он очень достойный человек.

— О да, конечно, без всякого сомнения. Странный, но достойный, хотя очень странный. Поверите ли, Кленнэм, — продолжал мистер Мигльс с добродушной усмешкой над чудачествами своего приятеля, — что я провел целое утро в подворье, как его там…

— Подворье Разбитых сердец.

— …Целое утро в подворье Разбитых сердец, прежде чем убедил его приступить к обсуждению самого дела.

— Как так?

— Как так, друг мой? А вот как: лишь только я упомянул ваше имя, он отказался начисто.

— Отказался… иметь со мной дело?

— Лишь только я упомянул ваше имя, Кленнэм, он объявил: «Об этом не может быть и речи». — «Что вы хотите сказать?» — спросил я. «Ничего, Мигльс, только об этом не может быть и речи». — «Почему же об этом не может быть речи?..» Поверите ли, Кленнэм, — продолжал мистер Мигльс, посмеиваясь, — оказалось, что об этом не может быть и речи, потому что на пути в Туикнэм в дружеском разговоре с вами он упомянул о своем намерении найти компаньона. Он думал в то время, что вы заняты своими предприятиями и ваше положение является столь же незыблемым и прочным, как собор св. Павла. «После этого, — говорит, — мистер Кленнэм может подумать, что я хотел забросить удочку под видом откровенной дружеской беседы. А этого, — говорит, — я не могу вынести; для этого я слишком горд».

— Я бы скорей заподозрил…

— Разумеется, разумеется, — перебил мистер Мигльс, — так я и говорил ему. Но мне целое утро пришлось урезонивать его, и вряд ли кто-нибудь, кроме меня (мы давнишние друзья), мог бы добиться толку. Да, Кленнэм, когда, наконец, это деловое препятствие было устранено, он стал доказывать, что я должен просмотреть книги, составить собственное мнение о деле, прежде чем толковать с вами. Я просмотрел книги и составил собственное мнение о деле. «За или против?» — спросил он. «За», — отвечал я. «В таком случае, — говорит он, — теперь вы можете, дорогой друг, доставить мистеру Кленнэму возможность составить собственное мнение. А для того, чтобы он мог разобраться без всяких стеснений, совершенно свободно, я уеду на неделю из города». И он уехал, — заключил мистер Мигльс; — таковы значительные результаты наших переговоров.

— Которые внушают мне, — сказал Кленнэм, — высокое мнение о его чистоте и…

— Чудачестве, — подхватил мистер Мигльс, — я думаю!

Это было не то выражение, которое хотел употребить Кленнэм, однако он не стал спорить со своим добродушным другом.

— Теперь, — сказал мистер Мигльс, — вы можете начать знакомиться с делом, когда вам вздумается. В случае надобности я могу дать вам то или другое объяснение, но постараюсь быть беспристрастным.

В то же утро они начали свои занятия в подворье Разбитых сердец. Опытный глаз легко мог заметить кое-какие особенности в способе ведения дел мистером Дойсом, но почти все они сводились к каким-либо остроумным упрощениям и давали возможность достигнуть желанной цели более прямым путем. Что его отчетность запаздывала и что ему требовался помощник для расширения операций — было очевидно, но результаты всех его предприятий за много лет отмечались точно и без труда могли быть подвергнуты проверке. Не было ничего показного, рассчитанного на неожиданную ревизию, всё имело строго деловой, честный, неприкрашенный вид. Расчеты и поступления, записанные его собственной рукой, не отличались щепетильной мелочной точностью, но всегда были ясны и толковы. Артуру пришло в голову, что более тщательно разработанная показная сторона бухгалтерской деловитости, как, например, в книгах министерства околичностей, только затруднила бы понимание дела.

Три-четыре дня усердной работы ознакомили его со всеми существенными фактами. Мистер Мигльс всё время был к его услугам, всегда готовый осветить темное место яркой предохранительной лампочкой, относившейся к области весов и лопаточки. Они столковались относительно суммы, которую можно было заплатить за половинное участие в деле, а затем распечатали бумагу, в которой Даниэль Дойс обозначил стоимость по собственной оценке; она оказалась даже несколько меньше. Таким образом, когда Дойс вернулся в Лондон, дело было уже решено.

— Теперь я могу сознаться, мистер Кленнэм, — сказал он, дружески пожав ему руку, — что, сколько бы я ни искал компаньона, вряд ли бы нашел такого, который был бы мне больше по сердцу.

— Я могу сказать то же самое, — отвечал Кленнэм.

— А я скажу о вас обоих, — прибавил мистер Мигльс, — что вы вполне подходите друг к другу. Вы будете сдерживать его, Кленнэм, с вашим здравым смыслом, а вы займитесь делом, Дин, с вашим.

— Нездравым смыслом, — подхватил Дойс со своей спокойной улыбкой.

Условие было заключено окончательно в течение месяца. В результате у Кленнэма осталось собственного личного капитала не более нескольких сот фунтов, зато перед ним открывалось деятельное и многообещающее поприще. Трое друзей отпраздновали это событие обедом; рабочие мастерской с их женами и детьми получили отпуск и тоже обедали; даже подворье Разбитых сердец обедало и наелось до отвала. Впрочем, через какие-нибудь два месяца оно снова привыкло к недоеданию настолько, что угощение было забыто. Новой оставалась только вывеска на дверях мастерской «Дойс и Кленнэм», и самому Кленнэму казалось, что он уже бог знает сколько лет занимается делами фирмы.

Его комнатка помещалась в конце длинной узкой мастерской, наполненной верстаками, инструментами, шестернями, колесами, блоками, которые, когда их соединяли с паровой машиной, поднимали такой шум и грохот, точно задались самоубийственной целью растереть в порошок всё дело и раздробить на куски мастерскую. Сквозь подъемные двери в полу и потолке, сообщавшиеся с верхней и нижней мастерскими, врывались снопы света, напоминавшие Кленнэму картинку из священной истории для детей, где такие же лучи были свидетелями убийства Авеля.[65] Контора была настолько удалена от мастерских, что шум доносился до нее только в виде глухого жужжанья, которое прерывалось иногда отдельными ударами и лязганьем. Терпеливые фигуры рабочих были совсем черными от стальных и железных опилок, осыпавших скамьи и пробивавшихся сквозь щели обшивок. Со двора в мастерскую вела лестница, под которой помещалось точило для инструментов. Все имело какой-то фантастический и в то же время деловой вид, новый для Кленнэма, который всякий раз с удовольствием смотрел на эту картину, отрываясь oт документов и счетных книг.

Однажды, подняв таким образом глаза, он заметил женскую шляпку, взбиравшуюся по лестнице. За этим необычайным явлением показалась другая шляпка. Вскоре он убедился, что первая находилась на голове тетки мистера Финчинга, а вторая — на голове Флоры, которая, по-видимому, с большим трудом подталкивала свое наследство по крутой лестнице.

Артур, хотя и не особенно восхищенный при виде этих посетительниц, выскочил из конторы и помог им пробраться по мастерской, — это было тем более кстати, что тетка мистера Финчинга уже споткнулась о какой-то механизм и угрожала паровой машине своим окаменелым ридикюлем.

— Господи, Артур… мне следовало сказать — мистер Кленнэм, гораздо приличнее… мы насилу добрались сюда, и я просто не понимаю, как мы спустимся обратно без спасательной лестницы, тетка мистера Финчинга всё время скользит и переломает все, а вы думаете только о ваших машинах и литье, и ничего нам не сказали.

Флора выпалила это, задыхаясь. Тем временем тетка мистера Финчинга потирала зонтиком свои почтенные лодыжки и бросала кругом мстительные взоры.

— Как это нелюбезно ни разу не зайти к нам с того дня, хотя, конечно, в нашем доме нет ничего привлекательного для вас, и вы были в гораздо более приятном обществе; хотелось бы мне знать, хороша ли она и черные у нее глаза или голубые, хотя я не сомневаюсь, что она представляет полнейший контраст со мной; мне очень хорошо известно, как я подурнела, и понятно, что вы преданы ей; ах, не обращайте внимания на мои слова, Артур, я сама не знаю, что говорю.

Тем временем он придвинул к ним два стула, стоявших в конторе. Опустившись на свой, Флора подарила его своим прежним взглядом.

— Подумать только, Дойс и Кленнэм, — продолжала Флора, — кто такой этот Дойс, — без сомнения, восхитительный человек, быть может женатый, и, может быть, у него есть дочь, — правда, есть? Тогда всё объясняется, понятно, почему вы вступили с ним в компанию, не говорите ни слова, я знаю, что но вправе заводить речь о золотых цепях, которые когда-то были выкованы, а теперь разбиты.

Флора нежно дотронулась до его руки и снова подарила его прежним взглядом.

— Дорогой Артур… сила привычки, мистер Кленнэм — гораздо деликатнее и более подходит к существующим обстоятельствам… я должна извиниться за это вторжение, но я думала, что память о прежних временах, давно минувших и невозвратимых, дает мне право явиться с теткой мистера Финчинга поздравить вас и пожелать вам всего лучшего. Здесь гораздо лучше, чем в Китае, и гораздо ближе, хотя и несколько выше.

— Я очень рад видеть вас, — сказал Кленнэм, — и душевно благодарен вам, Флора, за память обо мне.

— Не могу сказать того же о себе, — отвечала Флора, — я бы могла двадцать раз умереть и быть похороненной, прежде чем вы вспомнили бы обо мне, но всё-таки я хочу сделать одно последнее замечание, одно последнее объяснение…

— Дорогая миссис Финчинг… — с тревогой перебил Артур.

— О, зачем это неприятное имя? Говорите — Флора!

— Флора, к чему расстраивать себя объяснениями? Уверяю вас, никаких объяснений не нужно. Я удовлетворен, совершенно удовлетворен.

Тут произошло небольшое отклонение от хода событий, благодаря тетке мистера Финчинга, изрекшей следующее неумолимое и зловещее заявление:

— На Дуврской дороге есть столбы, указывающие мили!

Она выпалила этот снаряд с такой неумолимой ненавистью ко всему роду человеческому, что Кленнэм решительно не знал, как ему защищаться, тем более, что и без того был смущен визитом этой почтенной леди, очевидно питавшей к нему крайнее отвращение. Он только растерянно глядел на нее, между тем как она сидела, пылая злобой и негодованием и устранившись куда-то в даль. Впрочем, Флора приняла ее замечание как нечто вполне уместное и громко заметила, что тетка мистера Финчинга очень остроумна. Поощренная ли комплиментом или своим пламенным негодованием, эта знаменитая женщина прибавила: «Пусть-ка он попробует», — и резким движением окаменелого ридикюля (вещь обширных размеров и ископаемого вида) дала понять, что Кленнэм — именно та злополучная личность, к которой обращен этот вызов.

— Я хотела сказать, — продолжала Флора, — что хочу сделать одно последнее замечание, хочу дать одно последнее объяснение, что я и тетка мистера Финчинга никогда бы не решились беспокоить мистера Финчинга, когда он занимался делом в деловые часы, конечно, у вас не виноторговля, но дело — всегда дело, как бы его ни называли, и деловые привычки всегда одни и те же, пример сам мистер Финчинг, который всегда надевал свои туфли, стоявшие на половике, аккуратно в шесть без десяти минут пополудни, а сапоги, стоявшие за каминной решеткой, — в восемь без десяти минут утра в хорошую и дурную погоду, который, вероятно, покажется достаточным и Артуру (мистеру Кленнэму — гораздо приличнее, даже Дойсу и Кленнэму — гораздо деловитее).

— Пожалуйста, не оправдывайтесь, — сказал Артур, — я всегда рад вам.

— Очень любезно с вашей стороны, Артур… мистер Кленнэм, — всякий раз вспоминаю, когда уже поздно, вот что значит привычка навеки минувших дней, и, как справедливо замечено, что в тиши ночной, когда сон тяготеет над человеком, нежное воспоминание озаряет человека блеском прошлого; очень любезно, но боюсь — более любезно, чем искренно, потому что вступить в компанию по машинной части и не написать ни строчки, не послать карточку папе, — не говорю — мне, потому что было время, но оно прошло, и суровая действительность… не обращайте внимания, я говорю бог знает что… это уж совсем не любезно, сами сознайтесь.

Флора, повидимому, окончательно рассталась с запятыми, ее речь была еще бессвязные и торопливее, чем в прошлый раз.

— Хотя, конечно, — тараторила она, — ничего другого и ожидать нельзя, да и нет причины ожидать, а если нет причины ожидать, то зачем и ожидать, и я вовсе не упрекаю вас или кого бы то ни было. Когда ваша мама и мой папа нанесли нам смертельный удар и разбили золотую чашу — я хочу сказать, а если не знаете, то ничего не потеряли, — когда они разбили золотую цепь, соединявшую нас, и повергли нас в пароксизмы слез, по крайней мере я чуть не задохнулась на диване; впрочем, все изменилось, и, отдавая руку мистеру Финчингу, я знала, что делаю, но ведь он был в таком отчаянии и унынии, намекал даже на реку, если только бальзам или что-то такое из аптеки и я не утешим его.

— Милая Флора, ведь мы уже решили этот вопрос! Вы совершенно правы.

— Понятно, что вы так думаете, — возразила Флора, — вы так холодно относитесь к этому, если б я не знала, что вы были в Китае, я бы подумала — на северном полюсе. Дорогой мистер Кленнэм, вы во всяком случае правы, и я не могу вас упрекать, но относительно Дойса и Кленнэма мы услыхали только от Панкса, потому что здесь папина собственность, а не будь Панкса, мы так бы и не узнали никогда, я уверена.

— Нет, нет, не говорите этого.

— Что за глупости — не говорить этого, Артур, — Дойс и Кленнэм — это проще и не так трудно для меня, как мистер Кленнэм, — когда я это знаю, и вы знаете и не можете отрицать.

— Но я отрицаю это, Флора. Я намеревался вскоре навестить вас.

— Ах, — оказала Флора, тряхнув головой, — полноте! — и снова подарила его прежним взглядом. — Как бы то ни было, когда Панкс сообщил нам об этом, я решила, что тетка мистера Финчинга и я должны пойти навестить вас, потому что, когда папа сказал мне о ней — это случилось раньше — и прибавил, что вы заинтересованы ею, то я сейчас же подумала, отчего же не пригласить ее вместо того, чтобы сдавать работу посторонним.

— Вы говорите о ней, — перебил Артур, сбитый с толку, — то есть о тетке мистера Финчинга?..

— Господи, Артур, — Дойс и Кленнэм — гораздо легче для меня, — кто же слыхал когда-нибудь, чтоб тетка мистера Финчинга занималась шитьем и брала работу поденно!

— Брала работу поденно? Так вы говорите о Крошке Доррит?

— Ну конечно о ней, — подхватила Флора, — и из всех странных имен, какие мне приходилось слышать, это самое странное, точно какая-нибудь дача с турникетом[66], или любимый пони, или щенок, или птица, или что-нибудь из семенной лавки, что сажают в саду или в цветочном горшке.

— Стало быть, Флора, — сказал Кленнэм, внезапно заинтересовавшийся разговором, — мистер Кэсби был так любезен, что сообщил вам о Крошке Доррит, — не правда ли? Что же он говорил о ней?

— О, вы знаете, что такое папа, — отвечала Флора, — когда он сидит с таким убийственно-великолепным видом и вертит одним большим пальцем вокруг другого, пока у вас не закружится голова, глядя на него. Он сказал, когда мы говорили о вас… я, право, не знаю, кто начал этот разговор, Артур (Дойс и Кленнэм), но уверена, что не я; по крайней мере, надеюсь, что не я; вы меня извините за эти подробности.

— Конечно, — сказал Артур, — разумеется.

— Вы очень любезны, — пролепетала Флора, замявшись в припадке обворожительной застенчивости. — Папа сказал, что вы говорили о ней очень серьезно, а я сказала то же, что говорила вам, вот и всё.

— Вот и всё? — повторил Артур, несколько разочарованный.

— За исключением того, что когда Панкс сказал нам о ваших теперешних занятиях и насилу убедил нас, что это действительно вы, я предложила тетке мистера Финчинга навестить вас и спросить, не будет ли приятно для всех, если я приглашу ее к нам и дам ей работу, я ведь знаю, что она часто ходит к вашей маме, а у вашей мамы суровый характер, Артур (Дойс и Кленнэм), иначе я никогда бы не вышла за мистера Финчинга и была бы теперь… Ах, какой вздор я говорю!

— С вашей стороны, Флора, было очень любезно подумать об этом.

Бедная Флора отвечала чистосердечным тоном, который гораздо больше шел к ней, чем самые обольстительные девические взгляды, что ей приятно слышать это от него. Она высказала это так сердечно, что Артур много бы дал, лишь бы видеть всегда перед собой эту простую и добрую женщину, похоронив навек восемнадцатилетнюю Флору вместе с постаревшей сиреной.

— Я думаю, Флора, — сказал Кленнэм, — доставив Крошке Доррит занятия и обласкав ее…

— Непременно, я так и сделаю, — живо подхватила Флора.

— Я уверен в этом… вы окажете ей большую поддержку и помощь. Я не считаю себя вправе рассказывать вам всё, что знаю о ней, так как эти сведения я получил по секрету и при обстоятельствах, обязывающих меня к молчанию. Но я принимаю участие в этом бедном создании и питаю к ней глубокое уважение. Ее жизнь была оплошным самоотвержением и подвигом. Я не могу думать о ней, а тем более говорить без волнения. Пусть это волнение заменит то, что я бы мог сказать вам о ней, и позвольте мне с благодарностью поручить ее вашей доброте.

Он просто протянул руку бедной Флоре, но бедная Флора не могла принять ее просто, без таинственных ужимок и кривляний. Она как бы случайно покрыла ее концом своей шали, затем взглянула в окно и, заметив две приближающиеся фигуры, воскликнула с бесконечным восхищением: «Папа! Молчите, Артур, ради бога!» — и опустилась на стул, с поразительным искусством приняв вид барышни, близкой к обмороку от неожиданности и волнения чувств.

Между тем патриарх, сияя лысиной, тащился к конторе в кильватере[67] Панкса. Панкс отворил перед ним дверь, прибуксировал его и сам стал на якорь в уголке.

— Я слышал от Флоры, — сказал патриарх с благосклонной улыбкой, — что она собирается навестить вас, собирается навестить вас. Вот я и вздумал тоже зайти, вздумал тоже зайти.

Благодушная мудрость, которой дышали эти слова (сами по себе незначительные), благодаря его голубым глазам, сияющей лысине, длинным белым кудрям, производила сильное впечатление. Точно в них сказывалось благороднейшее чувство, какое когда-либо воодушевляло лучшего из людей. Когда же он уселся в кресло, подставленное Кленнэмом, и сказал: «Так вы взялись за новое дело, мистер Кленнэм? Желаю успеха, сэр, желаю успеха», — каждое слово его казалось подвигом добродетели.

— Миссис Финчинг сообщила мне, сэр, — сказал Артур, поблагодарив за любезное пожелание (вдова покойного мистера Финчинга протестовала жестом против употребления этой почтенной фамилии), — что она надеется доставить работу молодой белошвейке, которую вы рекомендовали моей матери. Я душевно благодарен ей за это.

Патриарх беспомощно повернул голову к Панксу, который тотчас оторвался от записной книжки и принял его на буксир.

— Вы вовсе не рекомендовали ее, — сказал Панкс. — Как могли вы рекомендовать, ведь вы ничего не знали о ней. Вам сообщили о ней, а вы передали другим, вот и всё, что вы сделали.

— Да! — сказал Кленнэм. — Но это безразлично, так как она оправдала бы всякую рекомендацию.

— Вы очень рады, что она оказалась хорошей девушкой, — сказал Панкс, — но если бы она оказалась плохой, это была бы не ваша вина. Благодарить вас не за что и порицать было бы не за что. Вы не ручались за нее. Вы ничего не знали о ней.

— Так вы не знакомы, — спросил Артур, решив предложить вопрос наудачу, — ни с кем из ее родных?

— Не знаком ни с кем из ее родных? — повторил Панкс. — Как вы можете быть знакомы с кем-либо из ее родных? Вы никогда не слыхали о них. Как же вы можете быть знакомы с людьми, о которых никогда не слыхали, а? Разве это возможно?

Всё это время патриарх ясно улыбался, благосклонно кивая или покачивая головой, смотря по тому, что требовалось.

— Что касается ручательства, — продолжал Панкс, — то вы ведь знаете, что такое ручательство. Лучшее ручательство — свой глаз. Возьмите хоть жильцов здешнего подворья. Они все готовы поручиться друг за друга, только позвольте им это. Но с какой стати позволять? Что за радость быть обманутым двумя людьми вместо одного! И одного довольно! Субъект, который не может уплатить, ручается за другого субъекта, который тоже не может уплатить, что тот может уплатить. Всё равно, как если бы субъект с деревянными ногами поручился за другого субъекта с деревянными ногами, что у того ноги настоящие. Из-за этого ни один, ни другой не сделаются хорошими ходоками, а возни с четырьмя деревянными ногами гораздо больше, чем с двумя, когда вам не нужно ни одной. — Выпустив весь свой пар, мистер Панкс закончил свою речь.

Минутная пауза, наступившая за его словами, была прервана теткой мистера Финчинга, которая со времени своего последнего заявления сидела, выпрямившись, в состоянии каталепсии[68]. Теперь она заерзала в судороге, способной произвести потрясающее впечатление на нервы непосвященного, и в смертельном негодовании объявила:

— Вы не можете сделать головы с мозгом из медного набалдашника. Не могли бы сделать, когда был жив дядя Джордж, а когда он умер — и подавно!

Мистер Панкс тотчас ответил со своим обычным хладнокровием:

— В самом деле, сударыня? Ей-богу, вы удивляете меня!

Несмотря на такое присутствие духа, заявление тетки мистера Финчинга произвело удручающее впечатление на всю компанию, так как, во-первых, слишком очевидно было, что под медным набалдашником подразумевалась злополучная голова Кленнэма, во-вторых, никто не знал, что это за дядя Джордж, кому он приходится дядей, или какой зловещий призрак вызывается из могилы под этим именем.

Ввиду этого Флора заметила, впрочем не без торжества и гордости своим наследством, что тетка мистера Финчинга «очень оживлена сегодня» и что им пора уходить. Но тетка мистера Финчинга оказалась настолько оживленной, что приняла это заявление с неожиданным гневом и отказалась уходить, прибавив со многими оскорбительными выражениями, что если «он (очевидно, подразумевая Кленнэма) намерен ее выгнать, то пусть вышвырнет ее за окно», и выражала настойчивое желание посмотреть, как он исполнит эту церемонию.

В этом затруднительном положении Панкс, ресурсы которого, повидимому, были неистощимы, украдкой надел шляпу, украдкой выскользнул за дверь и украдкой вернулся обратно с искусственным румянцем на лице, точно несколько недель провел в деревне.

— Кого я вижу, — воскликнул он, ероша себе волосы от удивления, — вы ли это, сударыня? Как вы поживаете, сударыня? У вас прекрасный вид. Как я рад вас видеть! Позвольте вашу руку, сударыня, не угодно ли вам пройтись со мной, прогуляться немножко?

Таким манером он галантно и успешно выпроводил вон тетку мистера Финчинга. За ними последовал патриархальный мистер Кэсби, делая вид, что поступает по собственной инициативе, а за ним и Флора, которая (к своему крайнему удовольствию) успела заметить томным шёпотом своему бывшему обожателю, что они выпили до дна кубок жизни, и закинуть таинственный намек, из которого можно было заключить, что на дне оказался покойный мистер Финчинг.

Оставшись один, Кленнэм почувствовал, что все прежние подозрения и сомнения насчет отношений его матери к Крошке Доррит вернулись к нему. Все они разом всплыли в его уме, перепутываясь с деловыми расчетами, которыми он продолжал заниматься механически, как вдруг тень, упавшая на бумаги, заставила его поднять голову. Причиной этого явления оказался мистер Панкс. Со шляпой на затылке, точно его жесткие, как проволока, волосы подняли ее, как на пружинах, и сдвинули назад, с инквизиторским взглядом черных бисеринок-глаз, засунув пальцы правой руки в рот, для обгрызания ногтей, а левую держа наготове в кармане, мистер Панкс бросал тень на бумаги Кленнэма через стеклянную дверь.

Мистер Панкс осведомился вопросительным движением головы, можно ли войти. Кленнэм отвечал утвердительным кивком. Мистер Панкс вплыл в комнату, пролавировал к столу, стал на якорь, ухватившись руками за конторку, и начал разговор с того, что запыхтел и фыркнул.

— Тетка мистера Финчинга успокоилась, надеюсь? — сказал Кленнэм.

— Совершенно, сэр, — сказал Панкс.

— Я имел несчастье возбудить сильнейшую ненависть этой леди, — заметил Кленнэм. — Вы не знаете, почему?

— А она знает, почему? — отвечал Панкс.

— Не думаю.

— Я тоже не думаю, — сказал Панкс.

Он вытащил записную книжку, открыл ее, закрыл, сунул в шляпу, которую поставил подле себя на столе, заглянул в шляпу, — всё это с самым глубокомысленным видом.

— Мистер Кленнэм, — начал он, — я желал бы получить справку, сэр.

— Насчет фирмы? — спросил Кленнэм.

— Нет, — сказал Панкс.

— В таком случае, о чем же, мистер Панкс? То есть, если вы желаете получить оправку от меня.

— Да, сэр, да, от вас, — сказал Панкс, — если только вы согласитесь дать мне ее. А, В, С, D, Da, De, Di, Do. Алфавитный порядок Доррит. Эта самая фамилия, сэр.

Мистер Панкс снова издал свой характерный звук и принялся за ногти правой руки. Артур пытливо посмотрел на него; он отвечал таким же взглядом.

— Я не понимаю вас, мистер Панкс.

— Это фамилия, насчет которой мне нужна справка.

— Что же вы хотите знать о ней?

— Всё, что вы можете и захотите сказать мне. — Этот краткий конспект желаний мистера Панкса был высказан им не без тяжелой работы его паровика.

— Ваше посещение несколько удивляет меня, мистер Панкс. Я нахожу довольно необычайным ваше требование.

— Пусть оно будет вполне необычайным, — возразил Панкс. — Оно может выходить из сферы обычных явлений и всё-таки оставаться делом. Короче говоря, у меня есть дело. Я деловой человек. Для какого еще дела живу я на этом свете, как не для того, чтобы делать дело?

У Кленнэма снова мелькнуло подозрение, что этот сухой и черствый человек говорит не серьезно. Он пристально взглянул ему в лицо. Оно было такое же небритое и грязное, как всегда, такое же подвижное и оживленное, но Кленнэм не заметил в нем ничего похожего на скрытую насмешку, которая послышалась ему в голосе Панкса.

— А теперь, чтобы не было недоразумений, — продолжал Панкс, — скажу, что это дело не моего хозяина.

— Вы называете своим хозяином мистера Кэсби?

Панкс кивнул головой.

— Мой хозяин. Возьмите такой случай. Положим, я слышу у моего хозяина фамилию, фамилию молодой особы, которой мистер Кленнэм желает помочь. Положим, о ней сказал моему хозяину Плорниш из подворья. Положим, я иду к Плорнишу. Положим, спрашиваю у Плорниша с деловой целью. Положим, Плорниш, хоть и задолжал за шесть недель, не желает отвечать. Положим, миссис Плорниш не желает отвечать. Положим, оба направляют меня к мистеру Кленнэму. Представьте себе такой случай.

— Ну?

— Ну, сэр, — ответил Панкс, — положим, я иду к нему. Положим, я пришел.

Сказав это, деловой Панкс, с волосами торчком, отдуваясь и пыхтя, отступил на шаг (на языке буксирных пароходов — дал задний ход), как будто для того, чтобы показать весь свой грязный корпус, затем снова приблизился, заглянув своими быстрыми глазами в шляпу с записной книжкой, потом в лицо Кленнэму.

— Мистер Панкс, не желая вмешиваться в ваши тайны, я хотел бы, однако, объясниться с вами по возможности откровенно. Позвольте мне предложить вам два вопроса. Во-первых…

— Отлично, — перебил Панкс, выставив вперед указательный палец с обгрызанным ногтем. — Знаю: «Какая у вас цель?»

— Именно.

— Цель, — сказал Панкс, — хорошая. Ничего общего с моим хозяином; нельзя объяснять теперь, было бы просто смешно, но цель хорошая. На пользу молодой особы, по фамилии Доррит, — прибавил Панкс снова, выставляя указательный палец в виде предостережения. — Допустите, что цель хорошая!

— Во-вторых и последних, что именно вы желаете знать?

Мистер Панкс выудил свою записную книжку из шляпы, сунул ее в карман, тщательно застегнул сюртук, всё время глядя прямо в глаза Кленнэму, и отвечал, подумав и фыркнув:

— Мне нужны дополнительные сведения всякого рода.

Кленнэм не мог удержаться от улыбки, глядя, как буксирный пароходик, столь полезный для неповоротливого корабля, наблюдал, следил за ним, точно поджидая случая вырваться и утащить всё, что ему нужно, прежде чем он успеет оправиться с его маневрами. Впрочем, в ожидании Панкса было что-то особенное, наводившее его на странные мысли. После продолжительного размышления он решил сообщить мистеру Панксу всё, что было известно ему самому, так как не сомневался, что мистер Панкс во всяком случае получит требуемые справки, если не от него, то каким-нибудь другим путем.

Итак, напомнив мистеру Панксу, что, по его собственным словам, хозяин не причастен к этому делу, а намерения его, Панкса, хорошие (два заявления, которые этот холодный человек подтвердил с величайшим жаром), он сообщил, что происхождение и прежнее место жительства Доррит ему неизвестны, что в настоящее время семья состоит из пяти членов, именно: двух братьев, холостого и вдовца с тремя детьми. Далее он рассказал мистеру Панксу всё, что мог узнать о возрасте каждого члена семьи и о настоящем положении Отца Маршальси. Всё это мистер Панкс выслушал с величайшим вниманием и интересом, пыхтя и фыркая всё громогласнее и громогласнее и, по видимому, находя особенное удовольствие в наиболее печальных подробностях рассказа. Сообщение же о долговременном заключении Доррита привело его прямо в восторг.

— В заключение, мистер Панкс, — сказал Артур, — я могу прибавить только одно. У меня есть причины, независимо от всяких личных соображений, говорить как можно меньше о семействе Доррит, особенно в доме моей матери, — (мистер Панкс кивнул головой), — и разузнавать о нем как можно больше. Такой до мозга костей деловой человек, как вы… что с вами?

Мистер Панкс неожиданно фыркнул с необычайной энергией.

— Ничего, — сказал Панкс.

— Такой до мозга костей деловой человек, как вы, вполне понимает, что такое честный договор. Я хочу заключить с вами честный договор: просить вас сообщать мне всё, что вам удастся узнать о семействе Доррит, так же, как я сообщил вам всё, что известно мне. Конечно, вы будете не особенно лестного мнения о моих деловых способностях, видя, что я не поставил этих условий раньше, но я предпочитаю сделать из этого вопрос чести. Я видел столько дел, основанных на принципе выгоды, что, оказать вам правду, мистер Панкс, немного устал от них.

Панкс засмеялся.

— Договор заключен, сэр, — сказал он. — Я исполню его в точности!

После этого он постоял немного, глядя на Кленнэма и обгрызая все десять ногтей разом; очевидно, он обдумывал свои слова и старался запечатлеть их в собственной памяти.

— Отлично, — сказал он наконец, — и позвольте проститься с вами, так как сегодня день уплаты за квартиры в подворье. Кстати, изувеченный иностранец с костылем.

— А, а! Вы, я вижу, допускаете иногда поручителей.

— Когда они могут уплатить сэр, — возразил Панкс. — Берите всё, что можете взять, и не выпускайте из рук того, чего из вас не могут извлечь. Вот вся суть дела. Изувеченный иностранец с костылем желает занять комнату на чердаке в подворье. Подходящий он человек?

— Я за него ручаюсь, — отвечал Кленнэм.

— Этого достаточно, — сказал Панкс, делая отметку в своей записной книжке. — Мои отношения к подворью Разбитых сердец очень просты. Я должен исполнить свое обязательство. «Платите или отвечайте вашей собственностью!» Вот девиз подворья. Изувеченный иностранец с костылем уверяет, будто вы прислали его сюда, но он мог бы точно так же уверять, будто его прислал Великий Могол[69]. Кажется, он был в госпитале?

— Да, вследствие несчастного случая. Он только что выписался.

— Меня уверяли, сэр, будто помещать человека в госпиталь — значит доводить его до нищенской сумы, — сказал Панкс и снова произвел свой замечательный звук.

— Меня тоже уверяли, — холодно отвечал Кленнэм.

Мистер Панкс, приготовившийся тем временем к отплытию, моментально развел пары и, не теряя времени на церемонии, пропыхтел вниз по лестнице и очутился в подворье Разбитых сердец с такой быстротой, что, казалось, не успел еще выйти из комнаты, как уже пропал из виду.

В течение остальной части дня подворье Разбитых сердец находилось в смятении и ужасе. Свирепый Панкс крейсировал по всем направлениям, набрасываясь на жильцов, требуя уплаты, угрожая исполнительными листами, изгоняя неплательщиков, распространяя страх и ужас. Толпы народа, повинуясь какому-то роковому влечению, подкрадывались к дому, где он, по слухам, находился, ловили обрывки его разговоров с жильцами и часто, услыхав, что он сходит по лестнице, не успевали разбежаться, так что он ловил их на месте, требовал плату и пригвождал их к месту в ужасе и смятении. В течение всей остальной части дня по всему подворью только и раздавалось: «Да что это значит? Да что вы выдумали?» — мистера Панкса. Мистер Панкс слышать не хотел об извинениях, слышать не хотел об отговорках, слышать не хотел об отсрочках, он требовал деньги на стол без всяких разговоров. Пыхтя, отдуваясь, кидаясь во все стороны, он взвихрил и, наконец, совершенно замутил тихие воды подворья. Спустя два часа после того как он исчез на горизонте, поднявшись на вершину лестницы, они всё еще волновались.

В этот вечер группы жильцов подворья Разбитых сердец, собиравшиеся в излюбленных уголках, единодушно решили, что мистер Панкс — человек черствый и поладить с ним трудно.

— Весьма прискорбно, — говорили они, — что джентльмен, подобный мистеру Кэсби, уступил ему ренту с подворья, очевидно не зная, что это за птица. Потому что (говорили Разбитые сердца) если бы джентльмен с такими волосами и глазами получал свою ренту в свои собственные руки, сударыня, то уж, конечно, не было бы такого беспокойства и сквалыжничества, и всё бы пошло иначе.

В тот же вечер, в тот же час и в ту же минуту патриарх, который незадолго до начала суматохи проследовал по подворью, сияя благодушием и стараясь возбудить доверие к своей блестящей лысине и шелковым кудрям, в тот же час и в ту же минуту, когда высказывались вышеприведенные мнения, этот перворазрядный тысячепушечный жулик грузно колыхался в маленьком доке своего истомленного усталостью буксира и говорил, поигрывая большими пальцами:

— Очень плохой день, Панкс, очень плохой день. Мне кажется, сэр, — и я должен настойчиво указать вам на это, — что вы должны были принести гораздо больше денег, гораздо больше денег.

ГЛАВА XXIV

Предсказание судьбы

В тот же вечер мистер Плорниш явился с визитом к Крошке Доррит и дал ей помять, что ему нужно переговорить с ней по секрету. Его покашливания и намеки были так выразительны, что их не заметил отец ее, который мог бы служить живой иллюстрацией поговорки: «Самые слепые люди — те, что не хотят видеть». Они переговорили на лестнице, за дверью.

— К нам сегодня заходила леди, мисс Доррит, — промычал Плорниш, — а с ней другая, как есть старая колдунья. Кажется, вот-вот голову оторвет человеку!

Кроткий Плорниш, очевидно, находился под впечатлением, произведенным на него теткой мистера Финчинга, и не мог от него отделаться.

— Потому что, — прибавил он в виде извинения, — эта дама просто уксус, ей-богу!

Наконец, с большим усилием он оставил эту тему и сообщил:

— Тут, впрочем, она ни при чем. Другая леди — дочь мистера Кэсби, а если мистер Кэсби не богатеет, то не по вине Панкса. Панкс — тот действует, по-настоящему действует, лихо действует.

Мистер Плорниш по обыкновению выражался убедительно, но неясно.

— А пришла она вот с чем, — продолжал он, — сказать, что если мисс Доррит пожелает отправиться поэтому адресу — здесь показано, где дом мистера Кэсби, и у Панкса там контора, и в ней он действует, ух, как действует, — то она рада будет доставить ей работу. Она старинный и преданный друг, — так она сама сказала, — мистера Кленнэма и надеется, что будет полезным другом его другу. Это всё ее слова. Она хотела бы знать, может ли мисс Доррит прийти завтра утром, а я сказал, что повидаюсь с вами, мисс, и спрошу, и зайду к ней сегодня же, скажу, будете ли вы завтра, или, если вам завтра нельзя, то когда будете.

— Я могу зайти завтра, благодарствуйте, — сказала Крошка Доррит. — Это очень любезно с вашей стороны, вы всегда так любезны.

Мистер Плорниш, скромно отрицая свои заслуги, отворил дверь перед Крошкой Доррит и последовал за ней, так явно подчеркивая всей своей фигурой, будто он и не думал оставлять комнату, что отец мог бы заметить это, если бы даже ничего не подозревал. Как бы то ни было, он в своем блаженном неведении ничего не заметил. После непродолжительного разговора Плорниш откланялся и ушел, обойдя предварительно тюрьму и заглянув в кегельбан со сложным чувством бывшего жильца, у которого есть особенные причины думать, что ему придется, чего доброго, снова занять здесь квартиру.

Рано утром Крошка Доррит, оставив Мэгги в качестве домоправительницы, отправилась в шатер патриарха. Она пошла через Айронбридж, хотя за это удовольствие пришлось заплатить пенни, и на мосту несколько замедлила шаги. Было без пяти минут восемь, когда она взялась за молоток, находившийся как раз на такой высоте, до которой она могла достать рукой.

Она подала карточку миссис Финчинг молодой женщине, отворившей дверь, и та объявила, что «мисс Флора» (вернувшись под родительскую кровлю, Флора приняла свое прежнее наименование) еще не выходила из спальни, но пригласила ее войти в приемную мисс Флоры. Она вошла в приемную мисс Флоры и увидела там стол, накрытый для завтрака на два прибора; третий стоял на подносе. Молодая женщина исчезла на минуту, затем вернулась и предложила ей снять шляпку, расположиться у камина и быть как дома. Но Крошка Доррит, застенчивая и не привыкшая быть как дома при подобных обстоятельствах, не знала, как это сделать; и когда полчаса спустя Флора влетела в комнату, она всё еще сидела у двери в шляпке.

Флора так сожалела, что заставила ее дожидаться, и боже мой! — зачем же она сидит у двери, вместо того чтобы греться у камина и читать газеты, неужели эта нелепая девушка не передала ее просьбы, и как это она всё время сидит в шляпке, ради бога, позвольте Флоре ее снять. Исполнив это добродушнейшим образом, Флора была так поражена лицом, оказавшимся под шляпкой, что воскликнула: «Ах, какая милая Крошка!» — и нежно погладила его руками.

Всё это произошло в одно мгновение. Крошка Доррит не успела еще оценить любезность Флоры, как та ринулась к столу, засуетилась и затараторила:

— Ужасно жалею, что я так поздно встала именно сегодня, мне так хотелось вас встретить и сказать вам, что всякий, кто интересует Артура Кленнэма, интересует меня и что я ужасно вам рада; а вместо того меня не разбудили, и вот я проспала, и не знаю, любите ли вы холодную дичь и вареную ветчину, так как ее многие не любят.

Крошка Доррит поблагодарила и робко заметила, что она обыкновенно ничего, кроме чая и хлеба с маслом…

— О, пустяки, милое дитя, и слышать не хочу об этом, — перебила Флора, хватаясь за чайник и зажмурившись, когда пар от кипящей воды обжег ей лицо, — я считаю вас своей гостьей и другом, если вы позволите мне эту вольность, и я стыдилась бы относиться к вам иначе, тем более, что Артур Кленнэм отзывался о вас в таких выражениях… Вы устали, милочка?

— Нет, сударыня.

— Как вы побледнели, это оттого, что вы так много прошли до завтрака, вы, верно, далеко живете, следовало бы приехать, — что бы такого вам дать, дорогая?

— Нет, я совершенно здорова, сударыня. Благодарю вас, но я совершенно здорова.

— Пейте же чай, пожалуйста, — сказала Флора, — и вот возьмите крылышко и кусочек ветчины и, пожалуйста, не дожидайтесь меня, потому что я всегда отношу этот поднос тетке мистера Финчинга, которая завтракает в постели… прелестная старушка и очень умная… портрет мистера Финчинга за дверью очень похож, хотя лоб слишком велик, а мраморных колонн и балюстрады и гор никогда не было, и они не относятся к винной торговле… превосходный человек, но совсем в другом роде.

Крошка Доррит взглянула на портрет, с трудом улавливая смысл комментариев Флоры.

— Мистер Финчинг был такой преданный муж, что решительно не мог расставаться со мной, — продолжала Флора, — хотя, конечно, я не могу оказать, долго ли бы это тянулось, потому что он умер вскоре после свадьбы, прекрасный человек, но не романтический, проза, а не поэзия.

Крошка Доррит снова взглянула на портрет. Художник изобразил его с таким лбом, до которого, с точки зрения умственных способностей, было бы далеко самому Шекспиру.

— Поэзия… — продолжала Флора, хлопотливо собирая завтрак для тетки мистера Финчинга. — Как я откровенно сказала мистеру Финчингу, когда он делал предложение; вы не поверите, он делал его семь раз — раз в карете, раз на лодке, раз в церкви, раз на осле в Тэнбридж-уэльсе, а остальные на коленях… поэзия улетела с молодыми годами Артура Кленнэма, наши родители разлучили нас, и мы окаменели, и воцарилась суровая проза, мистер Финчинг сказал, что он знает об этом и даже предпочитает такое положение вещей, и слово было сказано, и жребий брошен, что делать, милочка, такова жизнь, она не ломает нас, а сгибает. Пожалуйста, кушайте на здоровье, пока я отнесу поднос.

Она исчезла, предоставив Крошке Доррит обдумывать ее бессвязные речи. Вскоре она вернулась и наконец сама принялась за завтрак, не переставая говорить.

— Видите ли, милочка, — сказала Флора, вливая себе в чай ложки две какой-то темной жидкости с запахом спирта, — я должна исполнять предписания моего врача, хотя запах вовсе не приятный, но я никогда не могла оправиться после удара, полученного в молодости, когда я так плакала в той комнате вследствие разлуки с Кленнэмом, вы давно его знаете?

Поняв, что этот вопрос обращен к ней, — для чего потребовалось время, так как она не поспевала за быстрым полетом мыслей своей новой покровительницы, — Крошка Доррит ответила, что знает Кленнэма со времени его возвращения в Англию.

— Конечно, вы не могли знать его раньше, если только не жили в Китае или не вели с ним переписки, то и другое, впрочем, кажется мне невероятным, — отвечала Флора, — так как путешественники обыкновенно приобретают такой вид, словно они сделаны из красного дерева, а вы вовсе не такая… Переписываться? О чем же, разве о чае? Так вы познакомились с ним у его матери? Очень умная и твердая женщина, но ужасно суровая, — ей следовало бы быть матерью Железной Маски[70].

— Миссис Кленнэм была очень любезна со мной, — сказала Крошка Доррит.

— В самом деле? Конечно, я рада слышать об этом, так как она мать Артура, и мне приятно иметь о ней лучшее мнение, чем я имела раньше, хотя я не могу представить себе, что она думает обо мне, когда я бываю у нее, и она сидит и сверкает на меня глазами, точно Судьба в больничном кресле. (Нелепое сравнение, конечно, больная женщина, чем же она виновата?)

— Где же моя работа, сударыня? — спросила Крошка Доррит, робко осматриваясь. — Можно мне приняться за нее?

— О трудолюбивая маленькая фея, — возразила Флора, вливая в другую чашку чая новую порцию снадобья, предписанного врачом, — торопиться совершенно нет надобности, лучше познакомимся поближе и потолкуем о нашем взаимном друге, — слишком холодное выражение для меня, а впрочем вполне приличное выражение, наш взаимный друг, чем терзать себя различными формальностями и напоминать того спартанского мальчика, которого грызла лисица[71]; вы, надеюсь, извините, что я упоминаю о нем, потому что из всех несносных мальчишек, которые вечно лезут и всем надоедают, этот мальчик самый несносный.

Крошка Доррит, очень бледная, снова уселась слушать.

— Нельзя ли мне всё-таки приняться за работу? — спросила она. — Я могу работать и слушать, — если это можно.

Она так очевидно томилась без работы, что Флора оказала: «Ну, как хотите, милочка», — и достала ей корзинку с носовыми платками. Крошка Доррит радостно поставила ее подле себя, достала из кармана рабочий ящичек, вдела нитку в иглу и принялась подрубать платки.

— Какие у вас проворные пальцы, — сказала Флора, — но вы действительно совсем здоровы?

— О да, правда!

Флора поставила ноги на каминную решетку и начала самое романтическое повествование. Она содрогалась в подходящих местах, трясла головой, вздыхала необыкновенно выразительно, поводила бровями и время от времени (впрочем, не особенно часто) взглядывала на спокойное лицо, наклонившееся над работой.

— Вы должны знать, милочка, — говорила Флора, — да вы, наверно, уже знаете — не только потому, что я уже высказала, но и потому, что на моем лице, как это говорится, выжжено огненными буквами, — что до знакомства с мистером Финчингом я была невестой Артура Кленнэма (мистер Кленнэм — в обществе, где необходимо соблюдение приличий, а здесь — просто Артур), мы были всё друг для друга, это было утро жизни, это было блаженство, это был безумный восторг, это было всё, что угодно в этом роде в высшей степени, но разлука превратила нас в камень, и в таком виде Артур отправился в Китай, а я сделалась окаменелой невестой покойного мистера Финчинга.

Флора произнесла эти слова гробовым голосом, но с истинным наслаждением.

— Не пытаюсь изобразить, — продолжала Флора, — волнение того утра, когда всё было камень внутри и тетка мистера Финчинга следовала за нами в наемной карете, которая, очевидно, нуждалась в починке, иначе никогда бы не сломалась за две улицы до дома, так что тетку мистера Финчинга пришлось нести в плетеном кресле, достаточно сказать, что мрачное подобие завтрака было сервировано в нижней столовой, а папа объелся маринованной лососиной до того, что был болен несколько недель, а мистер Финчинг и я предприняли свадебную поездку в Кале, где толпа на пристани совсем затискала нас и даже разлучила, хотя не навеки, что случилось позднее.

Окаменелая невеста наскоро перевела дух и продолжала свой бессвязный рассказ:

— Наброшу покров на эту тусклую жизнь; мистер Финчинг был в хорошем настроении духа, у него был отличный аппетит, он был доволен кухней, находил вина слабыми, но вкусными, и всё шло хорошо; мы вернулись, поселились по соседству с номером тридцатым на Гозлинг-стрите у Лондонских доков, и прежде чем мы успели уличить горничную в продаже перьев из запасной перины, мистер Финчинг воспарил в иной мир на крыльях подагры.

Неутешная вдова взглянула на портрет, покачала головой и отерла слезы.

— Я чту память мистера Финчинга как почтенного человека и самого снисходительного из супругов. Стоило мне только вспомнить о спарже, и она моментально появлялась, или только намекнуть на какое-нибудь тонкое вино, и оно появлялось, как по мановению волшебного жезла, это было не блаженство, нет, это было блаженное спокойствие. А потом я вернулась к папе и жила, если не счастливой, то спокойной жизнью, как вдруг однажды папа приходит ко мне и говорит, что Артур Кленнэм дожидается внизу; я бросилась вниз — и не спрашивайте, каким я его нашла, только я убедилась, что он не женился и не изменился!

Мрачная тайна, в которую облеклась Флора при этих словах, остановила бы всякие пальцы, кроме проворных пальчиков, работавших над платками. Они двигались без перерыва, и внимательное личико, наклонившееся над ними, следило за шитьем.

— Не спрашивайте! — продолжала Флора. — Люблю ли я его и любит ли он меня, и чем это кончится, и когда за нами следят зоркие глаза, и, может быть, нам придется исчахнуть в разлуке, может быть не суждено соединиться… ни слова, ни звука, ни взгляда: они могут выдать нас! Нужно быть немым, как могила, не удивляйтесь же, если я буду казаться иногда холодной или Артур покажется холодным, есть роковые причины для этого. Довольно, молчание!

Всё это Флора высказала с таким страстным неистовством, точно сама верила своим словам. Впрочем, она и действительно верила всему, что напускала на себя.

— Молчание! — повторила Флора. — Теперь я сказала вам всё, я доверилась вам. Молчание ради Артура, а я всегда буду вашим другом, милое дитя, и именем Артура прошу вас положиться на меня.

Проворные пальчики отложили работу, и маленькая фигурка поднялась и поцеловала ей руку.

— Как вы похолодели, — сказала Флора, возвращаясь к своей обычной добродушной манере и сильно выигрывая от этого. — Не работайте сегодня, я уверена, что вы нездоровы, я уверена, что вы слишком слабы.

— Я только немножко взволнована вашей добротой и добротой мистера Кленнэма, рекомендовавшего меня той, которую он знал и любил так долго.

— Право, милочка, — сказала Флора, имевшая решительную склонность быть правдивой, когда успевала обдумать свои слова, — пока оставим этот вопрос, и лучше вам отдохнуть немножко.

— У меня всегда было довольно силы, чтобы работать, и я сейчас оправлюсь, — возразила Крошка Доррит со слабой улыбкой. — Я только взволнована вашим участием, вот и всё. Если бы мне посидеть минутку у окна, я бы сейчас же почувствовала себя лучше.

Флора отворила окно, усадив подле него Крошку Доррит и благоразумно удалилась на свое прежнее место. День был ветреный, и лицо Крошки Доррит скоро оживилось под влиянием свежего воздуха. Через несколько минут она вернулась к своей корзинке, и ее проворные пальцы забегали так же проворно, как всегда.

Спокойно продолжая свою работу, она спросила у Флоры, сообщил ли ей мистер Кленнэм, где она живет. Получив отрицательный ответ, она сказала, что понимает его деликатность, но чувствует, что он одобрит ее, если она расскажет свою тайну Флоре, и поэтому просит позволения рассказать. Получив позволение, она рассказала в немногих словах историю своей жизни, едва упоминая о себе, распространившись в горячих похвалах отцу; и Флора отнеслась ко всему с участием и нежностью, в которых не было ничего напускного и бессвязного. Когда наступил час обеда, Флора взяла под руку свою новую подругу, повела ее вниз и представила отцу и мистеру Панксу, которые уже сидели в столовой. (Тетка мистера Финчинга обедала на этот раз в своей комнате.) Эти джентльмены встретили ее соответственно своим характерам. Патриарх с благочестивым видом, как будто оказывал неоценимую услугу, заметил, что он рад ее видеть, а мистер Панкс фыркнул носом в знак приветствия.

В присутствии этих новых лиц она во всяком случае чувствовала себя неловко, тем более, что Флора заставила ее есть лучшие блюда и выпить стакан вина; но ее смущение еще усилилось по милости мистера Панкса. Сначала поведение этого господина внушило ей мысль, не художник ли он, набрасывающий эскизы для картины, так пристально глядел он на нее и так часто заглядывал в свою записную книжку. Но так как он не делал эскиза и толковал исключительно о делах, то у нее мелькнуло подозрение, что это один из кредиторов ее отца и в книжке у него записан долг. Его пыхтенье выражало негодование и нетерпение, а громкое фырканье казалось требованием уплаты.

Но тут опять ее сбило с толку загадочное и нелепое поведение мистера Панкса. Она сидела одна за работой после обеда. Флора ушла «полежать» в соседнюю комнату, откуда немедленно распространился запах чего-то спиртного. Патриарх дремал в столовой, разинув свой филантропический рот и прикрыв его желтым носовым платком. В эту минуту затишья мистер Панкс появился перед ней, дружелюбно кивая головой.

— Скучновато, мисс Доррит? — опросил он вполголоса.

— Нет, благодарю вас, сэр, — отвечала Крошка Доррит.

— За работой, как я вижу, — продолжал Панкс, пробираясь шаг за шагом в комнату. — Это что же такое, мисс Доррит?

— Носовые платки.

— В самом деле? — заметил Панкс. — Я и не знал. — И, не глядя на платки, но не спуская глаз с Крошки Доррит, прибавил: — Может быть, вам любопытно знать, кто я такой. Хотите — скажу? Я предсказатель судьбы.

Крошка Доррит теперь начала думать, что это помешанный.

— Я душой и телом принадлежу моему хозяину, — сказал Панкс, — вы видели моего хозяина за обедом. Но иногда я занимаюсь и другими делишками, частным образом, совершенно частным образом, мисс Доррит.

Крошка Доррит смотрела на него не без тревоги.

— Покажите-ка мне вашу ладонь, — продолжал Панкс, — мне хочется взглянуть на нее.

Она отложила на минутку работу и протянула ему руку с наперстком.

— Трудовая жизнь, э! — сказал Панкс ласково, дотронувшись до ее ладони своим коротким толстым пальцем. — Но для чего же мы и созданы? Ни для чего другого. Ага! — (Он сделал вид, что рассматривает линии руки.) — Что это за здание с решетками? Это общежитие. А кто это в сером халате и черной бархатной шапочке? Это отец. А кто это с кларнетом? Это дядя. А это кто в балетных туфельках? Это сестра. А это что за шалопай? Это брат. А кто заботится и думает о всех о них? Ага! Это вы, мисс Доррит.

Она вопросительно взглянула на него и, встретившись с его взглядом, подумала, что эти острые глаза смотрят гораздо добрее и ласковее, чем ей показалось за обедом. Но он тотчас же устремил их на ее ладонь, так что она не могла проверить свое впечатление.

— Теперь вот в чем вопрос, — продолжал Панкс, проводя своим неуклюжим пальцем по ее руке, — не я ли здесь притаился в уголке? Чего мне тут надо? Что за мной скрывается?

Он медленно довел палец до запястья, обвел им вокруг руки и повернул ее, как будто хотел посмотреть, что скрывается за ней.

— Что-нибудь неприятное? — спросила Крошка Доррит с улыбкой.

— Постойте, постойте, — сказал Панкс. — Как вы думаете — что?

— Об этом нужно у вас спросить. Я не умею предсказывать судьбу.

— Верно, — сказал Панкс. — Что же это такое? Вы узнаете об этом, мисс Доррит.

Тихонько выпустив руку, он провел пальцем по своим жестким волосам, отчего они поднялись дыбом, и медленно повторил:

— Запомните мои слова, мисс Доррит. Вы узнаете об этом.

Она не могла выразить своего удивления, хотя бы по поводу того, что он знает о ней так много.

— Ага, вот оно что! — сказал Панкс, указывая на нее пальцем. — Мисс Доррит, не делайте этого никогда!

Она еще более удивилась, даже испугалась, и взглянула на него, ожидая объяснения.

— Не делайте этого, — повторил Панкс, с серьезным видом передразнивая ее удивленный взгляд и жесты. — Не делайте этого никогда, где бы и когда бы вы меня ни встретили. Я ничто. Не думайте обо мне. Не обращайте на меня внимания. Не замечайте меня. Согласны, мисс Доррит?

— Я не знаю, что и сказать, — отвечала Крошка Доррит, совершенно ошеломленная. — Почему же?

— Потому что я предсказатель судьбы, цыган Панкс. Я еще немного сказал вам о вашей судьбе, мисс Доррит, не сказал, что скрывается за мною на этой ручке. Я сказал, что вы узнаете об этом. Решено, мисс Доррит?

— Решено, что я… не буду…

— Обращать на меня внимания, пока я не подойду к вам первый; не будете замечать меня. Это не трудно. Я неинтересен, некрасив, плохой собеседник, я только орудие моего хозяина. Вы только скажите себе, когда меня увидите: «А, цыган Панкс, он предсказывает судьбу; когда-нибудь он доскажет мне остальное, я узнаю все». Решено, мисс Доррит?

— Да-а, — протянула Крошка Доррит, смущенная его словами.

— Ладно! — Мистер Панкс взглянул на стену соседней комнаты и сделал шаг вперед.

— Честное создание, превосходная женщина во многих отношениях, но бестолковая, и язык без костей, мисс Доррит.

Сказав это, он потер себе руки, как будто был очень доволен результатами разговора, и, учтиво кивая головой, скрылся за дверью.

Смущение Крошки Доррит, вызванное странным поведением ее нового знакомого и содержанием разговора, ничуть не уменьшилось в последующие дни. Не только в доме мистера Кэсби Панкс подмигивал ей и значительно фыркал при каждом удобном случае, но он начал попадаться ей на каждом шагу. Она постоянно встречала его на улице. Всякий раз, как она являлась к Кэсби, он оказывался там. Не прошло и недели, как она с удивлением встретила его однажды вечером в сторожке, где он дружески беседовал с тюремщиком. Не меньшим сюрпризом для нее было убедиться, что он сделался своим человеком в тюрьме, побывав у ее отца на воскресном приеме, и, как уверяла молва, блистательно отличился на собрании в зале, обратившись к членам общежития с речью, пропев застольную песню и поставив компании пять галлонов[72] пива, — молва даже прибавляла к ним целый бушель креветок, но это, конечно, было преувеличением. Действие этих происшествий на мистера Плорниша, который был их очевидцем, могло только усилить впечатление, произведенное на Крошку Доррит самими происшествиями: они ошеломили и оглушили его. Он мог только таращить глаза и по временам бормотал слабым голосом, что подворье Разбитых сердец не поверило бы, что это Панкс; но к этому он не прибавлял ни слова и не пускался ни в какие комментарии, даже говоря с Крошкой Доррит. Мистер Панкс увенчал все свои таинственные поступки тем, что познакомился с Типом и однажды в воскресенье явился в общежитие под ручку с этим джентльменом. При этом он не обращал ни малейшего внимания на Крошку Доррит и только раз или два, когда никого не было поблизости, кинул ей мимоходом слова, сопровождавшиеся ласковым взглядом и дружелюбным фырканьем: «Цыган Панкс, предсказатель судьбы».

Крошка Доррит работала и боролась с жизнью по-прежнему, удивляясь всему этому, но скрывая удивление в своем сердце, так как с ранних лет привыкла скрывать и более тяжелые чувства. Перемена прокралась, однако, и в ее терпеливое сердце. Она с каждым днем становилась застенчивее. Выходить из тюрьмы и возвращаться никем незамеченной, оставаться везде и всюду неприметной и забытой сделалось ее главным желанием. Равным образом она всегда стремилась при первой возможности уединиться в своей комнате — неподходящей комнате для ее нежной юности и характера. Случалось, под вечер к ее отцу заглядывали посетители перекинуться в картишки: тогда ее услуг не требовалось, и ей можно было уйти. Она проскальзывала на двор, поднималась в свою комнату и садилась у окна. Какие разнообразные очертания принимали зубцы тюремной ограды, какими воздушными узорами сплеталось железо! Какими золотыми искрами светилась ржавчина, пока она сидела так и думала. Новые острые беспощадные зубцы чудились ей среди старых, на которые она смотрела сквозь слезы. Но в розовом ли, черном ли свете видела она перед собой решетку, она любила смотреть на нее, сидя в одиночестве, и на всё, что рисовалось ее воображению, падала эта неизгладимая тень.

Комнатой Крошки Доррит был чердак, настоящий чердак, да еще чердак Маршальси. Безобразие ее комнаты не скрывалось ничем, кроме опрятности, так как всякое украшение, которое Крошке Доррит случалось купить, отправлялось в комнату отца. Тем не менее ее пристрастие к этой жалкой комнате постоянно усиливалось, и сидеть в ней одной стало ее любимым отдыхом до такой степени, что однажды под вечер, в период таинственных поступков Панкса, она просто испугалась, услышав знакомые шаги Мэгги на лестнице. Убедившись, что шаги приближаются, она вздрогнула и смутилась до того, что почти не могла говорить, когда Мэгги наконец вошла в комнату.

— Пожалуйте, маленькая мама, — сказала Мэгги, переводя дух, — сойдите вниз, повидайтесь с ним. Он там.

— Кто, Мэгги?

— Кто? Конечно, мистер Кленнэм. Он у вашего отца и говорит мне: «Мэгги, будь добра, сходи и скажи ей, что это только я».

— Я не совсем здорова, Мэгги. Я лучше не пойду. Я хочу лечь спать. Смотри, я уже ложусь! Пожалуйста, скажи, что я уже легла, а то бы пришла.

— А ведь это неучтиво, маленькая мама, — сказала изумленная Мэгги, — так отворачиваться от меня совсем неучтиво!

Мэгги была очень чувствительна к мелким личным обидам и очень изобретательна в этом отношении.

— И еще закрывать лицо обеими руками, — продолжала она. — Если вам противно смотреть на бедную девочку, так лучше прямо сказать ей это, а не отворачиваться от нее, и не оскорблять ее чувства, и не разбивать сердца бедной десятилетней крошки!

— Это чтоб облегчить головную боль, Мэгги.

— Да, и если вы плачете тоже для того, чтобы облегчить головную боль, маленькая мама, так и я буду плакать. Вы хотите, чтобы все слезы достались вам, это просто жадность, — жаловалась Мэгги и немедленно принялась хныкать.

Не без труда удалось Крошке Доррит уговорить ее вернуться к гостю с извинением; только обещание рассказать сказку, — давнишнее и любимое удовольствие Мэгги, — с условием, что она сосредоточит все свои умственные способности на поручении и оставит свою маленькую хозяйку на часок в покое, подействовали наконец. Она ушла, бормоча себе под нос свое поручение, и вернулась в назначенное время.

— Он очень огорчился, — объявила она, — и хотел послать за доктором. И он придет завтра утром, и, я думаю, будет плохо спать в эту ночь из-за вашей головы, маленькая мама. О господи, вы плакали!

— Да, кажется, немножко, Мэгги.

— Немножко, о!

— Но теперь всё прошло, всё прошло, Мэгги. И голова не так болит, и мне гораздо лучше. Я очень рада, что не пошла.

Ее придурковатое большое дитя нежно обняло ее, погладило ее волосы, намочило ее лоб и глаза холодной водой (операция, которую неуклюжие руки Мэгги исполняли очень ловко), снова приласкалось к ней, порадовалось ее выздоровлению и усадило ее на стуле подле окна. Затем Мэгги с судорожными усилиями, которых вовсе не требовалось, притащила поближе к стулу сундук, свое обычное сиденье при рассказывании сказок, обняла свои колени и сказала с выражением жадного любопытства, широко раскрыв глаза:

— Ну, маленькая мама, какую-нибудь хорошенькую?

— О чем же, Мэгги?

— О принцессе, — оказала Мэгги, — о настоящей принцессе, о самой настоящей!

Крошка Доррит подумала с минуту и с довольно грустной улыбкой на лице, порозовевшем в лучах заката, начала:

— Когда-то давно, Мэгги, жил-был прекрасный король, и было у него всё, чего только ему хотелось, и даже гораздо больше. Было у него золото, серебро, алмазы и рубины и всякие, всякие богатства. Были у него дворцы и…

— Госпитали, — вставила Мэгги, продолжая обнимать свои колени. — Пусть у него будут госпитали: там так хорошо. Госпитали с целыми кучами цыплят.

— Да, у него было их много, и всего было много.

— Много печеного картофеля, — сказала Мэгги.

— Всего было много.

— Господи, — продолжала Мэгги, стискивая колени, — какой счастливец!

— У короля была дочь, самая умная и самая прекрасная из всех принцесс. Когда она была маленькой, то выучивала все свои уроки раньше, чем учителя успевали объяснить их, а когда выросла, то ей удивлялся весь свет. Подле дворца принцессы стояла хижина, в которой жила бедная маленькая женщина, и жила она одна-одинешенька.

— Старуха, — сказала Мэгги, чмокнув губами.

— Нет, не старуха. Совсем молоденькая.

— Как же она не боялась? — заметила Мэгги. — Продолжайте, пожалуйста.

— Принцесса каждый день проезжала мимо хижины в своей великолепной карете и всякий раз видела крошечную женщину за прялкой и глядела на нее, а крошечная женщина глядела на принцессу. И вот однажды принцесса велела кучеру остановиться недалеко от хижины и вышла из кареты, и пошла, и постучалась в двери хижины, и, по обыкновению, застала крошечную женщину за веретеном. И она взглянула на принцессу, а принцесса взглянула на нее.

— Кто кого переглядит? — вставила Мэгги. — Пожалуйста, продолжайте, маленькая мама.

— Принцесса была такая удивительная принцесса, что умела отгадывать все тайны. Она спросила у крошечной женщины: «Зачем ты ее прячешь здесь?». Тогда крошечная женщина поняла, что принцесса знает, почему она живет одна-одинешенька со своей прялкой, и стала на колени перед принцессой и просила не выдавать ее. Принцесса же отвечала: «Я никогда не выдам вас. Позвольте мне взглянуть на нее». Тогда крошечная женщина закрыла ставни, заперла дверь и, дрожа с головы до ног от страха, как бы кто не подглядел, открыла тайник и показала принцессе тень.

— Господи! — сказала Мэгги.

— Это была тень кого-то, кто ушел навсегда, кого-то, кто ушел далеко — с тем, чтобы никогда, никогда не возвращаться. Она была прекрасна, и крошечная женщина гордилась ею как великим, великим сокровищем. Посмотрев на нее, принцесса сказала крошечной женщине: «Итак, вы стережете ее каждый день?». А она опустила глаза и отвечала: «Да». Тогда принцесса сказала: «Растолкуйте мне, почему». На это она отвечала, что никого не встречала добрее и ласковее. Кроме того, прибавила она, от этого никому нет обиды или неприятности, и он ушел к тем, которые ожидали его…

— Значит, это был мужчина? — спросила Мэгги.

Крошка Доррит робко отвечала: «Да, кажется», — и продолжала:

— Ушел к тем, которые ожидали его, так что эта тень, это воспоминание не отнято, не украдено ни у кого. Принцесса отвечала: «А! Но когда вы умрете, ее найдут в хижине». Крошечная женщина возразила ей: «Нет, когда наступит это время, она ляжет со мной в могилу, и никто не найдет ее».

— Ну конечно! — сказала Мэгги. — Пожалуйста, продолжайте.

— Принцесса была очень удивлена, услышав это, как ты сама можешь представить себе, Мэгги.

— Понятно, она могла удивиться, — заметила Мэгги.

— И потому решилась следить за крошечной женщиной и посмотреть, чем это всё кончится. Каждый день она проезжала мимо хижины в своей прекрасной карете и всякий раз видела крошечную женщину одну-одинешеньку за прялкой и смотрела на нее, и крошечная женщина смотрела на принцессу. Наконец однажды прялка остановилась, и крошечная женщина исчезла. Когда принцесса стала разузнавать, почему остановилась прялка и куда девалась крошечная женщина, ей отвечали, что прялка остановилась, так как некому было прясть на ней: крошечная женщина умерла.

— Ее следовало поместить в госпиталь, — заметила Мэгги, — тогда бы она осталась жива.

— Принцесса, поплакав немножко о крошечной женщине, вытерла глаза, вышла из кареты на том же месте, где выходила раньше, пошла к хижине и заглянула в дверь. Но ей не на кого было смотреть и на нее некому было смотреть в хижине, и вот она пошла отыскивать драгоценную тень. Но ее нигде не оказалось, и принцесса убедилась, что крошечная женщина оказала ей правду, и что тень никому не причинила вреда и улеглась вместе с ней в могилу на вечный покой… Это всё, Мэгги.

Заходящее солнце так ярко озаряло лицо Крошки Доррит, что она заслонилась от него рукой.

— Она состарилась? — спросила Мэгги.

— Крошечная женщина?

— Ага!

— Не знаю, — отвечала Крошка Доррит. — Но было бы совершенно то же самое, если бы даже она была совсем, совсем старой.

— Оживет ли она? — сказала Мэгги. — Я думаю, что оживет. — Сказав это, она задумалась, уставившись в пространство.

Она так долго сидела с широко раскрытыми глазами, что Крошка Доррит, желая оторвать ее от сундука, встала и выглянула в окно. На дворе она увидела Панкса, который подмигнул ей уголком глаз, проходя мимо.

— Кто это, маленькая мама? — спросила Мэгги, которая тоже встала и прижалась к плечу Крошки Доррит. — Он часто приходит сюда.

— Я слышала, что его называют предсказателем судьбы, — отвечала Крошка Доррит. — Но вряд ли он может угадать даже прошлую или настоящую судьбу человека.

— Могла принцесса предсказать свою судьбу? — опросила Мэгги.

Крошка Доррит, задумчиво глядя на темное ущелье тюрьмы, покачала головой.

— А крошечная женщина?

— Нет, — сказала Крошка Доррит, лицо которой так и вспыхнуло в лучах заката. — Но отойдем от окна.

ГЛАВА XXV

Заговорщики и другие люди

Частная резиденция мистера Панкса находилась в Пентонвиле, где он нанимал квартиру во втором этаже у одного ходатая по делам. У этого господина была контора вроде ловушки с дверью на пружинах, отворявшеюся посредством особого механизма, и надпись на стекле полукруглого окна:

РОГГ, ХОДАТАЙ ПО ДЕЛАМ, СЧЕТОВОД, ВЗЫСКИВАЕТ ДОЛГИ

Эта вывеска, величественная в своей суровой простоте, господствовала над крошечным палисадником, примыкавшим к большой дороге, на которую свешивались в безысходной тоске донельзя пыльные листья. В первом этаже помещался учитель чистописания, немало способствовавший украшению садика тем, что развешивал на изгороди, в рамках за стеклом, образчики почерка своих питомцев до начала учения и после шести уроков. Квартира мистера Панкса состояла из одной просторной комнаты; он заключил с мистером Роггом, своим хозяином, условие, в силу которого за известное вознаграждение пользовался правом делить с мистером и мисс Рогг (хозяйской дочкой) воскресный завтрак, обед, чай или ужин, или все эти угощения, по собственному усмотрению.

Мисс Рогг обладала небольшим состоянием, приобретенным, вместе с великим уважением всех соседей, благодаря жившему поблизости булочнику, мужчине средних лет, который безжалостно растерзал ее сердце и растоптал ее чувства и против которого она возбудила с помощью мистера Рогга иск о неисполненном обещании жениться. Булочник, присужденный к уплате вознаграждения в размере двадцати гиней, до сих пор продолжал подвергаться травле со стороны пентонвильских мальчишек. Зато мисс Рогг, огражденная святостью закона и выгодно поместившая присужденную ей сумму, пользовалась общим уважением.

В обществе мистера Рогга, у которого было круглое, белое, точно полинявшее лицо и косматая, с желтыми волосами голова, напоминавшая старое помело, и в обществе мисс Рогг, девицы с жидкими желтыми кудрями и мелкими крапинками вроде пуговиц по всему лицу, мистер Панкс обедал по воскресеньям и дважды в неделю по вечерам угощался голландским сыром и портером. Мистер Панкс был одним из немногих мужчин, которым мисс Рогг не внушала ужаса. Он успокаивал себя двумя аргументами, — во-первых тем, что «эту штуку нельзя проделать дважды», во-вторых, тем, что на него «не позарятся». Защищенный этим двойным панцырем, он благодушно пофыркивал на мисс Рогг.

До сих пор мистер Панкс почти ничем, кроме сна, не занимался на своей пентонвильской квартире, теперь же, сделавшись предсказателем судьбы, он начал часто запираться до полуночи с мистером Роггом в его маленьком кабинете и даже после этого жечь свечи в своей спальне. Хотя его деятельность в интересах «хозяина» ничуть не уменьшилась и хотя эта деятельность напоминала ложе из роз разве только своими шипами, тем не менее он ретиво принялся за какие-то новые дела. Отцепившись вечером от патриарха, он принимал на буксир неведомый корабль и пускался в новые воды.

Знакомство с мистером Чивери-старшим, естественно, привело к знакомству с его любезной супругой и безутешным сыном. По крайней мере, мистер Панкс скоро познакомился с ними. Неделю или две спустя после своего появления в Маршальси он уже свил себе гнездышко в недрах табачной лавки и постарался сблизиться с юным Джоном, в чем и преуспел настолько, что вскоре отвлек огорченного пастушка от рощи и завел с ним какие-то таинственные дела. В результате юный Джон стал исчезать из дому на два-три дня. Благоразумная миссис Чивери, крайне удивленная этой переменой, не преминула бы протестовать против этих исчезновений с точки зрения коммерческих интересов, олицетворявшихся фигурой шотландца на вывеске, но воздержалась по двум причинам: во-первых, Джон относился с живейшим интересом к делу, ради которого предпринимались эти поездки, а это она считала полезным для его здоровья, во-вторых, мистер Панкс в конфиденциальном разговоре предложил ей довольно щедрую плату за время, потраченное Джоном на его дело, именно семь шиллингов шесть пенсов за день. Предложение это было высказано Панксом в весьма разумной форме: «Если ваш сын, сударыня, стесняется брать плату за свой труд, то к чему же вам потакать его слабости. Дело есть дело, сударыня, а потому извольте получить, и пусть это останется между нами!».

Как относился к этому мистер Чивери и знал ли он обо всем этом — осталось неизвестным. Как выше замечено, он был человеком неразговорчивым, и профессия тюремщика привила ему привычку держать все на запоре. Он держал свои мысли под замком, как должников Маршальси. Если он открывал рот за обедом, то, кажется, лишь для того, чтобы поскорее отправить кушанье под замок; во всех же других случаях относился к своему рту как к дверям Маршальси, никогда не открывая его без надобности. Когда необходимо было что-нибудь выпустить из него, он приоткрывал ею чуть-чуть, держал открытым ровно столько времени, сколько требовалось, и затем тотчас же закрывал. Мало того: как в тюрьме, когда нужно было выпустить какого-нибудь посетителя, а другой в это время подходил к ворогам, он дожидался последнего и тогда уже повертывал ключ и выпускал обоих разом, так и в разговоре он часто воздерживался от замечания, если чувствовал, что наклёвывается другое на ту же тему, чтобы выпустить оба разом. Искать же разгадку его внутреннего мира в выражении его лица было бы так же бесполезно, как спрашивать у ключа от ворот Маршальси о xaрактерax и историях тех, кого он замыкал.

Не было еще случая, чтобы мистер Панкс пригласил кого-нибудь обедать к себе в Пентонвиль. Однако он пригласил обедать юного Джона и даже доставил ему случай испытать на себе опасные (по своей дороговизне) чары мисс Рогг.

Обед был назначен на воскресенье, и мисс Рогг собственными руками изготовила фаршированную баранью ногу с устрицами и отправила ее жариться к булочнику — не тому булочнику, а другому, напротив него. Были также припасены апельсины, яблоки и орехи для дессерта. В субботу вечером мистер Панкс притащил домой рому, чтобы повеселить сердце гостя.

Но обед отличался не только изобилием телесной пищи. Характерную черту его составляла чисто семейная задушевность и простота. Когда юный Джон появился в половине второго без трости с набалдашником слоновой кости и без жилета с золотыми цветочками, — ибо солнце его было закрыто зловещими облаками, — мистер Панкс представил его желтоволосым Роггам в качестве молодого человека, влюбленного в мисс Доррит, о котором он часто упоминал.

— Радуюсь, — сказал мистер Рогг, напирая именно на это обстоятельство, — радуюсь высокой чести познакомиться с вами, сэр. Ваше чувство делает вам честь. Вы молоды, дай бог вам никогда не пережить ваших чувств! Если б я пережил мои чувства, — продолжал мистер Рогг, человек разговорчивый и славившийся своим красноречием, — если бы я пережил свои чувства, я завещал бы пятьдесят фунтов человеку, который отправил бы меня на тот свет.

Мисс Рогг тяжело вздохнула.

— Моя дочь, сэр, — сказал мистер Рогг. — Анастасия, тебе не чужды терзания этого молодого человека. Моя дочь тоже подверглась испытаниям, сэр, — мистер Рогг выразился бы правильнее, употребив это слово в единственном числе, — и может понять ваши чувства.

Юный Джон, почти ошеломленный этим трогательным приемом, всей своей фигурой выражал растерянность.

— Чему я завидую, сэр… — сказал мистер Рогг, — позвольте вашу шляпу, у нас очень маленькая вешалка, я положу ее в уголок, тут никто не тронет… чему я завидую, так это именно вашим чувствам. Для людей нашей профессии это, по мнению некоторых, недоступная роскошь.

Юный Джон, поблагодарив за любезность, отвечал, что он желал бы поступить справедливо и доказать свою глубокую преданность мисс Доррит, и надеется, что это ему удалось. Он не хотел быть эгоистом и надеется, что не был им. Он хотел оказать посильную услугу мисс Доррит с тем, чтобы самому остаться в тени, и надеется, что преуспел в этом. Он мог сделать немногое, но он надеется, что сделал это немногое.

— Сэр, — сказал мистер Рогг, взяв его за руку, — с таким молодым человеком, как вы, полезно познакомиться всякому. Я бы охотно посадил на свидетельскую скамью такого молодого человека, как вы, в целях нравственного воздействия на лиц судебного звания. Надеюсь, что вы захватили с собой ваш аппетит и окажете честь нашим блюдам.

— Благодарствуйте, сэр, — возразил юный Джон, — теперь я вообще мало ем.

Мистер Рогг отвел его к сторонке.

— То же самое случилось с моей дочерью, — сказал он, — в то время, когда, явившись мстительницей за свои оскорбленные чувства и свой пол, она возбудила иск, предъявленный от ее имени Роггом и Хокинсом. Полагаю, я мог бы доказать, мистер Чивери, если б считал это нужным, что количество твердой пищи, принимаемой моей дочерью в тот период, не превосходило десяти унций[73] в неделю.

— Я, кажется, принимаю больше, сэр, — заметил юный Джон с некоторым смущением, как бы признаваясь в постыдном факте.

— Но в вашем случае нет врага в человеческом образе, — возразил мистер Рогг с убедительным жестом и улыбкой. — Заметьте, мистер Чивери, нет врага в человеческом образе!

— Конечно, нет, сэр, — ответил юный Джон простодушно: — мне было бы очень прискорбно, если б он был.

— Именно таких чувств, — сказал мистер Рогг, — я и ожидал от человека с вашими принципами. Моя дочь была бы глубоко взволнована, если б услышала нас. Я рад, что она не слышала. Баранина на столе. Мистер Панкс, не угодно ли вам занять место против меня. Милочка, садись против мистера Чивери. Будем (мы и мисс Доррит) благодарны за приемлемую пищу.

Если б не оттенок важной игривости в манерах мистера Рогга, можно бы было подумать, что Крошка Доррит ожидалась к обеду. Панкс ответил на приглашение своим обычным способом и принялся за угощение своим обычным манером. Мисс Рогг, быть может желая наверстать упущенное время, отнеслась к баранине весьма благосклонно, так что вскоре на блюде осталась только кость. Пуддинг исчез без остатка, значительное количество сыра и редиски испытало ту же участь. После этого явился дессерт.

В то же время, еще до появления пунша, на сцену выступила записная книжка мистера Панкса. Последовавший деловой разговор был краток, но загадочен, и смахивал на заговор. Мистер Панкс тщательно просматривал книжку, делая выписки на отдельных листочках бумаги; мистер Рогг смотрел на него, не спуская глаз, блуждающий взор юного Джона терялся в тумане размышлений. Окончив свои выписки, мистер Панкс, — по-видимому, глава заговорщиков, — просмотрел их еще раз, исправил, спрятав записную книжку, и собрал листочки в виде колоды карт.

— Ну-с, кладбище в Бедфордшире, — сказал он. — Кто возьмет?

— Я возьму, сэр, — отвечал мистер Рогг, — если никто не возражает.

Мистер Панкс протянул ему одну из карт и взглянул на колоду.

— Затем расследование дела в Иорке, — сказал он. — Кто возьмет?

— Я не гожусь для Иорка, — заметил мистер Рогг.

— Так не возьметесь ли вы, Джон Чивери? — опросил Панкс.

Юный Джон согласился, Панкс вручил ему карту и снова взглянул на колоду.

— Церковь в Лондоне — это я могу взять на себя. Семейная Библия — тоже. Стало быть, на мою долю два дела, — повторил Панкс, пыхтя над своей колодой. — Тут еще Дурхэмский клерк для вас, Джон, и старый моряк в Дунстэбле на мою долю, — не так ли? Да, на мою долю два. Вот еще надгробный памятник: три на мою долю. Мертворожденный младенец: четыре на мою долю. Ну, пока всё.

Распорядившись таким манером со своими картами (всё это он проделывал очень спокойно и говорил вполголоса), мистер Панкс нырнул в боковой карман и вытащил оттуда холщовый кошелек, а из кошелька достал деньги на путевые издержки и разложил их двумя стопками.

— Деньги так и плывут, — заметил он с беспокойством, вручая их своим собеседникам, — так и плывут.

— Я одно скажу, мистер Панкс, — сказал юный Джон: — глубоко сожалею, что мои обстоятельства не позволяют мне ездить на свой счет, а в видах экономии времени нельзя предпринимать путешествия пешком, потому что я ничего бы так не хотел, как ходить, пока не отнимутся ноги, без всякой платы или вознаграждения.

Бескорыстие молодого человека показалось мисс Рогг таким нелепым, что она должна была как можно скорее оставить комнату и сидела на лестнице, пока не нахохоталась досыта. Тем временем мистер Панкс, посмотрев не без сожаления на юного Джона, медленно и хладнокровно завязал свой холщовый кошелек, точно затягивал ему шею петлей. Хозяйка вернулась, когда он спрятал его в карман, соорудила пунш для гостей, не забыв при этом себя, и протянула каждому по стакану. Мистер Рогг встал и молча протянул свой стакан над столом, приглашая этим жестом остальных заговорщиков соединиться в общем чоканье. Церемония совершилась не без эффекта и была бы еще эффектнее, если б мисс Рогг, поднеся стакан к губам, не взглянула на юного Джона; тут ею снова овладел припадок веселости при воспоминании об его смехотворном бескорыстии, и пунш брызнул фонтаном на скатерть, а мисс Рогг убежала в смятении.

Таков был первый званый обед Панкса в Пентонвиле, и таков был деятельный и загадочный образ жизни Панкса. Повидимому, он забывал о делах и отвлекался от предмета своих забот лишь в те минуты, когда заходил в подворье Разбитых сердец к изувеченному иностранцу с костылем.

Иностранец, заинтересовавший почему-то Панкса, по имени Жан-Батист Кавалетто — в подворье его называли мистер Батист — был такой веселый, довольный, жизнерадостный малый, что, по всей вероятности, заинтересовал мистера Панкса именно в силу контраста. Одинокий, слабый, знакомый лишь с самыми необходимыми словами единственного языка, на котором он мог объясняться с окружающими, он отдавался судьбе с благодушным весельем, новым для этих мест. Мало ел, еще меньше пил; весь его гардероб заключался в том, что было на нем и что он принес с собою в крохотнейшем узелке; но это не мешало ему с сияющей физиономией, — точно дела его находились в самом цветущем состоянии, — ковылять по подворью в первый же день своего появления, смиренно стараясь заслужить расположение соседей своими белыми зубами.

Заслужить расположение Разбитых сердец было не легкой задачей для иностранца, будь он болен или здоров. Во-первых, среди них господствовало смутное убеждение, что у каждого иностранца припрятан нож за пазухой; во-вторых, они придерживались мнения, считавшегося здравой национальной аксиомой, что каждому иностранцу следовало бы вернуться на родину. Им и в голову не приходило справиться, какой массе их соотечественников пришлось бы убраться в Англию из разных частей света, если б этот принцип был признан повсеместно; они считали его практическим и специально британским принципом. В-третьих, они были убеждены, что иностранец не создан англичанином лишь в наказание за свои грехи, а страна его подвергается всевозможным бедствиям за то, что поступает не так, как Англия, или не поступает так, как Англия. В этой вере воспитали их Полипы и Пузыри, издавна проповедовавшие официально и неофициально, что страна, не покорившаяся этим двум великим семьям, не может рассчитывать на милость провидения. А когда эти люди верили им, они втихомолку между собой смеялись над ними, как над самыми невежественными людьми в мире.

Таковы были политические взгляды Разбитых сердец, но и помимо этого они могли бы возразить многое против допущения иностранцев в подворье. Они считали всех иностранцев нищими, и хотя сами жили в такой нищете, хуже которой и желать нельзя, но это обстоятельство ничуть не уменьшало силы аргумента. Они считали всех иностранцев бунтовщиками, которых усмиряли штыками и пулями, и хотя им самим разбивали головы при первой попытке выразить неудовольствие, но это делалось холодным оружием и потому не шло в счет. Они считали всех иностранцев безнравственными, и хотя сами нередко попадали под суд или разводились с женами, но этому не придавалось значения. Они считали всех иностранцев рабами, не способными к свободе, потому что их, иностранцев, лорд Децимус Тит Полип никогда не водил целым стадом в избирательный участок, с развевающимися знаменами, под звуки «Правь, Британия!»[74]. Много было и других убеждений в том же роде, которых мы не станем перечислять, чтобы не надоесть читателю.

Против этих предвзятых мнений увечный иностранец с костылем боролся, как умел, — впрочем не оставаясь вполне одиноким, так как Артур Кленнэм рекомендовал его Плорнишам (он жил в том же доме, на чердаке), — но всё-таки не без приключений. Как бы то ни было, Разбитые сердца были, в сущности, добрыми сердцами. Убедившись, что неунывающий иностранец, весело ковылявший по подворью, никому не делает вреда, не хватается за нож, не совершает гнусных и безнравственных поступков, питается преимущественно хлебом и молоком; увидев, как он возился с детьми мистера Плорниша, они решили, что хотя ему не суждено сделаться англичанином, но нельзя ставить бедняге и вину это несчастье. Они стали приспособляться к его уровню, величать его мистером Батистом, обращаться с ним как с младенцем и хохотать над его оживленной жестикуляцией и ломаным английским языком тем охотнее, что он не видел в этом обиды и сам хохотал вместе с ними. Разговаривая с ним, они кричали как можно громче, точно он был глухой, а для лучшего вразумления употребляли такие же обороты, как дикари, беседовавшие с капитаном Куком, или Пятница в разговоре с Робинзоном. В этом отношении особенной изобретательностью отличалась миссис Плорниш, фраза которой: «Мой иметь надежда ваш нога скоро здоров», — приобрела положительную славу и считалась почти итальянской. Даже сама миссис Плорниш начинала думать, что у нее прирожденный дар к этому языку. Когда он приобрел некоторую популярность, обитатели подворья пустили в ход всевозможные предметы домашней утвари, в целях обучения его английскому языку. Стоило ему показаться на дворе, как хозяйки высовывались из дверей с криком: «Мистер Батист, чайник! Мистер Батист, веник! Мистер Батист, кофейник!» — выставляя в то же время эти предметы и заставляя его ужасаться необычайным трудностям английского языка.

В этой стадии его существования, спустя примерно три недели после водворения в обществе Разбитых сердец, маленький иностранец успел привлечь к себе внимание мистера Панкса. Взобравшись к нему на вышку, с миссис Плорниш в качестве переводчицы, он узрел мистера Батиста в самой скудной обстановке, состоявшей из постели на полу, стола и грубой работы стула, но в лучезарнейшем настроении духа.

— Ну, старина, — сказал мистер Панкс, — расплачивайтесь!

Деньги были уже приготовлены, завернуты в клочок бумаги; иностранец подал их, смеясь, затем оттопырил на правой руке столько пальцев, сколько было шиллингов, и сделал крестообразное движение в воздухе, означавшее добавочные шесть пенсов.

— О, — произнес мистер Панкс, глядя на него с удивлением. — Так вот оно как, так-то? Да вы исправный жилец. Право! Не ожидал!

Тут вмешалась миссис Плорниш и очень снисходительно объяснила иностранцу:

— Ему доволен. Ему рад получить деньги.

Маленький человек улыбнулся и кивнул головой. Его сияющая физиономия показалась необыкновенно привлекательной мистеру Панксу.

— Как его нога? — спросил он миссис Плорниш.

— О, гораздо лучше, — отвечала она. — Мы думаем, что еще неделька — и ему можно будет ходить без костыля. — Случай был слишком удобный, чтобы пропустить его, и миссис Плорниш не преминула обнаружить свои способности, объяснив с вполне извинительной гордостью мистеру Батисту: — Ему иметь надежда ваш нога скоро здоров.

— И какой весельчак, — заметил мистер Панкс, рассматривая его, точно механическую игрушку. — На какие средства он живет?

— Вырезает цветы, видите. — (Мистер Батист, следивший за выражением их лиц, поднял свою работу. Миссис Плорниш тотчас объяснила ему на своем итальянском диалекте: «Ему доволен. Вдвое доволен».)

— И ему хватает на жизнь? — спросил мистер Панкс.

— Ему очень немного нужно, сэр, так что со временем, когда он поправится, он, наверное, заживет недурно. Эту работу доставил ему мистер Кленнэм, он же доставляет ему и другую мелкую работу на дом и в мастерской тут рядом, говоря попросту — придумывает ему занятия, когда видит, что тот нуждается.

— Ну, а в свободное время что он делает? — опросил мистер Панкс.

— Ничего особенного, сэр, должно быть потому, что не может много ходить. Гуляет по двору, болтает с соседями, хоть и не вполне понимает их, да и его не понимают, играет с детьми, сидит и греется на солнышке, — садится он всюду, где придется, и сидит точно в кресле, — поет, смеется.

— Смеется, — сказал мистер Панкс. — Да у него каждый зуб смеется!

— А то заберется на другой конец подворья, поднимется по лестнице и так занятно выглядывает наружу! — продолжала миссис Плорниш. — Многие из нас думают, что это он смотрит туда, где находится его родная страна, а другие думают, что он высматривает кого-то, с кем боится встретиться, а иные не знают, что и думать.

Повидимому, мистер Батист уловил общий смысл их разговора или заметил и понял ее жест, когда она рассказывала, как он выглядывает наружу. Во всяком случае он закрыл глаза и покачал головой, как будто желал показать, что у него есть достаточные причины поступать таким образом; затем он прибавил на родном языке: «Altro!».

— Что значит «Altro»? — спросил мистер Панкс.

— Хм… Это такой общий способ выражения, сэр, — отвечала миссис Плорниш.

— Да? — сказал Панкс. Ну, altro вам, старина! Прощайте, altro!

Мистер Батист со свойственной ему живостью несколько раз повторил это слово; мистер Панкс повторил его еще раз со своим обычным пасмурным видом. С этого времени цыган Панкс стал частенько заглядывать в подворье Разбитых сердец по вечерам, возвращаясь домой. Он спокойно взбирался по лестнице, просовывал голову в дверь мистера Батиста и, убедившись, что он дома, говорил:

— Эй, старина! Altro!

На это мистер Батист с бесчисленными радостными кивками и улыбками отвечал:

— Altro, синьор. Altro! Altro! Altro!

После этого весьма лаконического разговора мистер Панкс отправлялся своим путем, с видом человека, который освежился и у которого стало легко на душе.

ГЛАВА XXVI

Ничье состояние духа

Если бы Артур Кленнэм не пришел к твердому решению не влюбляться в Милочку, его жизнь была бы исполнена терзаний и жестокой борьбы с собственным сердцем. Не последнюю роль играла бы при этом борьба между антипатией к мистеру Генри Гоуэну, доходившей почти до отвращения, и угрызениями совести, подсказывавшей, что подобное отношение к человеку является недостойным. Великодушная натура не склонна к сильным антипатиям и поддается им не без долгих колебаний, даже когда в них не участвует личное чувство; если же она замечает в основе своего недоброжелательства чисто личное раздражение, то чувствует себя несчастной.

Итак, мистер Гоуэн тревожил бы сердце Кленнэма и вспоминался бы ему чаще, чем другие более приятные лица, если бы не вышеупомянутое весьма благоразумное решение. При данных же обстоятельствах мистер Гоуэн донимал, главным образом, Даниэля Дойса; по крайней мере как-то так случалось, что мистер Дойс первый заводил о нем речь в дружеских беседах с Кленнэмом. Беседы происходили теперь довольно часто, так как компаньоны нанимали сообща часть обширного дома в одной из тихих, старинных улиц Сити, близ Английского банка.

Мистер Дойс отправился на денек в Туикнэм, Кленнэм остался дома. Мистер Дойс только что вернулся. Он заглянул в комнату Кленнэма, чтобы пожелать ему спокойной ночи.

— Войдите, войдите, — сказал Кленнэм.

— Я увидал, что вы заняты чтением, — сказал Дойс, входя, — и не хотел вас беспокоить.

Если бы не решение, о котором столько раз упоминалось, Кленнэм не сумел бы рассказать, что такое он читает, ни разу не заглянув в книгу в течение целого часа, хотя она лежала перед ним открытой. Он быстро захлопнул ее.

— Здоровы ли они? — спросил он.

— Да, — отвечал Дойс, — здоровы. Все здоровы.

У него была старая привычка, распространенная среди ремесленников, держать носовой платок в шляпе. Он достал его, отер лоб, медленно повторяя:

— Все здоровы. Мисс Минни выглядит лучше, чем когда-либо.

— Были еще какие-нибудь гости?

— Нет, никого.

— Как же вы проводили время вчетвером? — спросил Кленнэм весело.

— Нас было пятеро, — возразил его компаньон. — Был еще… как, бишь, его… он тоже был.

— Кто такой?

— Мистер Генри Гоуэн.

— А, да, конечно! — воскликнул Кленнэм с необычайной живостью. — Я и забыл о нем.

— Помните, — сказал Даниэль Дойс, — я говорил вам, что он бывает каждое воскресенье.

— Да, да, — подтвердил Кленнэм, — теперь я вспомнил.

Даниэль Дойс, продолжая вытирать лоб, упорно повторял:

— Да, он был там, он был там. О да, он был там. И его пес — он тоже был там.

— Мисс Мигльс очень привязана к… к его собаке, — заметил Кленнэм.

— Совершенно верно, — согласился Дойс. — Более привязана к собаке, чем я к человеку.

— Вы подразумеваете мистера?..

— Я подразумеваю Гоуэна, именно его, — сказал Дойс.

Наступила минутная пауза, которой Кленнэм воспользовался, чтобы завести часы.

— Может быть, вы слишком поспешны в своих суждениях, — сказал он. — Наши суждения, я говорю вообще…

— Конечно, — заметил Дойс.

— …Зависят от самых разнообразных побуждений, которые почти без нашего ведома могут оказаться несправедливыми. Поэтому нужно быть крайне осторожным в своих приговорах. Например, мистер…

— Гоуэн, — спокойно вставил Дойс, которому почти всегда приходилось первому произносить это имя.

— …Молод и хорош собой, общителен и боек, талантлив, видал свет. Трудно себе представить какую-нибудь объективную причину нерасположения к такому человеку.

— Для меня не трудно, Кленнэм, — возразил Дойс. — Он вносит тревогу, а в будущем, опасаюсь, внесет и горе в семью моего старого друга. Я вижу, что морщины на лице моего старого друга становятся тем резче, чем ближе он подходит к его дочери, чем чаще на нее смотрит. Словом, я вижу, что он ловит в свои сети милое и нежное созданье, которое он никогда не сделает счастливым.

— Как можем мы знать, — сказал Кленнэм почти страдальческим тоном, — что он не сделает ее счастливой?

— Как можем мы знать, — возразил его компаньон, — что мир простоит еще сто лет? А между тем мы считаем это в высшей степени вероятным.

— Ну, ну, — сказал Кленнэм, — мы должны надеяться на лучшее и стараться быть, если не великодушными (в данном случае это и не требуется), то справедливыми. Нельзя же осуждать его за то, что он пользуется успехом у той, кого поставил целью своих домогательств, как и от нее нельзя требовать, чтобы она не любила того, кто кажется ей достойным любви.

— Может быть, дорогой мой, — сказал Дойс, — может быть и то, что она слишком молода и избалованна, слишком доверчива и неопытна, чтобы разбираться в людях.

— Этому мы не в силах помочь, — заметил Кленнэм. Даниэль Дойс с важностью покачал головой и сказал:

— Боюсь, что так.

— Стало быть, остается одно, — сказал Кленнэм, — помнить, что с нашей стороны неблаговидно осуждать его. Отзываться о нем дурно — жалкий способ отводить себе душу. Я, со своей стороны, решил воздержаться от этого.

— Я не так уверен в себе, — отвечал Дойс, — и сохраняю за собой право бранить его. Но если я не уверен в себе, то уверен в вас, Кленнэм; я знаю, какой вы беспристрастный и честный человек. Покойной ночи, друг и компаньон. — Говоря это, он пожал ему руку, как будто в основе их разговора таилось что-то очень серьезное; затем они расстались.

После этого они не раз навещали семью друга, и всегда при самом беглом напоминании о мистере Генри Гоуэне туча омрачала обыкновенно смеющееся лицо мистера Мигльса, как это было в день первой встречи Гоуэна с Кленнэмом, когда оба они появились в столовой. Если бы Кленнэм питал запретную страсть в своем сердце, этот период был бы для него истинной пыткой; при данных же обстоятельствах он, конечно, ничего особенного не чувствовал, ничего.

Равным образом, если б он укрывал в своем сердце эту запретную гостью, его молчаливая борьба с самим собой могла бы считаться до некоторой степени заслугой. Постоянные усилия не поддаться греху эгоистического преследования личных целей низкими и недостойными средствами, а действовать во имя высокого принципа чести и великодушия могли бы считаться некоторой заслугой. Решение посещать дом Мигльса, чтобы не доставить даже легкого огорчения его дочери, знавшей, что отец дорожит своим новым знакомством, могло бы считаться некоторой заслугой. Скромное сознание большего равенства лет и значительно больших личных преимуществ мистера Гоуэна могло бы считаться некоторой заслугой. Мужественная и спокойная твердость, проявлявшаяся во всем этом и многом другом, наружное спокойствие, несмотря на тяжкую душевную пытку, свидетельствовали бы о некоторой силе характера. Но после принятого им решения он, конечно, не испытывал ничего подобного, и описанное состояние духа не имело никакого значения.

Мистер Гоуэн во всяком случае не имел никакого отношения к этому состоянию, было ли оно чьим-либо или ничьим. Он сохранял обычную ясность духа, как будто сама мысль о возможности каких-либо претензий со стороны Кленнэма казалась ему смешной и невозможной. Он относился к нему очень любезно и беседовал с ним очень дружелюбно, что само по себе (то есть в том случае, если б Кленнэм не вооружился благоразумным решением) могло доставить тому много неприятных минут.

— Жаль, что вас не было с нами вчера, — сказал мистер Генри Гоуэн, заглянув к Кленнэму на следующее утро. — Мы провели время очень приятно.

Кленнэм отвечал, что он слышал об этом.

— От вашего компаньона? — спросил Генри Гоуэн. — Какой милый человек!

— Я глубоко уважаю его, — заметил Кленнэм.

— Клянусь Юпитером[75], чудеснейший малый! — сказал Гоуэн. — Такой наивный, невинный, верит таким странным вещам!

Эти слова несколько покоробили Кленнэма, но он только повторил, что относится с глубоким уважением к мистеру Дойсу.

— Он прелестен. Приятно смотреть на человека, который прошел такой долгий жизненный путь, ничего не обронив, ничего не подобрав на дороге. Как-то тепло становится на душе. Такой неиспорченный, такая простая, добрая душа. Ей-богу, мистер Кленнэм, в сравнении с таким невинным существом чувствуешь себя ужасно суетным и развращенным. Я говорю о себе, конечно, не включая вас. Вы тоже искренни.

— Благодарю за комплимент, — сказал Кленнэм, чувствуя, что ему становится не по себе. — Надеюсь, и вы такой же?

— Положим, положим, — отвечал Гоуэн. — Так себе, если сказать правду. Не могу назваться настоящим обманщиком. Попробуйте купить мою картину — я скажу вам по секрету, что она не стоит ваших денег. Попробуйте купить у другого, у какого-нибудь знаменитого профессора, — и наверное, чем больше вы дадите, тем сильнее он надует вас. Они все так делают.

— Все художники?

— Художники, писатели, патриоты — все, кто торгует на рынке. Дайте десять фунтов любому из моих знакомых — он надует вас в соответственной степени; тысячу фунтов — в соответственной степени; десять тысяч фунтов — в соответственной степени. Чем больше успех, тем больше обман. А народ чудесный! — воскликнул Гоуэн с жаром. — Славный, прекрасный, милейший народ!

— Я думал, — сказал Кленнэм, — что принцип, о котором вы говорите, проводится преимущественно…

— Полипами? — перебил Гоуэн, смеясь.

— Государственными мужами, которые удостоили взять на свое попечение министерство околичностей.

— Не будьте жестоки к Полипам, — сказал Гоуэн, снова рассмеявшись, — это премилые ребята. Даже бедняжка Кларенс, прирожденный идиот, самый приятный и любезный олух, и, ей-богу, у него тоже есть смекалка своего рода, которая поразила бы вас.

— Поразила бы, и очень, — ответил Кленнэм сухо.

— И в конце концов, — воскликнул Гоуэн с характерной для него развязностью, не признававшей ничего серьезного на свете, — хоть я и не могу отрицать, что министерство околичностей может, в конце концов, добиться общего краха, но, по всей вероятности, это не при нас случится, а пока что оно останется школой джентльменов.

— Слишком опасной, неудовлетворительной и разорительной школой для народа, который оплачивает содержание ее питомцев, — заметил Кленнэм, покачивая головой.

— Э, да вы ужасный человек, Кленнэм, весело сказал Гоуэн. — Я понимаю, что вы запугали до полусмерти этого осленка Кларенса, милейшего из дураков (я искренно люблю его). Но довольно о нем и о них вообще. Я желал бы познакомить вас с моей матушкой, мистер Кленнэм. Будьте любезны, доставьте мне эту возможность.

Если бы Кленнэм не находился в безразличном настроении, он меньше всего желал бы этого и больше всего затруднялся бы, как этого избежать.

— Моя матушка ведет самый простой образ жизни в Хэмптон-корте, в угрюмой кирпичной башне, знаете, — продолжал Гоуэн. — Решите, когда вам будет удобно, назначьте сами день и отправимся к ней обедать. Вы поскучаете немножко, а она будет в восторге.

Что мог ответить на это Кленнэм? Его скромный характер отличался в значительной степени тем, что можно назвать простотой в лучшем смысле слова, и в своей простоте и скромности он мог только ответить, что всегда готов к услугам мистера Гоуэна. Так он и ответил. Назначили день, тяжелый день, о котором он думал со страхом и которому он совсем не был рад, но этот день, наконец, наступил, и они отправились вместе в Хэмптон-корт.

Служитель миссис Гоуэн, семейный человек, состоявший в этой должности уже несколько лет, имел против общества зуб из-за места в почтовой конторе, которого ожидал и никак не мог получить. Он очень хорошо знал, что общество не может посадить его на это место, но находил какое-то злобное удовольствие в мысли, что общество мешает ему получить его. Под влиянием этой обиды (а может быть, также скудных размеров и неаккуратной уплаты жалованья) он стал пренебрегать своей внешностью и был всегда мрачен. Усмотрев в Кленнэме одного из гнусной толпы своих угнетателей, он принял его презрительно.

Зато миссис Гоуэн приняла его снисходительно, Это была изящная старая леди, когда-то красавица, до сих пор сохранившаяся настолько, чтобы обходиться без пудры на носу и искусственного румянца на щеках. Она отнеслась к нему немножко свысока, так же как и другая старая леди, чернобровая, с орлиным носом, у которой, без сомнения, было хоть что-нибудь натуральное, иначе она не могла бы существовать, — только не волосы, не зубы, не фигура и не цвет лица; так же, как и старый седой джентльмен величественной и мрачной наружности. Дама и джентльмен были приглашены на обед. Но так как все они бывали в различных частях света в качестве представителей британского дипломатического корпуса и так как британский дипломатический корпус не может придумать ничего лучшего для поддержания хороших отношений с министерством околичностей, как относиться с безграничным презрением к своим соотечественникам (иначе он уподобился бы дипломатическим корпусам других стран), то Кленнэм чувствовал, что в общем они относятся к нему еще довольно милостиво.

Величественный старый джентльмен оказался лордом Ланкастером Пузырем, который в течение многих лет служил представителем ее британского величества за границей по поручению министерства околичностей. Этот благородный холодильник леденил в свое время иностранные дворы с таким успехом, что и теперь, четверть века спустя, самое имя англичанина бросало в холод иностранцев, удостоившихся когда-то чести иметь с ним дело.

Теперь он был в отставке и потому соблаговолил явиться на обед (в массивном белом галстуке, напоминавшем снежный сугроб). Присутствие благородного холодильника способствовало торжественности обеда. Он бросал тень на присутствующих, охлаждал вина, заставлял стынуть соус, замораживал зелень.

Кроме хозяев и гостей, в столовой присутствовало только одно лицо: микроскопический мальчик-лакей, помощник недоброжелательного господина, не попавшего в почтовую контору. Даже этот юнец, считая себя в некотором роде членом семьи Полипов, лелеял надежду поступить на государственную службу, в чем легко было бы убедиться, расстегнув его куртку и заглянув в его сердце.

Миссис Гоуэн с печатью изящной меланхолии на челе, вызванной сожалением, что ее сын принужден заискивать у этой свинской публики в низком звании художника, вместо того чтобы получить заслуженное в качестве признанного Полипа, завела речь о нашем печальном времени. Тут Кленнэм впервые увидел, на каких маленьких пружинах вертится этот огромный мир.

— Если бы Джон Полип, — сказала миссис Гоуэн после того, как развращенность нашей эпохи была признана и засвидетельствована, — если бы Джон Полип только оставил свою несчастнейшую мысль угождать толпе, всё пошло бы исправно, и, я думаю, страна была бы спасена.

Старая леди с орлиным носом согласилась, но прибавила, что если бы Август Пузырь приказал кавалерии пустить в дело оружие, то страна, по ее мнению, была бы спасена.

Благородный холодильник согласился, но прибавил, что если бы Вильям Полип и Тюдор Пузырь, заключая свою достопамятную коалицию, согласились надеть намордник на газеты и запретить редакторам, под страхом уголовной ответственности, подвергать критике действия каких бы то ни было законных властей дома и за границей, то, по его мнению, страна была бы спасена.

Все согласились, что страну (под этим термином опять-таки подразумевались Полипы и Пузыри) надо спасти, но как ее спасти — оставалось не совсем ясно. Ясно было только, что вопрос сводится к Джону Полипу, Августу Пузырю, Вильяму Полипу и Тюдору Пузырю, Тому, Дику или Гарри Полипам или Пузырям, потому что кроме них существует только толпа.

Эта именно особенность их разговора произвела неприятное впечатление на Кленнэма, не привыкшего к таким мнениям, даже возбуждала в нем сомнение, хорошо ли он делает, что сидит и слушает молча, как великую нацию втискивают в такие узкие пределы. Припомнив, однако, что в парламентских дебатах, ведутся ли они о материальных или духовных нуждах нации, вопрос обыкновенно исчерпывается Джоном Полипом, Августом Пузырем, Вильямом Полипом и Тюдором Пузырем, Томом, Диком или Гарри Полипами или Пузырями, — он не счел нужным заявить что-либо от имени толпы, решив про себя, что толпа привыкла к этому.

Мистер Генри Гоуэн, повидимому, находил какое-то злобное удовольствие в натравливании собеседников друг на друга. Его забавляло недоумение Кленнэма, пораженного их разговором. Он одинаково презирал тот класс, от которого отстал, и тот, к которому не пристал, так что происходившее за столом ничуть не задевало его. Он даже забавлялся неловким положением и одиночеством Артура в этой компании, и если бы Кленнэм не принял известного нам решения и не испытывал внутренней борьбы, он стал бы подозревать дурные намерения в Генри Гоуэне и старался бы бороться с подозрением, как с низостью, недостойной его.

Спустя два часа благородный холодильник, всегда отстававший от своей эпохи на столетие, попятился разом на пять веков назад и произнес торжественную политическую речь, соответствовавшую той эпохе. Окончив ее, он заморозил поданную ему чашку чая и уехал домой на самом низком градусе температуры.

Тогда миссис Гоуэн, привыкшая в дни своего величия иметь подле себя свободное кресло, на котором усаживались один за другим ее преданные рабы, удостоившиеся коротенькой аудиенции в знак особой милости, движением веера пригласила Кленнэма приблизиться. Он повиновался и занял треножник, только что покинутый лордом Ланкастером Пузырем.

— Мистер Кленнэм, — сказала миссис Гоуэн, — независимо от удовольствия познакомиться с вами, — хотя бы в этой отвратительной и неприличной казарме, — я желала бы побеседовать с вами о предмете, глубоко меня интересующем. Он находится в связи с обстоятельствами, при которых мой сын имел удовольствие впервые познакомиться с вами.

Кленнэм наклонил голову, считая это самым подходящим ответом на заявление, смысл которого был ему не вполне ясен.

— Во-первых, — сказала миссис Гоуэн, — что, она действительно хороша собой?

Если бы он находился в безразличном настроении, то затруднился бы ответить на этот вопрос; с большим трудом принудил он себя улыбнуться и спросил:

— Кто?

— О, вы знаете, — отвечала она, — предмет любви Генри. Его несчастная страсть. Вот! Неужели помнить фамилию… мисс Мигльс… Мигльс.

— Мисс Мигльс, — сказал Кленнэм, — очень хороша собой.

— Мужчины так часто ошибаются в этом отношении, — возразила миссис Гоуэн, покачивая головой, — что, откровенно признаюсь вам, и даже теперь отнюдь не чувствую себя убежденной, хотя, конечно, не без причины же Генри отзывается о ней с таким воодушевлением. Он подобрал их в Риме, если не ошибаюсь?

Этот вопрос показался бы смертельным оскорблением тому, кто не принял бы известного уже решения. Кленнэм отвечал:

— Извините меня, я не понимаю, что вы хотите сказать.

— Где он их подобрал? — повторила миссис Гоуэн, постукивая своим большим зеленым веером по столу. — Встретился с ними? Нашел их? Наткнулся на них?

— На них?

— Да, на Мигльсов.

— Я не знаю, — сказал Кленнэм, — где мой друг мистер Мигльс впервые представил мистера Генри Гоуэна своей дочери.

— Я почти уверена, что он подобрал их в Риме; впрочем, не в этом дело. Все равно, где. Теперь (это между нами), ее манеры очень плебейские?

— Право, сударыня, — возразил Кленнэм, — будучи сам плебеем, я не могу судить об этом.

— Очень ловкий ответ, — сказала миссис Гоуэн, спокойно развертывая веер. — Очень удачный. Я заключаю из него, что, по вашему мнению, ее манеры соответствуют ее наружности.

Кленнэм после минутного холодного молчания поклонился.

— Это очень утешительно, и я надеюсь, что вы правы. Генри, помнится, говорил мне, что вы путешествовали вместе с ними.

— Я путешествовал вместе с моим другом мистером Мигльсом, его женой и дочерью в течение нескольких месяцев. — Не будь известного решения, сердце Артура, быть может, дрогнуло бы при этом воспоминании.

— Очень утешительно; значит, вы имели случай хорошо познакомиться с ними. Видите ли, мистер Кленнэм, это тянется уже давно, и я не замечаю перемены к лучшему. Поэтому для меня большое утешение поговорить с человеком, знакомым со всеми обстоятельствами дела. Необыкновенная удача. Истинное счастье.

— Извините меня, — возразил Кленнэм, — но я не пользуюсь доверием мистера Генри Гоуэна. Я вовсе не так близко знаком с обстоятельствами этого дела, как выдумаете. Ваша ошибка делает мое положение очень щекотливым. Ни единого слова об этом предмете не было сказано в наших беседах с мистером Генри Гоуэном.

Миссис Гоуэн взглянула на другой конец комнаты, где ее сын играл в экарте[76] со старой леди, желавшей, чтобы кавалерия пустила в ход оружие.

— Не пользуетесь его доверием? Нет, — сказала миссис Гоуэн. — Ни единого слова не было сказано? Нет. Я могу себе представить это. Но бывают невысказанные признания, мистер Кленнэм; и так как вы оба бывали запросто у этих людей, то я не сомневаюсь, что этого рода признания имеются налицо и в настоящем случае. Быть может, вам известно, что я испытала жестокое разочарование, убедившись, что Генри избрал карьеру… да!.. — (пожимая плечами) — карьеру весьма почтенную, конечно… и многие художники, без сомнения, превосходные люди, но в нашей семье никогда не заходили далее любителя, и мне простительно чувствовать некоторое…

Миссис Гоуэн остановилась и тяжко вздохнула, но Кленнэм, хотя и решившийся быть великодушным, не мог не подумать, что их семье вряд ли угрожала опасность зайти дальше любителя даже в настоящем случае.

— Генри, — продолжала его мать, — своеволен и решителен; и так как эти люди, естественно, из кожи лезут, чтобы поймать его, то я питаю мало надежды, мистер Кленнэм, на благополучное окончание этого дела. Боюсь, что у этой девушки очень маленькое состояние; Генри мог бы найти гораздо лучшую партию; впрочем, он действует самостоятельно, и если я не замечу перемены к лучшему в самом непродолжительном времени, то принуждена буду покориться судьбе и ладить как умею с этими людьми. Я бесконечно обязана вам за ваше сообщение.

Она пожала плечами, а Кленнэм сухо поклонился. Затем, с краской на лице и видимым волнением, он сказал еще более тихим голосом, чем прежде:

— Миссис Гоуэн, я не знаю, как и приняться за то, что считаю своим долгом высказать, но тем не менее прошу вашего любезного внимания. Тут есть недоразумение с вашей стороны, огромное недоразумение, смею сказать, которое нужно устранить. Вы полагаете, что мистер Мигльс и его семья из кожи лезут… так, кажется, вы выразились…

— Из кожи лезут, — повторила миссис Гоуэн, глядя на него с холодным упорством и защищая лицо от огня зеленым веером.

— Чтобы поймать мистера Генри Гоуэна?

Леди спокойно согласилась.

— Ваше предположение совершенно расходится с действительностью, — сказал Кленнэм. — Мне известно, что мистер Мигльс крайне огорчен этим обстоятельством и изыскивает всевозможные препятствия в надежде положить конец этому делу.

Миссис Гоуэн свернула свой большой зеленый веер, слегка ударила Кленнэма по руке, а себя по улыбающимся губам и сказала:

— Ну да, конечно. Я так и думала.

Артур вопросительно посмотрел на нее, ожидая объяснения этих слов.

— Вы серьезно говорите, мистер Кленнэм? Неужели вы не понимаете, в чем дело?

Артур не понимал и заявил об этом.

— Видите, я-то ведь знаю моего сына и знаю, что это лучший способ поймать его, — сказала миссис Гоуэн презрительно, — и Мигльсы это знают не хуже меня. О, ловкий народ, мистер Кленнэм, очевидно деловые люди! Кажется, Мигльс служил в банке. Должно быть, он хорошо пользовался этим банком. Как видно, он умеет обделывать дела!

Слышать эти высокомерные слова, видеть, как она постукивает себя веером по губам, складывающимся в презрительную усмешку, было так оскорбительно для него, что он сказал очень серьезным тоном:

— Поверьте, сударыня, это несправедливое и совершенно лишенное оснований подозрение.

— Подозрение? — повторила миссис Гоуэн. — Не подозрение, мистер Кленнэм, а уверенность. Дело обделано мастерски, и, повидимому, вы тоже попались на эту удочку. — Она засмеялась и, по-прежнему постукивая себя веером по губам и качая головой, прибавила: — Не говорите. Я знаю, что подобные люди на все готовы ради такого почетного родства.

В эту минуту игра весьма кстати кончилась, и мистер Генри Гоуэн подошел к матери со словами:

— Матушка, не отпустите ли вы мистера Кленнэма; нам далеко идти, а время уже позднее.

Мистер Кленнэм встал, так как ничего другого ему не оставалось делать, а миссис Гоуэн отпустила его с тем же презрительным взглядом и постукиванием веера по губам.

— Вы имели чудовищно длинную беседу с моей матерью, — сказал Гоуэн, когда дверь затворилась за ними. — Надеюсь, что она не очень надоела вам?

— Нисколько, — сказал Кленнэм.

Они уселись в маленький открытый фаэтон и покатили домой. Гоуэн, правивший лошадьми, закурил сигару. Кленнэм отказался. Как бы то ни было, он был так рассеян, что Гоуэн снова заметил:

— Я боюсь, что матушка надоела вам.

Кленнэм встрепенулся, ответил: «Нисколько», — и вскоре опять погрузился в задумчивость.

Мысли его обращались к человеку, сидевшему рядом. Он вспоминал то утро, когда впервые встретил его на реке, вспоминал, как тот сбрасывал камешки ногой, и спрашивал себя: «Неужели он и меня сбрасывает с дороги с той же беззаботной жестокостью?». Не потому ли Гоуэн познакомил его со своею матерью, — думал Кленнэм, — что знал наперед, о чем она будет говорить с ним, и хотел таким способом предупредить и предостеречь соперника, не снисходя до личного объяснения? Или, если у него не было такого умысла, не хотел ли он позабавиться его волнением, помучить его? По временам нить этих размышлений прерывалась упреками совести, подсказывавшей ему, что питать такие подозрения, хотя бы мимолетные, — не значит держаться того прямого, честного пути, который он наметил для себя. В такие минуты его внутренняя борьба достигала крайнего напряжения, и, случайно встречаясь глазами с Гоуэном, он вздрагивал, точно нанес ему обиду.

Потом, глядя на темную дорогу и предметы, терявшиеся вдали, он снова предавался своим мыслям: «Куда мы стремимся, он и я, по темному жизненному пути? Что будет с нами и с нею в туманном будущем?». При мысли о ней в нем снова пробуждались укоры совести, и ему приходило в голову, что с ее стороны было бы даже нехорошо разлюбить Гоуэна и что, осуждая последнего так легко, он, Кленнэм, тем менее заслуживал ее расположения.

— Вы, очевидно, не в духе, — сказал Гоуэн. — Право, я боюсь, что матушка самым ужасным образом надоела вам.

— Нисколько, уверяю вас, — отвечал Кленнэм. — Это ничего, ничего!

ГЛАВА XXVII

Двадцать пять

В последнее время Кленнэма постоянно мучило сомнение, не находится ли желание мистера Панкса собрать справки о семье Доррит в какой либо связи с опасениями, которые Артур высказал при свидании с матерью. Что именно известно мистеру Панксу насчет семьи Доррит, что еще нужно ему знать и зачем он отягощает свою деловую голову этим предметом — вот вопросы, которые часто донимали Кленнэма. Мистер Панкс был не такой человек, чтобы тратить время и труд на поиски ради простого любопытства, Кленнэм не сомневался, что у него есть какая-то специальная цель. Могло ли достижение этой цели бросить свет, хотя бы и слишком поздно, на тайные мотивы, побуждавшие его мать покровительствовать Крошке Доррит?

Его желание и решимость исправить зло, нанесенное отцом, если только оно выяснится и окажется исправимым, отнюдь не поколебались. Тень предполагаемой несправедливости, нависшая над ним со времени смерти отца, была так бесформенна и туманна, что действительность могла совершенно разойтись с его предположениями. Но во всяком случае, если бы его подозрения оправдались, он готов был отдать всё свое имущество и начать жизнь сызнова.

Жестокая, мрачная мораль, которой учился он в детстве, не запала в его сердце, и основным пунктом его нравственного кодекса было начинать со смирения на деле, а не на словах, — идти по земле и смотреть себе под ноги, не пытаясь взлететь на небо на крыльях фраз. Исполнение долга на земле, возмещение несправедливостей на земле, деятельность на земле: это прежде всего, это первые крутые ступеньки вверх. Тесны были врата, и узок был путь; гораздо теснее и уже, чем просторная большая дорога, вымощенная суетными поучениями и суетными разглагольствованиями, пересчитыванием сучков в глазах ближних и всегдашней готовностью осудить ближнего, — дешевые вещи, решительно ничего не стоящие.

Нет, не эгоистический страх тревожил его, а сомнение, исполнит ли Панкс свою часть обязательства и в случае какого-нибудь открытия сообщит ли о нем Кленнэму? С другой стороны, вспоминая свой разговор с Панксом и соображая, как мало оснований предполагать, что у этой странной личности могли явиться такие же подозрения, как у него, он удивлялся иногда, что придает всему этому такое значение. В этом море сомнений он носился туда и сюда, не находя пристани.

Удаление Крошки Доррит от ее обычной компании не улучшило положения. Она так часто уходила из дому и так часто запиралась в своей комнате, что он начинал чувствовать ее отсутствие. Ему положительно недоставало ее. Он написал ей, спрашивая, как ее здоровье, и получил в ответ очень искреннее и серьезное письмо, в котором она благодарила его и просила не беспокоиться о ней, так как она совершенно поправилась. Но он не видел ее в течение долгого времени.

Однажды он вернулся домой от ее отца, который сообщил ему, что она ушла в гости, — так он всегда выражался, когда она уходила на работу, чтобы заработать ему на ужин, — и застал у себя мистера Мигльса, шагавшего взад и вперед по комнате в возбужденном состоянии. Когда он отворил дверь, мистер Мигльс остановился, повернулся к нему и сказал:

— Кленнэм! Тэттикорэм!

— В чем дело? — спросил Кленнэм.

— Пропала!

— Господи боже мой! — с изумлением воскликнул Кленнэм. — Что вы хотите сказать?

— Не хотела сосчитать до двадцати пяти, сэр, отказалась наотрез, остановилась на восьми и ушла.

— Оставила ваш дом?

— С тем, чтобы никогда не возвращаться, — сказал мистер Мигльс, покачивая головой. — Вы не знаете, какой страстный и гордый характер у этой девушки. Упряжка лошадей не притащила бы ее обратно; решетки и затворы старой Бастилии[77] не удержали бы ее.

— Как это случилось? Пожалуйста, присядьте и расскажите.

— Как это случилось — не легко объяснить; нужно обладать несчастным темпераментом этой бедной пылкой девушки, чтобы вполне уразуметь это. Приблизительно, всё произошло таким образом: мы, то есть мать, я и Милочка, в последнее время часто вели разговоры между собой. Не скрою от вас, Кленнэм, что эти разговоры не всегда имели веселый характер. Темой их служила новая поездка за границу. Проектируя эту поездку, я на деле имел особую цель…

Сердце Кленнэма забилось бы тревожно, если бы не было известного решения.

— …Цель, — продолжал мистер Мигльс, — которую я тоже не стану скрывать от вас, Кленнэм. Мое милое дитя питает склонность, которая крайне огорчает меня. Вы, может быть, знаете, о ком я говорю? Это Генри Гоуэн.

— Я был приготовлен к тому, чтобы услышать это.

— Да, — сказал мистер Мигльс с тяжелым вздохом, — желал бы я, чтобы вам никогда не приходилось слышать об этом. Как бы то ни было, факт остается фактом. Мать и я сделали всё, что было в нашей власти, Кленнэм. Нежные советы, время, отъезд до сих пор не принесли никакой пользы. В последний раз мы толковали о путешествии за границу по крайней мере на год. Из-за этого Милочка чувствует себя несчастной, а потому чувствуем себя несчастными и мы.

Кленнэм заметил, что вполне понимает это.

— Ну, — продолжал мистер Мигльс тоном оправдания, — я, как практический человек, готов согласиться, и думаю, что мать, как практическая женщина, тоже согласится, что мы, семейные люди, склонны преувеличивать наши огорчения и делать из мухи слона, так что постороннему человеку это может показаться несносным. Но ведь счастье или несчастье Милочки — вопрос жизни и смерти для нас, так что, надеюсь, нам извинительно придавать ему большое значение. Во всяком случае Тэттикорэм могла бы примириться с этим. А, как вы думаете?

— Совершенно согласен с вами, — отвечал Кленнэм, от души соглашаясь с этим скромным требованием.

— Нет, сэр, — сказал мистер Мигльс, сокрушенно покачивая головой. — Она не могла вынести этого. Страстность и пылкость этой девушки, терзания и муки в ее груди доходили до того, что я не раз говорил ей при встречах: двадцать пять, Тэттикорэм, двадцать пять! Я от души желал бы, чтобы она день и ночь считала до двадцати пяти: тогда бы ничего не случилось.

Мистер Мигльс с унылым видом, благодаря которому его сердечная доброта сказывалась еще сильней, чем в минуты веселья и оживления, провел рукой по лицу и снова покачал головой.

— Я сказал матери (хотя она и сама думала об этом): мы практические люди, голубушка, и знаем ее историю; мы видим в этой несчастной девушке отражение того, что бушевало в сердце ее матери, прежде чем родилась эта бедная крошка; отнесемся снисходительно к ее темпераменту, мать, не будем ничего замечать, милочка, мы возьмем свое потом, со временем, когда она будет в лучшем настроении. Итак, мы ничего не говорили. Но, должно быть, чему быть, тому не миновать; однажды вечером она не выдержала.

— Каким образом и почему?

— Если вы спрашиваете: почему, — сказал мистер Мигльс, несколько смущенный этим вопросом, — то я могу только напомнить вам слова, которые я сказал матери. На вопрос: каким образом — вот: мы простились с Милочкой в ее присутствии (очень ласково, я должен согласиться), и она пошла с ней наверх, — вы знаете, она горничная Милочки. Может быть, Милочка, которая была немножко расстроена, отнеслась к ней более требовательно, чем обыкновенно, хотя не знаю, имею ли я право говорить это; она всегда внимательна и кротка.

— Самая кроткая госпожа в мире.

— Благодарю вас, Кленнэм, — сказал мистер Мигльс, пожимая ему руку, — вы часто видели их вместе. Хорошо. Вдруг мы услышали сердитые крики Тэттикорэм, и не успели опомниться, Милочка возвращается дрожа и говорит, что ей страшно. Тотчас за ней является Тэттикорэм вне себя от бешенства. «Я ненавижу вас всех! — кричит она, топая ногами. — Ненавижу весь дом!»

— На это вы…

— Я, — сказал мистер Мигльс с таким чистосердечием, которое подействовало бы на самое миссис Гоуэн, — я сказал: сосчитай до двадцати пяти, Теттикорэм.

Мистер Мигльс снова провел рукой по лицу и покачал головой с выражением глубокого сожаления.

— Она так привыкла к этому, Кленнэм, что даже теперь, в таком припадке ярости, какого вы никогда не видывали, остановилась, взглянула мне в лицо и сосчитала (я проверял ее) до восьми, но не могла принудить себя считать дальше. Закусила удила и пустила на ветер остальные семнадцать. И пошла, и пошла! Она ненавидит нас, она несчастна с нами, она не может выносить этого, она не хочет выносить этого, она решила уйти. Она моложе, чем ее молодая госпожа, и не намерена оставаться и видеть, как ее одну считают молодой и интересной, ласкают и любят. Нет, она не хочет, не хочет, не хочет! Как мы думаем, какой бы она, Теттикорэм, вышла, если б ее с самого детства так же баловали и лелеяли? Такой же доброй, как ее молодая госпожа? Aгa! Может быть, в пятьдесят раз добрее! С той мы носились, а над ней смеялись; да, да, смеялись и стыдили ее! И весь дом делал то же самое. Все они толковали о своих отцах и матерях, о своих братьях и сестрах, нарочно, чтобы подразнить ее. Еще вчера миссис Тиккит хохотала, когда ее маленькая внучка старалась произнести проклятое имя, которое они ей (Тэттикорэм) дали, и потешалась над ним. Как мы смели дать ей кличку, точно собаке или кошке? Но она знать ничего не хочет. Она не станет больше принимать от нас благодеяния; бросит нам назад эту кличку и уйдет. Уйдет сию же минуту, никто ее не удержит, и мы больше не услышим о ней.

Мистер Мигльс так живо воспроизводил эту сцену, что раскраснелся и разгорячился не хуже самой Тэттикорэм.

— Да, вот оно как! — сказал он, вытирая лицо. — Рассуждать с этим буйным, неистовым созданием (бог знает, какова была жизнь ее матери) не было никакой возможности; поэтому я спокойно сказал ей, что она не может уйти так поздно ночью, взял ее за руку, отвел в ее комнату и замкнул дверь дома. Но сегодня утром она ушла.

— И вы ничего больше не узнали о ней?

— Ничего, — отвечал мистер Мигльс. — Разыскивали ее целый день. Должно быть, она ушла очень рано и потихоньку. Там, у нас, мне не удалось напасть на след.

— Постойте! — сказал Кленнэм после минутного размышления. — Вам хотелось бы видеть ее? Не так ли?

— Да, разумеется, я попытался бы уговорить ее; мать и Милочка попытались бы уговорить ее, вот! Вы сами, — прибавил мистер Мигльс убедительным тоном, — попытались бы уговорить эту бедную пылкую девушку, — я знаю, Кленнэм.

— Странно и жестоко было бы с моей стороны, — отвечал Кленнэм, — отнестись к ней иначе, раз вы всё ей прощаете. Но я хотел спросить вас, думали ли вы о мисс Уэд?

— Думал. Я вспомнил о ней, когда уже обегал всех соседей, да, пожалуй, и тогда бы не вспомнил, но, когда я вернулся домой, мать и Милочка выразили уверенность, что Тэттикорэм ушла к ней. Тут я вспомнил ее слова за обедом в день вашего первого посещения.

— Имеете ли вы представление о том, где искать мисс Уэд?

— Сказать по правде, — возразил мистер Мигльс, — я потому и дожидался вас, что у меня самое смутное представление на этот счет. У меня в доме почему-то существует убеждение, — одно из тех смутных и странных впечатлений, которые возникают неизвестно каким образом, неизвестно из каких источников и тем не менее держатся как факт, — что она живет или жила в тех местах. — С этими словами мистер Мигльс протянул Кленнэму клочок бумаги, на котором было написано название одного из глухих переулков по соседству с Гровнор-сквером, вблизи парка.

— Тут не указано номера, — сказал Кленнэм, взглянув на бумажку.

— Не указано номера, дорогой мой Кленнэм? — возразил мистер Мигльс. — Тут ничего не указано. Во всяком случае надо попытаться, и так как удобнее было бы пуститься на поиски вдвоем, а вы, к тому же, путешествовали вместе с этой невозмутимой женщиной, то я и думал… — Кленнэм перебил его речь, надев шляпу и объявив, что он готов идти.

Погода стояла летняя; был пасмурный, душный, пыльный вечер. Они дошли до конца Оксфорд-стрита, а отсюда направились по угрюмым в своей пышности улицам и лабиринту переулков.

Все поиски наших друзей остались тщетными. Никто ничего не слыхал о мисс Уэд на той улице, где они искали. Это был один из переулков, присосавшихся к главной улице в виде паразитов, — длинный, прямой, узкий, темный и мрачный, точно погребальная процессия кирпичных построек. Они справлялись в разных дворах, везде, где только замечали какого-нибудь унылого юношу, торчавшего на верхушке крутой деревянной лестницы, но безуспешно. Прошли до самого конца улицы по одной стороне, вернулись по другой; но ничего из этого не вышло. Наконец, они остановились на том же углу, с которого начали. Было уже совсем темно, а они еще ничего не узнали.

Им несколько раз случилось пройти мимо грязного дома, повидимому пустого, с билетиками на окнах. Эти билетики казались почти украшением, нарушавшим монотонный характер погребальной процессии. Потому ли, что каждый из них заметил этот дом, или потому, что оба они два раза прошли мимо него, решив, что «она, очевидно, не может жить здесь», Кленнэм предложил вернуться и попытать счастья в этом доме, прежде чем уйти окончательно. Мистер Мигльс согласился, и они вернулись.

Постучали, потом позвонили, ответа не было.

— Пустой, — сказал мистер Мигльс, прислушиваясь.

— Попробуем еще, — сказал Кленнэм и постучал вторично. Послышалось какое-то движение и чьи-то шаркающие шаги, приближавшиеся к двери.

Тесная прихожая была так темна, что они не могли рассмотреть, кто отворил дверь; повидимому, какая-то старуха.

— Извините, что мы беспокоим вас, — сказал Кленнэм. — Скажите, пожалуйста, не здесь ли живет мисс Уэд?

Голос из темноты неожиданно ответил:

— Живет здесь.

— Дома она?

Ответа не было. Мистер Мигльс повторил вопрос:

— Скажите, пожалуйста, она дома?

После вторичной паузы голос отрывисто ответил:

— Кажется дома, лучше войдите, а я спрошу.

Они вступили в тесный темный дом, а фигура, отворявшая дверь, крикнула им откуда-то сверху:

— Пройдите наверх, тут ни на что не наткнетесь.

Они взобрались наверх, направились туда, где мерцал слабый свет, оказавшийся светом с улицы, проникавшим в окно. Фигура исчезла, заперев их в душной комнате.

— Странно это, Кленнэм, — сказал мистер Мигльс шепотом.

— Довольно странно, — отвечал Кленнэм так же тихо, — но мы разыскали ее, это главное. Вот и свет.

Свет исходил от лампы, которую принесла старуха, очень грязная, очень морщинистая и костлявая.

— Дома, — сказала она (тем же голосом, каким говорила раньше), — сейчас придет.

Поставив лампу на стол, старуха вытерла руки о передник (от этого они не стали бы чище, хотя бы она вытирала их целый век), взглянула на посетителей своими тусклыми глазами и удалилась.

Леди, которую они хотели видеть, расположилась в этом доме точно в каком-нибудь восточном караван-сарае[78]. Маленький квадратный коврик посреди комнаты, скудная мебель, очевидно сборная, груда чемоданов и других дорожных вещей представляли собою всю обстановку комнаты. Кто-то из прежних обитателей украсил эту душную комнатку позолоченным столом и трюмо, но позолота поблекла, как прошлогодние цветы, а зеркало так потускнело, как будто вобрало в себя все туманы и непогоды, которые ему случалось отражать. Посетители рассматривали комнату минуты две, затем дверь отворилась, и вошла мисс Уэд.

Она ничуть не изменилась с тех пор, как они виделись в последний раз. Такая же прекрасная, такая же гневная, такая же сдержанная. Она не выразила ни удивления, ни вообще какого бы то ни было волнения при виде посетителей. Она попросила их сесть, но сама осталась стоять, и с первых слов сделала излишними всякие предисловия.

— Кажется, — сказала она, — я знаю, почему вы удостоили меня посещением. Будем говорить прямо.

— Итак, сударыня, — сказал мистер Мигльс, — причина нашего посещения — Тэттикорэм.

— Так я и думала.

— Мисс Уэд, — сказал мистер Мигльс, — скажите, пожалуйста, известно ли вам о ней что-нибудь?

— Конечно. Мне известно, что она находится у меня.

— В таком случае, сударыня, — сказал мистер Мигльс, — позвольте мне сообщить вам, что я был бы рад, если бы она вернулась к нам, и что моя жена и дочь были бы рады, если бы она вернулась к нам. Она жила с нами много лет, мы признаём ее права и, надеюсь, умеем прощать ей.

— Надеетесь, что умеете прощать, — повторила мисс Уэд ровным, мерным голосом. — Что прощать?

— По всей вероятности, мисс Уэд, — сказал Кленнэм, видя, что мистер Мигльс несколько опешил, — мой друг имеет в виду пылкий характер этой девушки, который побуждает ее иногда к необузданным выходкам.

Леди усмехнулась, переведя взгляд на него.

— В самом деле? — сказала она.

Она стояла подле стола такая спокойная и невозмутимая, что мистер Мигльс глядел на нее точно очарованный. Подождав немного, Артур сказал:

— Нельзя ли мистеру Мигльсу повидаться с ней, мисс Уэд?

— Нет ничего легче, — сказала она. — Подите сюда, дитя мое! — Говоря это, она отворила дверь в соседнюю комнату и вывела за руку Тэттикорэм. Любопытное зрелище представляли они вдвоем: девушка, перебиравшая пальцами складки своего платья с полусмущенным, полусердитым видом; мисс Уэд со своим спокойным лицом, внимательно наблюдавшая за нею, но самое спокойствие ее изобличило бы для проницательного наблюдателя (как занавеска — форму предмета) необузданную страстность натуры.

— Взгляните, — сказала она тем же ровным голосом, — вот ваш покровитель, ваш господин. Он хочет взять вас обратно, милочка, если вы согласитесь принять эту милость и вернуться к нему. Вы можете опять сделаться рамкой для его хорошенькой дочери, игрушкой ее милых капризов, вывеской доброты этих господ. Вы можете снова получить смешную кличку, которая под видом шутки выделяет вас из их среды и напоминает вам, чтобы вы знали свое место (ваше происхождение — помните, вы не должны забывать о своем происхождении). Вас опять приставят к дочери этого джентльмена, Гарриэт, как живое свидетельство ее превосходства и милостивой снисходительности. Вы можете вернуть себе все эти преимущества и многие другие, которые, наверно, всплывают в вашей памяти по мере того как я говорю, и которых вы лишитесь, оставаясь со мною; вы можете вернуть их все, заявив этим господам о своем глубоком раскаянии и смирении, о своей готовности вернуться и получить прощение. Что же вы скажете, Гарриэт? Хотите вернуться?

Девушка, возбуждение и гнев которой видимо росли под влиянием этих слов, подняла на мгновение свои блестящие черные глаза и отвечала, стиснув в руках складки платья:

— Лучше умереть!

Мисс Уэд, по-прежнему стоявшая подле нее, не выпуская ее руки, спокойно взглянула на посетителей и сказала с улыбкой:

— Что вы теперь предпримете, господа?

Бедный мистер Мигльс был до того ошеломлен, услыхав такое истолкование его мотивов и действий, что до сих пор не мог выговорить ни слова.

Но теперь к нему вернулась способность речи.

— Тэттикорэм, — сказал он, — потому что я всё-таки буду называть тебя этим именем, моя добрая девочка, так как я знаю, что ничего, кроме любви и участия, не было у меня на уме, когда я дал его тебе, и ты сама знаешь это.

— Нет, не знаю! — отвечала она, снова взглянув на него и продолжая терзать свое платье.

— Да, теперь, пожалуй, не знаешь, — подхватил мистер Мигльс, — теперь, когда глаза этой леди следят за тобой, Тэттикорэм, — (она взглянула в глаза леди), — когда ты находишься под ее влиянием, которое очевидно для нас; теперь, пожалуй, не знаешь, но в ее отсутствие не можешь не знать. Тэттикорэм, я не стану спрашивать у этой леди, верит ли она сама тому, что говорит, даже теперь, в злобе и раздражении, тоже очевидных для меня и моего друга, хотя она умеет владеть собой; с этим согласится всякий, кто хоть раз ее видел. Не стану спрашивать и тебя, — тебя, которая помнит мой дом и мою семью, — веришь ли ты ей. Скажу только, что тебе незачем давать обещания или просить прощения; ни я, ни мои домашние не требуют этого. Я прошу тебя только об одном: сосчитай до двадцати пяти, Тэттикорэм.

Она взглянула на него и сказала, нахмурившись:

— Не хочу! Мисс Уэд, уведите меня, пожалуйста.

Дух сопротивления, овладевший ею, вытеснил все другие чувства; тут было столько же упрямства, сколько раздражения. Раскрасневшееся лицо, вздувшиеся жилки, прерывистое дыхание показывали, что она уже не в силах уступить.

— Не хочу, не хочу! — повторяла она глухим, прерывающимся голосом. — Пусть меня на куски разорвут, не вернусь! Сама себя на куски разорву, а не вернусь!

Мисс Уэд, выпустив ее руку, обняла девушку, точно защищая ее, а затем повернулась к гостям и сказала с прежней улыбкой, прежним тоном:

— Что вы теперь предпримете, господа?

— О Тэттикорэм, Тэттикорэм! — воскликнул мистер Мигльс, протягивая к ней руки. — Вслушайся в этот голос, взгляни на это лицо, пойми, что таится в этом сердце, и подумай, какая будущность грозит тебе. Дитя мое, что бы ты ни думала, но влияние этой леди на тебя, — влияние, которое поражает и, скажу более, ужасает нас, — коренится в необузданной злобе, в неукротимом характере, до которых и тебе далеко. Что вы будете делать вместе? Что из этого выйдет?

— Я здесь одинока, господа, — заметила мисс Уэд, не изменяя тона и позы, — вы можете говорить всё, что вам вздумается.

— Вежливость должна отступить на задний план, сударыня, — сказал мистер Мигльс, — когда дело идет о девушке, которую толкают на подобный шаг, хотя я буду вежлив, насколько возможно, несмотря на весь вред, который вы на моих глазах наносите ей. Простите, если я вам напомню в ее присутствии (я должен это сделать), что вы всегда были загадкой для всех нас и не имели ничего общего с нами, когда злая судьба толкнула ее на ваш путь. Я не знаю, кто вы такая, но вы не скроете, не можете скрыть, какой демон гнездится в вашем сердце. Если вы принадлежите к числу тех женщин, которые, по каким бы то ни было причинам, находят жестокое наслаждение в том, чтобы делать других женщин такими же несчастными, как они сами (я настолько стар, что не могу не знать о существовании подобных женщин), то я предостерегаю ее против вас и вас против вас самих.

— Господа, — холодно сказала мисс Уэд, — когда вы кончите… мистер Кленнэм, быть может, вы убедите своего друга…

— Не прежде, чем я сделаю еще попытку, — настойчиво заявил мистер Мигльс, — Тэттикорэм, моя бедная девочка, сосчитай до двадцати пяти!

— Не отталкивайте этого доброго человека, — сказал Кленнэм тихим, взволнованным голосом. — Вернитесь к друзьям, о которых вы не могли забыть. Одумайтесь.

— Не хочу, мисс Уэд, — сказала девушка, грудь которой тяжело вздымалась, а рука судорожно сжимала горло, — уведите меня.

— Тэттикорэм, — сказал мистер Мигльс, — еще раз прошу тебя, прошу об одном, только об одном, дитя мое: сосчитай до двадцати пяти!

Она зажала уши резким движением, от которого ее блестящие черные волосы рассыпались по плечам, и решительно повернулась к стене. Мисс Уэд, следившая за нею до этой последней выходки с той же странной внимательной улыбкой и так же прижимая руку к груди, как в Марселе, теперь обняла ее талию, как будто завладевая ею навсегда.

Когда она повернулась к посетителям, лицо ее дышало торжеством.

— Так как я в последний раз имею честь беседовать с вами, — сказала она, — и так как вы заявили, что не знаете, кто я такая, и упомянули о моем влиянии на эту девушку, то я, пожалуй, объясню вам причину этого влияния. Оно коренится в нашей общей судьбе. Мое происхождение такое же, как ее, вашей разбитой игрушки. У нее нет имени, у меня нет имени. Ее обиды — мои обиды. Вот всё, что я могу вам сказать!

Эти слова были обращены к мистеру Мигльсу, который грустно пошел к выходу. Когда Кленнэм последовал за ним, она обратилась к нему с тем же наружным спокойствием и тем же ровным голосом, но с улыбкой, какая встречается у жестоких людей, — бледной улыбкой, которая слегка приподнимает ноздри, чуть трогает губы и исчезает не постепенно, а сразу.

— Надеюсь, — сказала она, — что жена вашего дорогого друга, мистера Гоуэна, будет счастлива, сознавая разницу между своим происхождением, происхождением этой девушки и моим и наслаждаясь высоким положением, которое ее ожидает.

ГЛАВА XXVIII

Исчезновение

Не ограничившись этими попытками вернуть свою воспитанницу, мистер Мигльс написал ей письмо, дышавшее добротой, написал и мисс Уэд. Ответа на эти письма не последовало, так же, как и на третье, посланное упрямице ее молодой госпожой (если что-нибудь могло смягчить ее, то, конечно, это письмо). Все три письма были возвращены несколько недель спустя, так как адресаты отказались их принять. Тогда мистер Мигльс отрядил свою супругу самолично попытать счастья. Эта достойная леди не могла добиться свидания; тогда мистер Мигльс прибегнул к помощи Артура.

Единственным результатом этой новой попытки было открытие, что дом оставлен на попечение старухи, что мисс Уэд уехала, что чемоданы и дорожные вещи увезены и что старуха охотно принимает полукроны в каком угодно количестве, но не дает в обмен никаких полезных сведений, кроме предложения прочесть опись вещей, находящихся при доме, оставленную в передней помощником управляющего.

Несмотря на все эти неудачи, мистер Мигльс не хотел отступиться от неблагодарной девушки и махнуть на нее рукою, так как надеялся, что лучшие черты ее характера еще возьмут верх над темными. В течение шести дней подряд он помещал в газетах объявление, в котором говорилось, что если молодая особа, необдуманно покинувшая дом своих воспитателей, вздумает когда-либо вернуться в Туикнэм по приложенному адресу, то она будет принята по-старому и не услышит никаких упреков. Объявление привело к самым неожиданным последствиям; оказалось, к великому смущению мистера Мигльса, что молодые особы ежедневно сотнями покидают родительские дома; по крайней мере, целые вереницы легкомысленных молодых особ стали являться в Туикнэм и, не встретив восторженного приема, требовали вознаграждения за потерянное время и сверх того на карету туда и обратно. Но объявление привлекло не только этих непрошенных гостей. Градом посыпались письма благородных просителей, готовых, повидимому, уцепиться за самый отдаленный предлог к попрошайничеству, — письма с просьбами о вспомоществовании в размере от десяти шиллингов до пятидесяти фунтов. Авторы этих посланий не могли сообщить никаких сведений относительно молодой особы, но выражали уверенность, что пожертвование облегчит душу мистера Мигльса. Всевозможные прожектёры тоже не упустили случая завести переписку с мистером Мигльсом. Ему писали, например, что, прочитав его объявление, указанное автору письма приятелем, не преминут доводить до его сведения всё, что удастся узнать насчет молодой особы, а пока будут весьма обязаны, если он согласится ссудить средства, необходимые для окончательного усовершенствования насоса новейшей системы, применение которого будет иметь самые счастливые последствия для всего человечества.

Под влиянием всех этих разочарований мистер Мигльс и его семья начинали, хоть и неохотно, мириться с мыслью, что Тэттикорэм пропала для них навсегда. В это самое время, в одну из суббот новая и деятельная фирма «Дойс и Кленнэм» надумала посетить Туикнэм, рассчитывая остаться там до понедельника. Старший компаньон взял карету, младший — свою палку и отправился пешком.

Тихий летний закат озарял его, когда он приближался к концу своего путешествия и проходил лугами вдоль реки. Он испытывал чувство покоя и облегчения, которое деревенская тишина пробуждает в горожанах. Всё кругом было так красиво и отрадно. Богатая листва деревьев, роскошная зелень лугов, пестревшая цветами, зеленые островки на реке, заросли камыша, водяные лилии, колыхавшиеся над водой, отдаленные голоса гребцов, гармонически сливавшиеся с журчаньем волн и шорохом ветерка в листве, — всё дышало покоем. Случайный всплеск рыбы или весла, щебетание запоздавшей птички, отдаленный лай собаки или мычание коровы — все эти звуки говорили о мире, о тишине, которую навевали ароматы, наполнявшие воздух. Длинные, красные и золотые полосы на небе, пышный ореол заходящего солнца были божественно спокойны. Пурпуровые верхушки отдаленных деревьев, зеленый склон холма, по которому тихо ползли вечерние тени, тоже дышали покоем; ландшафт и его отражение в реке были почти неразличимы, одинаково безмятежны и ясны и сияли такой нежной, такой благодатной красотой, что вливали надежду и бодрость в умиротворенную душу зрителя, хотя мистическая тайна жизни и смерти реяла над ними.

Артур в сотый раз остановился поглядеть на окружающий ландшафт и запечатлеть в своей душе всё, что видел, между тем как вечерние тени всё глубже и глубже опускались на воду. Снова тронувшись в путь, он увидел впереди на тропинке фигуру женщины, образ которой, быть может, уже не раз являлся его душе в связи с впечатлениями этого вечера.

Минни была одна. Она держала в руке букет роз и, повидимому, поджидала Кленнэма. Лицо ее было обращено к нему; кажется, она шла с противоположной стороны и остановилась, увидев его. Какая-то тревога, которой раньше Артур не замечал, сквозила в ее позе, и ему пришло в голову, что она нарочно вышла к нему навстречу поговорить с ним.

Она подала ему руку и сказала:

— Вы удивляетесь, встретив меня здесь. Но вечер такой чудесный, что я незаметно зашла дальше, чем думала. Я вспомнила также, что могу встретиться с вами, и это придало мне храбрости. Ведь вы всегда приходите этой дорогой, — не правда ли?

Кленнэм сказал, что это его любимая дорога, и вдруг почувствовал, что ручка, опиравшаяся на его руку, дрогнула и розы затрепетали.

— Хотите розу, мистер Кленнэм? Я нарвала их в саду. Собственно говоря, я нарвала их для вас, так как рассчитывала встретиться с вами. Мистер Дойс приехал час тому назад и сказал, что вы пошли пешком.

Его рука тоже задрожала, когда он брал розы и благодарил ее. В эту минуту они подошли к аллее. Кто первый свернул с нее, он или она — трудно сказать. Кленнэм никогда не мог припомнить, как это случилось.

— Как здесь мрачно, — сказал Кленнэм, — а всё-таки хорошо. Пройдя под этим темным сводом со светлой аркой на конце, мы выйдем к переправе и увидим вашу дачу с самой выгодной стороны.

В простой соломенной шляпе и легком летнем платье, с роскошными темными вьющимися волосами и удивительными глазами, на мгновение остановившимися на его лице с выражением, в котором уважение и доверие к нему сливались с робкой грустью за него, она сияла такой красотой, что для его спокойствия было очень хорошо (или очень дурно — он сам не знал наверно), что он принял мужественное решение, о котором так часто думал.

Она прервала минутное молчание, спросив: известно ли ему, что папа уже подумывал о новой поездке за границу. Он сказал, что слышал об этом. Снова наступило молчание, и снова она прервала его, заметив после некоторого колебания, что папа отказался от этой мысли.

«Они женятся!» — подумал он в ту же минуту.

— Мистер Кленнэм, — сказала она еще нерешительнее и боязливее, и так тихо, что ему пришлось наклонить голову, чтобы расслышать ее. — Мне бы очень хотелось поговорить с вами откровенно, если только моя откровенность не покажется вам навязчивой. Мне уже давно хочется поговорить с вами, потому что… я чувствовала, что вы наш друг.

— Я могу только гордиться вашим доверием. Прошу вас, будьте со мной откровенны. Не бойтесь довериться мне.

— Я никогда не боялась довериться вам, — отвечала она, подняв на него свой чистосердечный взгляд. — Я бы давно сделала это, если бы знала — как. Но я и теперь не знаю, с чего начать.

— Мистер Гоуэн, — сказал Артур Кленнэм, — должен считать себя счастливым человеком. Да благословит бог его жену и его.

Она заплакала и пыталась благодарить его. Он успокаивал ее, он взял ее ручку, опиравшуюся на его руку, взял из нее трепетавшие розы и поднес ее к губам. И ему показалось, что только теперь окончательно угасает надежда, тлевшая в его сердце и терзавшая его так жестоко; и с этого времени он стал казаться себе человеком, для которого романтическая пора жизни уже закончилась.

Он спрятал розы на груди, и они шли несколько времени медленно и в молчании под тенью развесистых деревьев. Потом он спросил ее веселым, шутливым тоном, нет ли еще чего-нибудь, что она хотела бы сказать ему, как другу своего отца и своему другу, который на много лет старше ее; нет ли услуги или какого-нибудь одолжения, которое он мог бы оказать ей и чувствовать себя счастливым, что мог хоть немного содействовать ее счастью.

Она хотела ответить, но вдруг, под влиянием какой-то тайной грусти или сострадания к нему — кто мог бы определить это чувство? — снова залилась слезами и сказала:

— О мистер Кленнэм! Добрый, великодушный мистер Кленнэм, скажите, что вы не осуждаете меня!

— Мне осуждать вас? — воскликнул Кленнэм. — Милое дитя! Мне осуждать вас? Никогда!

Схватив обеими руками его руку и доверчиво глядя ему в лицо, она застенчиво старалась объяснить, что благодарна ему от всего сердца (что и было на самом деле источником ее волнения), и мало-помалу успокоилась. Время от времени он ободрял ее ласковым словом, пока они тихонько шли под медленно темнеющими деревьями.

— Что ж, Минни Гоуэн, — сказал, наконец, Кленнэм с улыбкой, — у вас, значит, нет ко мне никакой просьбы?

— О, очень большая!

— Очень рад. Я надеялся на это и не обманулся в своей надежде.

— Вы знаете, как меня любят в семье и как я люблю свою семью. Вы, может быть, не поверите этому, дорогой мистер Кленнэм, — прибавила она взволнованным голосом, — видя, что я добровольно и сознательно расстаюсь с нею, но я так люблю ее!

— Я уверен в этом, — сказал Кленнэм. — Неужели вы думаете, что я сомневаюсь в этом?

— Нет, нет! Но мне самой странно, что я решилась расстаться с теми, кого я так люблю и кто меня так любит. Это должно казаться такой неблагодарностью.

— Милое дитя, — сказал Кленнэм, — это совершенно естественно и неизбежно. Во всех семьях бывает то же самое.

— Да, я знаю; но не во всех семьях остается такая пустота, какая останется в моей, когда я уйду. Конечно, есть много девушек гораздо лучше, милее и совершеннее меня, конечно, я немного значу сама по себе, но для них-то я значу так много.

Любящее сердце Милочки переполнилось, и она зарыдала.

— Я знаю, как тяжело будет для папы мое отсутствие в первое время, и знаю, что я не буду для него в первое время тем, чем была так много лет. И я прошу и умоляю вас, мистер Кленнэм, именно в это время не забывать о нем и навещать его в свободное время, и говорить ему, что никогда во всю свою жизнь я не любила его больше, чем в минуту разлуки; потому что нет человека, — он сам мне говорил это не далее, как сегодня, — к которому бы он питал такое уважение и доверие, как к вам.

Кленнэм догадался, что произошло между отцом и дочерью, и эта догадка тяжким камнем легла ему на сердце; глаза его наполнились слезами. Он сказал веселым тоном, хотя не таким веселым, как ему бы хотелось, что ее просьба будет исполнена, что он дает ей честное слово.

— Если я не говорю о маме, — продолжала Милочка, еще более взволнованная и такая прелестная в своей тихой печали, что Кленнэм даже теперь не решался смотреть на нее и принялся отсчитывать деревья, остававшиеся до слабого света при выходе из аллеи, — то это потому, что она лучше поймет меня, будет иначе чувствовать мое отсутствие и иначе смотреть на будущее. Но вы знаете, какая она нежная, любящая мать, и не забудете ее тоже, — не правда ли?

Он сделает всё, он сделает всё, что угодно Минни, — сказал Кленнэм.

— И еще, дорогой мистер Кленнэм, — сказала Минни, — так как папа и один человек, которого мне не нужно называть, до сих пор не могли понять и оценить друг друга, как поймут и оценят со временем, и так как обязанностью, гордостью и счастьем моей новой жизни будет сделать всё, чтобы они узнали друг друга, гордились друг другом, любили друг друга, — они, которые оба так любят меня, — то я буду просить вас, — вы такой добрый, такой справедливый! — в первое время нашей разлуки (я уеду далеко отсюда) попытайтесь примирить с ним папу, употребите всё ваше влияние, чтобы представить его таким, каков он есть. Сделайте это для меня, как великодушный друг.

«Бедная Милочка! Легковерное, наивное дитя! Когда же случались такие перемены в естественных отношениях между людьми? Когда же сглаживалась такая глубокая внутренняя рознь? Другие дочери не раз добивались того же, Минни, но всегда безуспешно, никогда ничего не выходило из таких попыток».

Так думал Кленнэм. Он не сказал этого; поздно было говорить. Он обещал исполнить все ее желания, и она знала, что он исполнит их.

Они дошли до крайнего дерева аллеи. Минни остановилась и освободила свою руку. Подняв на него глаза и дотрагиваясь дрожащей рукой до его руки, она сказала:

— Дорогой мистер Кленнэм, я так счастлива, да, я счастлива, хотя вы и видели меня в слезах, что не могу перенести мысли, что между нами останется хоть легкое облачко. Если у вас есть что простить мне (не сознательную вину, а какое-нибудь огорчение, которое я могла нанести вам без умысла или потому, что не в моей власти было предотвратить его), то простите мне сегодня от всего вашего великодушного сердца!

Он наклонился к невинному личику, которое спокойно поднялось к нему навстречу. Он поцеловал его и сказал: «Видит бог, мне нечего прощать». Когда он нагнулся, чтобы еще раз взглянуть в это невинное личико, она шепнула ему: «Прощайте!» — и он отвечал тем же. Он простился со своими старыми надеждами, с мучительными сомнениями, терзавшими ничье сердце, и они вышли из аллеи рука об руку так же, как вошли в нее, и деревья сомкнулись за ними в темноте, подобно их прошлому.

Голоса мистера и миссис Мигльс и Дойса явственно раздавались в саду близ калитки. Услышав, что они упоминают имя Милочки, Кленнэм крикнул: «Она здесь, со мною!». Послышались удивленные голоса и смех, но когда все сошлись, наступило молчание, и Милочка незаметно скрылась.

В течение нескольких минут мистер Мигльс, Дойс и Кленнэм молча прохаживались взад и вперед по берегу реки при свете восходящей луны; потом Дойс отстал и ушел в дом. Еще несколько минут мистер Мигльс и Кленнэм прохаживались молча; наконец мистер Мигльс нарушил молчание.

— Артур, — сказал он, впервые за все время их знакомства обращаясь к нему так фамильярно, — помните ли вы, как мы прогуливались в то знойное утро в Марселе на карантинной стене, и я сказал вам, что мне и матери всегда казалось, будто покойная сестра Милочки растет вместе с нею и изменяется вместе с нею?

— Помню.

— Помните, я говорил вам, что мы в своих мыслях никогда не могли разделить обеих сестер и что в нашем воображении она всегда сливается с Милочкой?

— Да, помню.

— Артур, — сказал мистер Мигльс с глубокой грустью, — сегодня я зашел еще дальше в моем воображении. Сегодня мне кажется, мой дорогой друг, что вы нежно любили мое покойное дитя и потеряли ее, когда она стала такой же, как теперь Милочка.

— Благодарю вас, — пробормотал Кленнэм, — благодарю вас, — и крепко пожал ему руку.

— Пойдемте в дом? — спросил мистер Мигльс.

— Сейчас приду.

Мистер Мигльс ушел, и он остался один. Проходив еще полчаса по берегу реки, озаренной кротким светом луны, он поднес руку к груди и осторожно достал покоившиеся на ней розы. Быть может он прижал их к сердцу, быть может прижал их к губам, но во всяком случае он наклонился над рекой и тихонько опустил их в воду, и река унесла их, бледные и призрачные при свете месяца.

Когда он вернулся, в доме горели огни, и вскоре лица всех присутствующих, не исключая и его лица, приняли выражение мирного веселья. Они толковали о разных разностях (компаньон Кленнэма был просто неистощим по части всевозможных историй), пока не наступило время идти спать. А розы, бледные и призрачные при лунном свете, уплывали все дальше и дальше по реке. Так наши великие надежды и радости, когда-то волновавшие наше сердце, уплывают и исчезают в океане вечности.

ГЛАВА XXIX

Миссис Флинтуинч продолжает видеть сны

В течение всех вышеописанных происшествий старый дом в Сити сохранял свой мрачный вид, а ею больная обитательница вела неизменно всё тот же образ жизни. Утро, полдень и вечер, утро, полдень и вечер чередовались механически с унылым однообразием однажды заведенной машины.

Надо полагать, что кресло на колесах, как и всякая вещь, долгое время служившая человеческому существу, имело свои воспоминания и грезы. Картины уничтоженных улиц и перестроенных домов, какими они были в то время, когда владетельница кресла видела их; человеческие лица, рисовавшиеся в ее памяти такими, какими она видела их в последний раз; множество таких образов должно было пройти перед нею в бесконечном однообразии ее мрачного существования. Останавливать часы деятельного существования на том часе, когда мы сами покончили с ним; воображать, что все человечество поражено параличом с той поры, как мы сами перестали двигаться; не иметь другого мерила для оценки перемен, происходящих вне нашего кругозора, кроме нашего однообразного и бесцветного прозябания, — слабость многих больных и душевная болезнь почти всех затворников.

Какие сцены и какие лица воскресали в памяти этой суровой женщины в долгие годы затворничества, проведенные в этой темной комнате, — никому, кроме нее, не было известно. Мистер Флинтуинч, со своим умением сверлить человека, точно винт, и благодаря своему постоянному присутствию, быть может и выжал бы что-нибудь из нее, если бы сопротивление было слабее; но эта женщина была слишком сильна для него. Что касается миссис Эффри, то ей достаточно было бессмысленно таращить глаза на своего законного повелителя и увечную госпожу, шмыгать по дому, накрыв голову передником, чтобы спрятаться от темноты, вечно прислушиваться к загадочным звукам и шорохам и по временам слышать их и никогда не выходить из болезненного, сонного, лунатического состояния[79].

Миссис Эффри догадывалась, что дела фирмы двинулись вперед, так как ее супруг усиленно занимался в своей маленькой конторе и принимал больше посетителей, чем когда-либо за последние годы. Этим, впрочем, еще не много сказано, так как в последние годы дом был совершенно покинут клиентами; но теперь мистер Флинтуинч то и дело получал письма, принимал посетителей, вел книги и деловую корреспонденцию. Мало того, он посещал другие конторы, верфи, доки, таможню, Гарравейскую кофейню, Иерусалимскую кофейню, биржу, так что постоянно уходил со двора. По вечерам, когда миссис Кленнэм не выражала желания пользоваться его обществом, он уходил иногда в соседнюю таверну, где просматривал списки прибывших и уходящих судов и биржевую хронику в вечерних газетах и дружески беседовал со шкиперами торговых кораблей, посещавшими это заведение. Каждый день, в одно и то же время, он и миссис Кленнэм вели деловую беседу, и вечно подслушивавшей и подсматривавшей Эффри начинало казаться, что хитрецы не на шутку принялись заколачивать деньгу.

Странное состояние духа супруги мистера Флинтуинча начинало так резко проявляться в ее поступках и взглядах, что хитрецы почти махнули на нее рукой, решив, что она никогда не блистала умом, а теперь окончательно рехнулась. Потому ли, что в ее наружности не было ничего коммерческого, или опасаясь, как бы клиенты не усомнились в его рассудке, узнав, что он выбрал себе такую жену, — только мистер Флинтуинч запретил ей упоминать об их супружеских отношениях и называть его Иеремией при посторонних. Рассеянность, благодаря которой она часто забывала об этом приказании, усиливала ее ошалелый вид, так как мистер Флинтуинч в отместку за эти упущения набрасывался на нее на лестнице и встряхивал за плечи, окончательно расстраивая ее нервы вечным ожиданием новой встряски.

Крошка Доррит кончила свою дневную работу в комнате миссис Кленнэм и прибирала остатки и обрывки материи перед уходом. Мистер Панкс, которого Эффри только что ввела в комнату, осведомлялся о здоровье миссис Кленнэм, заметив, что так как ему «случилось заглянуть в эти края», то он и зашел спросить от имени своего хозяина, как она себя чувствует. Миссис Кленнэм смотрела на него, сурово нахмурив брови.

— Мистер Кэсби знает, — сказала она, — что для меня не существует перемен. Единственная перемена, которой я ожидаю, — великая перемена.

— В самом деле, сударыня? — спросил Панкс, посматривая, как бы мимоходом, на маленькую швею, подбиравшую лоскутки и нитки с ковра. — У вас, однако, чудесный вид, сударыня.

— Я несу бремя, которое на меня возложено, — отвечала она. — А вы исполняйте обязанности, которые на вас возложены.

— Благодарствуйте, сударыня, — сказал мистер Панкс, — я стараюсь по мере сил.

— Вы часто бываете в этих краях? — спросила миссис Кленнэм.

— Да, сударыня, — сказал Панкс, — последнее время довольно часто; даже очень часто, по разным делам.

— Попросите от моего имени мистера Кэсби и его дочь не утруждать себя, посылая ко мне разных людей. Если они пожелают меня видеть, то я, как им известно, всегда дома. Незачем посылать ко мне. Да и вам незачем трудиться заходить.

— Какой же это труд, сударыня, — возразил мистер Панкс. — Право, у вас удивительно свежий вид, сударыня.

— Благодарю вас. Прощайте!

Это последнее заявление, сопровождавшееся указанием на дверь, было настолько коротко и ясно, что мистеру Панксу оставалось только убраться подобру-поздорову. Он взъерошил волосы с самым молодецким видом, снова взглянул на маленькую фигурку и сказал:

— Прощайте, сударыня, не провожайте меня, миссис Эффри, я сам найду дорогу, — и запыхтел прочь.

Миссис Кленнэм, опираясь подбородком на руку, провожала его пристальным и крайне недоверчивым взором, а Эффри глядела на нее точно очарованная.

Медленно и неохотно обратились глаза миссис Кленнэм от двери, за которой исчез мистер Панкс, к Крошке Доррит, встававшей с ковра. Еще тяжелее опираясь подбородком на руку, больная следила за ней своими зоркими, пронизывающими глазами, пока девушка не взглянула на нее. Крошка Доррит слегка покраснела под ее взглядом и опустила глаза. Миссис Кленнэм по-прежнему смотрела на нее.

— Крошка Доррит, — сказала она наконец, — что вы знаете об этом человеке?

— Очень мало, сударыня; я встречалась с ним несколько раз, и он говорил со мной.

— Что же он говорил?

— Я не могла понять… что-то такое странное. Но ничего грубого или неприятного.

— Зачем он явился сюда посмотреть на вас?

— Не знаю, сударыня, — чистосердечно отвечала Крошка Доррит.

— Но вы знаете, что он явился сюда для того, чтобы видеть вас?

— Мне самой так показалось, — сказала Крошка Доррит. — Но зачем ему видеть меня здесь или где бы то ни было, я не знаю, сударыня.

Миссис Кленнэм опустила глаза и задумалась, с тем же суровым каменным лицом, как будто следила за предметом своих мыслей так же пристально, как раньше за девушкой, о которой, казалось, забыла. Прошло несколько минут, прежде чем она очнулась от задумчивости и приняла свой обычный невозмутимый вид.

Крошка Доррит собиралась уходить, но не решалась тревожить ее. Наконец, она решилась сойти с места, на котором стояла с тех пор как встала с ковра, тихонько подошла к креслу и сказала:

— Покойной ночи, сударыня.

Миссис Кленнэм подняла руку и положила ей на плечо. Крошка Доррит, смущенная этим прикосновением, слегка вздрогнула. Быть может, она вспомнила сказку о принцессе.

— Скажите, Крошка Доррит, теперь у вас много друзей? — спросила миссис Кленнэм.

— Очень мало, сударыня. Кроме вас, только мисс Флора и… еще один.

— Этот самый? — сказала миссис Кленнэм, указывая на дверь своим несгибающимся пальцем.

— О нет, сударыня.

— Может быть, кто-нибудь из его друзей?

— Нет, сударыня. — Крошка Доррит серьезно покачала головой. — О нет. Мой друг совсем не похож на него и не имеет с ним ничего общего.

— Ну, хорошо, — сказала миссис Кленнэм, почти улыбаясь. — Это не мое дело. Я спрашиваю потому, что принимаю в вас участие и думаю, что я была вашим другом, когда других друзей у вас не было. Так ли это?

— Да, сударыня, совершенно верно. Было время, когда нам пришлось бы очень плохо, не будь вас и работы, которую вы мне давали.

— Нам, — повторила миссис Кленнэм, взглянув на часы, когда-то принадлежавшие ее покойному мужу и постоянно находившиеся перед нею на столе. — Сколько же вас?

— Только мой отец и я, сударыня. Я хочу сказать, что только мой отец и я постоянно существуем на те средства, которые я зарабатываю.

— Вам пришлось испытать много лишений? Вам и вашему отцу, и остальным, сколько вас есть? — спросила миссис Кленнэм, задумчиво поворачивая в руках часы.

— Иногда приходилось довольно трудно, — отвечала Крошка Доррит своим тихим голосом и со своей робкой, но спокойной манерой, — но я думаю, не труднее, чем… большинству людей.

— Хорошо сказано! — живо подхватила миссис Кленнэм. — Это правда. Вы добрая, рассудительная девушка и благодарная девушка, если только я умею разбираться в людях.

— Как же мне не быть благодарной? Тут нет никакой заслуги, — сказала Крошка Доррит. — Да, я очень благодарна вам.

Миссис Кленнэм с нежностью, какой вечно грозившая миссис Эффри не предположила бы в своей госпоже даже в самых смелых своих грезах, наклонилась к маленькой швее и поцеловала ее в лоб.

— Ну, идите, Крошка Доррит, — сказала она, — а то опоздаете, дитя мое!

С тех пор, как сны наяву стали одолевать миссис Эффри, ей ни разу не приходилось видеть такого поразительного сна. Голова у нее пошла кругом при мысли, что теперь остается только другому хитрецу поцеловать Крошку Доррит, а затем обоим хитрецам кинуться друг другу в объятья и залиться слезами сострадания к человечеству. Эта мысль совершенно ошеломила ее и донимала все время, пока она спускалась по лестнице, чтобы затворить дверь за девушкой.

Отворив ее для Крошки Доррит, миссис Эффри убедилась, что мистер Панкс не ушел, как можно было бы ожидать в менее странном месте и при менее странных обстоятельствах, а шмыгал взад и вперед по двору. Увидев Крошку Доррит, он быстро прошмыгнул мимо нее, буркнув на ходу (миссис Эффри явственно слышала его слова), приставив палец к носу:

— Панкс-цыган, предсказатель будущего, — и испарился.

— Господи помилуй, ну вот еще какие-то цыгане и предсказатели завелись! — воскликнула миссис Эффри. — Что же дальше будет?

Она стояла у дверей в бурный дождливый вечер, ломая голову над этой загадкой. Облака неслись по небу, ветер налетал порывами, хлопал ставнями соседних домов, вертел флюгера и ржавые колпаки на трубах и бушевал на соседнем кладбище, как будто хотел выгнать покойников из могил. Гром, глухо раскатываясь по всему небу, казалось, грозил местью за такое святотатство и бормотал: «Оставь их в покое, оставь их в покое».

Миссис Эффри, боявшаяся грома и молнии не меньше, чем зловещего дома с его таинственными шорохами и темнотой, стояла в нерешительности, вернуться ли ей домой или нет, пока вопрос этот не был решен ветром, который захлопнул двери перед ее носом, оставив ее на дворе.

— Что теперь делать, что теперь делать? — воскликнула миссис Эффри, ломая руки в этом последнем и самом мучительном сне наяву. — Она сидит там одна, и ей так же невозможно спуститься и отворить мне, как тем мертвецам на кладбище!

В этом безвыходном положении миссис Эффри, накрыв голову передником от дождя, с плачем бегала по двору; потом остановилась и заглянула в замочную скважину, как будто ее глаз был ключом, который мог отворить дверь. Зачем она это сделала, трудно сказать; впрочем, многие люди в ее положении сделали бы то же самое.

Вдруг она выпрямилась с глухим криком, почувствовав что-то тяжелое на своем плече. Это была рука, — рука мужчины.

Мужчина был одет по-дорожному, в шапке с меховой оторочкой и длинном плаще. Он выглядел иностранцем. У него были густые волосы и усы черные, как смоль, и только на концах с рыжеватым оттенком, и ястребиный нос. Он засмеялся, когда миссис Эффри испугалась и вскрикнула, и когда он засмеялся, его усы поднялись кверху, а нос опустился над усами.

— В чем дело? — спросил он на чистейшем английском языке. — Чего вы испугались?

— Вас, — пролепетала Эффри.

— Меня, сударыня?

— И этого ужасного вечера и всего, — сказала Эффри. — А тут еще, посмотрите, ветер захлопнул дверь, и я не могу попасть в дом.

— Ага, — сказал незнакомец, отнесясь к этому заявлению очень хладнокровно. — В самом деле? А не случалось ли вам слышать в этих местах фамилию Кленнэм?

— Господи помилуй, еще бы не случалось, еще бы не случалось! — завопила Эффри в новом припадке отчаяния.

— Где она живет?

— Где? — воскликнула Эффри, снова прильнув к замочной скважине. — Где же ей жить, как не в этом доме? И вот она сидит одна-одинешенька в своей комнате, не владея ногами, не может двинуться, чтобы помочь себе или мне, а другой хитрец ушел. Господи, прости меня грешную! — вопила Эффри, пускаясь в какую-то бешеную пляску под влиянием всех этих соображений. — Я с ума сойду сегодня.

Незнакомец, заинтересовавшийся этим положением вещей, когда оказалось, что оно касается и его, отступил шага на два, чтобы окинуть взглядом дом, и глаза его вскоре остановились на высоком узком окне маленькой комнатки подле передней.

— Где же комната дамы, которая не владеет ногами, сударыня? — спросил он со своей характерной усмешкой, которая так поразила миссис Эффри, что та уставилась на него во все глаза.

— Haвepxy! — отвечала она. — Вон те два окна.

— Ага! Мне, хоть я и высок ростом, не представиться ей без помощи лестницы. Ну-с, сударыня, говоря откровенно, — откровенность в моем характере, — отворить вам дверь?

— Да, пожалуйста, сэр, будьте так любезны и поскорее, — воскликнула Эффри, — потому что она, пожалуй, зовет меня в эту самую минуту, или, может быть, на ней загорелось от камина платье, и она горит заживо, да и мало ли что может случиться, подумать только — с ума сойдешь!

— Постойте, добрейшая моя! — Он остановил ее своей белой гладкой рукой. — Я полагаю, дела на сегодня уже закончены.

— Да, да, да, — воскликнула Эффри, — давным-давно!

— Позвольте же мне сделать вам одно честное предложение. Честность — тоже черта моего характера. Я, как вы сами можете догадаться, прямо с парохода. — Он указал ей на свои мокрые сапоги и плащ. Она еще раньше заметила, что он забрызган грязью, растрепан и стучит зубами от холода. — Я прямо с парохода, сударыня, меня задержала погода, адская погода! Вследствие этого одно важное дело (важное, потому что денежное), которое я должен был сделать здесь в положенный час, до сих пор остается не сделанным. А покончить с ним необходимо. Итак, если вы найдете мне подходящего субъекта, который бы устроил мне это дело, я вам отворю. Если же это условие не подходит вам, я… — и с той же усмешкой он сделал вид, что уходит.

Миссис Эффри сердечно обрадовалась предложенному компромиссу и выразила свое согласие. Незнакомец попросил ее подержать его плащ, разбежался, вскочил на подоконник узкого окна и моментально поднял раму. Когда он заносил ногу, чтобы вскочить в комнату, и оглянулся на миссис Эффри, глаза его сверкнули таким зловещим огнем, что она вся похолодела. «Что если он пойдет теперь прямо к больной, да и убьет ее, — подумала она, — как я ему помешаю?»

К счастью, у него не было таких планов, так как в ту же минуту он явился на пороге дома.

— Ну-с, добрейшая моя, — сказал он, взяв у нее плащ и снова накидывая на плечи, — теперь будьте так любезны… Что за чертовщина?

Это был самый странный шум, очевидно раздавшийся поблизости, так как даже воздух заколебался, и в то же время глухой, как будто шел издалека.

Шелест, шорох, падение какого-то легкого сухого вещества.

— Что за чертовщина?

— Не знаю, что это такое, но я слышу его постоянно, — сказала Эффри, уцепившаяся за его руку.

Кажется, он был не храброго десятка, — она заметила это, несмотря на свой ужас и бред наяву, потому что его дрожащие губы побелели. В течение нескольких минут он прислушивался, потом успокоился.

— Ба! Пустяки! Ну-с, дорогая моя, вы говорили, помнится, о каком-то хитреце. Не будете ли вы добры познакомить меня с этим гением?

Он держался за дверь, как будто готовился захлопнуть ее снова, если Эффри откажется.

— Вы ничего не скажете о случае с дверью? — прошептала она.

— Ни слова.

— И не тронетесь с места, и не откликнетесь, если она будет звать, пока я сбегаю за ним?

— Сударыня, я превращусь в статую!

Эффри так боялась, что он проберется наверх, как только она повернется к нему спиной, что, выбежав на улицу, вернулась к воротам и украдкой взглянула на него. Видя, что он стоит на пороге, скорее вне дома, чем внутри, как будто боится темноты, и не имеет ни малейшего желания исследовать тайны этого жилища, она сломя голову помчалась в соседнюю улицу и, добежав до таверны, послала вызвать мистера Флинтуинча, который и вышел немедленно. Когда супруги подбежали к дому, жена впереди, а мистер Флинтуинч за ней, одушевленный надеждой задать ей встряску, прежде чем она улепетнет в дом, им бросилась в глаза фигура незнакомца, стоявшего на пороге. В то же время они услышали резкий голос миссис Кленнэм, кричавшей из своей комнаты:

— Кто там? Что случилось? Отчего никто не отворяет? Кто там внизу?

ГЛАВА XXX

Слово джентльмена

Когда супруги, задыхаясь от бега, появились у дверей старого дома, незнакомец, увидев в полумраке лицо Иеремии, следовавшего по пятам за Эффри, вздрогнул и отмахнулся.

— Черт побери! — воскликнул он. — Вы как сюда попали?

Мистер Флинтуинч, к которому относились эти слова, изумился не меньше самого незнакомца. Он вытаращил на него глаза в полном недоумении; оглянулся, как будто ожидая увидеть кого-нибудь за своей спиной, снова уставился на незнакомца, не понимая, что тот хотел сказать, взглянул на жену, ожидая объяснения, и, не получив его, набросился на нее и принялся трясти с таким усердием, что чепчик слетел с ее головы. Он приговаривал сквозь зубы со злобной насмешкой:

— Эффри, жена моя, тебе нужна порция, жена моя! Ты опять за свои штуки! Ты опять видела сон, сударыня! Это что такое? Это кто такой? Это что значит? Говори или задушу! Выбирай любое!

Предполагая, что миссис Эффри обладала способностью выбирать в эту минуту, пришлось бы прийти к заключению, что она выбрала удушение, так как не отвечала ни слова на требование мужа, а покорно подчинялась встряске, от которой голова ее болталась из стороны в сторону. Незнакомец, однако, вступился за нее, вежливо подняв с пола ее чепчик.

— Позвольте, — сказал он, положив руку на плечо Иеремии, который тотчас выпустил свою жертву. — Благодарю вас. Виноват. Муж и жена, конечно, судя по вашей игривости. Ха, ха! Приятно видеть такие отношения между супругами. Послушайте, могу ли я обратить ваше внимание на то, что какая-то особа наверху, в темноте, крайне энергично выражает желание узнать, что здесь происходит.

Это напоминание заставило мистера Флинтуинча войти в переднюю и крикнуть наверх:

— Не беспокойтесь, я здесь! Эффри сейчас принесет вам свет! — Затем он крикнул своей ошеломленной супруге, которая тем временем надела чепчик — Убирайся, пошла наверх! — и, обратившись к незнакомцу, сказал: — Ну, сэр, что вам угодно от меня?

— Боюсь показаться навязчивым, — отвечал тот, — однако попросил бы вас зажечь свечу.

— Правда, — согласился Иеремия, — я и сам собирался сделать это. Постойте, пожалуйста, здесь, пока я не раздобуду огня…

Посетитель остался у порога, но повернулся лицом к темной передней и следил за мистером Флинтуинчем, пока тот разыскивал спички в соседней комнате. Когда он нашел их, оказалось, что они отсырели или просто попортились от какой-нибудь причины; спичка за спичкой вспыхивала, озаряя бледным светом его лицо, но не разгоралась настолько, чтобы зажечь свечу. Незнакомец, пользуясь этим мерцающим светом, пристально и пытливо всматривался в его лицо. Иеремия, которому удалось наконец зажечь свечу, заметил это, уловив выражение на его лице, — выражение напряженного внимания, сменившееся двусмысленной улыбкой, характерной для его физиономии.

— Будьте так добры, — сказал Иеремия, запирая наружную дверь и в свою очередь пристально вглядываясь в улыбавшегося незнакомца, — войдите в контору… Говорят вам, не беспокойтесь, — сердито крикнул он в ответ на голос, всё еще раздававшийся сверху, хотя Эффри была уже там и что-то говорила убедительным тоном. — Сказано вам, всё обстоит благополучно!.. Нелепая женщина, никакого сладу с ней нет!

— Трусиха? — заметил незнакомец.

— Трусиха? — повторил мистер Флинтуинч, повернув к нему голову. — Из сотни мужчин девяносто не поравняются с ней храбростью, позвольте вам сказать.

— Хотя и калека?

— Много лет. Миссис Кленнэм, единственный представитель фирмы из этой фамилии. Мой компаньон.

Пробормотав в виде извинения несколько слов по поводу того, что в это время дня они не принимают по делам и запираются на ночь, мистер Флинтуинч провел гостя в свою контору, имевшую довольно деловой вид. Тут он поставил свечу на стол и, скрючившись сильнее, чем когда-либо, сказал незнакомцу:

— К вашим услугам.

— Мое имя Бландуа.

— Бландуа! В первый раз слышу, — сказал Иеремия.

— Я полагал, — возразил тот, — что вы, быть может, уже получили извещение из Парижа…

— Мы не получали никакого извещения из Парижа относительно Бландуа, — сказал Иеремия.

— Нет?

— Нет.

Иеремия стоял в своей любимой позе. Улыбающийся мистер Бландуа распахнул свой плащ и засунул руку во внутренний карман, но остановился и с улыбкой в искрящихся глазах, которые показались мистеру Флинтуинчу слишком близко поставленными друг к другу, заметил:

— Как вы похожи на одного моего приятеля! Не точка в точку, положим, как мне показалось в первую минуту, в чем считаю долгом извиниться и извиняюсь, с вашего позволения, — готовность признавать свои ошибки — одна из черт моего открытого характера, — но всё-таки удивительно похожи.

— В самом деле? — буркнул Иеремия довольно нелюбезно. — Но я ниоткуда не получал никакого рекомендательного письма ни о каком Бландуа.

— Так, — сказал незнакомец.

— Так, — подтвердил Иеремия.

Мистер Бландуа, ничуть не обескураженный такою небрежностью со стороны корреспондентов фирмы Кленнэм и К о, достал из кармана записную книжку, вынул из книжки письмо и подал его мистеру Флинтуинчу.

— Вы, без сомнения, знакомы с этим почерком. Может быть, письмо говорит само за себя и не требует рекомендаций. Вы гораздо более компетентный судья в этих делах, чем я. На мою беду, я не столько деловой человек, сколько джентльмен, как выражаются (произвольно) в свете.

Мистер Флинтуинч взял письмо с парижским штемпелем и прочел:

«Рекомендуем вашему вниманию, по рекомендации одного весьма уважаемого корреспондента нашей фирмы, г-на Бландуа из Парижа», — и пр. и пр. «Все услуги и внимание, которое вы можете ему оказать», — и пр. и пр. «Прибавим в заключение, что, открыв г-ну Бландуа кредит в размере пятидесяти (50) фунтов стерлингов», — и пр. и пр.

— Очень хорошо, сэр, — сказал мистер Флинтуинч. — Присядьте. В пределах, доступных нашей фирме, мы ведем дела на старинный лад, без блеска и треска, на прочном основании, мы будем рады оказать вам всяческие услуги. Я вижу по штемпелю письма, что мы еще не могли получить уведомления. Вероятно, оно прибыло с запоздавшим пароходом, на котором прибыли и вы.

— Что я прибыл с запоздавшим пароходом, сэр, — отвечал мистер Бландуа, проводя белой рукой по своему ястребиному носу, — я знаю по состоянию моей головы и желудка; отвратительная и невыносимая погода дала себя знать им обоим. Вы встретили меня в том же виде, в каком я сошел с парохода полчаса тому назад. Я должен был явиться давным-давно, и тогда бы мне не пришлось извиняться; теперь прошу извинения, с вашего позволения, за несвоевременный визит и за то, что я напугал, — впрочем, нет, вы сказали, не напугал, вторично прошу извинения, — почтенную больную леди, миссис Кленнэм.

Нахальство и самоуверенно-снисходительный тон много значат, так что мистер Флинтуинч уже начинал находить этого господина не на шутку важной особой. Не сделавшись от этого более уступчивым, он поскреб пальцами подбородок и спросил, чем может служить господину Бландуа в настоящее время, когда дела кончены.

— Вот что, — отвечал этот джентльмен, пожав плечами, — мне нужно переодеться, закусить и выпить чего-нибудь и поместиться где-нибудь на ночь. Будьте добры указать мне гостиницу. Я совершенно незнаком с Лондоном. Цена не играет для меня роли. Чем ближе, тем лучше. В соседнем доме, если есть.

— Для джентльмена с вашими привычками, — начал мистер Флинтуинч, — не найдется подходящей гостиницы поблизости…

Но мистер Бландуа перебил его:

— К чёрту мои привычки, почтеннейший, — сказал он, щелкнув пальцами. — У гражданина мира нет привычек. Правда, я джентльмен, какой бы там ни было, — этого не стану отрицать, — но я человек без предрассудков и обхожусь без всяких стеснительных привычек. Чистая комната, горячий обед, бутылка не очень прокисшего вина — вот всё, что мне требуется. Но требуется до зарезу, и ради этого я не собираюсь сделать ни одного лишнего шага.

— Тут есть поблизости, — сказал мистер Флинтуинч как-то особенно осторожно, встретившись на мгновение взглядом с беспокойными, сверкающими глазами мистера Бландуа, — тут есть поблизости таверна, которую я могу рекомендовать, но она не отличается хорошим тоном…

— К чёрту хороший тон, — сказал мистер Бландуа, махнув рукой. — Потрудитесь проводить меня в вашу таверну (если это не слишком затруднит вас), и я буду вам бесконечно обязан.

Мистер Флинтуинч надел шляпу и со свечой проводил гостя в переднюю. Тут, поставив подсвечник, он вспомнил о больной и сказал, что ему нужно предупредить ее о своей отлучке.

— Будьте любезны, — отвечал незнакомец, — передать ей мою карточку и прибавить, что я был бы счастлив лично засвидетельствовать свое почтение миссис Кленнэм и извиниться за беспокойство, которое причинило мое появление в этом мирном убежище, если только она соблаговолит принять меня, после того как я переоденусь и подкреплю свои силы.

Иеремия отправился с этим поручением и, вернувшись, сказал:

— Она будет рада принять вас, сэр; но, сознавая, что комната больной не может представлять ничего привлекательного, просит меня передать вам, что не будет в претензии, если вы предпочтете уклониться от визита.

— Уклониться от визита значило бы проявить невнимание к даме, — возразил галантный Бландуа, — а проявить невнимание к даме значило бы обнаружить нерыцарское отношение к прекрасному полу; рыцарское же отношение к прекрасному полу — одна из черт моего характера.

Высказав свои рыцарские взгляды, он перекинул через плечо запачканную грязью полу своего плаща и последовал за мистером Флинтуинчем в таверну, захватив по дороге своего носильщика с чемоданом, дожидавшегося у ворот.

Таверна оказалась очень скромной, но снисходительность мистера Бландуа не имела границ. Она была слишком объемиста для тесного помещения, в котором приняли его хозяйки, — вдова с двумя дочерьми, — стоявшие за прилавком; не могла уместиться в выбеленной комнатке с этажеркой, куда его пригласили сначала, и совершенно наполнила собой маленькую парадную гостиную, где он поместился наконец. Здесь, переодевшись, причесавшись, в надушенном белье, с большими перстнями на обоих указательных пальцах, мистер Бландуа, поджидавший обеда, развалясь на кушетке под окном, поразительно и зловеще напоминал (несмотря на разницу в обстановке и костюме) некоего г-на Риго, который когда-то точно так же поджидал завтрака, развалившись на выступе окна с железной решеткой в отвратительной марсельской тюрьме.

Его жадность за обедом тоже точь-в-точь напоминала жадность г-на Риго за завтраком. Та же хищная манера придвигать к себе все блюда зараз и, пожирая одно, пожирать глазами остальные. То же грубое себялюбие и полнейшее невнимание к другим, сказывавшееся в бесцеремонном обращении с хозяйскими вещами, с подушками, которые он подкладывал под ноги, с чистыми чехлами, которые он безжалостно мял своим грузным туловищем и огромной черной головой. Те же мягкие гибкие движения рук, напоминавших руки, цеплявшиеся за решетку тюрьмы. Когда же он наелся до отвала и, облизав свои тонкие пальцы, вытер их салфеткой, — для полноты сходства недоставало только виноградных листьев.

Этот человек, с его зловещей улыбкой, щетинистыми усами, ястребиным носом, глазами, которые казались подкрашенными, как его волосы, и потому утратившими способность отражать свет, был отмечен самой природой, правдивой, мудрой природой, наложившей на него клеймо: «Берегитесь!». Не ее вина, если это предостережение оказывалось бесполезным. Природу никогда нельзя винить в этом случае.

Покончив с обедом и вытерев пальцы, мистер Бландуа достал из кармана сигару и, по-прежнему развалившись на кушетке, закурил, выпуская из тонких губ тонкие струйки дыма и время от времени обращаясь к ним с речью:

— Бландуа, голубчик, ты-таки возьмешь свое. Ха, ха! Ей-богу, ты хорошо начал, Бландуа. В случае необходимости — превосходный учитель английского или французского языка, самый подходящий для почтенной семьи! Ты сообразителен, остроумен, свободен в обращении, с обворожительными манерами, с интересной наружностью, — джентльмен да и только! Ты проживешь джентльменом, милый мой, и умрешь джентльменом. Ты выиграешь любую игру. Все признают твои заслуги, Бландуа. Твой гордый дух покорит общество, которое так жестоко оскорбило тебя. Черт побери, ты горд по натуре и по праву, мой милый Бландуа! — Утешаясь такими речами, мистер Бландуа выкурил сигару и прикончил бутылку вина. Затем он присел на кушетку и, воскликнув серьезным тоном: — Теперь держись, Бландуа! Ты находчив, собери же всю свою находчивость! — встал и отправился в дом фирмы Кленнэм и К о.

Его встретила у дверей миссис Эффри, которая, по приказанию своего супруга, зажгла две свечи в передней, а третью на лестнице и проводила гостя в комнату миссис Кленнэм. Там был приготовлен чай и всё, что требуется для приема ожидаемых гостей. Впрочем, приготовления эти в самых торжественных случаях ограничивались тем, что на столе появлялся китайский чайный сервиз, а постель накрывалась чистым темным покрывалом. В остальном изменений не было: диван в виде катафалка с подушкой, напоминающей плаху, фигура во вдовьем наряде, точно ожидающая казни, уголья, тлеющие в груде золы, решетка, засыпанная золой, чайник над огнем и запах черной краски; всё это оставалось неизменным в течение пятнадцати лет.

Мистер Флинтуинч представил джентльмена, рекомендованного вниманию фирмы Кленнэм и К о. Миссис Кленнэм, перед которой лежало письмо, наклонила голову и предложила гостю садиться. Они пристально взглянули друг на друга. В этом, впрочем, сказывалось только весьма естественное любопытство.

— Благодарю вас, сэр, за любезное внимание к жалкой больной. Немногочисленные посетители, являющиеся в этот дом по делам, редко вспоминают о моем существовании. Да и странно было бы требовать иного. С глаз долой — из сердца вон. Впрочем, хотя я и благодарна за исключение, но не жалуюсь на общее правило.

Мистер Бландуа самым любезным тоном высказал опасение, что обеспокоил ее, явившись так несвоевременно. Он уже имел случай извиниться перед мистером… виноват… он не имеет чести знать…

— Мистер Флинтуинч уже много лет принимает участие в делах фирмы.

Мистер Бландуа — покорнейший слуга мистера Флинтуинча. Он просит его принять уверение в своем совершеннейшем почтении.

— По смерти моего мужа, — сказала миссис Кленнэм, — мой сын избрал для себя другой род деятельности, так что в настоящее время единственный представитель нашей фирмы — мистер Флинтуинч.

— А себя-то забыли? — проворчал мистер Флинтуинч. — Вы стоите двоих.

— Мой пол не позволяет мне, — продолжала она, взглянув мельком на Иеремию, — принимать ответственное участие в делах фирмы, допуская даже, что я обладаю деловыми способностями; ввиду этого мистер Флинтуинч защищает и свои и мои интересы. Наши операции не те, что были; однако некоторые из наших старых друзей (в особенности, авторы этого письма) не забывают нас, и мы исполняем их поручения так же усердно, как в прежнее время. Впрочем, это вряд ли интересно для вас? Вы англичанин, сэр?

— Откровенно говоря, сударыня, нет; я родился и воспитывался не в Англии. В сущности, у меня нет родины, — прибавил мистер Бландуа, похлопывая себя по вытянутой ноге, — полдюжины стран можно назвать моей родиной.

— Вы много путешествовали?

— Много. По чести, сударыня, я побывал везде.

— Вероятно, вы ничем не связанный человек? Вы не женаты?

— Сударыня, — отвечал мистер Бландуа с отвратительной гримасой, — я обожаю женщин, но я не женат и никогда не был женат.

Миссис Эффри, стоявшая подле стола, наливая чай, в своем обычном полусонном состоянии, случайно взглянула на гостя в ту минуту, когда он говорил эти слова, и уловила выражение его глаз, которое почему-то приковало ее внимание. Рука ее, державшая чайник, так и застыла в воздухе, глаза уставились на гостя, что вовсе не доставило удовольствия ни ей самой, ни ему, ни миссис Кленнэм, ни мистеру Флинтуинчу. Так прошло несколько томительных минут, причем все смотрели друг на друга с недоумением, сами не понимая, в чем дело.

— Что с вами, Эффри? — сказала, наконец, миссисКленнэм.

— Я не знаю, — сказала миссис Эффри, показывая на посетителя свободной левой рукой. — Это не я, это он.

— Что хочет сказать эта добрая женщина? — воскликнул мистер Бландуа, побледнев, потом побагровев, медленно поднимаясь с места и окидывая Эффри взглядом смертельной ненависти, поразительно противоречившим простому значению его слов. — Решительно не понимаю этой доброй женщины!

— Ее решительно никто не понимает, — подхватил мистер Флинтуинч, направляясь к своей супруге. — Она сама не знает, что хочет сказать. Она идиотка, полоумная! Ей нужно закатить порцию, закатить ха-арошую порцию. Убирайся отсюда, жена, — прибавил он ей на ухо, — проваливай, пока я не вытряхнул из тебя душонку.

Миссис Эффри, сознавая надвигавшуюся опасность, выпустила чайник, который подхватил ее супруг, накрыла голову передником и моментально испарилась. Лицо гостя мало-помалу расплылось в улыбку, и он снова уселся.

— Извините ее, мистер Бландуа, — сказал Иеремия, принимаясь наливать чай, — она иногда заговаривается, — не в своем уме. Вам положить сахару, сэр?

— Благодарю вас, я не пью чаю. Виноват… какие замечательные часы.

Чайный стол стоял подле дивана, так что между ним и рабочим столиком миссис Кленнэм оставался лишь небольшой промежуток. Мистер Бландуа со своей обычной галантностью передал хозяйке чашку чаю (тарелка с сухариками стояла подле нее), и в это время ему бросились в глаза часы. Миссис Кленнэм быстро взглянула на него.

— Вы позволите? Благодарю вас. Прекрасные старинные часы, — сказал он, взяв их в руку. — Тяжеловатые, зато массивные и неподдельные. Я питаю пристрастие ко всему неподдельному. Я сам такой. А! Мужские часы в двойном футляре по старинной моде. Можно их вынуть из наружного футляра? Благодарю вас. Ага! Старая шелковая подушечка для часов, шитая бисером. Я часто видывал такие у стариков в Голландии и Бельгии. Очень мило.

— Тоже старомодная, — заметила миссис Кленнэм.

— Да, но не так стара, как часы?

— Кажется.

— Какую причудливую форму придавали они буквам! — заметил мистер Бландуа, взглянув на нее со своей характерной улыбкой, — Это DNF, если не ошибаюсь? Впрочем, их можно принять за какие угодно другие буквы.

— Нет, вы верно прочли.

Мистер Флинтуинч, следивший за ними так пристально, что забыл о блюдечке с чаем, которое поднес было ко рту, вдруг спохватился и принялся пить огромными глотками, осторожно наполняя рот до краев.

— DNF — без сомнения, инициалы какой-нибудь прелестной, очаровательной молодой особы, — заметил мистер Бландуа. — Готов преклониться перед ее памятью. К несчастью для моего душевного спокойствия, я слишком склонен к преклонению. Не знаю, считать ли это пороком или добродетелью, но преклонение перед женской красотой и достоинствами составляет три четверти моей натуры, сударыня.

Тем временем мистер Флинтуинч налил себе вторую чашку чаю и пил ее по-прежнему большими глотками, не спуская глаз с больной.

— Вы можете быть спокойны, сэр, — возразила она мистеру Бландуа, — это не инициалы, насколько мне известно.

— Может быть, девиз, — заметил мистер Бландуа вскользь.

— Нет, насколько мне известно, эти буквы всегда означали: Do Not Forget (не забудь)!

— И, конечно, — сказал мистер Бландуа, положив часы на место и усаживаясь по-прежнему на свой стул, — вы не забываете.

Мистер Флинтуинч, допивая чай, не только сделал глоток больше обыкновенного, но и приостановился после глотка особенным образом, закинув голову, продолжая держать чашку у рта и не сводя глаз с больной. Она отвечала своим обычным резким размеренным голосом, с тем особенным выражением сосредоточенной твердости или упрямства, которое заменяло у нее жесты:

— Нет, сэр, не забываю. Такая монотонная жизнь, какую я веду уже много лет, не располагает к забвению. Жизнь, посвященная самоисправлению, не располагает к забвению. Сознание грехов (все и каждый из нас, детей Адама, не свободны от грехов), которые нужно искупить, не вызывает желания забыть. И я не забываю и не желаю забыть.

Мистер Флинтуинч, взбалтывавший остатки чая на блюдечке, разом опрокинул его в рот и, поставив чашку на поднос, взглянул на мистера Бландуа, точно хотел спросить, что он думает об этом.

— Всё это, сударыня, — сказал мистер Бландуа с изящнейшим поклоном, прижав к сердцу свою белую руку, — выражено в слове «конечно», и я горжусь, что обнаружил столько догадливости и проницательности (впрочем, без проницательности я не был бы Бландуа), употребив именно это слово.

— Простите, сэр, — возразила она, — если я позволю себе усомниться, чтобы джентльмен, привыкший к развлечениям, удовольствиям, разнообразию, привыкший ухаживать, служить предметом ухаживания…

— О сударыня! Пощадите!

— Чтобы такой джентльмен мог понять то, что связано с моим образом жизни. Не имея ни малейшего желания поучать вас, — она взглянула на груду книг в жестких выцветших переплетах, — (потому что вы идете своим путем и сами отвечаете за последствия), я скажу одно: я на своем пути руковожусь указаниями кормчих, опытных и испытанных кормчих, под руководством которых я не могу потерпеть кораблекрушения, не могу, — и если бы я забывала о том, что напоминают мне эти буквы, я не была бы и в половину так наказана, как теперь.

Любопытно было видеть, как она пользовалась всяким случаем вступить в спор с каким-то невидимым противником, быть может со своей же совестью, всегда восстававшей против ее самообольщения.

— Если бы я забыла грехи, совершенные в то время, когда я была здорова и свободна, я, быть может, роптала бы на жизнь, которую мне приходится вести теперь. Я никогда не ропщу и никогда не роптала. Если бы я забыла, что арена здешней жизни, земля, для того и сотворена, чтобы быть ареной скорби, труда и жестоких испытаний для существ, созданных из ее праха, я могла бы питать пристрастие к ее суете. Но у меня нет этого пристрастия. Если бы я не знала, что каждый из нас — жертва гнева небесного (справедливого гнева), который должен быть утолен и против которого мы бессильны, я могла бы возмущаться разницей между мной, прикованной к этому креслу, и людьми, живущими вне этих стен. Но я вижу милость и снисхождение в том, что небо избрало меня искупительной жертвой здесь, в этом мире, предназначило мне испытать то, что я испытываю, познать то, что я познала, загладить то, что я заглаживаю. Иначе мое испытание не имело бы смысла в моих же глазах. И вот почему я ничего не забываю и не хочу забывать. Вот почему я довольна и утверждаю, что моя участь лучше участи миллионов людей.

Сказав это, она взяла часы, положила их на то самое место, где они всегда лежали, и, отнимая от них руки, смотрела на них в течение нескольких минут пристальным, почти вызывающим взглядом.

Мистер Бландуа всё это время внимательно слушал, не спуская глаз с хозяйки и задумчиво поглаживая усы обеими руками. Мистер Флинтуинч чувствовал себя не в своей тарелке и, наконец, вмешался в разговор.

— Полно, полно, — сказал он. — Всё это совершенно справедливо, миссис Кленнэм, ваша речь разумна и благочестива. Но мистер Бландуа вряд ли отличается по части благочестия.

— Напротив, сэр! — возразил этот последний, щелкнув пальцами. — Прошу извинить, это одна из черт моего характера. Я чувствителен, пылок, совестлив и впечатлителен. А чувствительный, пылкий, совестливый и впечатлительный человек — если это не маска, а действительные его качества, — не может не быть благочестивым, мистер Флинтуинч.

На лице мистера Флинтуинча мелькнуло подозрение, что это, пожалуй, и есть маска, между тем как гость (характерным свойством этого человека, как и всех ему подобных людей, было то, что он всегда пересаливал, хоть на волосок) поднялся со стула и подошел к миссис Кленнэм проститься.

— Вам, пожалуй, покажется эгоизмом больной старухи, — сказала она, — что я так распространилась о себе и своих недугах, хотя поводом к тому послужил ваш случайный намек. Вы были так любезны, что навестили меня, и, надеюсь, будете так любезны, что отнесетесь ко мне снисходительно. Без комплиментов, прошу вас. — (Он, очевидно, собирался отпустить какую-то любезность.) — Мистер Флинтуинч рад будет оказать вам всяческое содействие, и я надеюсь, что пребывание в этом городе оставит у вас хорошее впечатление.

Мистер Бландуа поблагодарил ее, несколько раз поцеловав кончики своих пальцев.

— Какая старинная комната, — заметил он вдруг, уже подойдя к двери. — Я так заинтересовался нашей беседой, что и не заметил этого. Настоящая старинная комната.

— Весь дом настоящий старинный, — заметила миссис Кленнэм со своей ледяной улыбкой. — Без претензий, но старинный.

— Неужели! — воскликнул гость. — Я был бы крайне обязан мистеру Флинтуинчу, если бы он показал мне остальные комнаты. Старинные дома — моя слабость. Я люблю и изучаю оригинальное во всех его проявлениях. Меня самого называли оригиналом. В этом нет заслуги, — надеюсь, у меня найдутся заслуги поважнее, — но я, пожалуй, действительно оригинален. Отнеситесь к этому с сочувствием.

— Предупреждаю вас, мистер Бландуа, дом очень мрачный и унылый, — сказал Иеремия, взявшись за свечу. — Не стоит и смотреть. — Но мистер Бландуа, дружески хлопнув его по спине, только рассмеялся, снова поцеловал кончики пальцев, раскланиваясь с миссис Кленнэм, и оба вышли из комнаты.

— Вы не пойдете наверх? — сказал Иеремия, когда они вышли на лестницу.

— Напротив, мистер Флинтуинч, если это не затруднит вас, я буду в восторге.

Мистер Флинтуинч пополз по лестнице, а мистер Бландуа следовал за ним по пятам. Они поднялись в большую спальню в верхнем этаже, где ночевал Артур в день своего приезда.

— Вот полюбуйтесь, мистер Бландуа, — сказал Иеремия, освещая комнату. — Как, по-вашему, стоило забираться на этот чердак? По-моему, не стоило.

Мистер Бландуа, однако, был в восторге, так что они обошли все закоулки и чуланы верхнего этажа, а затем снова спустились вниз. Во время осмотра мистер Флинтуинч заметил, что гость не столько осматривал комнаты, сколько наблюдал за ним, мистером Флинтуинчем, — по крайней мере их глаза встречались каждый раз, как он взглядывал на мистера Бландуа. Чтобы окончательно убедиться в этом, мистер Флинтуинч внезапно обернулся на лестнице, и взоры их встретились, и в ту же минуту гость усмехнулся своей безмолвной дьявольской усмешкой (которая появлялась на его лице каждый раз, как они встречались глазами во время обхода), сопровождавшейся характерным движением усов и носа.

Мистер Флинтуинч находился в невыгодном положении, так как был гораздо ниже ростом. Это неудобство еще усиливалось тем, что он шел впереди и, следовательно, постоянно находился ступеньки на две ниже. Он решил не оглядываться на гостя, пока это случайное неравенство не сгладится, и только когда они вошли в комнату покойного мистера Кленнэма, внезапно повернулся — и встретил тот же пристальный взгляд.

— В высшей степени замечательный старый дом, — усмехнулся мистер Бландуа, — такой таинственный. Вы никогда не слышите здесь каких-нибудь сверхъестественных звуков?

— Звуков? — повторил мистер Флинтуинч. — Нет.

— И чертей не видите?

— Нет, — возразил мистер Флинтуинч, угрюмо скрючившись при этом вопросе, — по крайней мере, они не являются под этим именем и в этом звании.

— Ха, ха! Это портрет? — (Говоря это, он не спускал глаз с мистера Флинтуинча, как будто последний и был портрет.)

— Да, сэр, портрет.

— Чей, смею спросить, мистер Флинтуинч?

— Покойного мистера Кленнэма. Ее мужа.

— Бывшего собственника замечательных часов, — не так ли?

Мистер Флинтуинч, смотревший на портрет, снова повернулся, весь извиваясь, и снова встретил тот же пристальный взгляд и усмешку.

— Да, мистер Бландуа, — ответил он резко, — часы принадлежали ему, а раньше его дяде, а еще раньше бог знает кому; вот всё, что я могу вам сообщить об их родословной!

— Замечательно сильный характер, мистер Флинтуинч, — я говорю об уважаемой леди, там, наверху.

— Да, сэр, — отвечал мистер Флинтуинч, снова скрючиваясь и подвигаясь к гостю, точно винт, которому никак не удается попасть в точку, ибо гость оставался неподвижным, а мистеру Флинтуинчу каждый раз приходилось отступать. — Замечательная женщина, сильный характер, сильный ум.

— Должно быть, счастливо жили, — заметил Бландуа.

— Кто? — спросил мистер Флинтуинч, снова подбираясь к нему с такими же извивами.

Мистер Бландуа вытянул правый указательный палец по направлению к комнате наверху, а левый — по направлению к портрету, затем подбоченился, расставил ноги и, улыбаясь, смотрел на мистера Флинтуинча, опуская нос и поднимая усы.

— Как большинство супругов, я полагаю, — сказал мистер Флинтуинч. — Наверно не скажу. Не знаю. В каждой семье есть свои тайны.

— Тайны! — воскликнул мистер Бландуа. — Вы сказали тайны, сыночек?

— Ну да, — отвечал мистер Флинтуинч, на которого гость налетел так неожиданно, что чуть не задел его по лицу своей выпяченной грудью. — Я сказал, что в каждой семье есть свои тайны.

— Именно, — воскликнул гость, ухватив его за плечи и принимаясь трясти. — Ха, ха, вы совершенно правы! Тайны! Они самые! Помилуй бог, чертовские тайны бывают в некоторых семьях, мистер Флинтуинч!

Сказав это, он наградил мистера Флинтуинча еще несколькими легкими ударами по плечам, точно восхищался его остроумием, и, расставив ноги, закинув голову и охватив его руками, разразился хохотом. Мистер Флинтуинч даже не пытался подъехать к нему шипом, чувствуя бесполезность этой попытки.

— Позвольте на минутку свечу, — сказал мистер Бландуа, успокоившись. — Посмотрим поближе на супруга этой замечательной леди, прибавил он, поднося свечу к портрету. — Ха! Тоже решительное выражение лица, только в другом роде. Точно говорит… Как это… Не забудь… правда, говорит, мистер Флинтуинч. Ей-богу, говорит, сэр.

Возвратив свечу, он снова уставился на мистера Флинтуинча, затем, не торопясь, направился вместе с ним в переднюю, повторяя, что это прелестнейший старинный дом, что осмотр доставил ему истинное удовольствие и что он не отказался бы от этого удовольствия за сто фунтов.

Эта странная фамильярность мистера Бландуа, заметно отразившаяся на его манерах, которые стали гораздо грубее, резче, нахальнее и задорнее, представляла резкий контраст с невозмутимостью мистера Флинтуинча, пергаментное лицо которого вообще не обладало способностью изменяться. Пожалуй, можно было подумать, глядя на него теперь, что дружеская рука, обрезавшая веревку, на которой он висел, немножко запоздала с этой услугой, но в общем он оставался совершенно спокойным. Они закончили осмотр комнаткой, которая примыкала к передней, и остановились в ней. Мистер Флинтуинч пристально смотрел на Бландуа.

— Очень рад, что вы остались довольны, сэр, — сказал он спокойно. — Не ожидал этого. Вы, кажется, в отличном расположении духа?

— В чудеснейшем, — отвечал Бландуа. — Честное слово, я так освежился! Бывают у вас предчувствия, мистер Флинтуинч?

— Не знаю, правильно ли я вас понял, сэр. Что вы разумеете под этим словом? — возразил мистер Флинтуинч.

— Ну, скажем, смутное ожидание предстоящего удовольствия, мистер Флинтуинч.

— Не могу сказать, чтобы я чувствовал что-нибудь подобное в настоящую минуту, — возразил мистер Флинтуинч серьезнейшим тоном. — Если почувствую, то скажу вам.

— А я, сынок, предчувствую, что мы с вами будем друзьями, — сказал Бландуа. — У вас нет такого предчувствия?

— Н…нет, — проговорил мистер Флинтуинч после некоторого размышления. — Нет, не могу сказать, чтоб было.

— Я положительно предчувствую, что мы будем закадычными друзьями. Что же, вы и теперь этого не чувствуете?

— И теперь не чувствую, — сказал мистер Флинтуинч.

Мистер Бландуа схватил его за плечи, встряхнул вторично в припадке веселости, затем подхватил под руку и, шутливо заметив, что он прехитрая старая бестия, предложил отправиться вместе распить бутылочку вина.

Мистер Флинтуинч принял это приглашение без всяких колебаний, и они отправились под дождем, который не переставая барабанил по крышам, стеклам и мостовой с самого наступления ночи. Гроза давно прошла, но ливень был страшный. Когда они добрались до квартиры мистера Бландуа, этот галантный джентльмен приказал подать бутылку портвейна и развалился на кушетке (примостив под свою изящную фигуру все подушки, какие только были в комнате), а мистер Флинтуинч уселся против него на стуле, по другую сторону стола. Мистер Бландуа предложил потребовать самые большие стаканы, мистер Флинтуинч охотно согласился. Наполнив стаканы, мистер Бландуа с шумным весельем чокнулся с мистером Флинтуинчем — сначала верхним краем своего стакана о нижний край его стакана, потом наоборот — и выпил за процветание дружбы, которую он предчувствовал. Мистер Флинтуинч важно принимал тосты, осушал стакан за стаканом и не говорил ни слова. Всякий раз как мистер Бландуа чокался (это повторялось при каждом наполнении стаканов), мистер Флинтуинч флегматично отвечал на его чокание, флегматично опрокидывал стакан в свою глотку и так же флегматично проглотил бы порцию своего собеседника, так как, не обладая тонким вкусом, мистер Флинтуинч был настоящей бочкой в отношении напитков.

Короче говоря, мистер Бландуа убедился, что, сколько ни вливай портвейна в молчаливого Флинтуинча, его уста не только не разверзнутся, а будут замыкаться еще плотнее. Мало того, по всему было видно, что он способен пить всю ночь напролет, а в случае чего и весь следующий день и следующую ночь, тогда как мистер Бландуа уже начал завираться и сам почувствовал это, хотя смутно. Итак, он решил окончить беседу с окончанием третьей бутылки.

— Так вы зайдете к нам завтра, сэр? — спросил мистер Флинтуинч деловым тоном.

— Огурчик мой! — отвечал тот, хватая его зa ворот обеими руками. — Зайду, не бойтесь! Адье, Флинтуинчик! Вот вам на прощанье! — тут он обнял его, звонко чмокнув в обе щеки, — Разрази меня гром, если не приду! Слово джентльмена!

На следующий день он, однако, не пришел, хотя рекомендательное письмо было получено. Зайдя к нему вечером, мистер Флинтуинч к удивлению своему узнал, что он расплатился по счету и уехал обратно на материк, в Кале. Тем не менее Иеремия, почесав хорошенько свою физиономию, выскреб твердое убеждение, что мистер Бландуа не преминет сдержать свое слово и еще раз явится к ним.

ГЛАВА XXXI

Благородная гордость

Каждому случалось встречать на шумных улицах столицы худого, сморщенного, желтого старичка (можно было подумать, что он с неба свалился, если б хоть одна звезда на небе могла отбрасывать такие жалкие и тусклые искры), плетущегося с растерянным видом, точно оглушенного и напуганного шумом и суматохой. Такой старичок — всегда маленький старичок. Если он был когда-нибудь большим стариком, то съежился и превратился в маленького старичка, если же он был маленьким, то превратился в крошечного. Его пальто — такого цвета и покроя, которые никогда и нигде не были в моде. Очевидно, оно было сшито не на него и ни на кого из смертных. Какой-то благодетельный поставщик отпустил судьбе пять тысяч таких пальто, судьба же подарила одно из них этому старичку, одному из бесконечной вереницы таких же старичков. На этом пальто большие, тусклые, металлические пуговицы, не похожие ни на какие другие пуговицы. Старичок носит измятую и вытертую, но жесткую шляпу, которая никак не может приспособиться к его бедной голове. Его грубая рубашка и грубый галстук так же лишены индивидуальности, как пальто и шляпа; они тоже как будто не его и ничьи. Тем не менее старичок имеет в этом костюме вид человека, прифрантившегося перед тем, как выйти на улицу, точно он ходит обыкновенно в ночном колпаке и халате. И вот плетется по улицам такой старичок, точно полевая мышь, которая собралась в голодный год навестить городскую и боязливо пробирается к ее квартире через город котов.

Иногда по вечерам, в праздник, вы замечаете, что старичок плетется более неуверенной, чем когда-либо, походкой, и старческие глаза его светятся мутным и водянистым блеском. Это значит, что старичок пьян. Ему немного нужно; его слабые ноги начинают заплетаться от одной полупинты[80]. Какой-нибудь сердобольный знакомый, часто случайный, угостил его кружкой пива для подкрепления старческих сил; в результате он исчезает и долго не появляется на улицах. Дело в том, что живет он в работном доме, и оттуда его редко выпускают на прогулку даже в случае хорошего поведения (хотя, кажется, могли бы пускать чаще, приняв во внимание, как мало ему остается гулять), в случае же какой-нибудь проказы запирают в обществе нескольких дюжин таких же маленьких старичков.

Отец миссис Плорниш, бедный, маленький, хилый обшарпанный старичок, напоминавший ощипанного цыпленка, в свое время «переплетал музыку», по его выражению, то есть был переплетчиком нот, испытал большие невзгоды и никак не мог попасть на твердый путь — ни отыскать его, ни идти по нему, так что в конце концов сам попросился в работный дом, исполнявший, по предписанию закона, обязанности милосердного самаритянина[81] в его округе (без денежного подаяния, которое не допускается принципами здравой политической экономии), в то самое время, когда мистер Плорниш угодил в Маршальси. До этой катастрофы, обрушившейся на голову его зятя, старый Нэнди (так называли его в работном доме; но для Разбитых сердец он был дедушка Нэнди или даже почтенный мистер Нэнди) имел свой уголок у семейного очага Плорнишей и свое местечко за семейным столом Плорнишей. Он не утратил надежды вернуться в семью, когда фортуна улыбнется наконец его зятю; а пока она хмурилась по-прежнему, решил оставаться в обществе маленьких старичков.

Однако ни бедность, ни одежда фантастического покроя, ни жизнь в приюте не повлияли на восторженное отношение к нему дочери. Будь он самим лордом-канцлером, миссис Плорниш не могла бы сильнее гордиться талантами своего отца. Будь он лордом-камергером двора, она не могла бы тверже верить в образцовое изящество его манер. Бедный старикашка знал несколько старинных, забытых, приторных романсов о Хлое, о Филлиде, о Стрефоне, пораженном стрелой сына Венеры[82]; и для миссис Плорниш никакая опера не сравнилась бы с этими песенками, которые выводил он слабым, дребезжащим голоском, точно старая испорченная шарманка, которую заводит ребенок. В дни его «отпусков», — редкие лучи света в пустыне его существования, где взор встречал только таких же подстриженных по форме старичков, — когда он садился в своем уголке, насытившись мясом и угостившись кружкой портера в полпенни, миссис Плорниш со смешанным чувством грусти и восхищения говорила ему: «Теперь спой нам песенку, отец». И он пел им о Хлое, а когда был в ударе — то и о Филлиде; на Стрефона у него не хватало духа со времени переселения в работный дом, и миссис Плорниш, утирая слезы, объявляла, что нет и не было на свете другого такого певца, как ее отец.

Если бы он был придворным, явившимся прямо из дворца, то и тогда миссис Плорниш не могла бы с большей гордостью водить его по подворью Разбитых сердец.

— Вот отец, — говорила она, представляя его соседу. — Отец скоро вернется к нам на житье. А ведь правда, он выглядит молодцом? А поет еще лучше прежнего; вы бы никогда не забыли его песню, если бы слышали, как он пел сейчас.

Что касается мистера Плорниша, то, соединившись с дочерью мистера Нэнди брачными узами, он присоединился и к ее символу веры и только удивлялся, как такой одаренный джентльмен не сделал карьеры. По зрелом размышлении он решил, что вся беда в том, что мистер Нэнди пренебрегал в молодости систематическим развитием своего музыкального гения. «Потому что, — рассуждал он, — с какой стати переплетать музыку, когда она сидит в вас самих? Так это обстоит, по моему разумению».

У дедушки Нэнди был покровитель, один-единственный покровитель, — покровитель, который относился к нему несколько свысока, точно оправдываясь перед удивленной публикой в том, что относится слишком запросто к этому старику, ввиду его бедности и простоты, но тем не менее с бесконечной добротой. Дедушка Нэнди несколько раз заходил в Маршальси навестить зятя во время его непродолжительного заключения и имел счастье заслужить расположение отца этого национального учреждения, — расположение, превратившееся с течением времени в покровительство.

Мистер Доррит принимал этого старика, как феодальный барон — своего вассала. Он отдавал приказание угостить его и напоить чаем, как будто тот явился из отдаленного округа, где вассалы находятся еще в первобытном состоянии. Кажется, случались минуты, когда он готов был поклясться, что этот старик — его верный, заслуженный подданный. Случайно упоминая о нем в разговоре, он называл его своим старым протеже. Он с каким-то особенным удовольствием принимал его, а когда старик уходил, распространялся о его дряхлости. Повидимому, его поражало, что бедняга еще скрипит кое-как. «В работном доме, сэр; ни комнаты, ни гостей, ни общественного положения. Жалкое существование!»

Был день рождения дедушки Нэнди, и его отпустили погулять. Он, впрочем, не упоминал о своем рожденье, а то бы, пожалуй, не пустили; таким старикам вовсе не следует родиться. Он, как всегда, приплелся в подворье Разбитых сердец, пообедал с зятем и дочкой и спел им Филлиду. Едва он кончил, явилась Крошка Доррит навестить их.

— Мисс Доррит! — сказала миссис Плорниш. — А у нас отец. Не правда ли, у него вид хоть куда? А как он пел!

Крошка Доррит подала ему руку, улыбнулась и заметила, что они давно не виделись.

— Да, обижают бедного отца, — сказала миссис Плорниш с вытянутым лицом, — не дают ему подышать чистым воздухом и развлечься как следует. Но он скоро вернется к нам на житье. Правда, отец?

— Да, душенька, надеюсь. Как только, с божьей помощью, дела поправятся.

Тут мистер Плорниш произнес речь, которую он всегда повторял слово в слово в подобных случаях:

— Джон Эдвард Нэнди, сэр, пока есть под этой самой крышей хоть крошка еды и хоть глоток питья, просим вас разделить их с нами. Пока есть под этой самой крышей хоть охапка дров и хоть плохонькая постель, просим вас разделить их с нами. А если, например, под этой самой крышей ничего не останется, мы и тогда попросим вас разделить с нами всё, как если бы оно было. Вот что я скажу вам по совести, без обмана, а коли так, то почему, например, вам не вернуться домой, когда мы вас просим, то почему, значит, не вернуться к нам?

На это вразумительное воззвание, которое мистер Плорниш произносил всегда так, как будто сочинил его с величайшим трудом (что, впрочем, и было в действительности), отец миссис Плорниш отвечал своим слабым голосом:

— Душевно благодарю тебя, Томас, я знаю, что у тебя хорошие намерения, за то и благодарю. Только никак это невозможно, Томас. Не такое теперь время, чтобы вырывать кусок у твоих детей, а оно и выйдет — вырывать кусок, что ты там ни говори и как ни называй, оно самое и выйдет; пока не наступят хорошие времена, и, даст бог, скоро наступят, до тех пор и думать нечего, нет, Томас, нет!

Миссис Плорниш, которая сидела, слегка отвернув голову, и держала в руках уголок передника, вмешалась в разговор и сказала Крошке Доррит, что отец собирался засвидетельствовать свое почтение мистеру Дорриту, если только его посещение не будет стеснительным.

— Я сейчас иду домой, и если он захочет пойти со мной, я охотно провожу… мне будет веселее идти с ним вместе, — поправилась Крошка Доррит, всегда внимательная к чувствам слабых.

— Слышишь, отец? — воскликнула миссис Плорниш. — Разве ты не молоденький кавалер… иди гулять с мисс Доррит! Дай я повяжу тебе галстук; лицом-то ты у меня и без того хоть куда.

С этой дочерней шуткой миссис Плорниш принарядила старика, нежно расцеловала его и, взяв больного ребенка на руки, тогда как здоровый ковылял за ней как умел, вышла на крылечко проводить своего маленького старичка, который поплелся под руку с Крошкой Доррит.

Они шли потихоньку. Крошка Доррит повела его через Айронбридж, усадила там отдохнуть, и они смотрели на реку, толковали о кораблях, и старичок рассказывал ей, что бы он стал делать, если бы у него был полный корабль золота (он нанял бы для Плорнишей и для себя прекрасную квартиру в Ти-Гарденс, где бы они дожили свой век припеваючи, имея собственного лакея), и этот день рожденья был для него истинным праздником. Они были уже в пяти минутах ходьбы от Маршальси, когда на углу улицы встретили Фанни, которая направлялась в новой шляпке на ту же самую пристань.

— Боже милостивый, Эми! — воскликнула эта юная леди. — Это еще что значит?

— Что такое, Фанни?

— Ну, признаюсь, я многому бы поверила о тебе, — отвечала юная леди, пылая негодованием, — но этого, этого я даже от тебя не могла бы ожидать!

— Фанни! — воскликнула Крошка Доррит, удивленная и обиженная.

— О, я знаю, что я Фанни, нечего повторять мое имя! Гулять по улицам среди бела дня под руку с нищим! — (Это последнее слово вылетело из ее уст, точно пуля из духового ружья.)

— О Фанни!

— Говорят тебе, я сама знаю, что я Фанни, этим ты меня не разжалобишь! Просто глазам не верю. Тот способ, которым ты решилась во что бы то ни стало нас опозорить, просто отвратителен. Дрянная девчонка!

— Неужели я позорю кого-нибудь, — возразила Крошка Доррит очень кротко, — тем, что забочусь о бедном старике?

— Да, сударыня, вы и сами должны знать это. Да вы и знаете как нельзя лучше, потому и делаете, что знаете. Ваше главное удовольствие — колоть глаза семье ее несчастиями. А другое ваше удовольствие — водиться с самой низкой компанией. Но если у вас нет чувства приличия, то у меня есть. С вашего позволения, я перейду на другую сторону улицы, чтобы не конфузить себя.

С этими словами она опрометью бросилась через улицу. Преступный старичок, который почтительно отошел на несколько шагов (Крошка Доррит выпустила его руку от удивления при внезапной атаке сестры) и стоял в виде мишени для толчков и окриков нетерпеливых прохожих, снова подошел к своей спутнице, несколько ошеломленный, и спросил:

— Надеюсь, что ничего не случилось с вашим почтенным батюшкой, мисс? Надеюсь, ничего не случилось с вашим почтенным семейством?

— Нет, нет! — отвечала Крошка Доррит. — Нет, не беспокойтесь. Дайте мне вашу руку, мистер Нэнди. Сейчас мы придем!

Возобновив прерванный разговор, они пришли наконец в сторожку, где застали мистера Чивери, который впустил их. Случайно Отец Маршальси направлялся к сторожке в ту самую минуту, когда они выходили из нее под руку. Увидев их, он обнаружил все признаки крайнего волнения и расстройства и, не обращая внимания на дедушку Нэнди (который отвесил поклон и стоял со шляпой в руках, как всегда делал в его всемилостивейшем присутствии), повернулся к ним спиной и пустился почти бегом назад в свою комнату.

Оставив на дворе злополучного старика, которого она в недобрый час взяла под свое покровительство, и пообещав ему вернуться сейчас же, Крошка Доррит поспешила за отцом. На лестнице ее догнала Фанни, с видом оскорбленного достоинства. Все трое вместе вошли в комнату, где Отец Маршальси опустился на стул, закрыл лицо руками и громко застонал.

— Конечно, — сказала Фанни. — Я так и думала. Бедный, несчастный папа! Надеюсь, теперь вы мне поверите, сударыня!

— Что с вами, отец, — воскликнула Крошка Доррит, наклоняясь над ним, — неужели это я огорчила вас? Надеюсь, нет!

— Ты надеешься, ну конечно! Что и говорить! Ах ты… — Фанни не сразу отыскала подходящий эпитет: — вульгарная маленькая Эми. Вот уж настоящее дитя тюрьмы!

Он остановил этот поток упреков движением руки и, печально покачивая головой, проговорил сквозь слезы:

— Эми, я знаю, что у тебя не было дурного умысла. Но ты вонзила мне нож в сердце.

— Нe было дурного умысла! — подхватила неумолимая сестра. — Злостный умысел! Низкий умысел! Сознательное желание унизить семью!

— Отец, — воскликнула Крошка Доррит, бледная и дрожащая, — мне ужасно жаль! Простите меня. Скажите, в чем дело, и я буду вперед осторожнее.

— В чем дело, лицемерное создание! — закричала Фанни. — Ты знаешь, в чем дело. Я уже объяснила тебе, в чем дело, не лги же перед лицом провидения, уверяя, будто не знаешь.

— Тссс! Эми, — сказал отец, несколько раз проведя платком по лицу и затем судорожно стиснув его в руке, бессильно упавшей на колени. — Я сделал всё, что мог, для того чтобы создать тебе почетное положение, избавить тебя от унижений. Может быть, мне удалось это, может быть — нет. Может быть, ты признаешь это, может быть — нет. Своего мнения я не высказываю. Я испытал здесь всё, кроме унижения. От унижения я, к счастью, был избавлен до этого дня.

Тут его судорожно сжатая рука зашевелилась, и он снова поднес платок к глазам. Крошка Доррит, стоя на коленях перед ним, с мольбой схватила его руку и смотрела на него с глубоким раскаянием. Оправившись от припадка скорби, он снова стиснул платок.

— К счастью, я был избавлен от унижения до настоящего дня. Среди всех моих бедствий я сохранил… гордость духа… которой подчинялись, если можно употребить такое выражение, все окружающие, что и спасло меня от… кха… унижения. Но сегодня, теперь, в эту самую минуту, я почувствовал его горечь.

— Еще бы, как не почувствовать! — воскликнула неукротимая Фанни. — Разгуливать под ручку с нищим. — (Снова ружейный выстрел.)

— Но, дорогой отец, я вовсе не оправдываюсь в том, что огорчила вас так жестоко, нет, видит бог, не оправдываюсь. — Крошка Доррит всплеснула руками в мучительном отчаянии. — Я только прошу и умоляю вас успокоиться и забыть об этом. Но если бы я не знала, что вы всегда относились очень ласково и внимательно к этому старику и всегда бывали рады ему, я бы не привела его сюда, отец, право, не привела бы. Я не думала, что это огорчит вас. Я не довела бы вас до слез нарочно, голубчик, ни за что на свете.

Фанни тоже расплакалась не то от злости, не то от раскаяния, повторяя, что желала бы умереть (всегдашнее желание этой девицы в те минуты, когда волнения страсти начинали в ней затихать и она не знала, на себя ли сердиться или на других).

Тем временем Отец Маршальси прижал младшую дочь к своей груди и погладил ее по головке.

— Полно, полно! Довольно об этом, Эми, довольно об этом, дитя мое. Я постараюсь забыть об этом. Я, — (с истерическим весельем), — я скоро утешусь. Совершенно верно, милочка, я всегда рад видеть моего старого протеже, и я… кха… отношусь с возможными при моих обстоятельствах лаской и снисходительностью к этому… хм… обломку, кажется, к нему подходит это выражение. Всё это совершенно верно, мое милое дитя. Но, делая это, я тем не менее сохраняю… кха… если можно употребить такое выражение… гордость духа, законную гордость. Но есть вещи, — (он всхлипнул), — которые не мирятся с нею и наносят ей раны… глубокие раны. Не то оскорбляет меня, что моя добрая Эми относится внимательно и… кха… снисходительно к моему старому протеже. Меня оскорбляет, — чтобы покончить с этим тягостным предметом, — что мое дитя, мое родное дитя, моя родная дочь является в нашу коллегию… с улыбкой, с улыбкой!.. рука об руку… боже милостивый, с нищенской ливреей!

Злополучный джентльмен сделал этот намек на одежду небывалого покроя и образца, задыхаясь, чуть слышным голосом и потрясая в воздухе судорожно стиснутым платком. Быть может, его взволнованные чувства продолжали бы изливаться в скорбных сетованиях, но в эту самую минуту постучали в дверь уже вторично, и Фанни (которая по-прежнему выражала желание умереть и даже более того — быть погребенной) крикнула:

— Войдите!

— А, юный Джон! — сказал Отец Маршальси совершенно другим, спокойным голосом. — Что это у вас, юный Джон?

— Письмо для вас, сэр, было сейчас передано в сторожку, а так как мне случилось там быть и, кроме того, у меня есть к вам поручение, сэр, то я и вызвался отнести его вам. — Молодой человек был взволнован плачевным зрелищем Крошки Доррит, стоявшей на коленях перед креслом отца и закрывшей лицо руками.

— Вот как, Джон? Благодарю вас.

— Письмо от мистера Кленнэма, сэр, — это ответ, а поручение тоже от мистера Кленнэма: он просил передать вам поклон и сообщить, что он будет иметь удовольствие зайти к вам сегодня и надеется увидеть вас и, — волнение юного Джона усиливается, — мисс Эми.

— О! — развернув письмо (в нем оказался банковый билет), Отец Маршальси слегка покраснел и снова погладил Эми по головке. — Благодарю вас, юный Джон. Очень хорошо. Крайне обязан вам за ваше внимание. Ответа не ждут?

— Нет, сэр, никто не ждет.

— Благодарю вас, Джон. Как поживает ваша матушка, юный Джон?

— Благодарствуйте, сэр, она не так уж хорошо себя чувствует, — по правде сказать, все мы не так уж хорошо себя чувствуем, кроме отца, а впрочем, ничего, сэр.

— Передайте ей наш привет, да! Наш сердечный привет, прошу вас, Джон!

— Благодарю вас, я передам. — И юный Джон удалился, сочиняв тут же на месте совершенно новую эпитафию для своей будущей могилы, следующего содержания:

Здесь покоится тело Джона Чивери , Который такого-то числа Увидел кумир своего сердца В слезах и горести И, не будучи в силах перенести это мучительное зрелище, Немедленно отправился в жилище своих неутешных родителей И своей собственной рукой положил конец Своему существованию.

— Полно, полно, Эми, — сказал отец, когда юный Джон ушел, — не будем больше говорить об этом.

За последние минуты его настроение заметно улучшилось; он почти сиял.

— Где же, однако, мой старый протеже? Надо его пригласить сюда, а то он подумает, что я не хочу его видеть. Мне было бы это очень неприятно. Сходишь за ним, дитя, или мне сходить?

— Если вас не затруднит, отец, — сказала Крошка Доррит, с трудом удерживаясь от рыданий.

— Конечно, нет, милочка; я схожу. Я и забыл, что твои глазки… Полно, развеселись, Эми. Не огорчайся из-за меня. Я совершенно успокоился, душенька, совершенно успокоился. Сходи к себе, оправься и приведи в порядок свое личико к приходу мистера Кленнэма.

— Лучше я останусь у себя, — сказала Крошка Доррит, чувствуя, что ей теперь еще труднее успокоиться. — Мне бы не хотелось встретиться теперь с мистером Кленнэмом.

— О, полно, полно, милочка, что за пустяки. Мистер Кленнэм — весьма порядочный человек, весьма порядочный. Несколько сдержанный, иногда слишком сдержанный, но, смею сказать, в высшей степени порядочный. Непременно будь здесь, когда придет мистер Кленнэм, я требую этого, именно сегодня, милочка. Поди же, умойся и освежись, Эми, поди, будь хорошей девочкой.

Исполняя это требование, Крошка Доррит послушно встала и ушла, остановившись на минутку, чтобы поцеловать сестру в знак примирения. Эта последняя, всё еще пребывавшая в растрепанных чувствах, но уставшая повторять свое любимое желание, высказала теперь пришедшую ей в голову блестящую мысль, что умереть следовало бы старикашке Нэнди, — да, гораздо лучше было бы умереть этому противному, несносному, поганому нищему, чем приходить сюда и ссорить сестер.

Отец Маршальси, мурлыкая какую-то песенку и надвинув черную бархатную шапочку немного набекрень, — до того улучшилось его настроение, — отправился во двор и нашел своего старого протеже у ворот, со шляпой в руках, на том самом месте и в той самой позе, как оставила его Крошка Доррит.

— Идем, Нэнди! — сказал отец благодушнейшим тоном. — Идем наверх, Нэнди; вы ведь знаете дорогу, что ж вы не пришли? — Он простер свою снисходительность до того, что пожал старику руку и благосклонно осведомился:

— Как поживаете, Нэнди? Здоровы ли вы?

На что певец отвечал:

— Благодарю вас, почтенный сэр, совершенно здоров и еще лучше себя чувствую, когда увидел вашу честь.

Проходя по двору, Отец Маршальси представил его новому члену общежития:

— Мой давнишний знакомый, сэр, мой старый протеже. Накройтесь, добрейший Нэнди, наденьте вашу шляпу, — прибавил он, выказывая большую заботливость о старике.

Его внимание не ограничилось этим. Он велел Мэгги заварить чай и отправил ее за сухарями, маслом, яйцами, ветчиной и креветками, а на покупку этого угощения вручил ей банковый билет в десять фунтов, строго-настрого приказав не потерять сдачу. Эти приготовления к приему были в полном ходу, и Эми уже вернулась в комнату отца со своей работой, когда явился мистер Кленнэм. Хозяин принял его очень милостиво и пригласил разделить с ними угощение.

— Эми, душенька, ты знаешь мистера Кленнэма лучше, чем я. Фанни, милочка, ты тоже знакома с мистером Кленнэмом.

Фанни отвечала небрежным кивком. Во всех таких случаях она молча занимала оборонительную позицию, как будто существовал обширный заговор с целью оскорбления их фамильного достоинства и один из заговорщиков был налицо.

— Это мой старый протеже, мистер Кленнэм, дедушка Нэнди, славный, преданный старичок, — (он всегда отзывался о Нэнди как о необычайно древнем старце, хотя сам был старше ею двумя или тремя годами). — Позвольте, вы, кажется, знаете Плорниша? Помнится, моя дочь Эми говорила мне, что вы знаете беднягу Плорниша.

— О да! — сказал Артур Кленнэм.

— Так вот, сэр, — это отец миссис Плорниш.

— В самом деле? Я очень рад его видеть.

— Вам было бы еще приятнее с ним познакомиться, если б вы знали его достоинства, мистер Кленнэм.

— Я надеюсь, что узнаю их, познакомившись с ним поближе, — сказал Артур, душевно жалея этого смиренного сгорбленного старика.

— Сегодня у него праздник, вот он и зашел навестить своих старых друзей, которые всегда рады его видеть, — заметил Отец Маршальси и прибавил вполголоса, закрыв рот ладонью: — В работном доме, бедняга. Отпустили на один день.

Тем временем Мэгги с помощью своей маленькой мамы накрыла стол и поставила угощение. Погода стояла жаркая, в тюрьме было душно, и потому окно было открыто настежь.

— Пусть Мэгги постелит газету на подоконнике, милочка, — заметил Отец Маршальси вполголоса, самым снисходительным тоном, обращаясь к дочери, — и напоит чаем моего старого протеже, пока мы будем пить за столом.

Таким образом отец миссис Плорниш, отделенный от остальной компании пространством примерно в фут шириной, получил свою долю угощения. Кленнэм никогда еще не видывал ничего подобного великодушному покровительству, которое Отец Маршальси оказываал отцу миссис Плорниш, и только дивился его поразительным выходкам.

Самой поразительной из них было самодовольство, с которым он распространялся о дряхлости и недугах своего протеже, точно любезный содержатель зверинца, рассказывающий посетителям о болезни какого-нибудь из своих зверьков.

— Никак не справитесь с ветчиной, Нэнди? Что это вы так копаетесь!.. Совсем беззубый старикашка, — пояснял он гостям. Или:

— Хотите креветок, Нэнди? — и когда старик несразу отвечал: — Очень плохо слышит. Скоро совсем оглохнет.

Или:

— Вы часто гуляете, Нэнди, по двору, там где вы живете?

— Нет, сэр, нет. Я не люблю гулять.

— Ну конечно, — соглашался отец. — Весьма естественно. — И конфиденциально сообщал гостям: — Совсем без ног.

Однажды он спросил, со своей обычной благосклонностью, желая выразить чем-нибудь свое внимание к старику, сколько лет его младшему внуку.

— Джону Эдварду? — сказал тот, медленно опуская вилку и ножик и задумываясь. — Сколько лет, сэр? Сейчас, дай бог память…

Отец Маршальси постучал себя пальцем по лбу. («Память ослабела».)

— Джону Эдварду, сэр? Ведь вот не могу припомнить, два года два месяца или два года пять месяцев. Что-то одно из двух.

— Ничего, Нэнди, не трудитесь вспоминать, не утомляйтесь, — отвечал покровитель с бесконечной снисходительностью. («Выживает из ума, да и понятно: такая ужасная обстановка!»)

Чем больше немощей открывал он в своем протеже, тем больше, повидимому, чувствовал к нему симпатии, и когда, наконец, после чая поднялся с кресла, чтобы проститься с гостем, который заметил, что «мне, кажется, пора, почтенный сэр», то держался как-то особенно прямо и бодро.

— Не будем говорить, что это шиллинг, Нэнди, — сказал он, опуская монету в его руку. — Скажем, что это табак.

— Покорнейше благодарю вас, почтенный сэр. Я куплю табаку. Покорнейше благодарю, мисс Эми и мисс Фанни. Покойной ночи, мистер Кленнэм.

— Не забывайте ж нас, Нэнди, — сказал отец. — Заходите, когда вас отпустят. Всякий раз заходите, а то мы обидимся. Прощайте, Нэнди. Осторожнее на лестнице, Нэнди, она очень крутая и неровная. — Он постоял у дверей, провожая взглядом старика, и, вернувшись в комнату, сказал с самодовольной важностью: — Грустное зрелище, мистер Кленнэм, хоть и утешительно сознавать, что он сам, бедняга, не чувствует этого. Бедный, жалкий старикашка совсем опустился: достоинство, гордость, всё разбито… раздавлено… окончательно, сэр, окончательно!

Кленнэм, посещение которого имело свою цель, отвечал как умел на это сообщение, пока Мэгги и маленькая мама мыли и прибирали посуду. Но от его внимания не ускользнуло то, что его собеседник стоял у окна с видом благосклонного и милостивого повелителя, отвечая на поклоны своих подданных, прогуливавшихся по двору, легким жестом, смахивавшим на благословение.

Когда Крошка Доррит прибрала стол, а Мэгги постлала постель, Фанни принялась завязывать ленты своей шляпки, собираясь уходить. Артур, еще не достигший цели своего посещения, повидимому, не собирался уходить. Неожиданно отворилась дверь, и вошел мистер Тип, не постучавшись.

Он поцеловал Эми, которая вскочила ему навстречу, кивнул головой Фанни, кивнул отцу, бросил мрачный взгляд на гостя и, не удостоив его поклоном, уселся.

— Тип, голубчик, — кротко сказала Крошка Доррит, сконфуженная этой выходкой, — разве ты не видишь…

— Вижу, Эми. Если ты намекаешь на вашего посетителя, — словом, если ты намекаешь на этого, — отвечал Тип, сердито мотнув головой на Кленнэма, — то вижу!

— И это всё, что ты имеешь сказать?

— Всё, что я имею сказать. И смею думать, — прибавил высокомерный молодой человек после непродолжительной паузы, — ваш посетитель понимает, почему это всё, что я имею сказать. Ваш посетитель, смею думать, понимает, что он отнесся ко мне не по-джентльменски.

— Нет, не понимаю, — спокойно заметил объект этих обвинений.

— Нет? Так позвольте же вам заметить, сэр, что когда я обращаюсь к известному лицу с прилично написанной просьбой, с настоятельной просьбой, с деликатной просьбой о временной ссуде, которая по своим размерам не представляет для него ни малейшего затруднения, — заметьте это, ни малейшего затруднения, — и когда в ответ на эту просьбу это лицо присылает мне вежливый отказ, то, по моему мнению, оно относится ко мне не по-джентльменски.

Отец Маршальси, молча слушавший сына, воскликнул сердитым тоном:

— Как ты смеешь…

Но сын перебил его:

— Не спрашивайте меня, как я смею, отец, это нелепо! Вы должны гордиться моим отношением к этому лицу. Во мне говорит благородная гордость.

— Разумеется! — воскликнула Фанни.

— Благородная гордость? — повторил отец. — Да! Ты сказал — благородная гордость. Так вот до чего дошло: мой сын учит меня, — меня, благородной гордости!

— Пожалуйста, не придирайтесь и не заводите ссоры, отец. Я заявил, что присутствующее здесь лицо отнеслось ко мне не по-джентльменски. Ну, и довольно об этом.

— Нет, не довольно, сэр, — возразил отец. — Нет, вовсе не довольно. Ты заявил! Он заявил!

— Да, я заявил. Почему же нет? Что вы так расходились?

— Потому что, — возразил отец с жаром, — ты не имеешь права делать такие чудовищные, такие… хм… безнравственные, такие… хм… противоестественные заявления. Нет, мистер Кленнэм, прошу вас, сэр, не останавливайте меня. Тут затронут… хм… общий принцип, которому должны уступить даже обязанности… кха… гостеприимства. Я протестую против заявления моего сына. Я… кха… я лично отвергаю его!

— Да вам-то какое дело, отец? — небрежно заметил сын.

— Какое мне дело, сэр? Моя гордость… хм… не может допустить этого. Я — (он снова достал из кармана платок и принялся вытирать им лицо), — я оскорблен и задет этим заявлением. Представим себе, что мне самому случилось обратиться или… кха… обращаться к известному лицу… хм… с просьбой, с хорошо написанной просьбой, с деликатной просьбой, с настоятельной просьбой о небольшой временной ссуде. Представим себе, что ссуда легко могла быть увеличена, но не была увеличена, и что это лицо отделалось вежливым извинением. И что же, мой сын скажет мне, что со мной обращались не как с джентльменом, а я… кха… я допустил это.

Эми ласково попыталась успокоить его, но он ни под каким видом не собирался успокоиться. Он объявил, что его гордость возмущена и что он не допустит этого.

Как, его сын будет говорить ему в глаза такие вещи в его доме! Его собственная плоть и кровь будет унижать его!

— Никто вас не унижает, сами вы выдумываете какие-то унижения, — проворчал сын. — Мое заявление решительно не касается вас. Что вы путаетесь не в свое дело?

— Повторяю, оно как нельзя более касается меня, — возразил отец. — Да, сэр, я должен с негодованием заметить вам, что… хм… если не что другое, так… кха… щекотливое и деликатное положение вашего отца должно было бы удержать вас от высказывания… кха… таких противоестественных принципов. И, наконец, если уж вы не признаете семейных уз, если вы отвергаете сыновние обязанности, то, по крайней мере, признаете же вы… хм… обязанности христианина? Или вы сделались… кха… атеистом? А если вы христианин, то прилично ли, позвольте вас спросить, христианину порицать и клеймить лицо, которое отделалось извинением сегодня, когда то же самое лицо может… кха… удовлетворить вашу просьбу завтра? Достойно ли христианина… хм… ограничиваться одной попыткой? — Он разжег себя почти до религиозного экстаза.

— Ну, от вас, как я вижу, не дождешься сегодня путного слова, — сказал Тип. — Видно, лучше мне уйти. Прощай, Эми! Мне очень жаль, что это случилось при тебе, ей-богу жаль, но я не могу пожертвовать своей гордостью даже ради тебя, старушка.

С этими словами он нахлобучил шляпу и ушел в сопровождении мисс Фанни, которая сочла долгом со своей стороны выразить Кленнэму негодование холодным взглядом, говорившим как нельзя яснее, что она всегда считала его одним из многочисленной клики заговорщиков.

Когда они ушли, Отец Маршальси приуныл было и собирался совсем раскиснуть; к счастью, какой-то джентльмен явился на помощь с приглашением в буфетную. Это был тот самый джентльмен, которого Кленнэм видел при первом посещении Маршальси, — джентльмен, обвинявший начальство в присвоении арестантских денег. Он явился в качестве депутата от членов общежития, которым отец еще раньше обещал занять председательское место на вечеринке, которая должна была состояться сегодня.

— Вот, мистер Кленнэм, — сказал отец, — неудобство моего положения. Общественный долг, ничего не поделаешь. Но я уверен, что вы из тех людей, которые признают святость общественного долга.

Кленнэм просил его не стесняться.

— Эми, дорогая моя, если ты убедишь мистера Кленнэма остаться, я могу спокойно доверить тебе обязанности хозяйки нашего скромного жилища, и, может быть, тебе удастся изгладить из памяти мистера Кленнэма…кха… неловкое и неприятное происшествие, случившееся после чая.

Кленнэм поспешил уверить его, что это происшествие не произвело на него никакого впечатления, и, следовательно, нет никакой надобности что-нибудь изглаживать.

— Дорогой сэр, — сказал отец, приподнимая свою черную шапочку и крепким рукопожатием давая ему понять, что кредитный билет дошел по назначению, — да благословит вас бог!

Наконец-то Кленнэм достиг цели своего посещения и мог поговорить с Крошкой Доррит наедине, так как Мэгги не шла в счет.

ГЛАВА XXXII

Опять предсказание будущего

Мэгги сидела за шитьем у окна, в своем огромном белом чепце со множеством оборок, скрывавших ее (и без того незаметный) профиль, устремив зрячий глаз на работу. Оборки и незрячий глаз отделяли ее как бы стеной от маленькой мамы, сидевшей на другом конце комнаты. Топот и шарканье ног на дворе в значительной мере стихли после того, как отец отправился занять председательское место: члены общежития потоком хлынули в пиршественную залу. Те, у кого не было музыкальной жилки в душе или денег в кармане, бродили по двору, да кое-где разыгрывались обычные сцены прощания новичка-мужа с плачущей женой. Эти подавленные своим позором создания прятались по темным углам, как пауки и тому подобная нечисть в других зданиях. Наступило самое спокойное время в общежитии, за исключением ночи, когда обитатели предаются сну. Время от времени взрыв аплодисментов, доносившийся из буфетной, возвещал об успешном окончании какого-нибудь номера программы или об единодушном одобрении детьми какого-нибудь тоста, предложенного их отцом. По временам особенно звучная вокальная фраза, выделявшаяся над общим гулом, сообщала слушателю, что какой-нибудь хвастливый бас плывет в настоящую минуту по синему морю, или охотится в лесу, или преследует оленя, или бродит по горам, или скитается в пустыне. Но директор Маршальси распорядился иначе и держал певца под крепким замком.

Когда Артур Кленнэм подошел к Крошке Доррит и уселся подле нее, она задрожала так, что не могла попасть ниткой в иглу. Кленнэм тихонько положил руку на ее работу и сказал:

— Милая Крошка Доррит, позвольте мне отложить это в сторонку.

Она не противилась, и он положил работу рядом. Она нервно стиснула руки, но он взял одну из них.

— Как редко я вас вижу в последнее время, Крошка Доррит!

— Я была очень занята, сэр.

— Однако я узнал, совершенно случайно, что вы навестили сегодня моих соседей. Почему же вы не заглянули ко мне?

— Не… знаю. То есть я думала, что вы заняты. Теперь у вас много работы, — не правда ли?

Он смотрел на ее дрожащую фигурку, грустное личико, глаза, которые опускались всякий раз, как его взгляд встречался с ними, — смотрел с глубокой нежностью и почти такой же глубокой жалостью.

— Дитя мое, вы так изменились!

Она не в силах была справиться со своим волнением.

Тихонько освободив свою руку, она сидела перед ним, опустив голову и дрожа всем телом.

— Родная моя Крошка Доррит! — сказал он с глубокой нежностью.

Она залилась слезами. Мэгги быстро обернулась и посмотрела на нее, но ничего не сказала. Кленнэм подождал немного, прежде чем заговорил.

— Мне тяжело видеть ваши слезы, — сказал он, — но я надеюсь, что это только случайное огорчение.

— Да, да, сэр. Это пустяки.

— Я так и думал, что вы придадите слишком большое значение тому, что здесь случилось. Не стоит волноваться из-за таких пустяков, — право не стоит. Жаль только, что я подвернулся не во-время. Пусть всё это пройдет с вашими слезами. Вся эта история не стоит ваших слез. Не стоит одной вашей слезинки. Я с радостью готов выслушивать такие вздорные заявления пятьдесят раз в сутки, лишь бы избавить вас от минутного огорчения, Крошка Доррит.

Она немного оправилась и отвечала гораздо спокойнее:

— Вы очень добры. Но, как ни вздорно это происшествие, нельзя не возмущаться и не стыдиться неблагодарности…

— Тссс! — сказал Кленнэм, улыбаясь и дотрагиваясь рукой до ее губ. — Забывчивость в вас, которая помнит обо всех, удивила бы меня. Неужели я должен напоминать вам, что я для вас был и есть только друг, которому вы обещали доверять? Нет, Вы помните об этом, — правда?

— Стараюсь помнить, иначе я нарушила бы это обещание сегодня, когда мой брат держал себя так грубо. Я знаю, что вы примете во внимание его воспитание в тюрьме и не будете судить бедняжку слишком строго. — Подняв глаза при этих словах, она в первый paз рассмотрела его лицо и сказала с живостью, совершенно другим тоном:

— Вы были больны, мистер Кленнэм?

— Нет.

— И не испытали неприятностей, огорчений?

Теперь Кленнэм в свою очередь не знал, что ответить.

— Говоря по правде, — сказал он наконец, — у меня было маленькое огорчение, но оно уже прошло. Неужели это так заметно? Я думал, что у меня больше твердости и самообладания. Мне следует поучиться у вас. Лучшего учителя не найдешь.

Ему и в голову не приходило, что она видит в нем многое, чего не видят другие; что в целом мире не было другой пары глаз, проникавших так глубоко в его душу.

— Но я и без того хотел рассказать вам об этом, — продолжал он, — и потому не сержусь на свое лицо за то, что оно выдает и изобличает меня. Мне так приятно и отрадно довериться моей Крошке Доррит! Итак, сознаюсь вам, что, забыв о своем серьезном характере, о своем возрасте, о том, что все это давно миновало с долгими годами моей безотрадной и одинокой жизни за границей, — забыв обо всем этом, я вообразил себе, что я люблю одну женщину.

— Я знаю ее, сэр? — спросила Крошка Доррит.

— Нет, дитя мое.

— Значит, это не та дама, которая отнеслась ко мне так ласково ради вас?

— Флора? Нет, нет. Как могли вы подумать…

— Я никогда не верила этому вполне, — сказала Крошка Доррит, обращаясь более к себе самой, чем к нему. — Мне всегда казалось это немножко странным.

— Ну, — продолжал Артур, возвращаясь к тому настроению, которое овладело им в достопамятный вечер с розами в аллее, когда он почувствовал себя стариком, пережившим романтический период жизни, — я понял свою ошибку и немножко подумал, то есть много думал над ней, и стал умнее. Сделавшись умнее, я сосчитал свои годы, сообразил, что я собой представляю, оглянулся назад, заглянул вперед и увидел, что скоро буду седым. Мне ясно стало, что я уже взобрался на верхушку лестницы и что теперь мне предстоит спускаться.

Если бы он знал, какой мучительной болью отзывались его слова в этом терпеливом сердце. А ведь он думал успокоить и утешить ее.

— Я понял, что день, когда подобное чувство могло бы быть мне к лицу, могло бы соединиться с надеждой для меня, могло бы сделать счастливым меня или кого бы то ни было, я понял, что день этот миновал навсегда!

О, если бы он знал, если бы он знал! Если бы он мог видеть кинжал в своей руке и жестокие кровавые раны, которые он наносил верному сердцу своей Крошки Доррит!

— Всё это прошло, и я отвернулся от всего этого. Зачем же я говорю об этом Крошке Доррит? Зачем я показываю вам, дитя мое, какая вереница лет разделяет нас, зачем напоминаю вам, что я пережил за весь период вашей жизни, ваш теперешний возраст?

— Потому что вы верите мне, потому что вы знаете, что всё, что касается вас, касается меня, всё, что делает счастливым или несчастным вас, делает счастливой или несчастной меня, которая так благодарна вам.

Он слышал ее дрожащий голос, видел ее серьезное лицо, видел ее чистые, ясные глаза, видел ее трепещущую грудь, которая радостно приняла бы за него смертельный удар с предсмертным криком: «Я люблю его!» — и даже самое отдаленное предчувствие истины не шевельнулось в душе его. Нет, он видел верное, преданное существо в бедном платье, в стоптанных башмаках, — в тюрьме, служившей для нее домом, — хрупкого ребенка телом, героиню душой, и ее семейная история вставала перед ним в таком ярком свете, который затмевал все остальное.

— Конечно поэтому, Крошка Доррит, но также и по другим причинам. Чем больше между нами разницы в летах и житейской опытности, тем более я гожусь вам в друзья и советники, я хочу сказать — тем легче вам довериться мне; и всякое стеснение, которое вы могли бы испытывать, имея дело с другим, должно исчезнуть со мной. Почему же вы стали избегать меня, скажите?

— Мне лучше оставаться здесь. Мое место и обязанности здесь. Мне лучше здесь, — сказала Крошка Доррит чуть слышно.

— То же самое вы говорили мне в тот раз на мосту. Я много думал об этом. Нет ли у вас тайны, которую вы могли бы доверить мне?

— Тайны? У меня нет никаких тайн, — сказала Крошка Доррит с некоторым смущением.

Они говорили вполголоса, не столько из-за Мэгги, которая сидела за работой, сколько потому, что это подходило к характеру разговора. Вдруг Мэгги встрепенулась и сказала:

— Послушайте, маленькая мама!

— Ну, Мэгги?

— Если у вас нет своей тайны, расскажите ему тайну принцессы, у нее была тайна, вы знаете.

— У принцессы была тайна? — с удивлением спросил Кленнэм. — У какой принцессы, Мэгги?

— Господи, как вам не стыдно взводить напраслину на бедную десятилетнюю девочку, — сказала Мэгги. — Кто вам сказал, что у принцессы была тайна? Я этого не говорила.

— Извините. Мне послышалось, вы сказали.

— И не думала. Она сама хотела узнать ее. У маленькой женщины была тайна, и она всегда сидела за прялкой. А она ей говорит: «Зачем вы ее прячете?». А та говорит: «Нет, я не прячу». А та говорит: «Нет, прячете». Тогда они открыли шкаф, и там она оказалась. А потом она не захотела пойти в госпиталь и умерла. Вы знаете, маленькая мама. Расскажите ему. Ведь это была настоящая, хорошая тайна, — воскликнула Мэгги, обнимая свои колени.

Артур вопросительно взглянул на Крошку Доррит и с удивлением заметил, что она покраснела и смутилась. Но когда она рассказала ему, что это только сказка, которую она сочинила для Мэгги, и что рассказывать ее снова решительно не стоит, да она и забыла, к тому же, ее содержание, он оставил эту тему.

Но он вернулся к своей прежней теме и просил Крошку Доррит навещать его почаще и помнить, что вряд ли кто-нибудь ближе, чем он, принимает к сердцу ее интересы. Когда она горячо ответила, что знает это и никогда не забудет, он перешел к другому и более щекотливому пункту — к подозрению, которое у него возникло на ее счет.

— Крошка Доррит, — сказал он, снова взяв ее за руку и еще более понизив голос, так что даже Мэгги не могла расслышать его, — еще одно слово. Мне давно хотелось поговорить с вами об этом, только не представлялось удобного случая. Не стесняйтесь меня, который по годам мог бы быть вам отцом или дядей, всегда смотрите на меня как на старика. Я знаю, что все ваши привязанности сосредоточены в этой комнате, и ничто не заставит вас забыть о своем долге. Не будь я уверен в этом, я давно уже попросил бы вас и вашего отца позволить мне поискать для вас более подходящее жилище. Но у вас может явиться привязанность, я не говорю — теперь, хотя и это вполне возможно, может явиться когда-нибудь привязанность к какому-нибудь другому лицу, вполне совместимая с дочерней любовью.

Она страшно побледнела и молча покачала головой.

— Это может случиться, милая Крошка Доррит.

— Нет, нет, нет. — Она качала головой, медленно повторяя это слово, с выражением покорного отчаяния, которое он вспомнил много времени спустя. Наступил день, когда он вспомнил ее в этих стенах, в этой самой комнате.

— Но если это когда-нибудь случится, скажите мне, милое дитя. Доверьтесь мне, укажите предмет вашей привязанности, и я постараюсь со всем усердием, честностью, искренностью моей дружбы и уважения оказать вам нужную услугу.

— О, благодарю, благодарю! Но нет, нет, нет!

Она сказала это, скрестив с мольбой огрубевшие от работы руки, тем же покорным тоном, как раньше.

— Я не требую откровенности теперь, я только прошу вас не сомневаться во мне.

— Могу ли я сомневаться, зная вашу доброту?

— Так вы будете откровенны со мною? Если у вас случится неприятность или горе, вы ничего не утаите от меня?

— Почти ничего.

— А теперь у вас нет никакого горя?

Она покачала головой, но по-прежнему была бледна.

— Значит, когда я лягу спать и мои мысли перенесутся в эту грустную комнату, — это бывает всегда, даже в те дни, когда я не вижу вас, — я могу быть уверен, что никакая печаль (кроме той всегдашней печали, которая неразлучно связана с этой комнатой и ее обитателями) не тревожит сердца моей Крошки Доррит?

Она как будто ухватилась за эти слова, — он тоже припомнил это впоследствии, — и сказала более веселым тоном:

— Да, мистер Кленнэм, да, вы можете быть покойны!

В эту минуту ветхая лестница, всегда возвещавшая скрипом о появлении какого-нибудь нового посетителя, затрещала под быстрыми шагами, за которыми последовали странные звуки, точно пыхтение пароходика, у которого было столько пара, что он не знает, что ему с этим паром делать. Пароходик быстро приближался, работая с возрастающей энергией, и, остановившись у дверей, как будто запыхтел в замочную скважину. В то же время кто-то постучался.

Пока Мэгги собиралась отворить, дверь распахнулась, и Панкс, без шляпы, взъерошенный более чем когда-либо, появился перед Кленнэмом и Крошкой Доррит. Он держал в руке зажженную сигару и принес с собой крепкий запах эля[83] и табачного дыма.

— Панкс, цыган, предсказатель будущего, — выпалил он, не успев перевести дух.

Он стоял перед ними с улыбкой на грязном лице и пыхтел с самым курьезным видом, точно он был уже не орудием своего хозяина, а торжествующим властелином Маршальси с ее директором, сторожами и арестантами. В порыве восторга он сунул сигару в рот (очевидно, не будучи курильщиком) и, зажмурив правый глаз, затянулся так отчаянно, что чуть не задохся. Но даже в припадке кашля он силился повторить свою любимую фразу, которую он произносил, когда представлялся людям:

— Па-анкс, цы-ган, пред-сказатель. Я провел с ними вечер, — сказал он. — Пел с ними. Подтягивал в хоре. Что такое пели? Не знаю. Наплевать! Отчего не подтягивать? Было бы громко. Что-нибудь да выйдет!

Сначала Кленнэму показалось, что он пьян. Но вскоре он убедился, что хотя эль действительно немного ухудшил (или улучшил) его настроение, однако главный источник его возбуждения проистекал не от продуктов, сделанных из солода, хлебных зерен или ягод.

— Как поживаете, мисс Доррит? — спросил Панкс. — Надеюсь, вы не рассердитесь, что я завернул на минутку. Я узнал от мистера Доррита, что мистер Кленнэм здесь. Как поживаете, сэр?

Кленнэм поблагодарил и сказал, что рад видеть его таким веселым.

— Веселым! — повторил Панкс. — Я нынче в ударе, сэр. Надо бежать, а то меня могут хватиться, а я не хочу, чтобы меня хватились. А, мисс Доррит?

Он поглядывал на нее и обращался к ней с каким-то беспредельным наслаждением, причем отчаянно ерошил волосы, точно какой-то черный попугай.

— Я пришел сюда каких-нибудь полчаса тому назад. Услыхал, что мистер Доррит председательствует, и говорю себе: «Пойду-ка туда поднять его настроение!». По-настоящему, мне следовало бы быть в подворье Разбитых сердец; но я успею выжать их завтра, — а, мисс Доррит?

Его черные глазки искрились электрическим светом. Даже волосы искрились, когда он ерошил свою щетину. Он был так заряжен, что, казалось, при малейшем прикосновении должен был сыпать искрами.

— У вас тут славная компания, — продолжал он, — а, мисс Доррит?

Она немножко боялась его и не знала, что сказать. Он засмеялся, кивая на Кленнэма.

— Не стесняйтесь его, мисс Доррит. Он один из наших. Помните, мы решили, что вы не будете замечать меня при посторонних, но это не относится к мистеру Кленнэму. Он один из наших. Он тут тоже замешан. Правда, мистер Кленнэм? А, мисс Доррит?

Возбуждение этого странного создания быстро сообщилось Кленнэму. Крошка Доррит с изумлением убедилась в этом и заметила, что они обменялись быстрыми взглядами.

— Я хотел что-то сказать, — продолжал Панкс, — и забыл, что именно. А, да, помню! Славная у вас компания. Я сегодня угощаю всех. А, мисс Доррит?

— Вы очень щедры, — отвечала она, заметив, что они снова обменялись взглядами.

— Ничуть, — возразил Панкс. — Это для нас ничего не значит. Я вступаю во владение своей собственностью, вот в чем дело! Тут можно расщедриться. Задам пир на весь мир. Весь двор уставим столами. Горы булок. Целый лес трубок. Копны табаку. Ростбиф и плумпуддинг[84], для всех! По кварте крепкого портера на брата. По пинте вина тем, кто любит, — конечно, с разрешения начальства! А, мисс Доррит?

Она была до того смущена его поведением, — или, вернее сказать, очевидным сочувствием Кленнэма (на которого она взглядывала после каждого нового заявления, сопровождавшегося взъерошиванием щетины), который, повидимому, понимал смысл этих ухваток, — что только пошевелила губами, не сказав ни слова.

— Да, да, да, кстати! — продолжал Панкс. — Помните? «Вы узнаете в свое время, что скрывается на этой маленькой ручке»? И узнаете, и узнаете, голубушка. А, мисс Доррит?

Он внезапно умолк. Непостижимо, откуда у него вдруг взялась добавочная щетина, только целый лес ее вырос на его голове и торчал во все стороны, точно мириады проволок, рассыпающих разноцветные искры.

— Однако меня хватятся, — опомнился он, — а я вовсе не желаю, чтобы меня хватились! Мистер Кленнэм, мы с вами заключили условие. Я сказал, что исполню его точка в точку. Вы увидите, что я исполнил его точка в точку, если выйдете со мной на минутку. Мисс Доррит, покойной ночи! Мисс Доррит, всего хорошего!

Он быстро пожал ей обе руки и запыхтел вниз по лестнице. Артур последовал за ним так поспешно, что чуть не сбил его с ног на последней ступеньке.

— Ради бога, что это значит? — спросил он, когда они чуть не кубарем вылетели на двор.

— Постойте минутку, сэр. Мистер Рогг, позвольте познакомить.

С этими словами он представил Кленнэму господина, тоже без шляпы, тоже с сигарой и тоже в ореоле эля и табачного дыма… Этот господин, хотя и не был так взволнован, однако находился в состоянии, которое можно было бы принять за помешательство, если бы оно не казалось нормальным в сравнении с исступлением мистера Панкса.

— Мистер Кленнэм, мистер Рогг, — сказал Панкс. — Постойте минуточку. Идем к насосу!

Они подошли к насосу. Мистер Панкс немедленно сунул голову под жёлоб и попросил мистера Рогга качать во всю мочь. Мистер Рогг исполнил просьбу буквально, и мистер Панкс, посопев и пофыркав, вытер голову носовым платком.

— Надо освежиться, — пояснил он изумленному Кленнэму. — А то подумайте только: видеть ее отца председателем в буфетной, зная то, что мы знаем, а ее самое — в этой комнатке, в этом платье, зная то, что мы знаем, нет… Мистер Рогг, дайте-ка вашу спину… чуточку повыше… вот так.

И тут же, на дворе Маршальси, в вечернем сумраке мистер Панкс перелетел через голову мистера Рогга из Пентонвиля, ходатая по делам, счетовода и пр. Встав на ноги, он схватил Кленнэма за пуговицу, отвел его к насосу и, отдуваясь, вытащил из кармана связку бумаг.

Мистер Рогг, тоже отдуваясь, вытащил из кармана связку бумаг.

— Постойте, — спросил Кленнэм шёпотом, — вы сделали открытие?

— Кажется, что так, — отвечал мистер Панкс с неподражаемой ужимкой.

— Тут замешан кто-нибудь?

— Как это замешан, сэр?

— Кто-нибудь оказался виновным в обмане доверия или в другом беззаконном поступке?

— Ничего подобного.

«Слава богу!» — сказал Кленнэм про себя. — Покажите, что у вас там.

— Надо вам сказать… — пыхтел Панкс, лихорадочно перебирая бумаги и выбрасывая слова коротенькими фразами, точно пар под высоким давлением. — Где же родословная? Где же запись номер четвертый, мистер Рогг? Ага, все цело! Вот! Надо вам сказать, что фактически мы кончили дело сегодня. Юридически оно будет оформлено через день, через два, не раньше. Скажем на всякий случай: через неделю. Мы работали днем и ночью, уж не знаю, сколько времени. Сколько времени, мистер Рогг? Наплевать, молчите! Вы только сбиваете меня. Вы ей скажете, мистер Кленнэм, но не прежде, чем мы вам позволим. Где же примерная смета, Рогг? О, вот она! Так-то, cэp. Вот что вы ей преподнесете. Этот человек — Отец Маршальси.

ГЛАВА XXXIII

Болезнь миссис Мердль

Покорившись неизбежной судьбе, примирившись, насколько она умела, с «этими Мигльсами» и подчинив свою философию этой программе, вероятность чего она уже предвидела в разговоре с Артуром, миссис Гоуэн милостиво согласилась не препятствовать браку своего сына. Возможно, что это счастливое решение было принято ею не только под влиянием материнских чувств, но и в силу соображений политического порядка, которых было три.

Первым могло быть то, что сын никогда не обнаруживал ни малейшего намерения спрашивать ее согласия и не выказывал недоверия к своей способности обойтись без такового; вторым, что пенсия, назначенная ей благодарным отечеством (и одним из Полипов), будет избавлена от маленьких сыновних набегов, если Генри женится на любимой и единственной дочери человека с весьма солидными средствами; третьим, что долги Генри, очевидно, будут уплачены тестем перед венцом. Если к этим трем благоразумным соображениям прибавить то обстоятельство, что миссис Гоуэн дала свое согласие, лишь только узнала о согласии мистера Мигльса, и что нежелание этого последнего было до сих пор единственным препятствием к браку, то будет весьма вероятным, что вдова покойного уполномоченного по пустяковым делам давно уже лелеяла эти мысли в своей мудрой голове.

Как бы то ни было, но для поддержания своего личного и фамильного достоинства среди друзей и знакомых она делала вид, что считает этот брак величайшим несчастьем, что вся эта история нанесла ей жестокий удар, что Генри совершенно околдован, что она долго боролась, но что же может сделать мать, и тому подобное. Она уже приглашала Артура Кленнэма в качестве приятеля Мигльсов засвидетельствовать справедливость этой басни, а теперь попыталась внушить то же убеждение самим Мигльсам. При первом же свидании с мистером Мигльсом она ухитрилась поставить себя в положение огорченной, но любящей матери, уступившей неотступным настояниям сына. С самой утонченной вежливостью и благовоспитанностью она сделала вид, будто она, а не мистер Мигльс, противилась этому браку и наконец уступила; будто с ее стороны, а не с его, была принесена жертва. Ту же фикцию, с той же учтивой ловкостью, она навязала и миссис Мигльс, совершенно так, как фокусник подсунул бы карту этой невинной леди. Когда же сын представил ей будущую невестку, она сказала, целуя ее: «Как это, милочка, вы ухитрились так околдовать моего Генри?» — причем выронила две-три слезинки, скатившиеся по носу в виде белых душистых шариков пудры и явившиеся деликатным, но трогательным свидетельством жестоких внутренних страданий под маской наружного спокойствия.

Среди друзей миссис Гоуэн (которая гордилась тем, что сама принадлежит к обществу и поддерживает постоянную и тесную связь с этой могущественной державой) первое место занимала миссис Мердль. Правда, хэмптонкортские жители, все без исключения, задирали носы перед Мердлями-выскочками, но тут же и опускали их перед Мердлями-богачами. В этом движении носов по двум противоположным направлениям они следовали примеру казначейства, адвокатуры, епископа и всей остальной клики.

Даровав вышеупомянутое милостивое согласие, миссис Гоуэн вознамерилась сделать визит миссис Мердль, в надежде отвести душу. С этой целью она отправилась в город в одноконной карете, носившей в тот период английской истории непочтительное прозвище коробки из-под пилюль. Она принадлежала мелкому барышнику, который сам исправлял обязанности кучера и возил поденно или по часам почти всех старушек хэмптонкортского дворца; но в этом таборе с незапамятных времен установилась, в качестве незыблемого правила этикета, фикция, в силу которой коробка с лошадьми и кучером считалась частной собственностью того, кто нанимал ее в данную минуту, а барышник делал вид, что никогда не знал других хозяев. Так ведь и Полипы министерства околичностей, эти величайшие барышники в мире, притворяются, будто понятия не имеют о какой-нибудь сделке, кроме той, которой заняты в данную минуту.

Миссис Мердль была дома и сидела в своем малиновом с золотыми узорами гнездышке, подле попугая, который посматривал на нее со своей жердочки, склонив головку набок, точно принимал ее за другого великолепного попугая более крупной породы. Миссис Гоуэн предстала перед ними со своим любимым зеленым веером, который смягчал яркость ее румянца.

— Душа моя, — сказала миссис Гоуэн, слегка ударив веером по руке своей приятельницы после того как они обменялись обычными вступительными фразами, — вы одна можете меня утешить. История с Генри, о которой я вам рассказывала, близится к развязке. Свадьба состоится в скором времени. Что вы на это скажете? Я сгораю от нетерпения услышать ваш отзыв, так как вы олицетворяете собой общество.

Миссис Мердль осмотрела свой бюст, на который обращались обыкновенно взоры общества, и, убедившись, что выставка Мердля и лондонских ювелиров в порядке, отвечала:

— Дорогая моя, когда речь идет о мужчине, вступающем в брак, общество требует, чтобы он поправил этим браком свои средства. Общество требует, чтобы он получил выгоду от этого брака. Общество требует, чтобы он хорошо устроился благодаря этому браку. Если это условие не исполнено, общество не понимает, зачем ему понадобилось вступить в брак. Птица, успокойся!..

Дело в том, что попугай, следивший за их собеседованием с высоты своей жердочки с важным видом судьи (он и смахивал на судью в эту минуту), закончил эту тираду криком.

— Бывают случаи, — продолжала миссис Мердль, изящно согнув мизинец своей любимой руки и подчеркивая этим жестом свое замечание, — бывают случаи, когда мужчина не молод и не красив, но богат и уже обладает солидным положением. Это другое дело. В таких случаях…

Миссис Мердль пожала своими белоснежными плечами и, приложив руку к своей выставке драгоценностей, слегка кашлянула, как будто хотела сказать: «Вот чего ищет мужчина в таких случаях!». Попугай снова крикнул, и она взглянула на него в лорнет и сказала:

— Птица, да успокойся же!

— Но молодые люди, — продолжала миссис Мердль, — вы знаете, дорогая моя, кого я подразумеваю под молодыми людьми: сыновья лиц, принадлежащих к обществу, имеющие в виду карьеру, — должны более сообразоваться с требованиями общества в вопросе о браке и не выводить его из терпения своими глупостями… Конечно, всё это так суетно, — прибавила миссис Мердль, откидываясь в свое гнездышко и снова приставляя к глазам лорнет, — не правда ли?

— Но тем не менее верно, — изрекла миссис Гоуэн поучительным тоном.

— Милочка, об этом и спорить нечего, — отвечала миссис Мердль. — Общество высказалось на этот счет категорически. Если бы мы находились в первобытном состоянии, жили под сенью деревьев и пасли коров, овец и тому подобных созданий вместо того, чтобы заниматься банкирскими счетами (это было бы восхитительно, дорогая моя, я рождена для сельской тишины), тогда — прекрасно, отлично. Но мы не живем под сенью деревьев и не пасем коров, овец и тому подобных созданий. Я иногда из сил выбиваюсь, стараясь объяснить эту разницу Эдмунду Спарклеру.

Услыхав это имя, миссис Гоуэн выглянула из-за своего зеленого веера и возразила следующее:

— Душа моя, вам известно жалкое положение страны, эти несчастные уступки Джона Полипа, следовательно известно также, почему я бедна, как…

— …Церковная крыса, — с улыбкой подсказала миссис Мердль.

— Я имела в виду другую церковную личность, вошедшую в пословицу, — Иова[85], — сказала миссис Гоуэн. — Впрочем, всё равно. Итак, бесполезно было бы пытаться скрыть огромную разницу в положении наших сыновей. Я могу прибавить к этому, что Генри обладает талантом.

— Которым Эдмунд вовсе не обладает, — вставила миссис Мердль самым приятным тоном.

— И что этот талант в связи с разочарованиями, — продолжала миссис Гоуэн, — побудил его избрать карьеру… Ах, милочка, вы знаете, какую! Имея в виду эту разницу положений, спрашивается, на какой партии могу я примириться?

Миссис Мердль до того погрузилась в созерцание своих рук (прекрасных рук, точно созданных для браслетов), что не сразу ответила. Выведенная, наконец, из задумчивости внезапно наступившим молчанием, она скрестила руки на груди и, взглянув с изумительным присутствием духа прямо в глаза своей подруге, спросила:

— Да-а? Ну и что же?

— То, дорогая моя, — сказала миссис Гоуэн не таким сладким тоном, как раньше, — что я была бы рада услышать ваше мнение об этом предмете.

Тут попугай, стоявший на одной ноге со времени своего последнего крика, разразился хохотом, принялся насмешливо приседать и в заключение снова выпрямился на одной ноге в ожидании ответа, согнув голову набок до того, что рисковал свихнуть шею.

— Спрашивать, сколько джентльмен берет за своей невестой, быть может, слишком корыстно, — сказала миссис Мердль, — но ведь и общество не совсем чуждо корысти, — не правда ли, дорогая моя?

— Насколько мне известно, — сказала миссис Гоуэн, — долги Генри будут уплачены…

— А много долгов? — спросила миссис Мердль, поглядывая в лорнет.

— Кажется, порядочно, — сказала миссис Гоуэн.

— Как водится, понятно, так и должно быть, — заметила миссис Мердль успокоительным тоном.

— Кроме того, отец будет выдавать им по триста фунтов в год или немного более. А в Италии…

— Они едут в Италию? — перебила миссис Мердль.

— Для занятий Генри. Вам нечего спрашивать — зачем, милочка. Это ужасное искусство…

Правда, миссис Мердль поспешила пощадить чувства своей огорченной подруги. Она понимает. Не нужно говорить более.

— Вот и всё! — сказала миссис Гоуэн, сокрушенно покачивая головой. — Вот и всё, — повторила она, свертывая зеленый веер и похлопывая им себя по подбородку (который обещал вскоре сделаться двойным; пока его можно было назвать полуторным). — По смерти стариков они, вероятно, получат более, но на каких условиях — не знаю. К тому же, они могут прожить сто лет. Это именно такого сорта люди, дорогая моя.

Миссис Мердль, которая очень хорошо знала своего друга — общество, знала, что такое в обществе мать и что такое дочь, и как вершатся сделки, и как ловят и перебивают друг у друга хороших женихов, и какие при этом устраиваются подвохи и фокусы, — миссис Мердль подумала, что молодой человек заключил весьма недурную сделку. Но, зная, чего от нее ожидают, и уразумев истинную сущность фикции, которую ей преподносили, она деликатно приняла ее в свои руки и покрыла требуемым количеством лака.

— Так это все, дорогая моя? — сказала она с сочувственным вздохом. — Так, так. Во всяком случае, это не ваша вина. Вам не в чем упрекнуть себя. Вы должны вооружиться мужеством, которым вы так славитесь, и примириться с судьбой.

— Семья этой девушки, — заметила миссис Гоуэн, — разумеется, напрягала все свои силы, чтобы поймать в свои сети Генри.

— Понятное дело, милочка, — сказала миссис Мердль.

— Я пыталась бороться против этого, но всё было напрасно. Все мои усилия кончились неудачей. Теперь скажите откровенно, душа моя, права ли я была, согласившись наконец, хотя и с крайним отвращением, на этот неравный брак, или выказала непростительную слабость?

В ответ на этот прямой вопрос миссис Мердль поспешила уверить миссис Гоуэн (тоном признанной жрицы общества), что ее образ действий заслуживает величайшей похвалы, а ее положение — величайшего сочувствия, что она избрала наиболее достойный исход и вышла очищенной из горнила испытаний. И миссис Гоуэн, которая, разумеется, отлично видела прорехи в своей мантии и знала, что миссис Мердль отлично увидит их, — миссис Гоуэн тем не менее продолжала кутаться в нее с невыразимой важностью и самодовольством.

Беседа происходила около четырех или пяти часов пополудни, когда Харлей-стрит и Кавендиш-сквер оглашаются неумолчным грохотом экипажей и дверных молотков. В ту самую минуту, когда она достигла упомянутого пункта, мистер Мердль вернулся домой после дневных трудов, имевших целью всё возрастающее прославление британского имени во всех концах цивилизованного мира, способного оценить коммерческие предприятия мирового размаха и гигантские комбинации творческого ума и капитала. Хотя никто не знал в точности, в чем, собственно, заключаются предприятия мистера Мердля (знали только, что он фабрикует деньги), но именно этими терминами характеризовалась его деятельность во всех торжественных случаях и такова была новая вежливая редакция притчи о верблюде и игольном ушке, принятая всеми без споров.

Для человека, вершившего такие великие дела, мистер Мердль выглядел довольно вульгарным господином, как будто в суете своих обширных торговых сделок он поменялся головой с каким-нибудь более низким по своему умственному уровню человеком. Он забрел к дамам случайно, слоняясь по дому, повидимому без всякой определенной цели, кроме стремления укрыться от глаз главного дворецкого.

— Виноват, — сказал он, останавливаясь в смущении, — я думал, что здесь нет никого, кроме попугая.

Но миссис Мердль сказала: «Войдите», — а миссис Гоуэн заметила, что ей пора, и встала, собираясь уезжать; ввиду этого он вошел и остановился у окна, подальше, скрестив руки под неудобными манжетами и уцепившись одной за другую так крепко, как будто старался заключить самого себя под стражу. Затем он немедленно впал в забытье, от которого пробудил его только голос жены, раздавшийся с оттоманки четверть часа спустя.

— А, что? — сказал мистер Мердль, оборачиваясь к ней. — Что такое?

— Что такое? — повторила миссис Мердль. — Вы, кажется, пропустили мимо ушей всё, на что я жаловалась.

— Вы жаловались, миссис Мердль? — сказал мистер Мердль. — Я не знал, что вы расстроены. Что же вас расстроило?

— Вы меня расстроили, — сказала миссис Мердль.

— О, я вас расстроил! — сказал мистер Мердль. — Что же я такое… Как же я… Чем же я мог расстроить вас, миссис Мердль?

В своем рассеянном, не от мира сего состоянии он не сразу нашел подходящее выражение.

В виде слабой попытки убедить себя, что он хозяин дома, мистер Мердль заключил свою речь, подставив указательный палец попугаю, который не преминул выразить свое мнение об этом предмете, вонзив в него клюв.

— Вы сказали, миссис Мердль, — продолжал он, засунув в рот укушенный палец, — что я расстроил вас.

— Довольно того, что я должна повторять это дважды, — сказала миссис Мердль. — Я могла бы с таким же успехом обращаться к стене, с большим успехом — к попугаю. Он, по крайней мере, хоть крикнул бы в ответ.

— Надеюсь, вы не хотите, чтобы я кричал, миссис Мердль, — сказал мистер Мердль, опускаясь на стул.

— Право, не знаю, — отвечала миссис Мердль, — пожалуй, хоть кричите, только не будьте таким угрюмым и рассеянным. По крайней мере, тогда будет видно, что вы замечаете то, что происходит вокруг вас.

— Можно кричать и все-таки не замечать, что происходит вокруг вас, — угрюмо проговорил мистер Мердль.

— И можно быть упрямым, как вы теперь, и всё-таки не кричать, — возразила миссис Мердль. — Совершенно верно. Если вы хотите знать, чем я расстроена, так вот я растолкую вам коротко и ясно: вы не должны являться в общество, пока не приспособитесь к обществу.

Мистер Мердль, засунув пальцы в остатки своих волос так неистово, что, казалось, сам себя поднял со стула, вскочил и завопил:

— Как, во имя всех адских сил, миссис Мердль, да кто же делает для общества больше, чем я? Взгляните на эту квартиру, миссис Мердль! Взгляните на эту обстановку, миссис Мердль! Взгляните в зеркало, полюбуйтесь на самое себя, миссис Мердль! Известно вам, каких денег всё это стоит и для кого всё это добывалось? И вы говорите, что я не должен являться в общество?! Я, осыпающий его золотым дождем! Я, который работаю, как ломовая лошадь у… у… у… можно сказать у насоса с деньгами, накачивая их для этого ненасытного общества денно и нощно!

— Пожалуйста, не горячитесь, мистер Мердль.

— Не горячиться? — возразил мистер Мердль. — Да вы меня доведете до исступления! Вы не знаете и половины того, что я делаю ради общества. Вы не знаете, какие жертвы я приношу для него.

— Я знаю, — возразила миссис Мердль, — что в нашем доме собирается цвет нации. Я знаю, что вы вращаетесь в лучшем кругу общества, и, кажется, я знаю (да, не напуская на себя лицемерной скромности, могу сказать, что я знаю), кому вы этим обязаны, мистер Мердль.

— Миссис Мердль, — возразил этот джентльмен, вытирая свое красно-бурое лицо, — я знаю это не хуже вас. Если бы вы не были украшением общества, а я благодетелем общества, мы бы никогда не сошлись. Под благодетелем я подразумеваю человека, который не жалеет денег, чтобы доставить обществу всё, что есть лучшего по части еды, питья или для увеселения взоров. Но говорить мне, что я не гожусь для общества, после всего, что я сделал для него, после всего, что я сделал для него, — повторил мистер Мердль с диким пафосом, заставившим его супругу приподнять брови, — после всего, всего этого говорить мне, будто я не должен являться в общество, это достойная награда!

— Я говорю, — спокойно возразила миссис Мердль, — что вы должны являться в общество менее озабоченным, более degage[86]. Таскать за собой свои дела, как вы это делаете, положительно вульгарно.

— Как это так я таскаю их за собой, миссис Мердль? — спросил мистер Мердль.

— Как вы таскаете? — возразила миссис Мердль. — Взгляните на себя в зеркало.

Мистер Мердль машинально взглянул в ближайшее зеркало и спросил, еще более потемнев от медленно прихлынувшей к вискам крови, неужели можно осуждать человека за его пищеварение?

— У вас есть доктор, — сказала миссис Мердль.

— Он не помогает мне, — отвечал мистер Мердль. Миссис Мердль переменила тему.

— Ваше пищеварение тут ни при чем, — сказала она. — Я не о пищеварении говорю. Я говорю о ваших манерах.

— Миссис Мердль, — отвечал супруг, — это ваше дело. Вы даете манеры, я даю деньги.

— Я не требую от вас, — сказала миссис Мердль, разваливаясь на подушках, — чарующего обращения с людьми. Я не заставляю вас заботиться о своих манерах. Напротив, я прошу вас ни о чем не заботиться, или делать вид, что вы ни о чем не заботитесь, как это делают все.

— Разве я говорю кому-нибудь о своих заботах?

— Говорите? Нет! Да никто бы и слушать не стал. Но вы показываете их.

— Как так, что я показываю? — торопливо спросил мистер Мердль.

— Я уже говорила вам. У вас такой вид, как будто вы всюду таскаете за собой свои деловые заботы и проекты, вместо того чтобы оставлять их в Сити или где там им следует оставаться, — сказала миссис Мердль. — Хоть бы вы делали вид, что оставляете их, только делали вид: ничего больше я не требую. А то вы вечно погружены в расчеты и соображения, точно вы какой-нибудь плотник.

— Плотник! — повторил мистер Мердль с глухим стоном. — Желал бы я быть плотником, миссис Мердль.

— И я утверждаю, — продолжала миссис Мердль, пропустив мимо ушей грубое заявление супруга, — что это неприлично, не одобряется обществом, и потому вы должны исправиться. Если мне не верите, спросите Эдмунда Спарклера, — Миссис Мердль заметила через лорнет голову сына, который в эту минуту приотворил дверь. — Эдмунд, мне нужно с тобой поговорить!

Мистер Спарклер, который только просунул голову в дверь и осматривал комнату, оставаясь снаружи (как будто отыскивал барышню «без всяких этаких глупостей»), услышав слова матери, просунул вслед за головой и туловище и вошел в комнату. Миссис Мердль объяснила ему, в чем дело, в выражениях, доступных его пониманию.

Молодой человек с беспокойством пощупал воротничок, как будто бы это был его пульс (а он страдал ипохондрией[87] ), и объявил, что «слышал об этом от ребят».

— Эдмунд Спарклер слышал об этом! — с торжеством сказала миссис Мердль. — Очевидно, все слышали об этом.

Замечание это было не лишено основания, так как, по всей вероятности, мистер Спарклер в каком угодно собрании человеческих существ последний бы заметил, что происходит перед его носом.

— Эдмунд Спарклер, конечно, сообщит вам, — прибавила миссис Мердль, показывая своей любимой рукой в сторону супруга, — что именно он слышал об этом.

— Не знаю, — сказал Спарклер, снова пощупав свой пульс, — не знаю, как это началось, такая проклятая память. Тут еще был брат этой барышни, чертовски славная девка, и хорошо воспитанная, и без всяких этаких глупостей.

— Бог с ней! — перебила миссис Мердль с некоторым нетерпением. — Что же он сказал?

— Он ничего не сказал, ни словечка, — отвечал мистер Спарклер. — Такой же молчаливый парень, как я сам, тоже слова не выжмешь.

— Сказал же кто-нибудь что-нибудь? — возразила миссис Мердль. — Всё равно кто, не старайся вспомнить.

— Я вовсе не стараюсь, — заметил мистер Спарклер.

— Скажи нам, что именно говорилось.

Мистер Спарклер снова обратился к своему пульсу и после напряженного размышления сообщил:

— Ребята говорили о родителе, — это не мое выражение, — говорили о родителе, ну, и расхваливали его за богатство и ум, называли светилом банкирского и промышленного мира и так далее, но говорили, будто дела его совсем доконали. Он, говорят, вечно таскает их с собою, точно старьевщик узел тряпья.

— Слово в слово моя жалоба, — сказала миссис Мердль, вставая и отряхивая свое пышное платье. — Эдмунд, дай мне руку и проводи меня наверх.

Предоставленный самому себе и размышлениям о приспособлении своей особы к обществу, мистер Мердль последовательно выглянул из девяти окон, но, кажется, увидел только девять пустых мест. Доставив себе это развлечение, он потащился вниз и тщательно осмотрел все ковры в первом этаже, потом поднялся обратно и осмотрел все ковры во втором этаже, точно это были мрачные пропасти, гармонировавшие с его угнетенной душой. Как всегда, он бродил по комнатам с видом человека, совершенно чужого в этом доме. Как бы внушительно ни оповещала миссис Мердль своих знакомых, что она бывает дома по таким-то дням, мистер Мердль еще внушительнее заявлял всей своей фигурой, что он никогда не бывает дома.

Наконец он встретился с главным дворецким, пышная фигура которого всегда добивала его окончательно. Уничтоженный этим великим человеком, он прополз в свою спальню и сидел там запершись, пока миссис Мердль не явилась к нему и не увезла его на обед. На обеде ему завидовали и льстили как могущественному существу, за ним ухаживало казначейство, ему кадила церковь, перед ним рассыпалась адвокатура; а в час пополуночи он вернулся домой и, моментально угаснув, точно нагоревшая свечка, в собственной передней под взглядом главного дворецкого, улегся, вздыхая, спать.

ГЛАВА XXXIV

Полипняк

Мистер Генри Гоуэн с собакой сделались постоянными посетителями коттеджа, и день свадьбы был назначен. По этому случаю было приглашено целое собрание Полипов, так что могущественная и обширная семья обещала озарить свадьбу таким блеском, какой только могло выдержать это ничтожное событие.

Собрать всю семью Полипов было бы невозможно по двум причинам. Во-первых, не нашлось бы постройки, достаточно обширной, чтобы вместить всех членов и родственников этого знаменитого дома. Где только под солнцем или луной ни имелся клочок британской территории, хотя бы в квадратный ярд, и хоть какой-нибудь официальный пост на этом клочке, — там обязательно сидел Полип. Стоило какому-нибудь смелому мореплавателю водрузить флаг в любом уголке земли и объявить этот уголок британским владением, министерство околичностей немедленно отправляло туда Полипа с портфелем. Таким образом Полипы распространились по всему свету, по всем румбам компаса.

Но хотя сам могучий Просперо[88] не сумел бы собрать Полипов со всех пунктов океана и суши, где не было никакого дела (кроме чепухи), но имелось какое-нибудь жалованье, всё-таки представлялась полная возможность собрать значительное количество Полипов. За это взялась миссис Гоуэн, которая часто заезжала к мистеру Мигльсу с новыми прибавлениями к списку приглашенных и толковала с ним по этому поводу, если только он не был занят подсчитыванием и уплатой долгов своего будущего зятя (его обыкновенное занятие в этот период).

В числе приглашенных на свадьбу был человек, присутствием которого мистер Мигльс дорожил больше, чем присутствием знатнейших Полипов, хотя он отнюдь не был равнодушен к чести принимать у себя таких именитых гостей. Этот человек был Кленнэм. Кленнэм считал священным обещание, которое он дал несколько времени тому назад, летним вечером, в аллее, и в своем рыцарском сердце решил исполнить все связанные с ним обязательства. Забывать о себе и служить ей было ему приятно, и в данном случае он весело отвечал на приглашение мистера Мигльса:

— Разумеется, буду!

Его компаньон, Даниэль Дойс, был своего рода камнем преткновения для мистера Мигльса; достойный джентльмен чувствовал, что свести Дойса с Полипами значило бы образовать довольно опасную взрывчатую смесь. Впрочем, государственный преступник сам избавил мистера Мигльса от затруднения, явившись в Туикнэм и прося, с откровенностью старого друга, чтобы его не приглашали на свадьбу.

— Дело в том, — объяснил он, — что в моих сношениях с этими господами я стремился исполнить свою обязанность перед обществом, которому думал оказать услугу; они же стремились не допустить меня до этого, вымотав из меня душу. При таких обстоятельствах вряд ли удобно нам есть и пить за одним столом и делать вид, будто мы единомышленники.

Мистер Мигльс посмеялся чудачеству своего приятеля и ответил более чем когда-либо покровительственным тоном:

— Ладно, ладно, Дан, что с вами поделаешь, вы всегда чудите.

Тем временем Кленнэм спокойно пытался убедить мистера Гоуэна в своей готовности быть его другом. Мистер Гоуэн отвечал на это со своей обычной развязностью и со своей обычной кажущейся доверчивостью, в которой, в сущности, доверчивости вовсе не было.

— Видите ли, Кленнэм, — сказал он однажды за неделю до свадьбы, когда они прогуливались подле коттеджа, — я разочарованный человек, вы уже знаете это.

— Право, я не совсем понимаю, почему, — заметил Кленнэм, несколько смущенный.

— Потому что, — возразил Гоуэн, — я принадлежу к клану[89], или клике, или семье, или роду, или как вы там его назовете, который мог бы устроить мне какую угодно карьеру, но решительно не желает беспокоиться обо мне. И вот в результате я бедняк-художник.

— Но с другой стороны… — начал было Кленнэм. Гоуэн перебил его:

— Да, да, я знаю. С другой стороны, я имею счастье быть любимым прелестной и очаровательной девушкой, которую, с своей стороны, люблю всем сердцем…

«Да есть ли у тебя еще сердце?» — подумал Кленнэм, — подумал и устыдился самого себя.

— И буду иметь тестем отличного человека, добрейшего и щедрого старика. Но у меня еще в детстве были кое-какие мечты и планы, которые я лелеял и позднее, в школе, а теперь потерял, и вот почему я разочарованный человек.

Кленнэм подумал (и, подумав, снова устыдился своей мысли), не считает ли он эту разочарованность каким-нибудь сокровищем, которое намеревается внести в семью своей невесты, как уж внес в свою профессию, к немалому ущербу для последней? Да и где подобное сокровище могло бы оказаться уместным и желанным?

— Надеюсь, ваше разочарование не мрачного свойства? — заметил он вслух.

— Разумеется, нет, — засмеялся Гоуэн. — Мои родичи не стоят этого, хоть они и милейшие ребята и я сердечно люблю их. Кроме того, мне приятно показать им, что я могу обойтись без их помощи и послать их всех к черту. А затем большинству людей пришлось так или иначе разочароваться в жизни. Но все-таки этот мир — прекрасный мир, и я душевно люблю его!

— Он открыт перед вами, — заметил Артур.

— Прекрасный, как эта летняя река, — подхватил Гоуэн с жаром, — и, клянусь Юпитером, я в восторге от него и сгораю нетерпением попытать свои силы. Лучший из миров! А моя профессия! Лучшая из профессий, — не правда ли?

— Заманчивая и сама по себе и как поприще для честолюбия, — сказал Артур.

— И для надувательства, — засмеялся Гоуэн, — не забудьте, — надувательства. Надеюсь, что и в этом отношении не ударю лицом в грязь, но, чего доброго, разочарованный человек скажется и здесь. Пожалуй, у меня не хватит храбрости. Между нами будь сказано, сдается мне, что я слишком озлоблен для этого.

— То есть для чего? — спросил Кленнэм.

— Для того, чтобы показывать товар лицом, выводить самого себя в люди, как делают мои ближние, представляться тружеником, который всецело предан своему искусству, посвящает ему все свое время, жертвует для него удовольствиями, только им и живет, и так далее, и так далее, словом — пускать пыль в глаза по общему шаблону.

— Но вполне естественно уважать свое призвание, каково бы оно ни было, — возразил Кленнэм, — считать себя обязанным способствовать его расцвету, добиваться, чтобы и другие относились к нему с уважением. Разве не правда? А ваша профессия, Гоуэн, стоит труда и усердия. Я думаю, впрочем, что вообще искусство стоит этого.

— Какой вы славный малый, Кленнэм! — воскликнул Гоуэн, останавливаясь и глядя на него с выражением неудержимого восторга. — Какой вы чудесный малый! Вам не приходилось разочаровываться, это сразу видно.

Было бы слишком жестоко с его стороны сказать это с умыслом, и Кленнэм предпочел думать, что никакого умысла у него не было. Гоуэн, положив руки ему на плечо, продолжал с прежним беззаботным смехом:

— Кленнэм, мне жалко разочаровывать вас, и я бы дорого дал (если б у меня было, что дать) за такие розовые очки. Но моя профессия должна приносить мне деньги; и всем нам требуется то же самое. Если б мы не рассчитывали продавать наши картины как можно дороже, мы бы не стали писать их. Работать нужно, конечно, но работа — не самое главное. Главное — пустить пыль в глаза. Вот одна из выгод или невыгод беседы с разочарованным человеком: вы услышали правду.

Правду или неправду услышал Кленнэм, во всяком случае то, что ему пришлось услышать, запало в его душу, запало так глубоко, что он с большим смущением вспоминал о Гоуэне. Он боялся, что ничего не выиграл, расставшись с мучившими его тревогами, противоречиями и сомнениями, и что Генри Гоуэн всегда будет его больным местом. Он не знал, как ему примирить свое обещание выставлять Гоуэна в хорошем свете перед мистером Мигльсом со своими наблюдениями, рисовавшими художника в свете, далеко не столь благоприятном. Не мог он также отделаться от сомнений, возмущавших его чувство совести, — сомнений в своем беспристрастии. Напрасно он уверял себя, что никогда не стремился отыскивать дурные стороны в Гоуэне, но все-таки не мог забыть, что сразу невзлюбил его только за то, что тот стал ему поперек дороги.

Терзаясь этими мыслями, он начинал теперь желать, чтобы свадьба поскорей состоялась и Гоуэн с женой уехали, предоставив ему исполнить на свободе свое великодушное обещание. Впрочем, последняя неделя была тяжела для всей семьи. В присутствии Милочки и Гоуэна мистер Мигльс неизменно сиял; но Кленнэм не раз заставал его наедине очень грустным и не раз замечал, как отуманивалось его лицо, когда он следил за влюбленными незаметно для них. Во время уборки дома к великому событию приходилось часто перекладывать с места на место вещицы, вывезенные из путешествий; и эти немые свидетели совместной жизни втроем вызывали слезы на глазах самой Милочки. Миссис Мигльс, нежнейшая и заботливейшая из матерей, суетилась и хлопотала, смеясь и напевая; но бедняжка часто исчезала в кладовую и возвращалась с заплаканными глазами, уверяя, что это у нее от лука и перца, и снова принималась распевать веселее, чем когда-либо. Миссис Тиккит, не находя лекарства для душевных ран в «Домашней медицине» Бухана, несколько приуныла, вспоминая детство Милочки. Когда эти воспоминания одолевали ее, она посылала сказать ей по секрету, что сама не может выйти в гостиную в кухонном облачении и потому просит «дитя» зайти к ней в кухню, и тут она прижимала дитя к сердцу и осыпала его ласками и поцелуями, среди слез и поздравлений, кастрюль, мисок и пирогов, со всею нежностью преданной старой служанки, а эта нежность бывает очень глубока.

Но день, которому суждено наступить, всегда в конце концов наступает. Наступил и день свадьбы, а с ним явились и Полипы.

Был тут мистер Тит Полип из министерства околичностей на Гровнор-сквере, с дорого стоившей миссис Тит Полип, рожденной Пузырь, из-за которой промежутки между получками жалованья казались супругу такими длинными, и с тремя дорого стоившими девицами Тит Полип, исполненными всякого рода совершенств и давно созревшими для венца, но почему-то засидевшимися дома. Был тут и Полип младший, тоже из министерства околичностей, оставивший на произвол судьбы грузовые пошлины, которые почему-то считал себе подведомственными и которые ничего не потеряли, выйдя ненадолго из его ведомства. Был тут и симпатичный молодой Полип, представитель более живой ветви этого дома, тоже из министерства околичностей, относившийся к предстоящему торжеству с веселой и милой развязностью, точно к какой-нибудь официальной церемонии церковного департамента в его ведомстве. Было еще трое молодых Полипов из трех других министерств, вялые и пресные донельзя, так и просившие, чтобы их приправили солью и перцем, и хлопавшие глазами на свадьбе так же, как хлопали бы ими на Ниле, в Вечном городе[90], в театре, слушая нового певца, или в Иерусалиме.

Но были особы и покрупнее. Был лорд Децимус Тит Полип, собственной своей персоной, с букетом министерства околичностей и крепким запахом портфелей. Да, лорд Децимус Тит Полип, воспаривший на официальные высоты на крыльях одной-единственной негодующей тирады следующего содержания: «Милорды, для меня еще вопрос, приличествует ли министру этой свободной страны стеснять филантропию, суживать поприще частной благотворительности, сковывать дух самодеятельности, тормозить предприимчивость, подавлять стремление к независимости и чувство уверенности в себе в этом народе». Иными словами, для этого великого государственного мужа всегда было еще вопросом, должен ли кормчий корабля заботиться о чем-либо, кроме процветания собственных своих делишек на берегу, имея в виду, что экипаж и без его забот сумеет откачать воду, если корабль даст течь. Это блистательное открытие в великом искусстве «как не делать этого» доставило лорду Децимусу величайшую славу и сделало его гордостью дома Полипов. И если какой-нибудь злонамеренный член вносил соответственный билль[91], билль моментально и бесповоротно проваливался, лишь только лорд Децимус Тит Полип вставал с места и торжественно, с величественным негодованием, среди грома аплодисментов негодующих членов министерства околичностей провозглашал: «Милорды, для меня еще вопрос, приличествует ли министру этой свободной страны стеснять филантропию, суживать поприще частной благотворительности, сковывать дух самодеятельности, тормозить предприимчивость, подавлять стремление к независимости и сознание собственной силы в этом народе». Открытие этого соответствующего механизма было открытием политического perpetuum mobile[92]. Он никогда не изнашивался, хотя его вечно пускали в ход во всех министерствах.

Вместе со своим благородным другом и родственником лордом Децимусом явился Вильям Полип, стяжавший бессмертную славу своей коалицией с Тюдором Пузырем и всегда готовый восстать на защиту принципа «Как не делать этого». Он то обращался к спикеру[93] с убийственным заявлением: «Прежде всего, я просил бы вас, сэр, сообщить палате, на каком прецеденте основывается почтенный джентльмен, желающий низвергнуть нас в бездну рискованных предприятий?» — то просил самого почтенного джентльмена сделать ему одолжение и истолковать ему этот прецедент, то объявлял почтенному джентльмену, что он сам (Вильям Полип) постарается найти прецедент; а чаще всего разом прихлопывал почтенного джентльмена, заявив, что никакого прецедента не существует. Во всяком случае «прецедент» и «низвергнуть» были двумя испытанными боевыми конями этого даровитого мужа из министерства околичностей, вывозившими его при всевозможных обстоятельствах. Нужды нет, что несчастный почтенный джентльмен уже добрую четверть века пытался низвергнуть Вильяма Полипа, — Вильям Полип по-прежнему спрашивал палату и страну (последнюю, впрочем, только ради приличия), с какой стати ему низвергаться. Нужды нет, что злополучный почтенный джентльмен никоим образом не мог указать прецедента, несовместимого с самой сущностью дела и ходом событий, — Вильям Полип тем не менее считал своим долгом поблагодарить почтенного джентльмена за его иронический ответ и раз навсегда объявить ему во всеуслышание, что никакого прецедента не существует. Можно бы, пожалуй, возразить на это, что мудрость Вильяма Полипа — не высокой пробы, иначе мир, в котором он орудует, не был бы создан, а если б и явился по нечаянности, то навсегда остался бы в состоянии хаоса. Но «прецедент» и «низвергнуть» запугивали большинство членов до потери способности возражать.

Был тут и другой Полип, весьма деятельный, успевший перепробовать должностей двадцать, всегда по две, по три сразу, и заслуживший почетную известность изобретением одного приема, возбуждавшего общий восторг всего Полипняка. Сущность изобретения была крайне проста: если Полипу предлагали в парламенте вопрос, он отвечал на другой вопрос. Этот прием оказал огромные услуги и доставил изобретателю почетное положение в министерстве околичностей.

Был тут еще целый выводок менее известных парламентских Полипов, которые не успели еще присосаться к пирогу и ожидали случая выказать свои таланты. Эти Полипы зевали на лестнице или шмыгали по коридорам, готовые явиться в палату по первому зову, кричать «слушайте», перебивать оратора, аплодировать, галдеть и лаять по указаниям руководителей семейства, тормозить нелепыми предложениями предложения противной партии, оттягивать неприятные вопросы до поздней ночи и до конца сессии, а затем с патриотическим мужеством вопить, что вопрос внесен слишком поздно, разъезжать по стране и клясться, что лорд Децимус пробудил промышленность от летаргического сна, а торговлю — от столбняка, удвоил урожаи хлебов, учетверил урожаи сена и спас банк от утечки золота. Далее, эти Полипы являлись по приказанию руководителей на публичные собрания и обеды, где распинались за своих благородных и почтенных родственников и провозглашали в честь их тосты. С такими же целями являлись они на всевозможные выборы, бегали на побегушках, носили поноску, льстили, надували, подкупали, увязали по уши в грязи, словом — без устали трудились на поприще общественной службы. И вряд ли в течение последних пятидесяти лет освободилось хоть одно место, находившееся в распоряжении министерства околичностей, — от лорда казначейства до китайского консула и от китайского консула до генерал-губернатора Ост-Индии, — на которое уже не были бы записаны заранее кандидатами десятки этих голодных и цепких Полипов.

Разумеется, на свадьбе был только небольшой выводок Полипов, всего дюжины три из легиона! Но для туикнэмского коттеджа и этот выводок оказался целым роем, едва уместившимся в доме. Один Полип совершал обряд бракосочетания, другой Полип помогал при совершении обряда, и сам лорд Децимус Тит Полип нашел, что ему приличествует вести к столу миссис Мигльс.

Обед не отличался таким весельем и непринужденностью, как можно было ожидать. Мистер Мигльс, при всем своем почтении к именитым гостям, был не в своей тарелке. Миссис Гоуэн была в своей тарелке, но это ничуть не облегчало состояния мистера Мигльса. Фиктивная версия, согласно которой не мистер Мигльс ставил препятствия, а фамильное достоинство, и не мистер Мигльс уступил, а фамильное достоинство, носилась в воздухе, хотя и не высказывалась вслух. К тому же, Полипы чувствовали, что им в сущности наплевать на этих Мигльсов, с которыми они расстанутся, сыграв роль покровителей; а эти чувствовали то же самое в отношении Полипов. Далее, Гоуэн, на правах разочарованного человека, не стеснялся подпускать шпильки своим родичам и, может быть, потому и позволил матери пригласить этих важных гостей, что надеялся подразнить их, распространяясь об участи бедного художника, выражая надежду заработать кусок хлеба и сыра для себя и жены и упрашивая своих родственников (более награжденных милостями фортуны) не оставить его своей поддержкой и покупать его картины. Лорд Децимус из оракула, каким он являлся на своем парламентском пьедестале, превратился в какого-то легкомысленного мотылька; то и дело поздравлял новобрачных, отпуская при этом такие пошлости, от которых у самого рьяного из его поклонников волосы стали бы дыбом, топтался с благодушием слона, впавшего в идиотизм, в лабиринте бессмысленных фраз, казавшемся ему прямой дорогой, и никак не мог из него выбраться. Мистер Тит Полип чувствовал, что среди присутствующих находится лицо, готовое прервать его пожизненное позирование перед сэром Томасом Лоренсом, если бы это было возможно; а Полип младший с негодованием сообщал двум бесцветным молодым джентльменам, своим родственникам, что тут находится господин, — вот он, видите, который явился без приглашения в наш департамент и объявил, что он желал бы знать; и, послушайте, что если он сейчас сорвется, знаете, с места (ведь никогда нельзя знать, что может выкинуть такой неблагородный радикал) и объявит, понимаете, что он желал бы знать, сейчас, сию минуту, — вот-то будет штука, послушайте, а, правда?

Самая задушевная часть торжества была самой мучительной для Кленнэма. Когда мистер и миссис Мигльс в последний раз обнимали Милочку в комнате с двумя портретами (куда гости не вошли), перед тем как отпустить ее из дому, в который она уже не вернется прежней Милочкой и прежним утешением семьи, ничего не могло быть естественнее и проще этих троих людей. Даже Гоуэн был тронут и на восклицание мистера Мигльса: «О Гоуэн, берегите ее, берегите!» — ответил искренним тоном: «Не убивайтесь так, сэр. Видит бог, я буду беречь ee!».

И вот, после прощальных слез и нежных слов, обращенных к отцу и матери, в последний раз бросив доверчивый взгляд на Кленнэма, напоминавший ему об его обещании, Милочка уселась в карету, ее муж махнул рукой, и экипаж покатил в Дувр. Но верная миссис Тиккит, в шелковом платье и черных локонах, успела-таки выскочить из какого-то закоулка и бросить вслед отъезжающим свои башмаки, повергнув в изумление знатное общество, столпившееся у окон.

Теперь вышеозначенное общество могло отправиться восвояси, и главные Полипы, торопившиеся по делам (им предстояло много возни с почтой, которая в их отсутствие могла бы отправиться прямо по назначению, вместо того чтобы скитаться по морям, наподобие «летучего голландца»[94], и с разными неотложными делами, которые, чего доброго, могли бы быть приведены в исполнение, если б они не постарались их затормозить), — главные Полипы разошлись кто куда, не преминув вежливо дать понять мистеру и миссис Мигльс, какую жертву они, Полипы, принесли ради них. Они всегда давали понять это Джону Булю[95], в своем снисходительном отношении к этому жалкому существу. Печальная пустота водворилась в доме и в сердцах отца, матери и Кленнэма. У мистера Мигльса было только одно утешение.

— А ведь всё-таки приятно вспомнить, Артур? — сказал он.

— О прошлом?

— Да… но я говорю о гостях. — Гости угнетали и стесняли его всё время, но теперь он вспоминал о них с искренним удовольствием. — Очень приятно! — повторил он несколько раз в течение вечера. — Такое избранное общество!

ГЛАВА XXXV

Что скрывалось на руке Крошка Доррит

Мистер Панкс, согласно заключенному условию, рассказал Кленнэму во всех подробностях свою цыганскую историю, касавшуюся Крошки Доррит. Ее отец оказался наследником огромного состояния, на которое никто не предъявлял прав в течение многих лет. Теперь его права выяснились, все препятствия были устранены, ворота Маршальси открылись, стены Маршальси рухнули перед ним; ему оставалось только подписать кое-какие бумаги, — и он был богачом.

В своих хлопотах по этому делу мистер Панкс обнаружил неслыханную проницательность, неутомимое терпение, непобедимую скрытность.

— Мне и в голову не приходило, сэр, — сказал он Кленнэму, — когда, помните, мы шли вечером в Смисфилде и я говорил вам, какого рода сведения я собираю, — мне в голову не приходило, что из этого выйдет что-нибудь подобное. Мне и в голову не приходило, сэр, когда я спрашивал, не из корнуолльских ли вы Кленнэмов, что когда-нибудь я сообщу вам о Дорритах из Дорсетшира.

При этом он подробно рассказал, как сначала его поразило имя Крошки Доррит, так как фамилия Доррит была уже отмечена в его записной книжке. Но так как ему не раз приходилось убеждаться, что две одинаковые фамилии, даже из одной и той же местности, могут вовсе не состоять в родстве, — ни в близком, ни в отдаленном, — то он и не придавал значения этому совпадению. Ему только пришло в голову, как поразительно изменилась бы жизнь маленькой швеи, если бы оказалось, что у нее есть права на это наследство. Он несколько раз возвращался к этой мысли, потому что в тихой маленькой швее было что-то особенное, что нравилось ему и возбуждало его любопытство. Мало-помалу он напал на след, ощупью, шаг за шагом, — рылся, как крот, сэр! В начале этой кротовьей работы (произнося эти слова, мистер Панкс для пущей выразительности зажмуривал глаза и ерошил волосы) он часто переходил от внезапных проблесков света и надежды к непроглядной тьме и безнадежности, и обратно. Он сделался своим человеком в тюрьме, познакомился с мистером Дорритом, познакомился с его сыном, разговаривал с ними о том, о сем (но всегда прокапывая кротовьи ходы, — прибавил мистер Панкс) и узнал кое-какие подробности их биографии, послужившие для него путеводной нитью. Наконец для мистера Панкса стало ясно, что он действительно нашел законного наследника огромного состояния и что это открытие нужно только оформить юридически и укрепить на легальном основании. Тогда он пригласил в компаньоны по своей кротовьей работе мистера Рогга, взяв с него клятвенное обещание хранить дело втайне. В помощники к себе они взяли Джона Чивери, зная, кому он был предан всей душой. И до самой последней минуты, когда авторитеты банка и юриспруденции объявили, что их работа увенчалась полным успехом, они не заикнулись о ней ни одной душе в мире.

— Так что если бы всё это дело провалилось, сэр, — прибавил в заключение Панкс, — в самую последнюю минуту, хотя бы накануне того дня, когда я показывал вам в тюрьме бумаги, или хотя бы в этот самый день, никто, кроме нас троих, не потерпел бы горького разочарования и убытков.

Кленнэм, который то и дело пожимал ему руку во время рассказа, вспомнил при этих словах о денежной стороне вопроса и спросил с удивлением, которого не могла пересилить даже неожиданность известия:

— Дорогой мистер Панкс, но ведь эти розыски должны были обойтись вам не дешево?

— Не дешево, сэр, — сказал торжествующий Панкс. — Пришлось-таки поиздержаться, хоть мы и старались вести дело как можно экономнее. Расходы были главным затруднением, вот что я вам скажу.

— Затруднением! — повторил Кленнэм. — Да все это дело состоит из затруднений, которые вы так победоносно преодолели, — прибавил он, сопровождая свои слова новым рукопожатием.

— Я вам скажу, как я вел дело, — продолжал сияющий Панкс, еще пуще взъерошивая свои волосы. — Прежде всего, я истратил собственные деньги. Ну, их было немного.

— Жалею об этом, — заметил Кленнэм, — хотя теперь это не имеет значения. Что же вы сделали потом?

— Потом, — отвечал Панкс, — я выжал некоторую сумму у хозяина.

— У мистера Кэсби? — спросил Кленнэм. — Добрый человек!

— Благороднейший старикашка, не правда ли? — подхватил мистер Панкс, испустив целый залп фыркающих звуков. — Щедрый старый козел! Доверчивый старикашка! Двадцать процентов! Я согласился, сэр! В нашей лавочке меньше не берут!

Кленнэм почувствовал с некоторым конфузом, что в своем восторженном настроении он несколько поторопился с заключением.

— Я сказал этому… старому, лицемерному ханже, — продолжал Панкс, находя очевидное облегчение в этом эпитете, — что у меня имеется в виду один проект, который может оказаться выгодным, — так и сказал: может оказаться выгодным, — но требует затраты некоторого капитала. Я предложил ему ссудить меня деньгами под вексель. Он и ссудил за двадцать процентов, которые приписал к капиталу, — деловой человек. Если бы дело не выгорело, мне пришлось бы отслужить ему еще семь лет на половинном жалованье. Правда, ведь он истый патриарх; такому лестно служить и за половинную, и за какую угодно плату.

Артур ни за что на свете не мог бы решить с уверенностью, серьезно ли так думает Панкс или нет.

— Когда и эти деньги вышли, сэр, — продолжал Панкс, — а они тоже вышли, хоть я и дрожал над каждым пенни, как над каплей собственной крови, я обратился к мистеру Роггу. Я решил занять у мистера Рогга (или у мисс Рогг: это одно и то же; она заполучила изрядный куш благодаря удачной спекуляции в королевском суде). Он дал за десять процентов, находя это весьма выгодным. Но ведь мистер Рогг — рыжий, стрижет волосы под гребенку, носит шляпу с узкими полями, а благодушия в нем не больше, чем в кегле.

— Вы должны получить щедрое вознаграждение за ваши труды, мистер Панкс, — сказал Кленнэм.

— Я и надеюсь получить его, — сказал Панкс. — Я не заключал условия. Заключил только с вами и выполнил. Если я получу, сверх издержек по делу, тысячу фунтов, то буду считать себя богачом. Поручаю это дело вам. Вас же уполномочиваю сообщить обо всем семье. Мисс Эми Доррит будет сегодня у миссис Финчинг. Чем скорее обделать это, тем лучше. Времени терять нечего.

Этот разговор происходил в спальне Кленнэма, когда тот лежал еще в постели. Дело в том, что мистер Панкс явился ни свет ни заря, ворвался в дом чуть не силой и, не дожидаясь, пока хозяин встанет, тут же у постели выложил в один присест всю историю (иллюстрируя ее различными документами). Затем он сообщил о своем намерении «забежать к мистеру Роггу» (с тем, должно быть, чтобы еще раз перескочить через его голову и облегчить этим свою взволнованную душу), собрал бумаги и, еще раз обменявшись с Кленнэмон крепким рукопожатием, запыхтел на всех парах вниз по лестнице.

Кленнэм, разумеется, решил немедленно отправиться к мистеру Кэсби. Он оделся и шел так быстро, что был на углу патриаршей улицы почти за час до того времени, когда обыкновенно приходила Крошка Доррит. Впрочем, он был рад случаю пройтись и успокоить свое волнение.

Когда он постучал блестящим медным молотком, ему сообщили, что Крошка Доррит уже здесь и находится наверху, в комнате Флоры. Крошки Доррит, однако, там не было, а была Флора, которую его приход поверг в неописуемое изумление.

— Боже милостивый, Артур, Дойс и Кленнэм, — воскликнула она, — кто бы мог ожидать такого посещения! Ради бога, извините мой капот, потому что я, право, никогда не думала, что вы придете… и к тому же, это полинявший капот, что еще хуже; но наш маленький друг еще не кончил юбки, конечно, мне не следовало бы называть вам, но ведь вы сами знаете, что на свете бывают юбки, и мы решили ее примерить после завтрака, и вот почему я в капоте, хотя, конечно, жаль, что он не накрахмален.

— Я сам должен извиниться, — возразил Кленнэм, — за такой ранний и неожиданный визит, но вы наверно извините меня, когда узнаете его причину.

— Во времена, навеки минувшие, Артур, — отвечала миссис Финчинг, — пожалуйста, извините, Дойс и Кленнэм — бесконечно приличнее, — и хотя, конечно, далекие, но ведь именно даль чарует наши взоры, хотя я не думаю этого и во всяком случае полагаю, что тут многое зависит от самого вида, но я совсем запуталась и сбилась с толку.

Она нежно взглянула на него и продолжала:

— Я хотела сказать, что в те давно минувшие времена странно было бы слышать от Артура Кленнэма, — от Дойса и Кленнэма, разумеется, совсем другое дело, — извинения в каком угодно раннем визите, но это прошло, а что прошло, то никогда не вернется.

Она заваривала чай, когда вошел Кленнэм, и теперь поспешила окончить эту операцию.

— Папа, — прошептала она с таинственным видом, закрывая чайник крышкой, — сидит теперь в задней гостиной и самым прозаическим образом кушает яйца, уткнувшись носом в биржевую хронику, точно дятел, и ему совершенно незачем знать, что вы пришли, а нашему маленькому другу можно вполне довериться, когда она кончит кройку и сойдет к нам.

Артур сообщил ей в самых кратких словах, что ему нужно видеть их маленького друга, объяснив при этом, какую новость он намерен сообщить их маленькому другу. При этом поразительном известии Флора всплеснула руками, задрожала и залилась слезами радости и сочувствия, как простое доброе существо, каким она и была в действительности.

— Ради бога, позвольте мне сначала уйти, — сказала она, затыкая уши и кидаясь к двери, — или я упаду в обморок и закричу, и напугаю всех; подумать только, еще утром эта милая крошка, такая чистенькая, проворная и добрая и такая бедная, а теперь состояние, и, конечно, она заслуживает! Можно мне сообщить об этом тетке мистера Финчинга, Артур, — не Дойс и Кленнэм только для этого случая, если вы позволите.

Артур кивнул головой в знак согласия, так как Флора не услыхала бы его слов. Флора кивнула ему в знак благодарности и бросилась вон из комнаты.

Шаги Крошки Доррит уже слышались на лестнице, и минуту спустя она стояла в дверях. Как ни старался Кленнэм придать своему лицу обыкновенное выражение, это настолько ему не удалось, что Крошка Доррит при виде его выронила из рук работу и воскликнула:

— Мистер Кленнэм, что случилось?

— Ничего, ничего. То есть ничего неприятного. Я пришел сообщить вам новость, очень хорошую.

— Очень хорошую?

— Самую лучшую!

Они стояли у окна, и ее светлые глаза не отрывались от его лица. Он обнял ее за талию, заметив, что она готова лишиться чувств. Она схватилась за его руку, отчасти для того, чтобы опереться на нее, отчасти для того, чтобы видеть его лицо. Ее губы, казалось, повторяли: «Самую лучшую?».

Он сказал громко:

— Милая Крошка Доррит, ваш отец…

Ее застывшее бледное личико точно оттаяло при этих словах и оживилось разнообразными оттенками. Это были всевозможные оттенки страдания и боли. Она слабо и часто дышала. Сердце ее так и стучало. Он хотел крепче обнять ее маленькую фигурку, но остановился, встретив ее умоляющие глаза.

— Ваш отец может получить свободу на этой неделе. Он не знает этого; нам нужно сходить к нему и уведомить его. Он будет свободен через несколько дней. Он будет свободен через несколько часов. Помните, что мы должны сейчас же отправиться к нему с этой вестью!

Эти слова привели ее в себя. Ее глаза были закрыты, но теперь она снова открыла их.

— Это еще не всё, это еще далеко не всё, милая Крошка Доррит. Говорить ли мне дальше?

Ее губы прошептали:

— Да.

— Ваш отец не будет бедняком, когда выйдет из тюрьмы. Он не будет нуждаться. Говорить ли мне дальше? Помните, мы должны отправиться к нему немедленно с этой вестью.

Она, повидимому, хотела оказать ему что-то. Он обнял ее, подождал немного и наклонился, чтобы расслышать ее слова.

— Вы просите меня продолжать?

— Да.

— Он будет богатый человек. Он уже теперь богатый человек. Он получил в наследство огромную сумму. Вы все теперь богаты! Милое, верное и любящее дитя, лучшая из дочерей, как я рад, что небо, наконец, вознаградило вас.

Он поцеловал ее, а она прижала голову к его плечу и, охватив рукой его шею, воскликнув: «Отец, отец, отец!» — лишилась чувств.

Тут вернулась Флора и принялась ухаживать за ней, порхая около дивана и осыпая ее ласками и бессвязными обрывками фраз в такой невозможной смеси, что вряд ли какой-нибудь рассудительный человек взялся бы решить, — просит ли она долговую тюрьму принять ложку наследства, потому что это наверно поможет ей, или поздравляет отца Крошки Доррит с получением ста тысяч флакончиков с нашатырным спиртом, или объясняет, что она накапала семьдесят пять тысяч лавровишневых капель на пятьдесят тысяч фунтов сахара и просит Крошку Доррит принять это укрепляющее средство, или смачивает виски Дойса и Кленнэма уксусом и желает отворить форточку для покойного мистера Финчинга. В довершение всего из соседней спальни изливался второй поток чепухи из уст тетки мистера Финчинга, которая, повидимому, находилась еще в горизонтальном положении, ожидая завтрака. Неумолимая старая леди стреляла коротенькими сентенциями вроде: «Он тут во всяком случае ни при чем!» — или: «Небось сам-то и пальцем не пошевелил!» — или: «Как же, даст он свои деньги, дожидайтесь!» — очевидно, клонившимися к умалению роли Кленнэма в этом открытии и дававшими исход закоренелой ненависти, которую питала к нему тетка мистера Финчинга.

Но забота об отце, желание поскорей сообщить ему радостную весть и не оставлять его ни минуты лишней в неведении оживили Крошку Доррит быстрее всяких ухаживаний и возбуждающих средств.

— Пойдемте к отцу! Пожалуйста, пойдемте и скажем отцу! — были ее первые слова после обморока. Ее отец, ее отец. Она говорила только о нем, думала только о нем. Упав на колени, она изливала в молитве свою благодарность за отца.

Чувствительная Флора не могла выдержать такого зрелища и разразилась новым потоком слез и слов:

— Никогда, — рыдала она, — никогда я не была так потрясена с тех пор, как ваша мама и мой папа, не Дойс и Кленнэм, только для этого случая, дайте же бедной милой Крошке чашку чаю и заставьте ее выпить, пожалуйста, Артур, даже во время последней болезни мистера Финчинга, потому что там было совершенно другое, и подагра вовсе не то, что чувство ребенка, хотя и очень тяжело для всех окружающих, а сам мистер Финчинг — истинный мученик со своей ногой, но ведь винная торговля сама по себе предрасполагает к воспалительным процессам, так как все они более или менее выпивают, нет, положительно точно сон какой-то, сегодня утром я ничего не подозревала, и вдруг горы золота, но знаете, моя милочка, вы еще слишком слабы, чтобы рассказать ему, хоть ложечку еще необходимо, еще лучше — примите лекарство, которое я пью по предписанию моего доктора, хотя запах его не из приятных, но я всё-таки принуждаю себя и нахожу пользу, не хотите, я бы тоже не стала пить, но принимаю по обязанности, все будут поздравлять вас, иные искренно, иные нет, но многие будут поздравлять от чистого сердца, хотя никто так искренно, как я, потому что я говорю, рада всей душой, хоть и болтаю часто вздор и говорю глупости, вот и теперь, Артур — не Дойс и Кленнэм, только для этого случая — будет бранить меня, прощайте же, милочка, господь с вами, будьте счастливы, и, надеюсь, вы не рассердитесь, если я никому не отдам кончить платье, а сохраню его в таком виде, как оно теперь, и буду называть Крошкой Доррит, хотя это самое странное имя, какое мне только приходилось и придется слышать!

Так Флора простилась со своей любимицей. Крошка Доррит благодарила ее, осыпала поцелуями и наконец ушла с Кленнэмом и отправилась в карете в тюрьму Маршальси.

Это была странная фантастическая поездка по старинным, грязным улицам, с которых она уносилась в сказочный мир богатства и пышности. Когда Кленнэм сказал ей, что скоро она будет ездить в собственной карете и видеть совершенно другие сцены, что все ее прежние воспоминания должны поблекнуть и исчезнуть, она как будто испугалась. Но когда он заговорил об ее отце и сказал ей, как он будет ездить в собственной карете и каким он будет важным и величественным, слезы невинной гордости брызнули из ее глаз. Видя, что всё счастье, которое она могла чувствовать, было связано с отцом, Артур постоянно напоминал ей о нем, и они весело ехали по бедным улицам, смежным с тюрьмой, спеша сообщить ему радостную весть.

Когда мистер Чивери, который был дежурным, впустил их в сторожку, его поразило до глубины души выражение их лиц. Он провожал их глазами, пока они торопливо шли в тюрьму, точно они явились в обществе какого-нибудь привидения. Два или три члена общежития, повстречавшиеся им по пути, тоже проводили их глазами, а затем, присоединившись к мистеру Чивери, образовали маленькую группу, среди которой неведомо откуда, как-то сам собою, возник слух, будто отца Маршальси освобождают. Через несколько минут этот слух повторился в самых отдаленных углах Маршальси.

Крошка Доррит отворила дверь, и оба вошли. Он сидел в своем старом сером халате, в черной бархатной шапочке, на солнышке у окна и читал газету. Он держал очки в руках и в эту самую минуту оглянулся, удивленный, без сомнения, шагами на лестнице, так как не ждал дочери так рано. Удивление его возросло, когда он увидел Артура Кленнэма. Когда они вошли в комнату, то же странное выражение их лиц, которое уже привлекло внимание встречных, поразило его. Он не встал, не заговорил, но положил очки и газету на стол и смотрел на вошедших с полуоткрытым ртом и дрожащими губами. Когда Артур протянул ему руку, он прикоснулся к ней, но не так, как всегда, и, повернувшись к дочери, которая села рядом с ним и положила руку ему на плечо, стал пристально вглядываться в ее лицо.

— Отец, я была так обрадована сегодня утром!

— Ты была обрадована сегодня утром?

— Благодаря мистеру Кленнэму. Он сообщил мне такую удивительную и радостную для тебя новость. Если бы он не подготовил меня к ней со своей обычной добротой и деликатностью, отец, если бы он не подготовил меня к ней, отец, я бы, кажется, не вынесла ее.

Волнение ее росло, и слезы катились из глаз. Отец схватился за сердце и взглянул на Кленнэма.

— Успокойтесь, сэр, — сказал Кленнэм, — соберитесь с духом и подумайте, какое событие в жизни было бы для вас самым светлым и радостным. Кто не слыхал о случаях неожиданного, почти чудесного счастья, выпадающего на долю людей. Подобные случаи и теперь повторяются, — редко, но повторяются.

— Мистер Кленнэм? Повторяются? И могут повториться для… — он дотронулся до своей груди вместо того, чтобы сказать «меня».

— Да, — отвечал Кленнэм.

— Какой же счастливый случай… — спросил он, прижимая левую руку к сердцу, и вдруг остановился и принялся двигать очки по столу правой рукой. — Какой же счастливый случай послала мне судьба?

— Я отвечу вам вопросом. Скажите, мистер Доррит, какой случай был бы для вас самым неожиданным и самым желаемым? Высказывайте смело ваше желание, не бойтесь, что оно окажется чрезмерным.

Он упорно смотрел на Кленнэма и как-то вдруг постарел и осунулся. Солнце озаряло стену за окном, играя на железных зубцах. Он медленно вытянул руку и указал на стену.

— Она рухнула, — сказал Кленнэм, — ее нет!

Мистер Доррит сидел в той же позе, не сводя глаз с Кленнэма.

— А на ее место, — продолжал Кленнэм, — явилась возможность наслаждаться всем, чего вы так долго были лишены. Мистер Доррит, через несколько дней вы будете свободны и богаты; это факт, не подлежащий сомнению. Поздравляю вас от всего сердца со счастливым будущим, которое ожидает вас и ту, которая сидит подле вас и которая сама есть лучшее, драгоценнейшее сокровище из всех, какие только могут выпасть на вашу долю.

С этими словами он пожал ему руку. И как в долгие годы его печального заключения верная дочь прижималась к сердцу старика, окружая его заботами, любовью и ласками, так и в этот счастливый час она обвила его шею руками и прижалась к нему, изливая свое переполненное сердце в словах благодарности, надежды, восторженного блаженства и радости за него, только за него:

— Я увижу его таким, каким никогда не видела раньше. Я увижу, как исчезнет туча, окутывавшая моего милого отца. Я увижу его таким, каким видела его моя бедная мать. О милый, милый! О отец, отец! Слава богу, слава богу!

Он отдавался ее ласкам и поцелуям, но сам не отвечал на них, только обнял ее рукой. Он не говорил ни слова. Его пристальный взгляд переходил теперь с Кленнэма на нее, и он начал дрожать, точно от озноба. Сказав Крошке Доррит, что он сходит за вином, Артур поспешил в буфет. Пока вино принесли из погреба, взволнованные арестанты засыпали его вопросами, и он второпях сообщил им, что мистер Доррит получил наследство.

Когда он вернулся с вином, отец сидел в кресле, а дочь развязывала ему галстук и расстегивала рубашку. Она налила стакан вина и поднесла к его губам. Отхлебнув немного, он взял стакан и осушил его до дна, потом откинулся на спинку кресла и заплакал, закрыв лицо носовым платком.

Дав ему немного опомниться, Артур принялся рассказывать подробности дела, чтобы хоть несколько отвлечь его внимание. Медленно, спокойным тоном он передал всё, что ему было известно, объяснив, какую роль сыграл во всем этом Панкс.

— Он будет… кха… он будет награжден по заслугам, сэр, — сказал отец, вскакивая с кресла и принимаясь быстро ходить взад и вперед по комнате. — Будьте уверены, мистер Кленнэм, что всякий, оказавший услуги в этом деле, будет… кха… будет щедро награжден. Никто не скажет, дорогой сэр, что я не удовлетворил его законных требований. И я… хм… я с особенным удовольствием возвращу те деньги, которые вы мне одолжили, сэр. Попрошу вас также сообщить мне, сколько вам должен мой сын.

Ему совершенно незачем было бегать по комнате, но он не останавливался ни на минуту.

— Никто не будет забыт, — говорил он. — Я не выйду отсюда, не расплатившись со всеми. Всякий, кто был… кха… кто хорошо относился ко мне и моему семейству, будет вознагражден. Чивери будет вознагражден. Юный Джон будет вознагражден. Я в особенности желаю и твердо намерен быть щедрым, мистер Кленнэм.

— Вы мне позволите, — сказал Артур, положив на стол кошелек, — предложить вам небольшую сумму на первое время, мистер Доррит? Я захватил с собой деньги, так как думал, что они могут понадобился вам.

— Благодарю вас, сэр, благодарю вас. Охотно принимаю в настоящую минуту одолжение, от которого должен был бы отказаться час тому назад. Весьма обязан нам за эту временную ссуду, кратковременную и вместе с тем своевременную, в высшей степени своевременную. — Он зажал деньги в руке и взял их со стола. — Будьте любезны, сэр, прибавить эти деньги к вашим прежним ссудам, о которых я уже упоминал, и, пожалуйста, не забудьте долга моего сына. Простого словесного заявления об общем итоге долга совершенно… кха… совершенно достаточно.

В эту минуту глаза его упали на дочь; он остановился, поцеловал ее и погладил по головке.

— Необходимо, милочка, поскорее отыскать портниху и сшить тебе приличное платье. Надо также сделать что-нибудь для Мэгги; сейчас у нее решительно неприличный вид. Затем твоя сестра, Эми, твой брат… И мой брат, твой дядя; надеюсь, что это заставит его, беднягу, немного встряхнуться… надо поскорее известить его. Надо их всех известить. Конечно, мы должны сделать это осторожно, но немедленно. Наша обязанность перед ними и перед самими собой — как можно скорее избавить их… хм… избавить их от работы.

Это был первый намек с его стороны, показывавший, что ему была известна их работа из-за куска хлеба.

Он всё еще расхаживал по комнате, стиснув в руке кошелек, когда на дворе послышался громкий гул голосов.

— Известие распространилось, — сказал Кленнэм, выглянув в окно. — Вы покажетесь им, мистер Доррит? Они искренно радуются и, очевидно, желают вас видеть.

— Я… хм… кха… признаюсь, Эми, душа моя, я желал бы сначала переменить это платье, — сказал он, еще лихорадочнее засуетившись по комнате, — и приобрести… хм… часы с цепочкой. Но приходится покориться… кха… покориться обстоятельствам. Застегни воротничок, душа моя. Мистер Кленнэм, будьте любезны… хм… достать из комода подле вас синий галстук. Застегни сюртук наглухо, душа моя. Застегнутый он выглядит… кха… выглядит внушительнее.

Дрожащей рукой он пригладил свои седые волосы и, взяв под руки дочь и Кленнэма, появился у окна. Члены общежития приветствовали его радостными криками, а он отвечал им воздушными поцелуями, с самым учтивым и покровительственным видом.

Отойдя от окна, он оказал: «Бедняги!» — тоном глубокого сожаления об их печальном положении.

Крошка Доррит упрашивала его прилечь и отдохнуть. Артур сказал ей, что теперь он отправится к Панксу и сообщит ему, что он может прийти хоть сейчас закончить дело с формальной стороны, но она шёпотом просила его остаться, пока отец не успокоится. Ей не нужно было повторять просьбу, и она тотчас же постлала отцу постель и уговорила его лечь. С полчаса или более он не хотел ничего слышать и только бегал по комнате, обсуждая вопрос, разрешит ли директор всем заключенным в полном составе собраться у окон официальной приемной, выходившей на улицу, и полюбоваться его отьездом в карете, что, по его мнению, было бы для них поистине праздничным зрелищем. Но мало-помалу он утомился и лег в постель.

Она села подле него, обвевая его платком и охлаждая его потный лоб. Он, казалось, задремал (не выпуская из рук денег), как вдруг поднялся и сел на кровати.

— Извините, мистер Кленнэм, — сказал он. — Как вы думаете, дорогой сэр, могу я… кха… выйти на улицу сейчас же и немножко пройтись?

— Я думаю, что нет, мистер Доррит, — отвечал тот, скрепя сердце. — Надо исполнить некоторые формальности, и хотя ваше заключение здесь в настоящую минуту — уже простая формальность, тем не менее придется соблюдать ее еще несколько времени.

Старик заплакал.

— Всего несколько часов, сэр, — сказал Кленнэм, стараясь ободрить его.

— Несколько часов, сэр, — возразил тот с неожиданным раздражением. — Вам легко говорить несколько часов, сэр! Понимаете ли вы, что значит лишний час для человека, который задыхается без воздуха!

Это была его последняя вспышка. Поплакав еще немного и пожаловавшись капризным тоном, что ему нечем дышать, он мало-помалу задремал. Кленнэму было над чем поразмыслить, пока он сидел в этой комнатке подле спящего отца и дочери, обмахивавшей его лицо.

Крошка Доррит тоже задумалась над чем-то. Осторожно поправив его волосы и прикоснувшись губами к его лбу, она оглянулась на Кленнэма, который подошел поближе, и сказала шёпотом, очевидно продолжая нить своих мыслей:

— Мистер Кленнэм, он уплатит все свои долги перед освобождением?

— Без сомнения, уплатит все.

— Все долги, за которые он просидел здесь столько лет, — больше, чем я живу на свете?

— Без сомнения.

В глазах ее мелькнуло что-то вроде упрека, но во всяком случае не радость. Он спросил с удивлением:

— Разве вы не рады, что он уплатит все долги?

— А вы? — нерешительно спросила Крошка Доррит.

— Я? Сердечно рад!

— Значит, и я должна радоваться.

— А разве вы не радуетесь?

— Мое кажется несправедливостью, — сказала Крошка Доррит, — что, потеряв столько лет жизни, испытав столько страданий, он всё-таки должен платить долги. Мне кажется несправедливостью, что он должен заплатить их вдвойне: жизнью и деньгами.

— Дитя мое… — начал Кленнэм.

— Да, я знаю, что не следует так рассуждать, — перебила она робко. — Не думайте обо мне слишком дурно, это выросло со мною здесь.

Тюрьма, которая так растлевает всё, только в этом одном затронула душу Крошки Доррит. Порожденное состраданием к бедному узнику, ее отцу, это пятно было первым и последним отпечатком тюремной атмосферы, который заметил в ней Кленнэм.

Он подумал это и не сказал ни слова более. Эта мысль только ярче оживила в его воображении ее чистоту и кротость; они казались еще прекраснее вследствие контраста с этой легкой тенью.

Утомленная волнением, убаюканная тишиной, она медленно уронила руки и опустилась головой на подушку подле отца. Кленнэм тихонько встал, без шума отворил и затворил дверь и ушел из тюрьмы на шумные улицы, унося в своем сердце чувство мира.

ГЛАВА XXXVI

Маршальси — сирота

Наступил день, когда мистер Доррит с семьей должны были навеки проститься с тюрьмой и камнями, которые они так часто попирали.

Времени прошло немного, но старик горько жаловался на медлительность и жестоко упрекал за это мистера Рогга. Он высокомерно обращался с мистером Роггом и угрожал взять другого поверенного. Он советовал мистеру Роггу не смотреть на то, что его клиент оказался в таком месте, а исполнять «свои обязанности, сэр, и как можно скорее». Он сказал мистеру Роггу, что ему известно, что за народ законники и поверенные, но что его не надуют. На смиренное заявление этого джентльмена, что он делает всё возможное, мисс Фанни ответила довольно резко, заметив, что она желала бы знать, как мог бы он делать меньше, когда ему сказано, что за деньгами дело не станет, и выразила подозрение, что он не знает, с кем говорит.

К директору тюрьмы, который состоял в этой должности уже много лет и с которым у мистера Доррита не случалось до сих пор никаких столкновений, этот последний отнесся очень сурово. Директор лично явился с поздравлением и предложил мистеру Дорриту воспользоваться двумя или тремя свободными комнатами в его квартире. Мистер Доррит поблагодарил его и сказал, что подумает об этом, но, как только директор вышел за дверь, уселся к столу и написал ему очень сухое письмо, в котором извещал, что, так как никогда раньше не удостаивался чести получать от него поздравления (что было совершенно справедливо, хотя правду сказать, поздравлять его было решительно не с чем), то считает своим долгом отклонить от имени своего и своей семьи предложение директора, со всей благодарностью, какой оно заслуживает по своему бескорыстному характеру и независимости от всяких светских соображений.

Хотя его брат отнесся к этому обороту судьбы так безучастно, что можно было усомниться, понял ли он, в чем дело, тем не менее мистер Доррит поручил его особу портным, сапожникам, шляпникам и чулочникам под своим личным наблюдением, а старое платье приказал отобрать и сжечь.

Мисс Фанни и мистер Тип не нуждались ни в каких указаниях по части мод и изящных костюмов. Все трое поместились в лучшей из соседних гостиниц, хотя, по справедливому замечанию мисс Фанни, эта лучшая гостиница была порядочной дрянью. Мистер Тип нанял кабриолет с лошадью и грумом и с большим шиком разъезжал по Боро-Хай-стриту — улице, примыкавшей к Маршальси. Тут же нередко появлялся скромный маленький фаэтон парой, из которого выпархивала мисс Фанни, ослепляя директорских дочерей роскошью своих феноменальных шляпок.

Масса дел была сделана в самое короткое время. Между прочими делами гг. Педль и Пуль, адвокаты, по поручению своего клиента, мистера Эдуарда Доррита, эсквайра[96], передали мистеру Артуру Кленнэму письмо со вложением двадцати четырех фунтов девяти шиллингов и восьми пенсов — суммы, представлявшей долг (считая капитал и проценты по пяти на год) означенного клиента мистеру Кленнэму. Независимо от этого поручения гг. Педль и Пуль получили дополнительную инструкцию от своего клиента: напомнить мистеру Кленнэму, что возвращаемую ныне ссуду у него не просили, и сообщить ему, что ее бы не приняли, если бы она открыто была предложена от его имени. В заключение его просили доставить расписку в получении и оставались его покорнейшими слугами.

Немало дел пришлось также проделать в Маршальси, — в Маршальси, которой предстояло в скором времени осиротеть, лишившись своего Отца. Дела эти, главным образом, заключались в удовлетворении мелких денежных просьб со стороны членов общежития. На эти просьбы мистер Доррит отвечал с величайшею щедростью и со строгим формализмом, всякий раз уведомлял просителя, когда тот может застать его, затем принимал его за столом, заваленным документами, и присовокуплял к подарку (он каждый раз говорил: «Это подарок, а не ссуда») ряд полезных советов, сущность которых заключалась в том, что его, отбывшего свой срок Отца Маршальси, будут долго помнить как человека, умевшего сохранить собственное достоинство и заслужить уважение окружающих даже в такой обстановке.

Члены общежития не были завистливы. Независимо от личного и традиционного уважения, которое они питали к старожилу Маршальси, это событие подняло фонды коллегии, прославив ее имя в газетах. Быть может, оно также внушило некоторым из них надежду, почти бессознательную, что колесо фортуны может при случае повернуться и для них. Словом, они приняли эту весть радостно. Нашлись и такие, которые обижались на то, что им приходится оставаться в нищете; но даже они не злились на семью за ее блистательную удачу. В более приличных местах наверно проявилось бы больше зависти. Кажется, умеренное состояние более располагает к зависти, чем полная нищета обитателей Маршальси, перебивавшихся со дня на день, закладывавших последние вещи, чтобы добыть дневное пропитание.

Они поднесли ему адрес в изящной рамке под стеклом (однако он не был впоследствии повешен в его гостиной и даже не найден в бумагах, оставшихся после его смерти), на который он отвечал милостивой запиской. В этом документе он заверял их гоном царствующей особы, что принимает выражение их преданности с полным убеждением в его искренности, и снова советовал им следовать его примеру, что они исполнили бы с большим удовольствием, по крайней мере в отношении получения наследства.

Тут же он приглашал их на обед, который должен был состояться на дворе для всех членов общежития и на котором он будет иметь честь поднять прощальный бокал за здоровье и благоденствие тех, с кем расстается.

Он не принимал участия в этом пиршестве (оно состоялось в два часа пополудни, а ему приносили обед из гостиницы в шесть), но его сын любезно согласился занять председательское место за главным столом и держал себя очень мило и непринужденно. Сам виновник торжества ходил между столами, заговаривал то с тем, то с другим, смотрел, чтобы всего было вдоволь и всё было в порядке, вообще держал себя бароном старых времен и был в самом благодушном настроении.

В заключение пиршества мистер Доррит выпил за здоровье гостей стакан старой мадеры, выразил надежду, что они веселились за обедом и будут веселиться вечером, и пожелал им всего хорошего. Когда гости ответили на его тост восторженными криками, его баронское достоинство не выдержало, и он заплакал, как простой вассал с простым человеческим сердцем. После этого великого успеха, бывшего в его глазах позорной слабостью, он предложил тост «за мистера Чивери и его товарищей по службе», которым он еще раньше подарил по десяти фунтов каждому и которые присутствовали за обедом в полном составе.

Мистер Чивери на этот тост сказал между прочим: «Кого нужно запереть — запри, но помни, что он человек и брат твой, как сказал один африканец, попавший в неволю». Покончив со всеми тостами, мистер Доррит любезно сыграл партию в кегли со старейшим после себя членом общежития и удалился, предоставив своим вассалам развлекаться как угодно.

Всё это происходило до наступления торжественного дня. Но вот настал день, когда он со своей семьей должен был навеки распроститься с тюрьмой и камнями, которые они попирали столько лет.

Отъезд был назначен в полдень. С приближением этого часа все члены общежития вышли во двор, все тюремщики были в сборе. Эти последние явились в парадных мундирах, да и большинство членов общежития надели все, что было лучшего. Появились даже два-три флага, а дети украсились обрывками лент. Сам мистер Доррит в эту торжественную минуту сохранял важную, но благосклонную осанку. Больше всего он беспокоился за брата, опасаясь, что тот не сумеет вести себя прилично в эту торжественную минуту.

— Дорогой Фредерик, — сказал он, — дай мне твою руку, мы вместе пройдем среди наших друзей. Я полагаю, что нам следует идти рука об руку, дорогой Фредерик.

— Ха! — сказал Фредерик. — Да, да, да, да.

— И если бы ты мог, милый Фредерик, если бы ты мог, не делая над собою особенного усилия, придать немного (пожалуйста, извини меня, Фредерик), немного лоску своим обычным манерам…

— Вильям, Вильям, — отвечал тот, качая головой, — ведь это твое дело. Я не умею. Всё забыто, всё забыто.

— Но, дорогой мой, — возразил Вильям, — вот поэтому-то ты и должен встряхнуться. Ты должен попытаться вспомнить то, что забыл, дорогой Фредерик. Твое положение…

— А? — сказал Фредерик.

— Твое положение, дорогой Фредерик…

— Мое? — он взглянул сначала на свою фигуру, потом на брата и, наконец, сказал с глубоким вздохом: — Ха, конечно. Да, да, да.

— Твое положение, дорогой Фредерик, в настоящее время очень высокое. Твое положение как моего брата — высокое положение. И я знаю, что ты со своей обычной добросовестностью постараешься быть достойным этого положения, дорогой Фредерик, постараешься еще возвысить его. Не уронить его, а возвысить.

— Вильям, — отвечал тот со вздохом, — я сделаю всё, что тебе угодно, дорогой брат, лишь бы у меня хватило уменья. Пожалуйста, будь добр, не забывай, какой я слабый. Что мне нужно делать сегодня? Скажи, что именно?

— Милейший Фредерик, ничего. Я не хочу тревожить твое доброе сердце.

— Пожалуйста, не стесняйся, — возразил тот. — Я рад сделать для тебя всё, что могу.

Вильям провел рукой по глазам и прошептал с чувством царственного благоволения:

— Да благословит тебя бог за твою привязанность, мой бедный, милый друг! — затем прибавил вслух: — Дорогой Фредерик, попытайся, когда мы будем выходить, показать, что ты сознаешь свое положение, думаешь о нем…

— Что же ты посоветуешь мне думать о нем? — спросил покорный брат.

— О дорогой Фредерик, как могу я ответить на такой вопрос? Я могу только сказать тебе, что я сам думаю, расставаясь с этими добрыми людьми.

— Именно! — воскликнул брат. — Это поможет мне.

— Итак, дорогой Фредерик, я думаю, — со сложным чувством, в котором особенно выделяется нежное сострадание — что они будут делать без меня?

— Правда, — подхватил брат. — Да, да, да, да. Я буду думать об этом. Я буду думать, что они станут делать без моего брата? Бедняги, что они будут делать без него?

В эту минуту часы начали бить двенадцать, и мистеру Дорриту сообщили, что карета дожидается у ворот. Братья под руку опустились с лестницы. Мистер Эдуард Доррит, эсквайр (бывший Тип), и его сестра Фанни следовали за ними тоже под руку; мистер Плорниш и Мэгги, которым было поручено нести вещи, стоившие того, чтобы их увозить, замыкали шествие с узлами и корзинами.

На дворе собрались все члены общежития и тюремщики. На дворе были мистер Панкс и мистер Рогг, явившиеся полюбоваться финалом своей работы. На дворе был и юный Джон, сочинявший новую эпитафию для собственной могилы по случаю своей смерти от разрыва сердца. На дворе был патриарх Кэсби, сиявший таким ангельским благодушием, что многие восторженные члены общежития с жаром пожимали его руку, а их жены и родственницы даже целовали эту руку в уверенности, что он, а не кто другой, устроил все это. На дворе было сборище народа, обычное в таких случаях. На дворе был человек с туманной жалобой насчет фонда, незаконно присвоенного начальством; он встал сегодня в пять часов утра, чтобы составить бестолковейшую записку об истории этого мошенничества, которую он и вручил мистеру Дорриту как документ первостепенной важности, долженствующий произвести переполох в высших сферах и уничтожить директора. На дворе был неоплатный должник, который напрягал все свои силы, чтобы влезть в долги, и так же рьяно добивался попасть в тюрьму, как другие добиваются выйти из нее; должник, которого постоянно выкупали и поздравляли, а рядом с ним другой неоплатный должник — простой, смирный, жалкий торговец, выбивавшийся из сил, стараясь расплатиться с долгами, но не находивший дельца, который помог бы ему чем-нибудь, кроме упреков и брани. На дворе был человек, обремененный многочисленным семейством и многочисленными заботами, падение которого поразило всех; на дворе был человек без семьи и с большими доходами, падение которого никого не удивило. Были тут люди, которые непременно выйдут из тюрьмы завтра, но почему-то не выходят; были тут люди, попавшие сюда вчера и еще не примирившиеся со своей участью. Были тут люди, готовые ползать и пресмыкаться перед разбогатевшим узником и его семьей, только по низости душевной; были тут люди, готовые ползать и пресмыкаться, потому что глаза их, привыкшие к тюремному убожеству, не могли вынести такого яркого блеска. Были тут многие из тех, чьи шиллинги попадали в его карманы на покупку мяса и вина; но никто из них не решился бы теперь обращаться с ним запанибрата, напоминая о своей помощи. Напротив, эти пленные птицы как будто побаивались птицы, которая с таким торжеством вылетала на волю, робко жались к решеткам и съеживались, когда он проходил мимо.

Среди этих зрителей небольшая процессия с двумя братьями во главе медленно двигалась к воротам. Мистер Доррит, предаваясь глубоким размышлениям об участи этих бедных созданий, которым придется обходиться без него, был величествен, грустен, но не рассеян. Он гладил по головкам детей, точно сэр Роджер де Коверлей[97], шествующий в церковь, называл по именам тех, кто жался в задних рядах, он был воплощенной снисходительностью, и, казалось, над ним сияла для их утешения надпись золотыми буквами: «Утешьтесь, дети мои! Несите свой крест!».

Наконец троекратное ура возвестило, что он вышел за ворота и что Маршальси осиротела. Не успели замереть отголоски криков в стенах тюрьмы, как семья уже уселась в карету и лакей готовился захлопнуть дверцу.

Тут только мисс Фанни воскликнула:

— Господи, где же Эми?

Ее отец думал, что она с сестрой. Ее сестра думала, что она где-нибудь поблизости. Все они думали, по старой привычке, что она делает свое дело на своем месте. Этот торжественный выход был, может быть, первым случаем в их жизни, когда они обошлись без ее помощи. Этот переполох длился с минуту, как вдруг мисс Фанни, которая со своего места в карете могла видеть длинный узкий коридор, примыкавший к сторожке, вспыхнула от негодования.

— Послушай, папа, — воскликнула она, — это просто неприлично!

— Что неприлично, Фанни?

— Это просто позорно, — продолжала она. — Право, одного этого довольно, чтобы пожелать умереть даже в такую минуту. Вот эта дурочка Эми в своем старом, безобразном платье, которого она ни за что не хотела снять, папа; я ее просила, молила, — ничего не помогает, ни за что не хотела, обещала переодеть сегодня, говоря, что хочет носить его, пока остается здесь с вами, просто романтическая чепуха самого низкого сорта, и вот она позорит нас до последней минуты, и в последнюю минуту… смотрите, ее несут на руках в этом самом платье — и кто же? Этот Кленнэм!

Обвинение подтвердилось, как только оно было высказано. Кленнэм появился у каретной дверцы, неся на руках маленькую бесчувственную фигурку.

— Ее забыли, — сказал он с состраданием, не лишенным упрека. — Я прибежал в ее комнату (мистер Чивери показал мне дорогу) и нашел дверь открытой, а ее бедняжку, без чувств на полу. Кажется, она хотела переодеться, но лишилась чувств от волнения. Может быть, ее испугали крики, а может быть, это случилось раньше. Поддержите эту бледную холодную ручку, мисс Доррит; она сейчас упадет.

— Благодарю вас, сэр, — возразила мисс Доррит, разражаясь слезами, — я, кажется, сама знаю, что делать, с вашего позволения… Эми, милочка, открой глазки, душенька! О Эми, Эми, как мне горько и стыдно? Очнись же, милочка! О, что же они не едут! Пожалуйста, папа, вели ехать!

Лакей с отрывистым: «Позвольте, сэр!» — протянул руку между Кленнэмом и дверцей кареты, закинул подножку, и лошади тронулись.

Конец первой книги