На дороге

Яркое утреннее солнце слепило глаза, метель прекратилась, туман растаял, и горный воздух был так прозрачен и чист, что, казалось, вступаешь в новую жизнь, вдыхая его. В довершение иллюзии твердая почва тоже как будто растаяла, и гора — сверкающая громада гигантских белых вершин и масс — казалась грудой облаков, плавающих между голубым небом и землей.

Черные точки на снегу, точно узелки нити, начинавшейся от монастырских ворот и тянувшейся, извиваясь и иногда прерываясь, вниз по горе, указывали те места, где братья расчищали дорогу. У ворот снег уже начинал утаптываться. Выводили мулов, привязывали к кольцам в стене и навьючивали. Привязывали бубенчики, укладывали багаж; голоса погонщиков и всадников мелодично звучали в чистом воздухе. Некоторые уже тронулись в путь, и на вершине, близ темного пруда, подле монастыря, по склону горы фигуры людей и мулов, казавшиеся миниатюрными в сравнении с окружающими громадами, двигались под ясный звон бубенчиков и гармонический шум голосов.

В комнате, где накануне ужинали, пылал огонь над вчерашним пеплом, озаряя скромный завтрак из хлеба, масла и молока. Он озарял также проводника семьи Доррит, приготовлявшего чай для своей партии из собственных запасов, служивших, главным образом, для пропитания многочисленной прислуги — главной обузы путешественников.

Мистер Гоуэн и Бландуа из Парижа, уже позавтракавшие, прогуливались над озером, покуривая сигары

— А, Гоуэн, — пробормотал Тип, иначе — Эдуард Доррит, эсквайр, перелистывая книгу для туристов. — Значит, Гоуэн — имя молокососа, вот всё, что я могу сказать. Я бы щелкнул его по носу, если бы стоило руки марать. Да не стоит, к счастью для него. Что его жена, Эми? Ты, верно, знаешь, ты всегда знаешь всё такое.

— Ей лучше, Эдуард. Но они не поедут сегодня.

— О, они не поедут сегодня! Счастье для этого молодчика, иначе ему наверно пришлось бы иметь дело со мной.

— Решено было, что лучше ей остаться и отдохнуть до завтра, чтобы не слишком утомляться ездой.

— На здоровье. Но ты так говоришь, будто нянчилась с ней. Надеюсь, ты не вздумала вернуться (миссис Дженераль здесь нет) к своим старым привычкам, Эми?

Он искоса взглянул на мисс Фанни и на отца.

— Я только наведалась к ней узнать, не нужно ли ей чего-нибудь, Тип, — сказала Крошка Доррит.

— Зачем ты называешь меня Типом, Эми? — возразил молодой человек, нахмурившись. — Пора бросить эту старую привычку.

— Я нечаянно, милый Эдуард. Я забылась. Когда-то это было так естественно, что и теперь подвернулось мне само собою.

— О да, — вмешалась мисс Фанни. — Естественно и само собою, когда-то и теперь! Что за бессмыслица! Я-то очень хорошо знаю, почему ты принимаешь такое участие в миссис Гоуэн. Меня не проведешь!

— Я и не собираюсь, Фанни. Не сердись.

— О, не сердись! — вспылила мисс Фанни. — Терпения моего не хватает! — (Это была совершенная правда.)

— Что такое, Фанни? — спросил мистер Доррит, подымая брови. — Что ты хочешь сказать? Объяснись.

— О, пустяки, папа! — возразила мисс Фанни. — Не стоит и говорить. Эми понимает меня и так. Она знает эту миссис Гоуэн или слыхала о ней не со вчерашнего дня.

— Дитя мое, — сказал мистер Доррит, обращаясь к младшей дочери, — имеет твоя сестра какое-нибудь кха… основание для такого странного заявления?

— Как мы ни сердобольны, — подхватила мисс Фанни, прежде чем та успела ответить, — мы не стали бы забираться в спальню незнакомой дамы на вершине холодной горы и сидеть с этой дамой, дрожа от холода, если бы не слыхали о ней раньше. Нетрудно угадать, с кем дружна эта миссис Гоуэн.

— С кем же? — спросил отец.

— Папа, — отвечала мисс Фанни, которая тем временем успела войти в роль обиженной и гонимой, — мне очень прискорбно говорить это, но я уверена, что друг миссис Гоуэн — тот самый неприятный и грубый господин, который с полным отсутствием деликатности, хотя мы в нашем положении имели право ожидать от него деликатности, публично и умышленно оскорбил и задел наши чувства при обстоятельствах, которых не стану напоминать, так как между нами решено как можно меньше говорить об этом.

— Эми, дитя мое, — сказал мистер Доррит снисходительно-суровым тоном, — правда ли это?

Крошка Доррит отвечала:

— Да, правда.

— Да, правда! — воскликнула мисс Фанни. — Разумеется, я так и знала! После этого, папа, я должна объявить раз навсегда, — (у этой молодой леди была привычка объявлять одно и то же раз навсегда ежедневно или даже по нескольку раз в день), — что это просто позор! Я должна объявить раз навсегда, что этому пора положить предел. Мало того, что мы испытали то, что известно нам одним, нам будет еще напоминать об этом упорно и систематически та, которая, более чем кто-либо, должна щадить наши чувства. Неужели нам придется выносить это противоестественное поведение каждую минуту нашей жизни? Неужели нам никогда не позволят забыть о прошлом? Повторяю, это просто бесстыдно.

— Ну, Эми, — сказал ее брат, покачивая головой, — ты знаешь, я всегда стоял за тебя, в большинстве случаев. Но, ей-богу, я должен сказать, что ты довольно странно выражаешь свою сестринскую любовь, продолжая знакомство с господином, который обошелся со мной так неблагородно. Только низкий плут, — прибавил он убедительным тоном, — мог так обойтись со мной!

— И заметьте, — сказала мисс Фанни, — заметьте, что из этого выходит! Можем ли мы рассчитывать на уважение наших слуг? Никогда! Тут две наши горничные, камердинер папы, лакей, проводник, всевозможная прислуга, а она на глазах у всех бросается за стаканом воды, точно простая служанка! Полицейский на улице, если с каким-нибудь бродягой случится припадок, не бросится за водой так поспешно, как бросилась вчера эта самая Эми в этой самой комнате на наших глазах!

— Этому я не придаю особенного значения, — заметил мистер Эдуард, — но ваш Кленнэм, как ему угодно называть себя, — другое дело.

— Решительно то же самое, — возразила мисс Фанни, — всё это одно к одному. Во-первых, он втерся к нам по своей охоте. Мы никогда не нуждались в нем. Я всегда давала ему понять, что охотно расстанусь с его обществом. Затем он наносит жестокое оскорбление нашим чувствам единственно из желания выставить нас на позор. И после этого мы еще будем ухаживать за его друзьями! Не удивляюсь, что эта миссис Гоуэн так относится к нам. Чего же и ждать, когда она потешается над нашими прошлыми несчастиями, потешается над ними в эту самую минуту.

— Отец… Эдуард… неправда! — взмолилась Крошка Доррит, — Ни мистер, ни миссис Гоуэн никогда не слыхали нашего имени. Им совершенно неизвестна наша история.

— Тем хуже, — возразила Фанни, решившись не принимать во внимание никаких смягчающих обстоятельств, — потому что в таком случае для тебя нет никакого извинения. Если бы они знали о нас, тебе бы еще могло прийти в голову попытаться задобрить их. Это была бы жалкая и смешная ошибка, но ошибку я могу простить, а сознательное и обдуманное желание унизить тех, которые должны быть всех ближе и дороже для тебя, — это непростительно. Нет, этого я не могу простить!

— Я никогда не оскорбляю тебя умышленно, Фанни, — сказала Крошка Доррит, — хотя ты так строго относишься ко мне.

— В таком случае нужно быть осмотрительнее, Эми, — отвечала сестра. — Если ты делаешь подобные вещи необдуманно, то нужно быть осмотрительнее. Если бы я родилась в особом месте, при особых обстоятельствах, которые могли бы заглушить во мне чувство приличия, я бы, мне кажется, на каждом шагу спрашивала себя: не скомпрометирую ли я бессознательно кого-нибудь из близких и дорогих родственников? Так бы, мне кажется, поступала я, если бы это случилось со мною.

Мистер Доррит нашел своевременным положить конец этому тяжелому инциденту и вместе с тем подчеркнуть его мораль своим авторитетным и мудрым словом.

— Душа моя, — сказал он младшей дочери, — прошу тебя… кха… ни слова более. Твоя сестра Фанни выражается резко, но в ее словах значительная доля правды. Ты должна стоять на высоте положения, которое… хм… занимаешь теперь. Ты занимаешь это высокое положение не одна, но вместе… кха… со мною и… кха… хм… со всеми нами… со всеми нами! А все, кто занимает высокое положение, в особенности же наше семейство, — по причинам, о которых я… кха… не стану распространяться, — должны заботиться о том, чтобы их уважали… неусыпно заботиться о том, чтобы их уважали. Низшие будут уважать нас лишь в том случае, если мы… кха… будем держать их на почтительном расстоянии и… хм… относиться к ним свысока… свысока. Ввиду этого весьма важно, дабы не вызвать непочтительных замечаний со стороны прислуги, не подавать ей повода думать, что мы когда-либо… кха… обходились без ее услуг и исполняли их сами.

— Кто же может сомневаться в этом? — воскликнула мисс Фанни. — В этом вся суть.

— Фанни, — возразил отец торжественным тоном, — позволь мне говорить, душа моя. Перейду… кха… к мистеру Кленнэму. Скажу откровенно, Эми, что я не разделяю чувств твоей сестры к мистеру Кленнэму… то есть не разделяю их вполне… хм… вполне. На мой взгляд он… кха… вообще порядочный человек… хм… порядочный человек. Не стану также утверждать, что мистер Кленнэм когда-нибудь втирался… кха… в мое общество. Он знал, что моего общества вообще… хм… искали… кха… и мог считать меня лицом общественным. Но некоторые обстоятельства моего… поверхностного знакомства с мистером Кленнэмом (оно было очень поверхностно) делают, — при этих словах он принял необыкновенно важный вид, — делают в высшей степени неделикатными всякие попытки со стороны мистера Кленнэма… кха… возобновлять знакомство со мною или с каким бы то ни было членом моей семьи при существующих обстоятельствах. Если бы у мистера Кленнэма хватило деликатности понять неприличие подобных попыток, я, как джентльмен, счел бы себя обязанным… кха… уважать эту деликатность. Если же у мистера Кленнэма не хватает этой деликатности, я не желаю ни минуты… кха… поддерживать отношения с таким… хм… бестактным и грубым человеком. В том и другом случае мистер Кленнэм не имеет с нами ничего общего, и нам до него или ему до нас решительно нет дела… А… миссис Дженераль!

Появление этой леди к завтраку положило конец препирательствам. Вскоре затем проводник объявил, что камердинер, лакей, обе горничные, четыре погонщика и четырнадцать мулов готовы; при этом известии все встали и отправились на монастырский двор присоединиться к кавалькаде.

Мистер Гоуэн стоял в стороне с сигарой в зубах, но мистер Бландуа поспешил засвидетельствовать свое почтение дамам. Когда он галантно поднял свою широкополую шляпу перед Крошкой Доррит, ей показалось, что теперь эта смуглая фигура в плаще, резко выделявшаяся на снегу, имеет еще более зловещий вид, чем вчера при свете камина. Но так как ее отец и сестра отвечали на его поклон довольно благосклонно, то она постаралась ничем не выразить своей антипатии, чтобы не навлечь на себя новых упреков в неумении отделаться от тюремного воспитания.

Но пока они спускались по крутой извилистой дороге в виду монастыря, она не раз оглядывалась и всякий раз видела фигуру Бландуа на фоне дыма, поднимавшегося из монастырских труб золотистыми клубами. Он стоял на одном месте и следил за ними. И долго еще, когда он превратился уже в черную точку на снегу, ей казалось, что она видит эту улыбку, этот ястребиный нос и эти глаза. Даже позднее, когда монастырь исчез из виду и легкие утренние облака заволокли горный проход, зловещие деревянные руки придорожных столбов, казалось, указывали на него.

Но по мере того как они спускались в более теплые области, Бландуа из Парижа, — коварнее, холоднее и безжалостнее горных снегов, — мало-помалу исчез из ее памяти. Солнце снова стало пригревать, горные потоки, струившиеся из ледников и снежных пещер, так чудесно утоляли жажду; сосны, зеленеющие пригорки и лощины, деревянные шале и грубые изгороди Швейцарии снова замелькали перед путниками. Местами дорога так расширялась, что Крошка Доррит и ее отец могли ехать рядом. И ей так радостно было видеть его в дорогой шубе и щегольской одежде, богатого, свободного, окруженного многочисленными слугами, любующегося чудесным ландшафтом, которого не загораживает от него мрачная стена с ее зловещей тенью!

Ее дядя настолько отделался от тени прошлого, что носил пальто, которое ему давали, умывался ради семейного достоинства и ехал, куда его везли, с каким-то пассивным животным удовольствием, показывавшим, по-видимому, что чистый воздух и перемена места доставляют ему удовольствие. Во всех других отношениях, за исключением одного, он как будто не имел собственного света, а заимствовал его от брата. Величие, богатство, свобода, пышность брата радовали его без всякого отношения к себе самому. Молчаливый и застенчивый, он не чувствовал потребности говорить, когда мог слышать брата, не нуждался в слугах, раз слуги ухаживали за братом. В нем можно было заметить только одну перемену — в отношениях к младшей племяннице. С каждым днем он относился к ней всё с большей и большей почтительностью, весьма редкой в отношениях старших к младшим и особенно трогательной по своему такту. Всякий раз, когда мисс Фанни «объявляла раз навсегда», он пользовался каждым удобным случаем обнажить свою седую голову перед младшей племянницей, или помочь ей сойти с лестницы, или посадить в экипаж, или чем-нибудь другим выразить свое внимание, всегда с глубокой почтительностью. Но никогда она не казалась неуместной или вынужденной — напротив, всегда отличалась сердечной простотой и непринужденностью. Никогда он не соглашался, даже по приглашению брата, сесть прежде нее или вообще не оказать ей преимущества. Он так ревниво следил за тем, чтобы и другие оказывали ей почтение, что не далее как при описанном выше отъезде из монастыря страшно рассердился на лакея, который не поддержал ей стремени, хотя стоял подле ее мула, и несказанно изумил всю компанию, направив на него своего упрямого мула, загнав его в угол и угрожая раздавить на смерть.

Они представляли собой группу, внушавшую почтение, и содержатели гостиниц чуть ли не молились на них. Куда бы они ни приезжали, всюду их предупреждала слава об их важности в лице проводника, который отправлялся вперед нанять и приготовить лучшее помещение. Он служил герольдом семейной процессии. За ним следовала большая карета в которой помещались: внутри мистер Доррит, мисс Фанни Доррит, мисс Эми Доррит, миссис Дженераль; снаружи несколько служителей и (в хорошую погоду) Эдуард Доррит, эсквайр, для которого оставлялось место на козлах. За каретой следовала коляска с Фредериком Дорритом, эсквайром, и свободным местом для Эдуарда Доррита, эсквайра, на случай дурной погоды. В заключение тащился фургон с прислугой, тяжелым багажом и всей той пылью и грязью, которые доставались ему от передовых экипажей.

Все эти экипажи украшали собою двор отеля в Мартиньи при возвращении семейства из экскурсии в горы. Много тут было и других экипажей, начиная с заплатанной итальянской веттуры[5], — напоминающей ящик от качелей с английской ярмарки, поставленный на деревянный поднос на колесах и накрытый другим деревянным подносом без колес, — до шикарной английской коляски. Но в отеле оказалось и другое украшение, которого мистер Доррит вовсе не требовал: двое иностранцев-туристов украшали одну из его комнат.

Хозяин, стоя на дворе, без шляпы, уверял проводника, что он вне себя от огорчения, что он в отчаянии, что он несчастнейшая и злополучнейшая тварь, что у него деревянная башка. Он ни за что бы не согласился, но знатная леди так умоляла его уступить ей эту комнату только для обеда на полчаса, что у него не хватило духу отказать. Полчаса уже прошло, леди и джентльмен кушают дессерт и кофе, по счету уплачено, лошади поданы, им бы уже следовало уехать, но такое уж его несчастье, видно, небо решило покарать его: они до сих пор не уехали.

Невозможно себе представить негодование мистера Доррита, когда он услышал эти оправдания. Семейная честь была поражена в самое сердце кинжалом убийцы. Чувство собственного достоинства у мистера Доррита было необыкновенно щекотливо. Он способен был видеть злой умысел против него там, где другой не подозревал бы и возможности оскорбления. Его жизнь превратилась в пытку по милости бесчисленных тончайших скальпелей, которые, как ему казалось, ежесекундно крошили на куски его достоинство.

— Как, сэр! — воскликнул мистер Доррит, побагровев. — Вы… кха… у вас хватило наглости поместить в моей комнате посторонних!

Тысяча извинений! Хозяин страшно огорчен, что согласился на просьбу благородной леди. Он умоляет монсиньора не гневаться. Он униженно просит монсиньора о снисхождении. Если монсиньор соблаговолит занять другой салон, специально оставленный для него, всё будет улажено через пять минут.

— Нет, сэр! — закричал мистер Доррит. — Я не займу никакого салона. Я не стану ни есть, ни пить в вашем доме; нога моя не вступит в него! Как вы смеете делать такие вещи? Кто я такой, что вы… кха… выделяете меня среди остальных джентльменов?

Увы! Хозяин призывает вселенную в свидетели того, что монсиньор — самый великодушный из всей знати, самый милостивый, самый почтенный, самый достойный. Если он выделяет монсиньора среди остальных, то лишь тем, что считает его более благородным, более уважаемым, более великодушным, более знаменитым.

— Слышать не хочу, сэр, — возразил мистер Доррит в бешенстве. — Вы отнеслись ко мне с неуважением! Вы оскорбили меня! Как вы смеете? Объяснитесь!

О праведное небо, как же он может объясниться, когда ему нечего больше объяснять и остается просить извинения, положившись на всем известное великодушие монсиньора!

— Говорят вам, сэр, — сказал мистер Доррит, задыхаясь от гнева, — что вы выделяете меня… кха… среди остальных джентльменов, что вы делаете различие между мною и другими богатыми и высокопоставленными джентльменами. Спрашиваю вас: почему? На каком… кха… на каком основании? Отвечайте, сэр! Объяснитесь! Говорите: почему?

— Позвольте мне смиренно разъяснить господину проводнику, что монсиньор, обыкновенно такой милостивый, напрасно гневается. Тут нет никакой причины. Господин проводник будет добр доложить монсиньору, что тот ошибается, подозревая здесь какие-либо причины, кроме той, на которую уже имел честь указать его покорный слуга. Знатная леди…

— Молчать! — крикнул мистер Доррит. — Придержите свой язык. Слышать не хочу о знатной леди; слышать не хочу о вас. Взгляните на это семейство, мое семейство, семейство познатнее всех ваших леди. Вы отнеслись к этому семейству непочтительно; вы были нахальны с этим семейством. Я вас уничтожу. Эй!.. Запрягать, укладываться, нога моя не ступит больше в доме этого человека!

Никто не вмешивался в этот спор, превышавший познания во французском разговорном языке Эдуарда Доррита, эсквайра, а может быть и обеих молодых леди. Как бы то ни было, мисс Фанни сочла долгом поддержать отца, с горечью заявив на родном языке, что наглость хозяина, очевидно, имеет другую подкладку и что его следовало бы так или иначе принудить к ответу, как он осмелился делать различие между их семьей и другими богатыми семействами. Какие он имел основания для своего дерзкого поступка — она не знает; но основания, очевидно, были, и надо добиться, чтобы он разъяснил их.

Все проводники, погонщики, зеваки, толпившиеся на дворе, собрались вокруг спорящих и были очень поражены, когда проводник семейства Доррит распорядился выкатывать экипажи из сараев. Благодаря добровольным помощникам, налипшим по дюжине на каждое колесо, это было сделано очень скоро среди страшного шума; затем приступили к погрузке в ожидании лошадей с почтовой станции.

Но, видя, что английская коляска знатной леди стоит у подъезда запряженная, хозяин побежал к ней просить помощи в его критическом положении. Это заметили на дворе, потому что хозяин появился на крыльце в сопровождении джентльмена и леди, указывая на оскорбленное величие мистера Доррита выразительным жестом.

— Прошу прощения, — сказал джентльмен, выходя вперед. — Я не мастер говорить и объясняться, но вот эта леди ужасно беспокоится, чтоб не было ссоры. Леди, — то есть моя мать, говоря попросту, — просит меня передать, что она надеется, что не будет ссоры.

Мистер Доррит, всё еще задыхавшийся от негодования, поклонился джентльмену и леди с самым холодным, сухим и неприступным видом.

— Нет, право же, послушайте, дружище, вы! — с таким возгласом джентльмен обратился к Эдуарду Дорриту, эсквайру, уцепившись за него как за якорь спасения. — Давайте попытаемся уладить это дело. Леди ужасно желает, чтоб без ссоры.

Эдуард Доррит, эсквайр, отведенный к сторонке за пуговицу, ответил с дипломатическим выражением на лице:

— Сознайтесь, однако, что, раз вы наняли для себя помещение и оно принадлежит вам, для вас неприятно будет найти в нем посторонних.

— Да, — отвечал тот, — я знаю, что это неприятно. Я согласен. Но всё-таки попробуем уладить дело без ссоры. Этот малый не виноват: всё моя мать. Она замечательная женщина, без всяких этаких благоглупостей… ну, и хорошего воспитания… где же ему устоять. Она его живо оседлала!

— Если так, — начал Эдуард Доррит, эсквайр.

— Ей-богу, так! Значит, — отвечал джентльмен, возвращаясь к своему главному пункту, — к чему же тут ссоры?

— Эдмунд, — спросила леди с крыльца, — надеюсь, ты объяснил или объясняешь, что любезный хозяин не так виноват перед этим господином и его семейством, как им кажется.

— Объясняю, просто из кожи лезу, чтобы объяснить, — отвечал Эдмунд. Затем он пристально смотрел в течение нескольких секунд на Эдуарда Доррита, эсквайра, и вдруг прибавил в порыве доверчивости: — Голубчик, значит, всё в порядке?

— В конце концов, — сказала леди, приближаясь с любезным видом к мистеру Дорриту, — кажется, лучше будет мне самой объяснить, что я обещала этому доброму человеку взять на себя всю ответственность за вторжение в чужую квартиру. Решившись занять комнату на самое короткое время, только чтобы пообедать, я не думала, что законный владелец вернется так скоро, и не знала, что он уже вернулся, иначе поспешила бы освободить комнату и лично принести мои извинения и объяснения. Говоря это, я надеюсь…

Леди внезапно умолкла и остолбенела, случайно наведя лорнет на обеих мисс Доррит. В то же мгновение мисс Фанни, находившаяся на переднем плане живописной группы, состоявшей из семейства Доррит, семейных экипажей и прислуги, крепко схватила за руку сестру, чтобы удержать ее на месте, а другой рукой принялась обмахиваться веером с самым аристократическим видом, небрежно осматривая леди с ног до головы.

Леди, быстро оправившись, — это была миссис Мердль, которая не так-то легко терялась, — продолжала свое объяснение. Она надеется, что ее извинение будет принято и почтенному хозяину возвращена милость, которую он так высоко ценит. Мистер Доррит, на алтаре величия которого курился этот фимиам, ответил очень любезно, что он велит своим людям… кха… отпрячь лошадей и не будет в претензии за то, что… хм… принял сначала за оскорбление, теперь же считает за честь. После этого бюст склонился перед ним, а его обладательница с удивительным присутствием духа послала очаровательную улыбку обеим сестрам, как богатым молодым леди, которые внушали ей искреннюю симпатию и с которыми она ни разу еще не имела удовольствия встречаться.

Не то было с мистером Спарклером. Этот джентльмен, застывший на месте в одно время с леди, своей матерью, решительно не мог вернуть себе способность к движению и стоял, вытаращив глаза на семейную группу с мисс Фанни на переднем плане. На слова своей матери: «Эдмунд, теперь мы можем ехать, дай мне твою руку!» — он пошевелил губами, точно хотел ответить одним из тех замечаний, в которых обнаруживались его блестящие таланты, но язык не повиновался ему. Он так окаменел, что вряд ли бы удалось согнуть его настолько, чтобы втиснуть в каретную дверцу, если бы материнская рука не оказала своевременной помощи изнутри. Лишь только он скрылся за дверью, клапан маленького окошечка позади кареты исчез, а на его месте появился глаз мистера Спарклера. Тут он и оставался, пока можно было его видеть (а вероятно, и дольше), глядя на всех с выражением изумленной трески.

Эта встреча была так приятна для мисс Фанни, что значительно смягчила ее суровость. Когда на другой день процессия снова двинулась в путь, она заняла свое место в самом веселом настроении духа и проявила столько игривого остроумия, что миссис Дженераль была очень изумлена.

Крошка Доррит была рада, что за ней не оказалось новых грехов и что Фанни довольна, но, как всегда, была задумчива и спокойна. Сидя против отца в карете, она вспоминала старую келью в Маршальси, и теперешнее существование казалось ей каким-то сном. Всё, что она видела вокруг себя, было ново и удивительно, но нереально; ей казалось, что эти призраки гор и живописных ландшафтов могут исчезнуть каждую минуту и карета, свернув за угол, подъедет к старым воротам Маршальси. Ей странно было не иметь работы, но еще более странно сидеть в уголке, причем не требовалось думать о ком-нибудь, хлопотать и устраивать, заботиться о других. И еще более странно было сознавать, что расстояние между ней и отцом увеличилось с тех пор, как другие заботились о нем и он не нуждался в ее попечениях. Сначала это было так ново и непохоже на всё прежнее, что она не могла подчиниться новым отношениям и пыталась удержать за собой свое прежнее место подле него. Но он говорил с ней наедине, объяснил ей, что люди… кха… люди, занимающие высокое положение, душа моя, должны не подавать никакого повода низшим к непочтительному отношению и что именно ввиду этого ей, дочери, мисс Эми Доррит, отпрыску последней ветви Дорритов из Дорсетшира, не подобает… хм… заниматься исполнением обязанностей… кха… хм… лакея. Поэтому, душа моя, он… кха… обращается к ней с отеческим увещанием, приглашая ее помнить, что она леди и должна вести себя… хм… с подобающей этому званию гордостью, и следовательно просит ее воздержаться от поступков, которые могут подать повод… кха… к непочтительным и насмешливым замечаниям.

Она безропотно подчинилась. Так и вышло, что она сидела теперь в уголке роскошной кареты, сложив на груди терпеливые руки, совершенно выбитая с последнего пункта своей старой жизненной позиции, на котором думала кое-как удержаться.

С этой именно позиции всё казалось ей нереальным, и чем поразительнее были сцены, тем более гармонировали они с ее фантастической внутренней жизнью. Ущелья Симплона, чудовищные пропасти и гремящие водопады, чудесная дорога, опасные крутые повороты, где скользнувшее колесо или ступившаяся лошадь грозили гибелью, спуск в Италию, волшебная панорама этой страны, неожиданно открывшаяся перед их глазами, когда скалистое ущелье раздвинулось и выпустило их из мрачной темницы, — всё это был сон. Только унылая старая Маршальси оставалась действительностью. Нет, даже унылая старая Маршальси разрушалась до основания, когда она пыталась представить ее себе без отца. Ей трудно было поверить, что арестанты до сих пор бродят по тесному двору, что жалкие комнатки до сих пор заняты постояльцами и тюремщик до сих пор сидит в сторожке, впуская и выпуская посетителей, — совершенно так, как было раньше.

Воспоминание о прежней тюремной жизни отца, как неотвязный напев жалобной мелодии, не оставляло ее и в те минуты, когда она пробуждалась от снов прошлого к снам ее настоящей жизни, — пробуждалась в какой-нибудь расписной комнате, часто парадной зале разрушающегося дворца с красными осенними виноградными листьями, свешивавшимися над окном, с апельсинными деревьями на потрескавшейся белой террасе, с группами монахов и прохожих на улице внизу, с нищетой и пышностью, так странно переплетавшимися на каждом клочке земного пространства, и вечной борьбой между ними, и вечной победой нищеты над пышностью. Затем следовал лабиринт пустынных коридоров и галлерей с колоннами, семейная процессия, собиравшаяся на четырехугольном дворе внизу, экипажи и укладка багажа для предстоящего отъезда. Затем завтрак в другой расписной зале с подернутыми плесенью стенами, наводящей уныние своими колоссальными размерами, затем отъезд — самая неприятная минута для нее, застенчивой и не чувствовавшей в себе достаточно важности для своего места в церемонии. Прежде всего являлся проводник (который сам сошел бы за знатного иностранца в Маршальси) с известием, что всё готово; за ним — камердинер отца, с тем чтобы торжественно облачить своего барина в дорожный плащ; за ним — горничная Фанни, ее горничная (вечная тяжесть на душе Крошки Доррит, из-за которой она даже плакала в первое время, так как решительно не знала, что с ней делать) и слуга ее брата; затем ее отец предлагал руку миссис Дженераль, а дядя — ей самой, и в сопровождении хозяина и служителей гостиницы они спускались с лестницы. Собравшаяся на дворе толпа смотрела, как они усаживались в экипажи среди поклонов, просьб, хлопания кнутов, топота и гама, и, наконец, лошади бешено мчали их по узким зловонным улицам и выносили за городские ворота.

Грезы сменялись грезами: дороги, усаженные деревьями, обвитыми яркокрасными гирляндами виноградных листьев, рощи олив; белые деревушки и городки на склонах холмов, миловидные снаружи, но страшные внутри своей грязью и нищетой; кресты вдоль дороги; глубокие синие озера и на них волшебные островки и лодки с разноцветными тентами и красивыми парусами; громады разрушающихся в прах зданий, висячие сады, где растения впивались в каменные стены и своды, разрушая их своими корнями; каменные террасы, населенные ящерицами, выскакивавшими из каждой щелки; всевозможные нищие повсюду — жалкие, живописные, голодные, веселые, — нищие дети, нищие старики. Часто у почтовых станций и в других местах остановок эти жалкие создания казались ей единственными реальными явлениями из всего, что она видела; и нередко, раздав все свои деньги, она задумчиво смотрела на крошечную девочку, которая вела за руку седого отца, как будто это зрелище напоминало ей что-то знакомое из прошлых дней.

Иногда они останавливались на неделю в великолепных палатах, каждый день устраивали пиры, осматривали всевозможные диковины, бродили по бесконечным анфиладам дворцов, стояли в темных углах громадных церквей, где золотые и серебряные лампады мерцали среди колонн и арок; где толпы молящихся преклоняли колени у исповедален; где расходились волны голубого дыма от кадильниц и пахло ладаном; где в слабом, мягком свете, проникавшем сквозь цветные стекла и массивные драпировки, неясно обрисовывались картины, фантастические образа, роскошные алтари, грандиозные перспективы. Эти города сменялись дорогами с виноградом и оливами, жалкими деревушками, где не было ни одной лачуги без трещин в стенах, ни одного окна с цельным стеклом; где, по-видимому, нечем было поддерживать жизнь, нечего есть, нечего делать, нечему расти, не на что надеяться; где оставалось только умирать.

Снова попадались целые города дворцов, владельцы которых были изгнаны, а сами дворцы превращены в казармы; группы праздных солдат виднелись в великолепных окнах, солдатское платье и белье сушились на мраморных балконах; казалось, полчища крыс подтачивают (к счастью) основание зданий, укрывающих их, и скоро они рухнут и погребут под собой эти полчища солдат, полчища попов, полчища шпионов, — всё отвратительное население, кишащее на улицах.

Среди таких сцен семейная процессия двигалась в Венецию. Здесь она на время рассеялась, так как собиралась пробыть в Венеции несколько месяцев во дворце (вшестеро превосходившем размерами Маршальси) на канале Гранде.

В этом фантастическом городе, венце ее грез, где улицы вымощены водой и мертвая тишина днем и ночью нарушается только мягким звоном колоколов, ропотом воли и криками гондольеров на поворотах струящихся улиц, Крошка Доррит могла предаваться своим думам.

Семья веселилась, разъезжала по городу, превращала ночь в день; но Крошка Доррит была слишком робка, чтобы принимать участие в их развлечениях, и только просила оставить ее в покое.

Иногда она садилась в одну из гондол, которые всегда стояли возле их дома, принизанные к раскрашенным столбикам, — это случалось лишь в тех случаях, когда ей удавалось отделаться от несносной горничной, превратившейся в ее госпожу, и притом очень требовательную, — и каталась по этому странному городу. Встречная публика в других гондолах спрашивала друг у друга, кто эта одинокая девушка, сидящая в своей лодке, скрестив руки на груди, с таким задумчивым и недоумевающим видом. Но Крошка Доррит, которой и в голову не приходило, что кто-нибудь может обратить внимание на нее или ее поступки, продолжала кататься по городу, такая же тихая, запуганная и потерянная.

Но больше всего она любила сидеть на балконе своей комнаты над каналом. Балкон был построен из массивного камня, потемневшего от времени, — дикая восточная фантазия в этом городе — собрании диких фантазий. Крошка Доррит действительно казалась крошкой, когда стояла на нем, опираясь на широкие перила. Здесь она проводила почти все вечера и скоро стала обращать на себя внимание: проезжавшие в гондолах часто поглядывали на нее, говоря: «Вот молоденькая англичанка, которая всегда одна».

Но для молоденькой англичанки эти люди не были реальными существами; она даже не замечала их существования.

Она следила за солнечным закатом, за его длинными золотыми и багряными лучами и пылающим ореолом, озарявшим городские здания таким ослепительным блеском, что их массивные стены точно светились изнутри и казались прозрачными. Она следила за угасанием этого ореола, а затем, поглядев на черные гондолы, развозившие гостей на музыку и танцы, поднимала взор к сияющим звездам. И ей вспоминалась ее собственная прогулка под теми же звездами. Как странно было думать теперь о тех старых воротах!

Она думала о старых воротах, вспоминая, как она сидела в уголке, прижавшись к ним вместе с Мэгги, положившей голову к ней на колени; думала и о других местах и картинах, связанных с прошлым. Потом наклонялась над балконом и смотрела на темные воды, как будто видела в них всё это, и задумчиво прислушивалась к ропоту воли, точно ожидая, что вода вся утечет и ей откроется на дне канала тюрьма, и она сама, и старая комната, и старые жильцы, и старые посетители, — вся та действительность, которая и до сих пор казалась ей единственной, неизменной действительностью.