Конец «Саго-Мату»

Я расскажу вам эту историю с одним только условием: разыщите в Ленинграде нашего моториста Сачкова. Сделать это нетрудно и без адресного стола.

Он живет в доме №6, у Елагина моста. Если запомните приметы, вы узнаете парня даже небритым.

Рост его — 72, ниже меня примерно на голову. Глаза обыкновенные, волосы тоже. Грудь сильно шерстистая, а на плече, по старой флотской моде, выколот голубой якорек. В оркестре он первая домра, на футбольной площадке всегда левый хавбек.

Как только найдете, передайте Сачкову, что «Саго-Мару» не видно даже во время отлива. В прошлом году из воды еще торчала корма, а месяц назад, когда мы проходили мимо Бурунного моста, на косе сидели только чайки. Так всегда бывает в этих местах: что не съест море, проглотит песок.

В 1934 году вместе с Сачковым мы служили на сторожевом катере «Смелый». Сачков — мотористом, я — рулевым. Славное это было суденышко: короткое, толстобокое, точно грецкий орех, крашенное от топа[1] до ватерлинии[2] светлой шаровой краской, как и подобает пограничному кораблю. Весело было смотреть (разумеется с берега), когда море играло с катером в чехарду, а «Смелый» шел вразвалочку, поплевывая и отряхиваясь от наседавшей волны. Не раз мы обходили на нем камчатское побережье и знали каждый камень от Олюторки до Лопатки.

По совести говоря, «Смелый» доживал в отряде последние годы. Он был достаточно остойчив и крепок, чтобы выйти в море в любую погоду, но слишком нетороплив при встрече с противником.

Там, где успех операции зависел только от скорости, на «Смелого» трудно было рассчитывать. Так думали все, кроме Сачкова. Это понятно. Сидя в машинном отделении, никогда не увидишь, что делается наверху. Кроме того, Сачков был упрям и обидчив. Стоило только за обедом заметить, что «Соболь» или «Кижуч» ходят быстрее, чем «Смелый», как наш механик мрачнел и откладывал ложку.

— А вы научитесь сначала отличать примус от дизеля, — советовал он обидчику, — вот тогда сядьте на «Соболя» и попробуйте меня обогнать.

Никаких возражений он не терпел и все, что говорилось о старом движке, принимал на свой счет. «Нет в море катера, кроме «Смелого», и Сачков — механик его», говорили про нас остряки.

У этого тощего остроносого парня была еще одна странность: он любил математику. Подсчитать, когда поезд обгонит улитку или во сколько минут можно наполнить бочку без днища, было для него пустяком. Я видел сам, как Сачков, получив увольнительный билет, шел в городской парк, ложился на траву и начинал щелкать задачи, точно кедровые орехи. При этом он улыбался и чмокал губами, как будто пробовал действительно что-нибудь путное.

Дошло до того, что Сачков стал решать задачи по ночам, зажигая под одеялом фонарь. Однажды он принес в кубрик и повесил рядом с портретом наркома какого-то бородатого грека с пустыми глазами. Когда я указал ему на неуместность соседства неизвестного старичка и наркома, он махнул рукой и сказал:

— Не валяйте дурака, Олещук. Что вы, Пифагора, что ли, не видели?..

В то время мы еще не знали, что Сачков готовится в вуз, и сильно удивлялись чудачествам моториста.

Понятно, что математические успехи Сачкова никакого отношения к работе катера не имели. Тогда мы охраняли трехмильную зону на западном побережье, куда особенно любят заглядывать хищники-рыболовы. Море там невеселое, мутное, но урожайное, как нигде в мире.

Были здесь киты полосатики, метровые крабы, кашалоты с рыбьими хвостами и мордами бегемота, камбалы величиной с колесо, тающая на солнце жирная сельдь, пятнистый минтай, пузатая треска, корюшка, пахнущая на воздухе огурцами, морские ежи, рыба-чорт, каракатицы, осьминоги с птичьими клювами, морские львы, ревущие на скалах у мыса Шипунского, бобры, котики, нерпы — словом, все, что дышит, ныряет, плавает в соленой воде.

Я не назвал красную рыбу и ее родичей: кету, горбушу и чавычу, но лососи — особый разговор… Рыба эта мечет икру только раз в жизни и обязательно в той реке, где нерестились ее предки. Каждый год, начиная с середины июля, лососи валом идут в пресную воду. Если река обмелеет, они будут ползти; если дорогу закроет коряжина или камень, они будут скакать.

В это время Камчатка теряет покой. Все, кто может отличить камбалу от кеты, надевают резиновые сапоги и лезут в воду навстречу лососю. В устьях рек появляются нерпы; отощавшие медведи выходят к ручьям, чуя запах свежей юколы[3]; ездовые собаки скулят и рвут привязи.

По ночам на берегу и в море горят огни. Рыба рвет сети. Вода в реках кипит. Ловцы, засольщики, резчики, курибаны[4] ходят облепленные чешуей, усталые, мокрые и веселые.

Оживают и хищники. Чем больше рыбы, тем шире разевают они пасти.

«Железные китайцы»[5] на консервных заводах жуют лососей круглые сутки, японские сезонники на арендных участках не вылезают из моря, пройдохи синдо[6] ставят в неводах двойные открылки. Но этого мало. Господа из Хоккайдо посылают к Камчатке москитный флот, вооруженный переметами и сетями. Неуклюжие, но добротные кавасаки[7], вместительные сейнера[8], быстроходные шхуны, древние посудины с резными бугшпритами — сверстники фрегата «Паллада», — сотни прожорливых хищников слетаются сюда, точно мухи на кухню. Самые мелкие идут с островов Курильской гряды, без компаса и без карт, с мешком сорного риса и бочкой тухлой редьки, напарываются на рифы, платят штрафы и все-таки пытаются воровать.

Их тактика труслива и нахальна. Если пограничный корабль поблизости, хищники держатся за пределами трехмильной зоны; здесь они ждут, чинят сети, вяжут фуфайки или прохаживаются по палубе с таким видом, как будто не могут налюбоваться камчатскими сопками.

Стоит только отвернуться, как эта орава устремляется к берегу и с непостижимым проворством — хватает рыбу за жабры.

Многие из хищников были хорошо нам знакомы. Любой из нашей команды мог за три мили узнать кавасаки «НГ-43» или двухмоторный катер «Хаяи», всегда таскавший за собой целую флотилию лодок. Особенно много крови испортила нам шхуна «Саго-Мару». Это было суденышко тонн на семьдесят, с крепким корпусом и хорошими обводами. В свежую погоду оно свободно давало миль[9] десять-двенадцать — ровно столько, чтобы во-время уйти в безопасную зону.

Вероятно, «Саго-Мару» имела базу поблизости, на острове Шимушу, потому что появлялась она с удивительным постоянством, каждый раз вблизи Бурунного мыса, где стоит японский консервный завод.

Намытая рекой песчаная отмель и мыс Бурунный образуют здесь неглубокий залив, в котором всегда плещется рыба. Трудно сказать, что привлекает ее в эту мутную воду, но в июле залив напоминает чан для засола сельдей.

Рыба проникает сюда в часы прилива через песчаную отмель и после отлива попадает как бы в мешок. В поисках выхода она устремляется через узкий проход вдоль мыса Бурунного. Вот тут-то она и натыкается на переметы или сети.

Рыбаки, преследующие треску и лосося в этом заливе, рискуют не меньше, чем рыба. Шхуна с осадкой семь футов может выйти отсюда, только держась в проходе параллельно мысу Бурунному. Однако это обстоятельство нисколько не смущало наших знакомых.

У шкипера «Саго-Мару» был замечательный нюх. Едва «Смелый» показывался милях в пяти от завода, как шхуна выбирала сети и уходила в безопасную зону.

В тот год «Смелым» командовал Колосков. Он был из керченских рыбаков, рассудительный, хитроватый, с упрямой толстой шеей и красными ручищами, вылезавшими из любого бушлата на целую четверть.

Колосков преследовал «Саго-Мару» с холодным упорством и никогда не смущался исходом погони.

«Дальше моря все равно не уйдут, — убеждал он себя самого, ложась на обратный курс. — Быть треске на крючке».

Но сквозь шутку заметно пробивалась досада: нелегко смотреть пограничнику, как обкрадывают советские воды.

Весь май мы провели на восточном побережье Камчатки. Мы задержали там шхуну фирмы «Нигиро» и два кунгаса, полных сельди. В июне нас перебросили из Тихого океана в Охотское море, и счастье снова изменило нашей команде.

«Саго-Мару» продолжала обворовывать побережье. Иногда нам удавалось подкрасться к шхуне ближе трех миль, и все-таки она успевала уйти, отметив затопленные сети бочонком или цыновкой. Однажды мы извлекли тресковый перемет длиной около полукилометра, в другой раз подняли затонувшую сеть, в которой задохнулось не меньше пятисот центнеров кеты и горбуши.

Все эти трофеи выглядели очень скромно по сравнению с возросшим нахальством «Саго-Мару». Она стала подпускать нас настолько близко, что мы различали лица команды. В таких случаях шкипер выходил на корму и протягивал нам конец.

Однажды мы дали предупредительный выстрел в воздух. На шхуне забегали и даже сбавили ход, но вскоре мотор застучал с удвоенной резвостью. Видимо, синдо убедил моториста в том, что пограничники не станут стрелять по безоружному судну.

Мы долго удивлялись собачьему нюху синдо, пока не обнаружили связи «Саго-Мару» с японским заводом.

Отделенные мысом от моря, хищники не могли заметить даже кончиков наших мачт. Зато с заводской площадки, расположенной на самом мысу, были отлично видны берег и море.

Каждый раз, когда мы появлялись в поле видимости, на сигнальной мачте возле конторы поднимался полосатый конус, указывающий направление ветра. Вслед за этим невинным сигналом из-за мыса стрелой вылетала наша знакомая.

Мы гонялись за «Саго-Мару» весь июнь, караулили ее за Птичьим камнем, пытались подойти во время тумана, но всегда безуспешно… Когда мы добирались к месту лова, шхуна уже покачивалась за пределами трехмильной зоны.

В конце концов смеющаяся рожа синдо и желтые куртки команды настолько нам примелькались, что многие краснофлотцы стали их видеть во сне.

В июле, накануне хода лосося, наш катер встал на переборку мотора. Невеселое это было время. «Смелый» стоял на катках, без винта, гулкий как бочка, и мы отдирали с его днища ракушки.

Доволен был только Сачков. Он приходил в кубрик поздно ночью, измазанный в нагаре и масле, умывался, стараясь не греметь умывальником, и на рассвете снова исчезал в мастерской.

Собрав мотор, он долго гонял его на стенде, выслушивал самодельным стетоскопом и наконец заявил:

— Бархат!.. Мурлыка!.. На цыпочках ходит!

Кто-то резонно ответил:

— Пусть кот на цыпочках ходит! Важно, как тянет.

— Зверь! С таким хоть на Северный полюс.

* * *

...Ночью мы вышли из бухты. Стояла такая тишина, что море казалось замерзшим. Воздух был свеж, плотен, мотор дышал полной грудью, мы понеслись точно по льду.

Как только маяк скрылся из виду, Сачков позвал меня в машинное отделение.

От зубов до ботинок моторист наш блестел не хуже медяшки. Он побрился, надел новую тельняшку и свежий чехол; одеколоном от него несло так, что щипало глаза.

Жестом фокусника Сачков наполнил кружку водой и поставил ее на кожух мотора.

— Чем не «паккард»? — спросил он ревниво.

Вода не дрожала. По мнению моториста, это было признаком безупречной подгонки мотора и вала. Я похвалил движок. Сачков сразу заулыбался.

— Я думаю, можно готовить буксирный конец, — сказал он, оглядывая мотор точно квочка. — Не забудь, крикни, когда мы подойдем к «Саго-Мару». Я хочу поглядеть, как будет держаться их моторист.

— Ну, а если…

— Тогда я прибавлю еще пять оборотов, — ответил он с сердцем.

На рассвете мы увидели невысокий деревянный маяк мыса Лопатка, знакомый, каждому дальневосточному моряку. Маяк этот стоит на самом краю Камчатки, между Тихим океаном и Охотским морем, и в туманные дни предупреждает корабли об опасности звоном колокола.

На этот раз маяк молчал. Горизонт был чист. Легкий береговой бриз еле тормошил море.

Радуясь утренней тишине, касатки выскакивали из воды, описывали крутую дугу и уходили на глубину, оставив светящийся след. Порой из-под самого носа «Смелого», работая крыльями точно ножницами, вырывался испуганный топорок.

Мы подходили к Бурунному мысу, держась возле самого берега, но все-таки нас успели заметить. Кто-то из японцев подбежал к сигнальной мачте и поднял условный знак — конус.

«Саго-Мару» не появлялась. На полном ходу мы обогнули мыс и чуть не налетели на японский кунгас, подходивший к заводу.

Здоровенные полуголые парни в пестрых платках и куртках из синей дабы вскочили и подняли оглушительный крик.

«Саго-Мару» стояла от нас не далее чем в пяти кабельтовых[10]. Даже без бинокля были видны груды рыбы на палубе и намотанный на шпиль кусок сети. Вероятно, лебедка вышла из строя, потому что четверо матросов, поминутно оглядываясь на нас, выбирали якорь вручную.

Две небольших исабуне[11], заваленные рыбой до самых уключин, спешили к «Саго-Мару». Боцман — бегал по палубе и покрикивал на гребцов. Но ловцы и не ждали понуканий: с горловыми отрывистыми выкриками они разом откидывались назад — весла гнулись и рвали воду.

На палубе «Смелого» нас было трое: Колосков за штурвалом, возле него боец-первогодок Косицын, сырой, но старательный волжский парняга, я на носу, держа выброску наготове.

Полным ходом «Смелый» мчался на шхуну. Теперь нас разделяло всего два кабельтовых, но японцы, качаясь, как заведенные, все еще продолжали выбирать якорную цепь.

Трудно было понять, на что рассчитывают хищники: исабуне с ловцами только что подходили к борту, выход в море был отрезан сторожевым катером.

— Товарищ Косицын, — сказал Колосков почти весело, — возьмите кранец[12] … Видите, гости не шевелятся. Облопались.

В это время у боцмана вырвался торжествующий крик.

Якорь отделился от воды. Одновременно к борту подошли исабуне с ловцами.

Поднимать лодки на тали[13] уже было поздно. Мы видели, как рыбаки вскочили на шхуну, и «Саго-Мару», показав нам корму, пошла прямо к песчаной отмели, отделявшей залив от реки.

В другое время это походило бы на самоубийство. Но теперь был полный прилив, и вода покрывала косу на несколько футов, — на сколько, мы еще не знали.

Мы с Колосковым, точно по команде, взглянули друг на друга.

— Какая у них все же осадка? — спросил командир.

— Шесть… Не больше семи…

— Я тоже так думаю.

С этими словами Колосков взял на полкорпуса влево и направился наперерез шхуне, прямо на мель: по сравнению с «Саго-Мару» у нас под килем было в запасе два-три фута воды.

На стыке морской и речной воды нас сильно качнуло и поставило лагом[14] к течению.

Несколько секунд «Смелый» не слушался руля, затем переборол коловерть и ходко пошел вдогонку за шхуной.

Мы были всего метрах в пятидесяти от шхуны, видели озадаченные лица команды и могли пересчитать даже рыбу, лежавшую навалом на палубе.

«Смелый» подходил к «Саго-Мару» левым бортом.

Косицын перенес сюда кранцы. Я крикнул японцам: «Стоп!» и перекинул на палубу шхуны конец. Никто из команды не шелохнулся, и канат скользнул в воду.

Синдо, стоя на корме лицом к нам, курил медную трубку и поплевывал в воду с таким видом, будто за кормой, шел не сторожевой катер, а безвредный дельфин.

— Бросьте кошку, — тихо сказал Колосков.

Я выбежал на нос и раскрутил на тросе полупудовую кошку. Железные крючья, скользнув по палубе «Саго-Мару», вцепились в фальшборт[15].

— Киринасай![16] — крикнул синдо.

Боцман разрубил веревку ножом. На шхуне захохотали. Под одобрительные возгласы матросов синдо поднял с палубы лосося и помахал рыбьим хвостом.

Косицын впервые видел такое нахальство.

Не выдержав, он погрозил синдо кулаком и выругался. За это он немедленно получил замечание.

— Это нам ни к чему, — сказал Колосков. — Если нет выдержки, отвернитесь… Вот так.

И он повернулся к разговорной трубке, шепча:

— Самый, самый полный!

— Есть… ам… полны… — ответил Сачков.

Некоторое время нам казалось, что «Саго-Мару» и «Смелый» стоят на месте, затем просвет несколько увеличился. Медленно, с тяжким усилием шхуна оторвалась от катера.

— Еще два оборота… Еще… — зашептал Колосков, стараясь не глядеть на рыбий хвост.

— Есть… два оборота, — ответило эхо внизу.

Не хватало немного. Быть может, действительно нескольких оборотов винта. Но мыс, защищавший воду от ветра, уже оборвался, набежала волна и сразу сбила нам ход.

Через двадцать минут шхуна была за пределами трехмильной зоны. Синдо, помахав нам рукой, сбросил в воду большой стеклянный поплавок в веревочной сетке.

— Мимо! — сказал Колосков, и мы, не задерживаясь, прошли мимо шара.

Погода подурнела. Ветер уперся в рубку. «Смелый» начал кланяться и принимать воду на палубу. Можно было бы сразу, взяв на полкорпуса влево, уйти под защиту берега. Однако мы продолжали погоню. Колосков был упрям и всегда надеялся на удачу.

Нас сильно болтало. Корпус «Смелого» гудел под ударами, вода, не успевая уйти за борт, шипя носилась по палубе. Временами, когда задиралась корма, было слышно, как оголтелый винт рвет воздух.

Наконец волна вышибла стекло в люке и стала заглядывать в машинное отделение. Мы были усталы и мокры. Кок пытался приготовить обед, но кастрюлю вырвало из гнезда, и примус захлебнулся в борще.

Вскоре стал виден остров Шимушу, снежно-синий с теневой стороны, багровый на солнце. Шхуна затерялась среди волн, и мы повернули обратно.

По дороге к Бурунному мысу командир велел поднять поплавок. Между стеклом и веревочной сеткой была вложена обернутая в клеенку записка. Она немного подмокла, но все же слова, выведенные печатными русскими буквами, были достаточно разборчивы:

«Добру ден!

Хоцице один банку ойл? Наверно, вы истратири сьгодни много горютчего».

Колосков бережно разгладил бумажку ладонями и спрятал в бушлат.

— А что? — сказал он с хитрой усмешкой. — Быть может, и верно возьмем… Вместе со шхуной…

* * *

На следующий день после этой истории я увидел Сачкова за книгой. Он сидел в ленкаюте очень веселый, чертил что-то в тетради и от удовольствия даже чмокал губами. Видимо, распутывал очередную задачу с десятью неизвестными.

Меня возмутила беспечность этого несуразного парня. Он выглядел так, как будто бы только что привел на буксире «Саго-Мару». А между тем наши бушлаты еще не успели просохнуть после неудачной погони.

Я сел за стол напротив Сачкова и нарочито громко спросил:

— Что же ты не вышел на палубу? Ведь ты хотел видеть японского моториста?

Он сразу помрачнел, но ничего не ответил.

— Ладно, забудем… Я не за тем… Есть одна любопытная задача… Правда, она так запутана, что сам чорт…

— Какая? — спросил Сачков оживившись.

— Пиши… Одна хищная шхуна выловила в наших водах сто целых, запятая, пять сотых центнера рыбы. Скорость японца — икс, помноженный на нахальство. Дальше… В два часа ноль минут шхуну заметил катер «Смелый» с мотористом Сачковым. Расстояние между ними две мили. Спрашивается…

— Как раз я думал об этом, — быстро ответил Сачков. — Вот решение.

Он показал мне схему реки, залива и Бурунного мыса, на которую был нанесен чернилами жирный треугольник.

— Это что?

— Гипотенуза короче суммы двух катетов, — загадочно ответил Сачков. — Ты это знаешь?

В то время я не был силен в геометрии.

— Как тебе сказать… — заметил я осторожно. — Бывают разные случаи…

Он с удивлением взглянул на меня и продолжал:

— Гипотенуза — это река. Пролив, огибающий отмель, — два катета. Если нам войти в реку ночью и дождаться отлива… Ты понял?

— Пожалуй… За исключением катетов.

— Не видя нас в море, «Саго-Мару» входит в залив и начинает сыпать сеть. В это время мы вылетаем из реки… По гипотенузе… Вот так…

— Тогда она уйдет вчерашним путем.

— Я сказал — дождемся отлива. Остается только проход вдоль мыса Бурунного. Она бросается сюда. Но ведь гипотенуза короче суммы двух катетов. Мы ждем шхуну у выхода. Ясно?

Я пробовал возражать, но спор оказался неравным. Против меня были двое — Эвклид и Сачков. Под их напором пришлось согласиться, что гипотенуза — кратчайший путь к победе.

Колосков, которому мы немедленно показали чертеж, выслушал нас молча.

— Поживем — увидим, — сказал он неопределенно.

Мы расстались с командиром немного разочарованные, но через час встретили Колоскова с клеенчатой тетрадкой подмышкой. Он возвращался из штаба. Вслед за ним двое краснофлотцев почему-то несли полевой телефон и катушку.

— Увольнительных в город не будет, — предупредил Колосков на ходу.

* * *

Вечером, не успев отдохнуть после похода, мы снова вышли из бухты.

На этот раз мы застали «Саго-Мару» у самого выхода из залива. Она успела выбрать невод и уходила в открытое море, едва не черпая воду бортами.

Обычно после погони мы возвращались на базу или продолжали движение к заданной цели. На этот раз Колосков повел катер прямо к Бурунному мысу.

Против обыкновения он был доволен, подтрунивал над мотористами и часто поглядывал на часы.

Было так темно, что мы перестали различать очертания берега. Только гребешки волн вспыхивали, рассыпаясь в пыль на ветру. Темнота еще больше обрадовала Колоскова.

— Скоро начнется прилив, — сказал он, когда справа на борту нависли над водой заводские огни. — Хотел бы я знать, когда у них уходит третья смена…

— Через час они будут спать, — ответил Сачков, вылезая из люка. — Это легко подсчитать.

— Опять гипотенуза?

— Нет, арифметика.

— Ну, так вот что, — сказал торжественно Колосков. — Даю вам такую задачу: извлеките из вашего мотора все шестьдесят сил, умножьте их на два и прибавьте еще семь оборотов. Мы должны войти в реку раньше, чем начнется отлив.

С этими словами он выключил ходовые огни и засмеялся, довольный остротой.

Завод спал, когда мы на малых оборотах подошли к Бурунному мысу. Обитые толем низкие, как гробы, бараки японских рабочих были темны. Во дворе на шестах висели мокрые цыновки. Темнели накрытые брезентом штабеля красной рыбы. Кто-то ходил по цеху, рассматривая с фонарем засольные ямы.

Наши рыбацкие поселки живут даже в полночь. Всегда где-нибудь увидишь свет, услышишь песню, встретишь отчаянного курибана с ватагой засольщиц. Японский завод выглядел безлюдным, совсем как поздней осенью, когда последний кунгас с рыбаками отчаливает от Бурунного мыса.

Здесь работали только мужчины — рыбаки с Карафуто и Хоккайдо. Они отдыхали шесть часов в сутки и дорожили каждой минутой короткого сна. Трудно было поверить, что в бараках лежали в три яруса полторы тысячи парней. В темноте стучал только мотор рефрижераторной установки.

Был полный прилив. Река шла вровень с низкими берегами. Ветлы купали листья в темной воде. Далеко в море тянулась широкая полоса пены. Мы вошли в нее и, с трудом преодолевая мощное течение, двинулись к устью реки.

Чтобы заглушить шум мотора, были закрыты иллюминаторы и машинные люки.

Разговор на палубе смолк. Мы подходили к барам — отмели, образованные в устье течением сильной реки. Колосков передал мне штурвал, перешел на нос и стал оттуда дирижировать движением катера.

Тот, кто хоть раз пробирался через бары, знает, какую опасность представляют они даже для опытных моряков. Река, разрезающая прибой, образует длинные, очень крутые валы. В углублениях между ними почти видно дно. Сами же валы достигают высоты нескольких метров. Стоит зазеваться или неверно рассчитать движение катера, как река поставит судно лагом к потоку и обрушит на голову ротозея несколько тонн холодной воды пополам с песком и камнями.

Иногда лодка втыкается носом в отмель, и тогда корма, перелетев по воздуху, накрывает тех, кто удержался на палубе.

Риск для «Смелого» был особенно велик потому, что мы шли ночью, ориентируясь только по речной пене. Стоя на носу, Колосков поднимал то правую, то левую руку, как это делают стивидоры[17], давая сигналы лебедкам.

Медленно, точно волжская беляна, «Смелый» подполз к опасному месту, чиркнул днищем по отмели и вдруг застрял между двумя валами.

Косицын опустил футшток[18] и, забывшись, гаркнул:

— Пронос-ос!..

Но и без футштока было заметно: «Смелый» не сел на бар. Мощная срединная струя с такой силой навалилась на катер, что я с трудом разворачивал руль.

«Смелый» повис между двумя толстыми выпучинами. Нос его уперся в невысокую, очень гладкую волну. Вода побежала по палубе, не переливаясь, впрочем, через ограждения люков, а за кормой пошла на буксире целая гора с тяжелым, готовым сорваться вниз гребнем.

Корпус «Смелого» стонал и вибрировал. Забрякала цепь в якорном ящике, задрожали поручни, стекла, затряслись двери, шкаф с посудой начал лязгать зубами, как в лихорадке. Казалось, кто-то сильнее нас схватил катер за гак[19] и держит на месте.

Нам помогал прилив, но даже с мотором, работающим на полных оборотах, мы не могли взобраться на волну. Нос «Смелого» врезался в нее фута на два, и никакими ‘Силами нельзя было заставить его продвинуться дальше. Все остановилось, застыло вокруг нас: берега, буруны, время, чугунная волна за кормой…

Один из люков машинного отделения был открыт. Я видел, как Сачков в тельняшке и холщевых штанах потчевал машину из долгоносой масленки. Измученная суточным переходом, она скрежетала, чихала, прыскала горячей водой и дымком… Сидя на корточках, Сачков вытирал тряпкой ее масленые бока и разговаривал с машиной, точно дрессировщик с упрямой собакой.

— А ну, давай еще раз! — бормотал он, плача от дыма. — Чудачка!.. Милая!.. Дьявол зеленый!.. Мурлыка!.. Дай пол-оборота… Честное слово… Ну потерпи… Ну еще…

Он понукал ее терпеливо и ласково, перекрывал краники, регулировал смесь и, тревожась, наклонял ухо к горячей рубашке мотора.

— Апчхи!.. Апчхи!.. Табба-бак!.. Табба-бак!.. — отвечал Сачкову движок.

Между тем Колосков, сидевший на носу, стал показывать признаки нетерпения. Он поглядывал то на берег» до на бары, поправляя ворот бушлата; наконец, подойдя к трубке, тихо напомнил:

— Товарищ Сачков, о чем мы условились?

— Есть самый полный!

— Не вижу… Примерзли… Выжмите все…

— Есть выжать все! — ответил Сачков и снова зашептал над машиной.

Я слышал, как бойцы разговаривают с лошадьми, и лично знал одного младшего командира, составившего «Азбуку собачьего языка», но в первый раз был свидетелем беседы трезвого человека с мотором.

Видимо, они не могли сговориться, потому что Сачков выпрямился и наградил приятеля крепким шлепком.

— Не хочешь? — спросил он обиженно. — Ну держись, чорт с тобой!

Он встал и положил руку на рычажок дросселя. Стук перешел в скрежет. Машина завыла, точно влезая на гору.

— Идем… Еще немного… Идем! — зашипел Колосков на носу.

Катер сорвался с места, разрезал, смял волну и, поплевывая горячей водой, вошел в притихшую реку.

Нам пришлось пройти семь километров вверх по течению, прежде чем мы отыскали удобную стоянку. Река делала здесь крутой поворот, как бы решив вернуться обратно. Только невысокая гряда сопок, поросшая жимолостью, отделяла наш катер от моря. Мы снова услышали глухие взрывы прибоя.

Косицын выскочил на берег и принял конец.

Но из кустов поднялась взлохмаченная собака с веревкой на шее. Вслед за ней зашевелились другие. Оказалось, что мы подошли прямо к собачьему стойбищу. Камчатские рыбаки и охотники на лето всегда привязывают ездовых собак возле реки. Их навещают раз в день, открывают яму с квашеной рыбой и бросают каждому псу по две горбуши.

Ездовой взвыл с перепугу. Его поддержали приятели. Делая сотня тощих, линяющих псов стала жаловаться нам на плохую кормежку, дожди, комаров и другие собачьи невзгоды.

Мы поспешно удалились от шумных соседей и через полчаса ошвартовались в узкой протоке, поросшей по обеим сторонам шеломайником. Здесь нам предстояло выждать появление «Саго-Мару» у Бурунного мыса.

Я собирался высушить бушлат и вздремнуть минут триста, но Колосков подошел ко мне и спросил уверенным тоном:

— Вы, конечно, еще не желаете спать, товарищ Олещук?

— Разумеется, нет, — сказал я, моргая глазами. — После похода всегда страдаешь бессонницей…

Колосков засмеялся. Его также сильно пошатывало.

— Так я и думал…

И продолжал, сразу изменив тон разговора:

— Возьмите аппарат, телефонную катушку и вместе с Нехочиным отправляйтесь через сопки к Бурунному мысу. Замаскируйтесь и наблюдайте. Сообщения — раз в полчаса. В четыре вас сменят.

…Ночь была холодная и звездная. Заливистая собачья песня преследовала нас всю дорогу, пока мы, пробираясь через заросли жимолости, разматывали катушку.

Через час мы, ежась, лежали в мокрой траве и в телефонной трубке шептал басок командира.

Новостей было мало. Колосков пожаловался на комаров, я — на холод. Потом мы услышали, как зашипел примус, и Колосков сообщил, что для нас варится кофе.

В море было свежо. Мы видели, как японские рыбаки оттащили кунгасы подальше от берега. Ни одна шхуна не прошла в эту ночь мимо бухты.

* * *

На следующий день шторм усилился. Мы оказались закупоренными в протоке. Особой беды в этом не было: хищники в такую погоду отсиживались на островах. Однако Колосков помрачнел: ему чудилось, что японцы высадились на побережье и обшаривают бобровые лежбища.

Защищенные от моря сопками, мы почти не чувствовали ветра. Люди высушили одежду, отдохнули. Сачков завел движок и включил электрический утюг. Ожил даже Косицын. Он снова стал улыбаться и даже уверял меня, что на Волге, возле Казани, бывают не такие штормы.

Я отпросился у Колоскова и направился вверх по протоке посмотреть, как горбуша мечет икру. Был июль — время нереста лососевых: рыба тучей шла с моря в пресную воду, с которой она рассталась два года назад.

Мы лежали в траве, наблюдая за морем.

Говорят, что кошки, если отнести их в мешке на другой край города, всегда отыщут свой дом. Однако у горбуши память покрепче. Где бы лосось ни жил, хоть возле Африки или на Северном полюсе, а нереститься он обязательно придет в свою реку. В чужом море горбуша икру не оставит.

Не знаю, как объясняют ученые кочевки лосося, но меня всегда поражают эти странные стада, охваченные диким желанием пройти вверх, оставить потомство и умереть. В это время камчатские рыбаки вычерпывают рыбу, точно уху. В 1934 году лососи, задыхаясь в стае, выбрасывались на берег. На катере трудно было пройти по реке: винт рвал живое мясо.

…Я отошел от стоянки шагов на четыреста и лег в траву у самого берега. Вода дышала холодом. Прозрачная как воздух, она прикрывала камни дрожащим мерцанием. Временами в глубине вспыхивали и гасли длинные белые искры: шел лосось. Течение реки показалось мне слабым. Я сломал ветку тополя и опустил ее в воду. Она тотчас выгнулась и затрепетала, точно от ветра.

Вскоре мои глаза притерпелись к резкому свету, и я смог отличить рыбу от солнечных бликов на дне. Я видел, как самцы окружили мертвую горбушу. Она лежала на боку, красновато-сизая, белоглазая, широко разинув рот. Брюхо ее было плоско, как у всех рыб, отметавших икру. Смерть застала лосося тут же, на нерестовой площадке; в полуметре от хвоста горбуши беспокойно сновали самки, еще не освободившиеся от икры.

Четыре крупных, сильных самца вели себя возбужденно: били о каменистое дно хвостами, кружились, подталкивали дохлую горбушу носами. — Иногда движения рыб становились такими стремительными, что над трупом возникал светящийся пузыристый круг. Мне пришла в голову нелепая мысль: рыбы, прощаясь с подругой, совершают погребальный воинственный танец. Потом я подумал, что самцы просто дерутся над падалью.

В конце концов мне надоело наблюдать эту бесконечную карусель. Я поднялся еще выше по течению реки и остановился у глубокой протоки, преграждавшей мне путь.

В первый раз в жизни я видел, как солнце шевелит лучами. Они бродили по протоке, сталкивались, расходились, покрывали дно дрожащими бликами. Тысячи рыб поднимались к верховьям, с трудом пересиливая сильное течение. Высоко над водой черновато-зеленой стеной стоял шеломайник с резными тяжелыми листьями. Желтели ирисы, цвел шиповник, всюду виднелись могучие красноватые стволы «медвежьей дудки» и белые зонтики, развернутые на двухметровой высоте. Я пожалел, что на Камчатке не водятся пчелы.

Чтобы лучше видеть нерест, я снял сапоги, закатал шаровары и отправился на середину протоки Она оказалась мелкой, чуть выше колен, и такой холодной, что через минуту я перестал ощущать гальку на дне. Рыбы сначала бросились врассыпную, но с моря подходили все новые косяки, и вскоре мои посиневшие икры перестали смущать лососей.

Рыбы занялись своим делом. Прежде чем выбросить икру, самки выбирали подходящее место. Головой, плавниками, боками, хвостом они выбивали в каменистом дне небольшую ямку. У многих от безжалостных ударов тело превратилось в сизые лохмотья. Горбатые, обезображенные, с зубатой мордой, изогнувшиеся точно клюв хищной птицы, они торопились расстаться с икрой и умереть. С верховьев реки течение уже сносило отнерестившую, полуживую рыбу.

В то время как самки расчищали хвостами дно, самцы стояли на страже. Метрах в пяти ниже по течению сновали гольцы — пятнистые, очень юркие рыбы, напоминавшие окраской и формой тела форель. Оки ждали окончания нереста, чтобы броситься к ямке и сожрать икру. Не тут-то было! Самцы-горбуши, хотя и обессиленные путешествием, но более массивные, чем гольцы, отважно бросались на хищников.

Отогнав наглецов, они возвращались к самкам.

Наконец я увидел, как в полуметре от моих ног самка, изгибаясь, помогая себе сильными рывками хвоста, выбросила на расчищенное дно бледно-розовые крупинки икры. Самец подскочил, облил их молокой, и обе рыбы стали забрасывать икру песком и галькой. Вскоре на дне образовался один из тех небольших бугорков, на которые я натыкался по дороге к середине протоки.

Покружившись над бугорком, супруги убедились в безопасности своего сокровища и медленно направились вверх по протоке.

Теперь движения их были нерешительны, вялы. Все для них было окончено. Обреченные на смерть, они не знали, как провести свои последние часы: подходили к чужим гнездам, кружились, отгоняли гольцов и наконец затерялись в мощном потоке рыб, поднимавшихся с моря…

Набежали облака, подул ветер, воду подернуло рябью. Лязгая зубами, я вылез на берег и стал растирать онемевшие икры. Мне было немного досадно: бродить всю жизнь в чужих морях, вернуться под старость в родную воду и перевернуться вверх брюхом, не увидев потомства. На это способны только такие бродяги, как лососи!

На обратном пути я остановился возле места, где «танцовали» четыре самца. Дохлой горбуши уже не было видно. Я обшарил глазами дно и с трудом отыскал хвост рыбы, торчавший из гальки. Видимо, инстинкт, помогающий лососю выбрать для икрометания самую чистую воду, заставил самцов прикрыть падаль песком и камнями.

Через полчаса я вернулся на борт. Колосков разговаривал с берегом. Сачков драил шкуркой бензинопровод: как у всякого механика, у него чесались руки, когда он видел кусочек меди или латуни.

Он выслушал рассказ о моих наблюдениях без всякого интереса.

— Закон природы, — сказал он зевнув. — Рыбы мечут икру, дерутся, естественно дохнут… Поймал хоть одну?

— Не в том дело. Надо сущность понять.

— Ну ясно, — сказал он смеясь, — снять штаны — и в протоку!.. Боюсь, из тебя все-таки Дарвин не выйдет.

Спорить с ним было нельзя. Из всех существ на земле. Сачков считал достойными уважения только двух: человека и четырехтактный мотор. Все-таки я решил напомнить ему о ночном монологе.

— Бывают чудаки позанятней… Я слышал, как один моторист беседовал с движком…

Сачков немного смутился.

— Быть может, это помпа шумела? — спросил он осторожно. — Когда эта чертовка визжит, мне самому кажется, будто кто-то…

— Ну нет! Я могу повторить хоть при всех.

Мы посмотрели друг другу в глаза.

— Знаешь, Алеша, — заметил миролюбиво Сачков, — мне сдается, что нерест — довольно занятная штука… Особенно рыбья пляска или драка с гольцами.

— А ты бы чаще смазывал помпу, — посоветовал я, — Кажется, она действительно иногда заговаривает.

Команда стала готовиться к встрече со шхуной. Сачков сменил смазку, осмотрел винт и выслушал мотор с помощью стетоскопа из шомпола и мембраны. Я проверил шпангоуты[20] и навел на выхлопной трубе зеленую полоску — знак пограничного катера. Косицын принялся тренироваться в передаче донесений флажками, а Колосков, третий месяц учивший японский язык, сидел в кают-компании, без конца повторяя:

— Здравствуйте! Конници-ва! Даре-га сенчоо-сан? Где капитан? Коно фунева нан-то мооси масу ка? Как называется это судно? Доко кара коокайсуримасита? Откуда пришли?

Потом он начал командовать, как будто мы уже задержали и взяли хищника на буксир;

— Юкинасай! Пойдем! Тогикази, омокази! Право руля, лево руля!

Шли вторые сутки. Ветер упал, но шхуна не появлялась. Каждые полчаса с берега сообщали:

— Туман… Видимость скверная… Рыбаки выгружают четыре кунгаса… Шхуны не обнаружено…

Колосков помрачнел. Он ничего не говорил Сачкову, но видно было, старшина жалеет, что пошел на сомнительную авантюру. Ожидание стало особенно тягостным, потому что со всех сторон слетались комары. Воздух был тускло-серый и звенел, точно балалаечная струна. Кожа наша горела даже под бушлатами. Мы дышали комарами, ели их с кашей, глотали с чаем.

Люди мазались черемшой[21] и мазутом, делали накомарники из тельняшек, заматывали полотенцами шею, курили махорку пополам с хвоей и листьями. А полчища все прибывали. Стоило провести рукой по шее, как ладонь оказывалась в крови.

Колосков держался бодрее других. У него совсем заплыли глаза, но он твердил довольно настойчиво:

— А что? Разве кусают? Вот ер-рунда!

Ночью под одеялом он сильно скрипел зубами.

На третий день во время обеда пошел сильный теплый дождь, сразу облегчивший наши мучения. Мы сидели в кают-компании, доедали консервы и слушали, как ливень хлещет по палубе.

Кто-то заметил, что «Саго-Мару» ушла на ремонт в Хокодате. Шутника поддержали. Посыпались дружеские, но увесистые остроты насчет нашего рыбьего положения, гипотенузы без катетов и возраста дизеля. Больше всего, конечно, доставалось самому Сачкову. Честный малый сидел, моргая глазами, не зная, засмеяться или рассвирепеть.

Командир немедленно взял под защиту Сачкова.

— Это еще что за цирк? — заметил он строго. — Мысль правильная… Установка верна… А в чужой борщ перец не сыпьте. Прошу.

Мы приготовились к длиннейшему разносу, но в это время зарокотал телефон. Продолжая ворчать, Колосков снял трубку и вдруг, обернувшись к Сачкову, быстро завертел рукой в воздухе.

— Есть! — ответил Сачков, отставил тарелку и бросился в машинное отделение.

Мы помчались…

С тех пор прошло больше трех лет, но до сих пор я вижу мохнатую от дождя реку, низкий берег, бегущий вровень с бортом, и напряженное, исхлестанное ливнем лицо Колоскова, а когда закрываю глаза, слышу, как снова стучит, торопится, бьется мотор… быть может, сердце — не знаю.

Сачков взял от дизеля все, что мог, плюс пятьдесят оборотов. Течение горной реки и наше нетерпение еще больше увеличили скорость катера.

«Смелый» мчался, распарывая реку, с такой быстротой, что рябило в глазах. Навстречу нам с моря поднимались косяки рыбы. Мы слышали глухие удары лососей о корпус. Временами, испуганная движением катера, рыба выпрыгивала из воды, изогнувшись серпом.

Берега расступились. Стало заметно светлее. Сквозь ливень мы не увидели моря: оно напоминало о себе сильным и свежим дыханием.

— Ну, держитесь! — вдруг сказал Колосков.

Он поправил фуражку, поставил ноги шире и тверже, и в то же мгновенье я почувствовал, что глотаю не воздух, а соленую воду вместе с песком. Что-то тяжелое, мутно-желтое тащило меня с палубы, висело на плечах, подламывало ноги. Я схватился за трап[22] с такой силой, что, оторви меня волна, на поручнях остались бы кулаки.

Японцы стояли на палубе и понуро наблюдали за нами.

Катер с размаху било днищем о гальку. Он шел скачками, вибрируя и треща. Мы стояли по пояс в воде, море врывалось в машинные люки.

…И сразу все стихло. Мы снова неслись среди пены. Бары громоздились сзади — светло-желтые трехметровые — складки воды. Нерпы, всегда караулящие лососей в устьях рек, подняли свои кошачьи головы, с удивлением разглядывая катер. «Смелый» прошел от нерп так близко, что я видел их круглые темные глаза.

Было время отлива. С берегов тянуло запахом йода, всюду лежали темно-зеленые волнистые плети морской капусты. Каменистая отмель, отгораживавшая залив от реки, сильно просвечивала сквозь желтую воду.

Мы не замечали ни холода, ни мокрых бушлатов. «Саго-Мару» была здесь, поджарая, нахальная, с двумя красными иероглифами, похожими на крабов, прибитых к корме.

Она только что открыла люки и готовилась к погрузке лососей, когда «Смелый» обогнул отмель и загородил вы-ход в море.

Гипотенуза короче двух катетов. Это понял наконец и синдо. «Саго-Мару» закричала фистулой, зовя к себе лодки, заметалась, ища выхода из ловушки, и наконец в отчаянии бросилась к отмели.

Мы услышали звук, похожий на треск раздираемой парусины. Рыбаки на палубе шхуны попадали один на другого.

Моторист «Саго-Мару» заглушил дизель. Стало тихо. Японцы стояли на палубе и понуро наблюдали за нами.

Мы спустили тузик[23] и направились к шхуне, чтобы составить акт. В это время рыбаки, точно по команде, стали прыгать в воду. Последним, сняв желтый халатик, нырнул синдо. Перепуганные ловцы изо всех сил спешили к нашему тузику.

Что-то странное творилось на шхуне. Палубу «Саго-Мару» выпучило, затрещали доски, посыпались стекла. Казалось, что шхуна, объевшись рыбы, раздувается от обжорства, но из всех иллюминаторов и щелей полз белый густой дым.

Колосков подозрительно понюхал воздух.

— Табань!

Его команду заглушил сильный взрыв. Корму «Саго-Мару» точно отрезало ножом. Рубка отделилась от палубы и упала в воду метрах в тридцати от нас. Косицыну чем-то острым рассекло кисть руки.

Вода вокруг шхуны приняла мутно-белый оттенок и сильно шипела.

Причина взрыва стала ясна, как только мы почувствовали характерный сладковатый запах ацетилена.

Японские рыбаки, устанавливая сети на больших морских площадях, отмечают их фонарями, чтобы пароходы не разрушили это хозяйство. На каждой шхуне можно всегда найти банки с карбидом для фонарей.

Налетев с размаху на камень, «Саго-Мару» пропорола днище. В двухметровую щель хлынула вода, и тут же затопило отсек, где хранился карбид. Взрыв мог быть еще сильнее, если бы палуба оказалась покрепче.

…Мы выловили и приняли на борт девятнадцать рыбаков. Перепуганные катастрофой, они стояли на баке, дружно выбивая зубами отбой. Боцман, недавно дразнивший Колоскова, кланялся и шипел с таким подхалимским видом, что Косицына чуть не стошнило.

Закончив формальности и сфотографировав шхуну, мы направились в море.

Я вел катер всего метрах в двухстах от завода, но Колосков велел подойти еще ближе.

— В целях воспитания, — заметил он строго.

Дождь кончился. Высоко над отмелью, где дымился остов «Саго-Мару», Прорезался бледный солнечный диск.

В последний раз я оглянулся на берег. Возле конторы на мачте еще висел вымокший конус. Рыбаки сидели у пристани на катках и ждали кунгасов.

Я подумал, что с берега мокрые фигуры хищников видны хорошо.

Бери-Бери

I

Предупреждаю заранее: тот, кто ждет занятных морских приключений, пусть не слушает эту историю. Я не могу обещать ни тумана, ни шторма, если в вахтенном журнале сказано ясно: солнце, штиль, температура +20 в тени.

Да, было так жарко, что смола выступала из палубы. Мы медленно входили в бухту Медвежью, лавируя между островков и камней. Люди отдыхали на баке[24], еле шевеля языками. Тень от мачты — короткая, синяя — неподвижно лежала на палубе. Корабельная медь слепила глаза. Только плеск воды да белые крылья чаек напоминали нам о прохладе.

Мы надеялись пополнить в бухте запасы воды. Снег на солках здесь держится долго — до конца июля, даже до августа, и десятки горных ручьев, разогнавшись в ущельях, с огромной высоты падают в бухту. Самые слабые никогда не долетают до берега, ветер подхватывает их на лету и превращает в белую пыль, но два или три водопада соединяют сопки и море высокими дугами. Право, я не видел более сильной картины, чем эти светлые грохочущие столбы, врезанные в зеленую воду до самого дна. Был уже слышен шум ручьев, когда вахтенный крикнул:

— Японец! Слева по носу!

Возле самого берега стояла двухмачтовая черная шхуна.

Колосков, мельком глянув на шхуну, твердо сказал:

— Полкорпуса влево… так держать!

В таких случаях счет идет на секунды. Не успели хищники выбрать якорь, как двое бойцов разом прыгнули на палубу.

Она была пуста. «Гензан-Мару» (Колосков разобрал надпись за десять кабельтовых) даже не пыталась бежать, точно к ней подошел не пограничный катер, а собственный тузик.

А между тем в воздухе — пахло крупным штрафом — на бамбуковых шестах вдоль борта висели еще влажные сети.

Сачков заглушил мотор и выглянул из люка.

— Стоило гнать! — сказал он с досадой. — Вот мухобой! Бабушкин гроб!

Судя по мачтам, слишком массивным для моторного судна, во времена Беринга это был парусник с хорошей оснасткой. Плавные крутые обводы говорили о мореходности корабля, четыре анкерка с пресной водой — о дальности перехода. Под бушпритом шхуны, вынесенным метра на три вперед, была прикреплена грубо вырезанная из какого-то темного дерева фигура девушки с распущенными волосами. Наклонив голову, красавица уставила на нас обведенные суриком слепые глаза. Время, соль и толстые наслоения масляной краски безобразно исказили ее лицо.

Мы молча разглядывали шхуну.

Видимо, хозяева рассчитывали на страховую премию больше, чем на улов рыбы: сквозь дыры в бортах могли пролезть самые жирные крысы.

— Эй, аната[25]! — крикнул Колосков.

Цыновка на кормовом люке приподнялась. Тощий японец, с головой, повязанной синим платком, равнодушно взглянул на нас.

— Бьонин дес[26], — сказал он сипло.

— Эй, вы, кто синдо?

— Бьонин дес, — повторил он монотонно, и крышка снова захлопнулась.

Колосков спустился в каюту, чтобы надеть свежий китель. Наш командир был особенно щепетилен, когда дело доходило до официальных визитов.

— Товарищ Широких, — сказал он, — найдите синдо, выстройте японскую команду по правому борту.

— Есть выстроить! — ответил Широких.

Это был серьезный, очень рассудительный сибиряк, с лицом, чеканенным оспой, белыми бровями и славной, чуть сонной улыбкой, которой он встречал остроты Сачкова и кока. Кроме медлительности, он отличался бычьей силой, которой, впрочем, никогда не хвастался.

Помню случай, когда, погрузившись в воду по пояс, Широких переносил со шлюпки на берег двенадцатипудовый якорь. И это в свежую погоду, на осклизлых крупных камнях.

На «Смелом» он служил рулевым.

Громыхая сапогами, Широких прошёл по палубе шхуны, поднял цыновку и присел на корточки перед люком.

— Ваша который синдо? — спросил он деловито. — Ваша бери люди, ходи быстро на палубу.

В ответ из кормового люка вырвался стон.

Мы видели, как Широких перекинул ноги и с трудом протиснулся в узкое отверстие. В трюме загалдели, затем сразу затихло.

— Уговорил! — сказал Сачков улыбаясь.

Но Широких не показывался. Шхуна по-прежнему казалась мертвой. На палубе ее блестела сухая тресковая чешуя. Только несколько ярких фундоси[27], подвязанных бечевками к вантам, напоминали о жизни на корабле.

Наконец из трюма вылез Широких. Он был краснее обычного и осторожно, точно ядовитую гадину, держал вытянутой рукой какую-то бумажку.

— Товарищ лейтенант, — загудел он еще с палубы шхуны, — разрешите доложить. Произведен досмотр кормового трюма. Обнаружено одиннадцать хищников, в том числе синдо. Трое показывают заразные признаки. Остальные чирьев на спине не имеют… Вступают в пререкания. Лежат нагишом.

— Какие чирьи. Вы что?..

— Надо полагать — чумные… Стонут ужасно.

— Что вы болтаете? — возмутился Колосков (он был в новой форме с двумя золотыми нашивками и фуражке со свежим чехлом). — Идите сюда… Нет, стойте. Покажите письмо.

Широких передал клочок, на котором печатными русскими буквами было выведено:

«Помогитце. Заразно. Сибировска чумка. Весьма просим русскэ доктор».

Если бы японцы специально задались целью смутить Колоскова, лучшего средства они бы не придумали. Бравый балтиец, человек зрелого мужества, он по-детски боялся всего, что пахнет больницей. В двадцать лет на фронте Колосков впервые узнал от ротного фельдшера о бациллах — возбудителях тифа. Здоровяк и остряк, он всенародно поднял лектора на смех (в те годы Колосков был твердо уверен, что все болезни заводятся от сырости). Но, когда упрямец увидел в микроскоп каплю воды из собственной фляжки, он заметно опешил. По собственному признанию Колоскова, его точно «снарядом шарахнуло». Странные полчища палочек, шариков, точек поразили воображение моряка. С прямолинейностью военного человека Колосков решил действовать, прежде чем «гады», кишевшие всюду, доведут моряка до соснового бушлата.

Он привил оспу на обе руки, завел бутыль йода и принялся старательно мазать свои и чужие царапины. Гадюка над рюмкой[28] стала в его глазах знаком высшей человеческой мудрости.

С тех пор прошло двадцать лет, но если вы увидите когда-нибудь моряка, который пьет кипяченую воду или снимает с яблока кожуру, — это будет наверняка Колосков.

Понятно, что при слове «чума» командир немного смутился. Если бы хищники открыли огонь или попытались уйти у нас из-под носа, Колосков мгновенно нашел бы ответ. Но тут, глядя на пустынную палубу шхуны, командир невольно задумался. Опыт и природная осторожность не позволяли ему верить записке.

— Доложите… Какие признаки вы заметили?

— Очень дух тяжелый, товарищ начальник.

— Это рыба… Еще что?

— На ногах черные бульбочки… Кроме того, в глазах воспаление.

Но Колосков уже поборол чувство робости.

— От тухлой трески чумы не бывает… Растравили бульбочки… Симулянты… Впрочем, ступайте на бак. Возьмите зеленое мыло, карболку… Понятно? Чтобы ни одного микроба!..

Открыв аптечку, я нашел сулему и по приказанию командира смочил два платка. Он приказал также надеть желтые комбинезоны с капюшонами, которые применяются во время химических учений.

Прикрывая рот самодельными масками, мы поднялись на борт «Гензан-Мару» и внимательно осмотрели всю шхуну.

Это была посудина тонн на триста, с высоким фальшбортом, переходящим на корме в нелепые перильца с балясинами, какие попадаются только на провинциальных балконах.

Японские шхуны никогда не отличаются свежестью запахов, но эта превосходила все, что мы встречали до сих пор. Палуба, решетки, деревянные стоки, казалось, насквозь пропитались жиром и слизью. Сладкое зловоние отравляло воздух на полмили вокруг.

Все здесь напоминало о трудной, жалкой старости корабля. Голубая масляная краска, покрывавшая когда-то надстройки, свернулась в сухие струпья. Медный колокол принял цвет тины. Всюду виднелось серое, омертвелое дерево, рыжее железо, грязная парусина. Дубовые банкеты, прикрывавшие палубу, — и те крошились под каблуками.

Зато лебедка и блоки были только что выкрашены суриком, а новые тросы ровнехонько уложены в бухты. Сказывалось старое правило японских хозяйчиков: не скупиться на снасти.

Два носовых трюма, прикрытых цыновками, были доверху набиты камбалой и треской. Влажный блеск чешуи говорил о том, что улов принят недавно.

— Ясно, симуляция, — зло сказал Колосков.

Мы заглянули в кормовой кубрик и позвали синдо. Нам ответили стоном. Кто-то присел на корточки и завыл, схватившись обеими руками за голову. Вой подхватили не меньше десятка глоток. Трудно было понять: то ли японцы обрадовались появлению живых людей, то ли жаловались на жару и зловоние в трюме.

Тощий японец в вельветовой куртке, с головой, обмотанной полотенцем, кричал сильнее других. Упираясь лопатками и пятками в нары, он выгибался дугой и верещал так, что у нас звенело в ушах.

В полутьме мы насчитали девять японцев. Полуголые, мокрые от пота парни лежали вплотную. Несколько минут мы видели разинутые рты и слышали завывание, способное смутить любого каюра[29]. Затем Колосков кашлянул и твердо сказал:

— Эй, аната! Однако довольно.

Хор зачумленных грянул еще исступленнее. Казалось, ветхая посудина заколебалась от крика. Многие даже забарабанили голыми пятками.

Это взорвало Колоскова.

Он крикнул в трюм, точно в бочку:

— Эй, вы!.. Смир-рно!

И все разом стихли. Стало слышно, как в трюме плещет вода.

— Где синдо?

Крикун в вельветовой куртке вылез из кубрика и, путая японскую, английскую и русскую речь, пояснил, что самые опасные больные изолированы от остальных. Продолжая скулить, он повел нас к носовому кубрику.

В узком отсеке лежали на цыновках еще три японца.

— Варуй дес! Тайхен варуй дес[30], — сказал синдо довольно спокойно.

С этими словами он взял бамбуковый шест и бесцеремонно откинул тряпье, прикрывавшее больных.

Мы увидели мертвенную, покрытую чешуйками грязи кожу, черные язвы, чудовищно раздутые икры, оплетенные набухшими жилами. Ребра несчастных выступали резко, точно обнаженные шпангоуты шхуны. Видимо, больные давно мочились под себя, так как резкий запах аммиака резал глаза.

Люди заживо гнили в этом душном логовище с грязными иллюминаторами, затянутыми зеленой бумагой.

Возле больных, на цыновках, — усыпанных рыбьей чешуей и зернами сорного риса, стояли чашки с кусками соленой трески.

— Бедный, рыбачка! Живи — нет. Помирай — есть, — сказал провожатый.

Точно по команде, трое японцев протянули к нам ужасные руки — почерневшие, скрюченные, изуродованные странной болезнью. Более грустного зрелища я не встречал никогда.

Синдо знал полсотни русских и столько же английских фраз. Путая три языка, он пытался рассказать нам о бедственном положении шхуны.

— …Это было в субоцу… Сильный туманна. Ходил туда, ходил сюда… Скоси мо мимасен[31]. Наверно, компас есть ложный… Немного брудили. Вдруг падай Арита… Одна минуца — рыбачка чернее?… Like caal[32]. Другая минуца — падай Миура… Третья минуца — Тояма. Каммата нэ[33]. Вдруг берег! Что? Разве это русскэ земля? Вот новость!

Колосков спокойно выслушал бредовое объяснение и, глядя через плечо синдо на больных, сухо сказал:

— Хорошо… Где поймана рыба?

— Са-а… Он всегда был здоровячка, — ответив грустно синдо. — Что мы будем рассказываць его бедный отце и маць?

— Я спрашиваю, когда и где поймана рыба?

— Да, да… Арита горел, как огонь. Наверно, есть чумка.

— Не понимаете? Рыба откуда?.

— Ей-бога, не понимаю, — сказал шкипер, кланяясь в пояс. — Мы так боялся остаться один.

Он махнул рукой, и зачумленные дикими воплями подтвердили безвыходность положения.

Мы вышли на палубу, провожаемые стонами больных и бормотаньем синдо. Колосков сердито сорвал сулемовую маску.

— Вы когда-нибудь видели больных чумой?

— Только на картинках, — признался я.

— Любопытно.

— Да… Рыба свежая.

Я хотел на всякий случай отобрать у японцев лампу для нагрева запального шара мотора, но Колосков не разрешил мне спуститься в машинное отделение.

— Понимать надо, — сказал он строго. — Чума не репейник — с рукава не стряхнешь…

В узком отсеке на циновках лежали больные.

II

Вести шхуну в порт было нельзя. Мы запросили отряд и через десять минут получили ответ. «Врач, санитары высланы. Снимите, изолируйте наш десант. Отойдите шхуны, наблюдение продолжайте…»

И мы стали ждать.

Нам предстояло провести с глазу на глаз с зачумленной шхуной шесть часов.

Был полдень — солнечный, душный, несмотря на окружавшие бухту снежные сопки. Вокруг шхуны островками плавала пена и раздувшиеся от жары кишки кашалотов — верный признак, что китобойная флотилия находится недалеко. Издали кишки походили на связки ржавых, очень толстых корабельных цепей. На островках — желудках — сидели нарядные и крикливые чайки.

Палуба «Гензан-Мару» кишела мухами, Вскоре мухи стали попадаться в кубриках «Смелого». Колосков велел отойти от шхуны на два кабельтовых.

Обедали плохо. Борщ, хлеб, жаркое, даже горчица пахли карболкой. По приказанию командира, наш кок Костя Скворцов обходил корабельные помещения с пульверизатором, ежеминутно наполняя бутыль свежим раствором.

— Все по порядку, — объяснял он, сияя голубыми глазами: — сначала карболка, потом хлор. Белье в печку… Прививка… Потом карантин на три недели…

Костя был немного паникер, но на этот раз многие разделяли его опасения. Шхуна стаяла рядом — безлюдная, тихая, и в тишине этой было что-то зловещее.

Хуже всех чувствовал себя Широких. Вымытый зеленым мылом и раствором карболки, он сидел на баке притихший, голый по пояс, а мы наперебой старались ободрить товарища.

Все мы искренне жалели Широких. Он был отличный рулевой, а на футбольной площадке левый бек. Что теперь ждало парня? Терпеливый, толстогубый, очень серьезный, он бил слепней и, вздыхая, смотрел на товарищей.

Мы утешали Широких, как могли.

— Мой дядя тоже болел в Ростове холерой, — сказал рассудительный кок. — Он съел две дыни и глечик сметаны… Ну, так эта штука страшнее чумы. Три дня его выворачивало наизнанку. Он стал тоньше куриной кишки и так ослаб, что едва мог показать родным дулю, когда его вздумали причастить… Потом приехал товарищ Грицай… Не слышали? Это наш участковый фельдшер. Он промыл дяде желудок и вспрыснул собачью сыворотку.

— Телячью…

— Это все равно. Наутро он помер.

— Иди-ко ты! — сказал Широких поежившись.

— Так то холера… Думаешь, уже заболел? Посмотри на себя в зеркало.

Широких снова дали термометр. Он неловко сунул его подмышку и совсем нахохлился.

— Знобит?

— Есть немного.

Митя Корзинкин — наш радист — принес и молча (он все делал молча) сунул Широких пачку сигарет «Тройка», которые хранил на случай увольнения на берег.

— В крайнем случае, можно перелить кровь, — сказал боцман. — Сложимся по пол-литра.

— Главное, Костя, не поддавайся.

— Ты не думай о ней… Думай о другом.

— Это верно, — сказал Широких покорно.

Он сморщил лоб и стал смотреть в воду, где прыгали зайчики.

Обедал Широких в одиночестве. Он съел миску каши, двойную порцию беф-строганова и пять ломтей хлеба с маслом. Кок, с которым Широких постоянно враждовал из-за добавок, принес литровую кружку какао.

— Посмотрим, какой ты больной, — заметил он строго.

Широких подумал, вздохнул и выпил какао. Это немного всех успокоило.

— Видали чумного? — спросил кок ехидно.

В конце концов, видя, что общее сочувствие нагоняет на парня тоску, Колосков запретил всякие разговоры на баке.

Все занялись своим делом. Радист принялся отстукивать сводки, Сачков — чинить донку, Косицын — драить решетки на люках.

Один Широких с тоской поглядывал по сторонам. У парня чесались руки.

— Дайте мне хоть марочки делать.

Боцман дал ему кончик дюймового троса, и Широких сразу повеселел, заулыбался, даже замурлыкал что-то под нос.

Колосков ходил по палубе, надвинув козырек фуражки на облупленный нос, и изредка метал подозрительные взгляды на шхуну.

Наконец он подошел к Широких и спросил тоном доктора:

— Колики есть?

— Нет… то есть немного, товарищ начальник.

— Судороги были?

— Нет еще…

— Ну и не будут, — объявил неожиданно Колосков и сразу гаркнул: — Баковые на бак! С якоря сниматься!

Мы развернулись и, сделав круг, подошли к шхуне поближе. Синдо тотчас высунул из люка обмотанную полотенцем голову.

— Эй, аната! — крикнул Колосков громко. — Ваша стой здесь… Наша ходи за доктором.

Услышав, что мы покидаем шхуну, больные подняли было оглушительный вой. Видимо, все они боялись остаться одни в далекой, безлюдной бухте. Но синдо сразу успокоил испуганных рыбаков.

— Хорсо-о… Хорсоо-о, — пропел он печально, — рус-скэ доктору… Хорсо-о.

Он повесил голову, согнул ноги в коленях и застыл в робкой позе — живая статуя отчаяния.

* * *

Бухта, в глубине которой стояла «Гензан-Мару», изгибалась самоварной трубой. Когда мы миновали одно колено и поровнялись с невысокой скалой-островом, я невольно взглянул на командира.

— Здесь?

— Ну конечно, — сказал Колосков.

Скала прикрывала нас с мачтами. Лучшее место для засады трудно было найти. На малых оборотах мы проползли между каменными зубами, торчавшими из воды, и стали в тени островка.

— Значит, симуляция? — спросил боцман. — Так я и думал…

Широких заулыбался и натянул тельняшку.

— Могу быть свободным?..

— После осмотра врача, — ответил неумолимый Колосков.

Мы заглушили мотор и стали прислушиваться. Спугнутые катером чайки носились над мачтами. Сквозь птичий гвалт и плеск волны, обегающей остров, долетал временами прерывистый стук мотора. Видимо, японцы пытались запустить остывший болиндер.

Услышав знакомые звуки, Колосков втянул шею, заулыбался и зашевелил усами. Он стал похож на заядлого удильщика, у которого вдруг затанцовал поплавок.

На островок набежала волна. Стук мотора стал ближе и резче. Вдруг мотор поперхнулся… помолчал полминуты… Застучал снова, на этот раз неровно и глухо.

Мы завели мотор. Люди стали по местам. «Смелый» дрожал, готовый кинуться за наглецами в погоню.

И вдруг боцман разочарованно крикнул с кормы:

— Фу ты чорт! Глядите…

В десяти метрах от нас, в расщелине между камнями, лежал перевернутый бат[34], видимо унесенный из поселка рекой. Каждый раз, когда набегала волна, лодка билась о стены, издавая отрывистые и ритмичные звуки.

Мы были так раздосадованы неожиданной шуткой моря, что не поверили ушам, когда за поворотом послышалось знакомое всем морякам «таб-бак, таб-бак».

Но это была «Гензан-Мару». Она вылетела из-за мыска метрах в пятидесяти от нас, поплевывая горячей водой, и помчалась к открытому морю. Из трубы шхуны кольцами летел дым, винт свирепо рвал воду, а вся команда толпилась на палубе. Чумный синдо рысцой бегал по палубе, подгоняя чумных матросов, чумный боцман, лежа на животе, доставал крючком якорь, цеплявшийся за волну.

Заметив нас, «Гензан-Мару» вильнула в сторону, но Колосков спокойно приказал лечь на параллельный, курс. Мотор шхуны был слишком слаб для тяжелого корпуса, а наш движок работав чудесно.

Через десять минут японцы заглушили болиндер, и Колосков, захватив меня и Косицына, поднялся на палубу шхуны. Он был взбешен японским нахальством и, стараясь сдержать себя, говорил очень тихо. Синдо шипел и пятился, кланяясь как заведенный.

— Как ваши… очумелые? — спросил Колосков.

— Благодару… Наверное, очень плохо…

— Что-то не дождались доктора?

— Са-а… Помирай здесь, помирай дома. Бедный рыбацка думай, все равно.

Он начал было снова скулить, но Колосков разом успокоил синдо.

— Ну, ну, — сказал он сухо, — я думаю, до тюрьмы ближе, чем до могилы.

Вскоре подошел катер с доктором, и все сомнения наши рассеялись. Чумных на шхуне было столько же, сколько на нашем катере архиереев.

Сам синдо признался в мошенничестве. Шхуна заметила катер слишком поздно, а скорость старой посудины, до отказа набитой треской, была смехотворна. Тогда на шхуне молниеносно возникла чума. Вопли и записка были только трюком, рассчитанным на простаков. По словам синдо, они дважды повторили этот прием у берегов Канады, и оба раза катер рыбного надзора поспешно уходил от «Гензан-Мару».

Трое рыбаков во время поверки не вышли на палубу. Но это не были симулянты. Бери-бери — болезнь бедняков, частый гость рыбацких поселков и шхун — свалила ловцов на цыновки.

Эта болезнь — сестра голода.

Ловцы «Гензан-Мару» заболели еще весной. Сначала они пытались скрыть признаки бери-бери, выполняя нелегкие обязанности наемных ловцов наравне с прочими рыбаками. Но люди на шхунах спят на общих цыновках, почти нагишом…

По правилам, больных следовало немедленно высадить на берег, однако синдо рассудил, что до конца сезона рыбаки смогут хотя бы отработать аванс.

Им дали «легкую» работу: наживку крючков и резку пойманной рыбы (разумеется, за половинную плату).

Они честно отработали хозяину полсотни иен, и сухую треску, и куртки из синей дабы, а теперь терпеливо ждали конца. Судя по запавшим глазам и омертвелым конечностям, он был недалек. У одного из рыбаков уже начиналась гангрена: обе ноги до колен были пепельно-черного цвета.

Пройдоха синдо отлично использовал зловещие признаки бери-бери. Нарывы и язвы, покрывавшие тела рыбаков, он выдал за приметы чумы.

Колосков приказал подать больным макароны, кофе и масло. Они не притронулись к пище. А когда санитар снова, навестил больных, тарелки каким-то чудом оказались в подшкиперской.

Колосков приказал лечь на параллельный курс.

— Эти люди не привыкли к высокой пище, — сказал спокойно синдо.

Вечером мы снялись с якоря и повели «Гензан-Мару» в отряд. Шхуна шла вслед за «Смелым» своим ходом. Носовой люк был открыт, на потолке горела «летучая мышь». Стоя у неуклюжего штурвала, я видел безнадежно покорные лица больных.

Они ждали. Им было все равно.

Набежал ветер. «Гензан-Мару» стала раскачиваться и клевать носом.

Черная мачта шхуны выписывала в небе восьмерки, задевая концом за звезды, то одна, то другая срывалась с места и, оставив трепетный след, падала в темное, смутно шипящее море.

На рассвете приблизился «Смелый». Я сдал вахту Широких и перебрался на катер.

Комендант Птичьего острова

I

Это была на редкость упрямая шхуна. Прежде чем заглушить мотор и вывесить кранцы, «Кобе-Мару» предложила игру в прятки, встав в тени за скалой. Когда этот фокус сорвался, она стала метаться по бухте, точно треска на крючке… Затеяла глупую гонку вокруг двух островков, пыталась навести «Смелый» на камни, ударить форштевнем[35], подставить корму — словом, повторила все мелкие подлости, без которых эти господа никогда не обходятся.

Оберегая корпус «Смелого» от рискованных встреч, Колосков долго водил катер параллельными курсами.

Мы были мокры, злы и от всего сердца желали шхуне напороться на камни. Боцман Гуторов, уже полчаса стоявший на баке с отпорным крюком, высказал это резонное желание вслух и немедля получил замечание от командира.

— А допрашивать эпроновцы будут? — ворчливо спросил Колосков. — Эх, жмет! Чует кошка…

Увлеченный погоней, он не пытался даже вытирать усеянное брызгами, свежее от холода и ветра лицо. Он стоял на ходовом мостике, щурясь, посапывая, не отрывая глаз от низкой кормы, на которой, точно крабы, выделялись два больших иероглифа.

Наконец ему удалось подойти к японцу впритирку, и двое бойцов разом вскочили на палубу шхуны.

— Конници-ва! Добру ден! — сказал присмиревший синдо.

Он стоял на баке возле лебедки и кланялся, точно заведенный.

Сети были пусты. В трюмах блестела чешуя давних уловов. Зато вся команда была, как по форме, одета в свежую, еще не обмятую работой спецовку. Высокие резиновые сапоги (без единой заплатки), подтянутые шнурками к поясам, придавали ловцам бравый, даже воинственный вид.

В пристройке, рядом со шкиперской, мы отыскали радиста — маленького злого упрямца в полосатой фуфайке. Он заперся на ключ и сыпал морзянкой с такой быстротой, точно «Кобе-Мару» погружалась на дно.

Уговаривать радиста взялся Широких. Он быстро снял дверь с петель и вынес упрямца на палубу, рассудительно приговаривая:

— Отойди… Постучал — и довольно. Я ж вам объясняю по-русски.

После этого мы выстроили японцев вдоль борта и подивились славной выправке «рыбаков». Судя по развороту плеч и строевой точности жестов, они были знакомы с арисаки[36] не хуже, чем с кавасаки.

Мы обыскали кубрик, трюм, машину, но, кроме соленой рыбы, риса и бочки с квашеной редькой, ничего не нашли. Тогда Колосков приказал поднять линолеум в каюте синдо, а сам взял циркуль, чтобы промерить расстояние шхуны от берега.

Вскрывая вместе с Широких линолеум, я видел, как юлит пройдоха синдо. Едва Колосков доказал, что шхуна задержана в наших водах, шкипер уткнул нос в словарь и вовсе перестал понимать командира.

— Ровно миля, — сказал Колосков. — Что вы тут делали, господин рыболов?

— Благодару, — ответил синдо. — Мое здоровье есть хорошо.

— Не интересуюсь.

Синдо наугад ткнул пальцем в страницу.

— Хоцице немного русска воцка? Вы, наверно, зазябли?

Колосков отвернулся и стал терпеливо разглядывать картинки над койкой синдо. Трюк со словарем был стар, как сама шхуна.

Между тем синдо продолжал бормотать:

— Вчера шел дождик… Морская погода, как сердце красавицы, есть холодна и обманчива… Пятница — опасный день моряков…

— Кончили? — спросил Колосков.

— Не понимау… Чито?

Тут командир взял из рук синдо словарик и, захлопнув, сказал прямо в лицо:

— Ну, довольно шуток, я намерен поговорить серьезно.

Нужно было видеть, как повело шкипера при этих словах. Он выпрямился, задрал нос и заскрипел, точно сухое дерево на ветру:

— Хорсо… Я отказываюсь говорить младшим лейтенантом.

— Понятно, — сказал Колосков, пряча карту. — Понятно, господин старший рыболов.

В это время командира позвали на палубу, и тут открылась занятная картина.

Возле шлюпки лежал аварийный дубовый анкерок ведер на пять пресной воды. Боцман шхуны вздумал походя накинуть на бочку брезент, а эту запоздалую заботу подметил Широких. Любопытства ради он выбил втулку из бочки и сильно удивился, почему вода плещется, а не льется на палубу.

Теперь, багровый от волнения, он стоял на коленях возле анкерка и, запустив руку по локоть, что-то нащупывал.

Увидев Колоскова, он застеснялся и сказал:

— Что-то плещет, товарищ лейтенант, а шо — неизвестно.

Он пошарил заботливо, как рыбак в вентере, и прибавил:

— Будто щука.

И вытащил новенький маузер.

Потом он воскликнул:

— Лещ, товарищ лейтенант! Окунь, карась.

И на палубу рядом с маузером лег фотоаппарат, индуктор, связка бикфордова шнура, коробочка капсюлей и еще кое-что из «рыбацкого» ширпотреба. Последней была вынута калька со схемами, нанесенными бегло, но искусной и твердой рукой.

Итти в отряд своим ходом японцы наотрез отказались. К тому же они успели забить в нескольких местах топливную магистраль кусками пробки и войлока. Тогда мы загнали команду в кубрики и, закрепив буксирный конец, с трудом вытащили шхуну из бухты.

Заметно свежело. Волны стали острее и выше. Всюду, осыпались и дымились на ветру белые гребни. Временами волна, разбитая «Смелым», пролетала над ходовым мостиком.

Багровое небо обещало тяжелый поход. Дул лобовой шквалистый ветер, и трос, слишком короткий для буксировки, вибрировал за кормой.

На полдороге к отряду «Смелый» стал зарываться в волну. Вода кипела и металась по палубе, не успевая уйти за борт.

Колосков все чаще и чаще поглядывал назад, на смутно белевшую шхуну. Потеряв самостоятельность, на жесткой буксирной узде она плелась за нами, раскачиваясь, спотыкаясь о гребни. Вероятно, «Кобе-Мару» было еще труднее, чем нам, потому что трос не давал ей свободно взбегать на волну.

Вскоре стал заметен только бурун, волочившийся у нас на буксире. Берег, черневший по правому борту, исчез. Низкий рев моря, шипение бескрайной воды глушили перестуки мотора. Шквал навалился на катер с такой хилой, что разорвал на мостике парусиновый козырек и сорвал со шлюпки чехол.

«Смелый» шел шажком в темноте, вздрагивая и кряхтя от крепких ударов. Ни звезды, ни огня. Только бледная картушка компаса плясала под мокрым стеклом. Командир отправился на корму, чтобы осмотреть буксировочный трос.

Я стоял на руле и слышал, как, вернувшись на мостик, Колосков отдувался и убеждал себя самого.

— Не размокнет… Ну, ясно.

Мы думали об одном. Позади нас, на пустынной палубе шхуны, были двое боцман Туторов и ученик моториста Косицын. Гуторов был надежен. Подвижной, грубоватый, смекалистый, он держался на палубе прочнее, чем кнехт[37]. Но Косицын… Сколько раз мы вытаскивали его из машины на палубу — зеленого, мутноглазого, вялого! На земле он был весел, по-крестьянски деловит и упрям, а в море размокал, как галета. Что сделаешь, если степная кровь не терпит ни качки, ни сырости!

Чтобы успокоить командира, я сказал:

— Устоит… На воздухе все-таки легче.

— Да? Я тоже так думаю, — ответил Колосков и тут же возмутился. — Разговорчики! Да вы что? На компасе или в пивной?

Был виден уже — маяк Угловой, когда краснофлотец, следивший за тросом, резко вскрикнул.

Я сразу почувствовал, что катер пошел подозрительно ходко, обернулся и увидел, как позади нас быстро гаснет бурун. Из темноты долетел смятый шквалом голос Косицына:

— …варищ командир!… аварищ… анди-ир!..

Что он кричал еще, разобрать было нельзя, да мы и не вслушивались. Круто развернувшись, «Смелый» пошел на выручку шхуны.

Прожектор быстро нашел «Кобе-Мару» (среди черной веды она блестела, как моль), обшарил шхуну с обоих бортов, лег на волну… и тут Колосков, сигнальщик и я разом закричали:

— Полундра!

В штормовой ошалелой воде барахтались двое. Они дрались. Оглушенные ударами гребней, они поднимали, душили, топили друг друга, разевая рты, чтобы забрать воздух, и задыхались и слепли в прожекторном свете, не выпуская, однако, горла противника.

То и дело пловцы взлетали высоко над нами, над всем глухо стонущим морем и рушились вниз вместе с гребнями волн.

Их разбило. Они снова кинулись навстречу друг другу. А когда мы приблизились к месту схватки и бросили линь[38], за конец схватился один только пловец.

То был Гуторов.

Окровавленный, ослабевший, он лег ничком, бормоча;

— Там на шхуне… Косицын… один…

— Самый полный! — скомандовал Колосков.

— Есть… амы… полны! — ответили из машины.

«Смелый» вздрогнул и не двинулся с места.

— В машине!

Сачков ответил что-то невнятное. Вода за кормой побелела, корпус затрясся, заскрипел от рывков, и мы поползли со скоростью пловучего крана.

Колосков приказал осмотреть винт. Нас держал трос. Огромный, разбухший ком ворочался за кормой «Смелого», отнимая у нас ход и маневренность. Вероятно, с палубы шхуны смыло целую бухту манильского троса, и катер, налетев с размаху на снасть, перепутал и намотал на винт метров сто крепчайшего волокна.

Застопорив машину, мы полезли в воду рубить и распутывать петли, а боцман тем временем, клацая зубами, рапортовал командиру, что случилось на шхуне.

…Косицын был на руле. Гуторов осматривал трос. В это время вода разбила стекло штурманской рубки. — Услышав звон, японцы стали ломиться на палубу. Гуторов подбежал к кубрику и укрепил дверцу веслом (задвижка была слабовата). И тут из какой-то щели, возможно из канатного ящика, — вылез «рыбак». Он успел рубануть трос ножом и кинулся боцману под ноги, а шхуну как раз положило на борт…

Что было с Косицыным, Гуторов не знал. Он выпил стакан спирта и, обвязавшись канатом, снова влез в воду.

Скучное дело. Мы очистили винт, но продолжали болтаться на месте: вал был согнут, муфта разболтана, мотор дышал, как затравленный, и «Смелый» не мог даже выгрести против ветра.

Мы превратились в буек, а шхуну уносило все дальше и дальше. Прожектор резал только мачты по клотик[39]. Они долго кланялись морю на все четыре стороны-маленькие, светлые травинки среди гневной воды — и наконец пропали из глаз.

Как мы провели ночь, вспоминать скучно. Скажу только, что, несмотря на десятибалльный[40] ветер, на палубе было довольно жарко, а в трюме, кроме моторной помпы, беспрерывно работали четыре ручные донки.

Море разворотило фальшборт от мостика до шпиля, смыло тузик и в довершение всего выдавило стекло у прожектора, сильно порезав осколками сигнальщика Сажина.

Когда рассвело, мы увидели изуродованный катер и злобную тускло-серую воду.

Захлебываясь сиреной, к нам подходил ледокол «Трувор». Колосков был мрачнее моря. (Если бы только можно было дохромать до порта самим!) Отвернувшись от «Трувора», он велел готовить буксир.

В тот день, сменив гребной вал и винт, мы снова вышли в море. Шторм утих. Горизонт был чист. Никто из рыбаков на сто миль к югу от Соболиного мыса не видел огней гибнущей шхуны.

Только на четвертые сутки мы узнали о грустной судьбе «Кобе-Мару».

II

— Товарищ командир! — крикнул Косицын.

Никто не ответил. Корпус шхуны гудел от ударов. На палубе, сливаясь с морем, шипела вода.

Он сложил руки рупором и крикнул еще раз в темноту, где вспыхивали на ветру гребни волн:

— Товарищ команди-ир!..

Он был один на мокрой палубе, освещенной только белизной пены. Желание услышать товарищей, увидеть хотя бы издали силуэт пограничного катера охватило его с удвоенной силой. Косицын продолжал кричать, поворачиваясь в разные стороны, так как потерял всякую ориентировку. Временами он делал паузы, чтобы перевести дыхание и прислушаться, но бесконечный низкий рев моря глушил посторонние звуки.

Внезапная вспышка света заставила Косицына обернуться… Справа на носу шхуны прыгал с волны на волну прожекторный луч. Свет прожектора, далекий, ослабленный водяной пылью, терпеливо нащупывал шхуну. И Косицыну, несмотря на холод и мокрый бушлат, сразу стало веселей и теплей. Широко море, а не пропадешь.

Он вернулся к штурвалу и попытался поставить шхуну носом к волне. Это не удалось. Лишенная хода, «Кобе-Мару» рыскала из стороны в сторону.

Между тем расстояние увеличивалось. Гребни стали беспокойней, острей. Прожектор захватывал только концы мачт. Видимо, «Смелый» не мог осилить волну. Сузив глаза, озябший Косицын силился разобрать сигнальные вспышки, мигавшие на клотике «Смелого». Они были отрывочны, почти бессвязны.

«…Исправим… пойдем вами… зажгите бортовые… кливер[41] … крайнем случае… берег».

— Есть так держать! — ответил по привычке Косицын, и снова в море стало темно.

Шхуна мчалась, не слушая руля, без бортовых огней, вздрагивая и раскачиваясь, точно пьяная.

Она неслась мимо мыса Шипунского, окаймленного полосой бурунов, мимо отвесной скалы с маяком, бросавшим в море короткие вспышки, мимо ворот в бухту, где находился отряд, все дальше и дальше на юг.

Он снял бортовые фонари и попытался зажечь их, прикрывая бушлатом. Вода барабанила по спине, спички гасли от ветра и брызг. В конце концов ему удалось зажечь фитилек, но волна неожиданно ударила сбоку, залила масленку и выбила коробок. С тяжелым сердцем он повесил на место темные фонари.

Приближался рассвет. Волны продолжали толпиться вокруг беспомощной шхуны.

Косицын то и дело бегал к борту. Он никак не мог привыкнуть к морским ухабам и каждый раз, возвращаясь к штурвалу с бледным лицом и затуманенными глазами, твердил про себя: «Довольно. Чорт! Ну хватит, я говорю».

И снова склонялся над морем. Когда рассвело, он взял ведерко и смыл с дубовой решетки следы своей слабости. К счастью, палуба была пуста.

Вместе со светом к Косицыну постепенно вернулась решительность. Надо было как-то действовать, распоряжаться беспомощной шхуной.

Он расстегнул кобур, осторожно поднял подпорку — веслом и жестами пригласил на палубу шкипера. Из осторожности он сразу захлопнул и укрепил дверцу в кубрик.

— Аната, — сказал он как можно тверже. — Надо мотор запустить, слышь, аната?

— Кому надо? Нам не надо.

Шкипер даже не глядел на бойца. Стоял, почесывался и зевал. Это возмутило Косицына.

— Пререкания? Я приказываю!

— Осен приятно… Я отказываю.

Косицын решительно направил шхуну в туман.

Машина была испорчена мотористом еще вчера. Косицын взглянул на фок-мачту, на темный жгут скатанной парусины, подумал и вынул наган.

— Чито? — спросил быстро синдо. — Чито вы хотите?

— Это дело мое. А ну, ставь кливер!

Они посмотрели друг другу в глаза, потом синдо повернулся и не спеша пошел к мачте. Косицын спрятал наган.

По правому борту, сливаясь с горизонтом, тянулась низкая полоса тумана. Изредка долетали дальние пушечные залпы прибоя. Как всегда на мелких местах, накат был огромен.

— Разобьет, — определил Косицын. — Обязательно разобьет.

Однако, как только кливер вырвался вправо и «Кобе-Мару» стала послушной рулю, Косицын решительно направил шхуну в туман.

Он так озяб, истосковался по твердой земле, что рад был сесть на камни, на мель, чорту на спину, лишь бы спина эта была твердой. К тому же с рассветом увеличился риск встретить какую-нибудь японскую шхуну.

Шкипер отвел шкот[42] к корме и сел на фальшборт напротив Косицына. Он был сильно встревожен: вертел шеей, прислушивался к шуму прибоя, даже снял платок, прикрывавший уши от ветра. Наконец он не выдержал и заметил:

— Наверно, это опасно?

Косицын не ответил. Туман разорвало. Стал виден высокий накат, и берег, и темная зелень сопок. Сильно накренившись, шхуна шла прямо на камни.

— Благорозуйность — оружие храбрых, — сказал шкипер отрывисто. — Как это? Худой мир лучше доброго сора? Вы есть храбры… Мы тоже довольно сильны… — Он помедлил. — Хоцице имец… как это… магарыч?

— Магарыч? Я по-японски не обучен.

— Кажется, я говору вам по-русски.

— А мне не кажется. Слова русские, смысл японский.

— Мы спустим шлюпку, — сказал быстро синдо. — Хорсо? В иенах береце?

Косицын глядел поверх шляпы синдо на сопку, думая о своем. Земля была близко, а саженные буруны на камнях еще ближе. Жалко, мал ход. Развернет к берегу лагом, обязательно развернет. «Ну, держись!» сказал он себе самому.

Всем сердцем он почуял близкий конец и, как часто бывает с людьми простодушными и отважными, разом захмелел от опасности, от сознания своей дерзкой, отчаянной силы.

— Давай! — крикнул он шкиперу. — Давай золото, давай всё!

Ответа он не расслышал — набежала и оглушила волна, — но понял, что шкипер спросил сколько.

— Мильон! — крикнул Косицын, навалясь на штурвал. — Все будет наше!

Шкипер глянул в молодое, ожесточенное лицо рулевого и разом ослабил шкот.

— Ну-у?! — спросил грозно Косицын, и кливер снова рванулся вперед.

Шкипер подбежал к дверце, выбил весло. Из кубрика хлынули на палубу и загалдели японцы. «Кобе-Мару» несло прямо на сопку, темно-зеленую, курчавую, точно барашек.

Бросили якорь, но шхуну уже развернуло к берегу лагом и било днищем о камни. Через борт, ревя галькой, смывая людей, шла вода.

III

То был Птичий остров — невысокая груда песка и камней среди хмурой воды. Косицын понял это, едва солнце разогнало туман и за проливом встали пестрые горы материка.

С вершины сопки было видно все: берег, отороченный шумной волной, полоса гальки и водорослей, шесты с мокрым бельем, даже ракушки на дне перевернутой «Кобе-Мару». Широко и вольно дышало море, облизывая мертвую шхуну, а на пологих валах еще сверкали жирные пятна нефти и качались цыновки.

Внизу дымился., костер. Семь полуголых японцев сидели возле котла, по очереди поддевая лапшу, и косились на сопку.

Косицын снял все, кроме трусов и нагана. Здесь он чувствовал себя куда крепче, чем в море, хотя царапины на плече еще сильно саднило, а во рту было горько от соли. Все-таки земля. Горячая, твердая! Обдуваемый ветром, он спокойно поглядывал то на пленников, то на море.

Остров был свой, знакомый по прежним походам. Здесь иногда проводили стрельбы, рвали черемшу, собирали в бескозырки яйца чаёк. Пусть шушукаются у котла! Шхуна разбита, на шлюпке далеко не уйдешь.

Стойкий запах травы и теплый воздух, струившийся над камнями, вызывали сонливость. Чтобы не задремать, Косицын ущипнул себя за руку и, надев еще сыроватый бушлат, решил обойти весь остров по берегу.

Плохая затея! Едва ноги его коснулись песка, как все мускулы заныли, ослабли, запросили пощады. Утомленный качкой, Косицын готов был растянуться у подножья сопки. Как? Лечь? Он наградил себя жестоким щипком и, с трудом вытаскивая ноги, направился дальше.

То был остров без ручьев, без деревьев, без тени, заросший жесткой курчавой травой. И жили здесь только птицы. Черные жирные топорки отрывались от воды и, с трудом пролетев сотню метров, ныряли прямо в дыры, пробитые в склоне горы. Зато чайки носились высоко, покачиваясь на упругих крыльях, смело дрались в воздухе и только изредка опускались на самые высокие скалы.

Весь восточный берег был завален влажным мусором. Косицын разглядывал его с любопытством, по-крестьянски жалея неприкаянное морское добро. Были тут измятые ржавые бочки, стеклянные шары наплавов в веревочных сетках, бутыли, бамбук, обрывки сетей, цыновки, багровые клешни крабов, вонючие водоросли с темными луковицами на конце каждой плети, куски весел, канаты, ветхие позвонки и ребра китов, пемза, доски с названиями кораблей и еще никого не спасшие пояса, шершавые звезды, медузы, тающие среди водорослей, точно куски позднего льда, истлевшая парусина чехлов — все мертвое, влажное, покрытое кристаллами соли.

Выше этого кладбища белели просторные залежи сухого плавника. Это навело Косицына на мысль о костре, высоком дымном сигнале — костре, который был бы виден с моря и ночью и днем. Но, когда он подошел к японцам и потребовал перенести сучья с берега на гребень горы, никто не шелохнулся. Шкипер не захотел даже поделиться спичками.

— Скоси мо вакаримасен, — сказал он смеясь.

Семь рыбаков с присвистом и чмоканьем глотали лапшу. Они успели снять со шхуны два мешка риса, ящик с лапшой и целую бочку с квашеной редькой и теперь иронически поглядывали на голодного краснофлотца.

— Не понимау, — перевел любезно синдо.

Косицын помрачнел. Он мог сидеть без воды, без хлеба, потому что это касалось лично его. Но спички… Костер должен гореть. И он спросил, сузив глаза, очень тихо:

— Опять р-разговорчики? Ну?!

Только тогда улыбки погасли, и шкипер кинул бойцу жестяной коробок.

Что делать с «рыбаками» дальше, Косицын не представлял. Он прожил всего двадцать два года, знал мотор, разбирался в компасе, но еще ни разу не попадал на остров вместе с японцами.

Впрочем, он задумался не надолго. Природная крестьянская обстоятельность и смекалка подсказали ему верную мысль — сразу взять быка за — рога. В чистой форменке и бушлате, застегнутом на все пуговицы, он чувствовал себя единственным хозяином земли, на которой бесцеремонно расселись и чавкали подозрительные «рыбаки». Надо было с первого раза поставить японцев на место. Тем более что Большая земля лежала всего в двух милях от острова.

Поставить… Но как? Он вспомнил неторопливую речь и манеру боцмана выступать на собраниях (одна рука позади, другая за бортом кителя), приосанился и сурово сказал:

— Эй, старшой! Разъясните команде мою установку. Вы теперь на положении острова. Это во-первых… А во-вторых, земля тут советская. Понятно? Значит, и «порядки будут такие же. Озорства не устраивать, во всем соблюдать сознательность и порядок. Если что, буду карать по всей строгости на правах коменданта… Вопросы будут?

Никто не ответил. Боцман, толстяк в панаме и синей шанхайской спецовке, облизывал пальцы, с любопытством поглядывая на коменданта.

— Понятно? А теперь учтем личный состав.

Тут комендант вынул карандашик и книжку и спросил боцмана, сидевшего крайним:

— Ваша фамилия?

Он спросил очень вежливо, но боцман только хихикнул. За толстяка неожиданно ответил синдо:

— Пожариста… Это господин икс.

— Ваша.

— Пожариста… Господин игрек.

Раздались смешки. Игра — понравилась всем, кроме коменданта.

— Отставить! — сказал Косицын спокойно. — Эта азбука нам известна.

Он подумал и, старательно оглядев «рыбаков», стал отмечать в книжке приметы: «Икс — вроде борова, фуфайка в полоску… Игрек — в шляпе, конопатый, косой…» На шкипера примет не хватило, и Косицын записал коротко: «Жаба».

Плавник пришлось собирать самому. Девять раз комендант спускался на берег и девять раз приносил на вершину сопки охапки вымытых морем, голых, как рога, сучьев.

Он тотчас разжег костер, но плавник был тонкий, сухой. Пламя быстро обгладывало ветки, почти не давая дыма. Тогда он принес с берега несколько охапок мокрых водорослей, и вскоре над островом заклубился бурый дым.

В каменной выемке на вершине горы Косицын нашел лужу с дождевой теплой водой, напился и даже вымыл чехол бескозырки. Затем он стал шарить в карманах, надеясь найти что-либо съедобное. Закуска оказалась жестковатая: перочинный нож… пуговица… ружейная гильза. Все это было облеплено клочками бумаги и липкой красновато-коричневой массой. Косицын вспомнил, что накануне положил в бушлат два ломтя хлеба с кетовой икрой (известно, что с полным трюмом легче выдержать качку).

Он извлек несколько пригоршней соленого месива и медленно съел, запивая водой из лужи. Поблизости от костра комендант отыскал гнезда чаек. В каждом из них лежало по три голубоватых теплых яйца. Он выпил десяток. Чайки носились вокруг, норовя клюнуть в бескозырку Косицына.

После завтрака к нему вернулась сонливость. Солнце светило так ровно, так мягко, что веки смыкались сами собой. Комендант стал разглядывать горизонт. Но море, отдыхая после шторма, сияло голубизной, переливалось, мерцало, ослепляя глаза. Тогда, чтобы не поддаться соблазну, он решил привести в порядок командную точку. Очистив площадку от крупных камней, он уложил их полукруглым барьером, сделал что-то вроде скамьи и протоптал на восточном склоне дорожку к залежам плавника.

Вечером комендант спустился к японцам. На этот раз «рыбаки» были заняты странной игрой. Обступив бесстрастного шкипера, они поочередно тянули у него из-кулака соломинки: Самая длинная досталась боцману. Увидев Косицына, он отошел в сторону и стал чистить щепочкой ногти.

— Мы выбрали повара, — пояснил шкипер любезно. — Этот человек сварит кашу сегодня.

Косицын оглядел жеребьевщиков «Рыбаки» стояли полукругом, бормотали и кланялись с подчеркнутым дружелюбием. Маленький радист даже козырнул коменданту. Боцман спохватился, отвел глаза и медленно растянул щучий рот.

— Невеселый какой повар, — заметил Косицын. — Наверно, обжечься боится.

Было ясно — готовят какую-то пакость. Какую — Косицын не мог догадаться. В раздумье он обошел лагерь японцев. — Цыновки, котел, бочка, резиновые сапоги — все было как утром. Только шлюпка лежала значительно ближе к воде. Прибой. А к чему обмотано бечевой треснувшее весло? Комендант знал десятка два слов, но, вслушиваясь в легкое стрекотанье японцев, похожее на — скороговорку, мог уловить только знакомое «со-дес»[43]. Уж не собрались ли?..

Подумав, он выдернул из песка оба весла, на которых сушилось белье, и пошел с ними в гору.

Повар забежал вперед и тревожно спросил:

— Эй, Иван, зачем брал?

— Укоротить надо. Велика больно ложка, — ответил сурово Косицын, положив руку на кобуру.

IV

Наступила ночь, просторная, звездная. Костер на вершине сопки стал гаснуть, и шкипер отдал приказ выступать.

Как удалось выяснить позже, «рыбаки» утаили при обыске два ножа и плоский штык, который боцман умудрился спрятать в брюхе трески. Сначала было решено оружие в ход не пускать, ждать полицейскую шхуну, принявшую вчера сигналы «Кобе-Мару». Потом двое «рыбаков» (больше тузик не брал) взялись добраться до ближайшего острова Курильской гряды и вызвать подмогу. Но весла были на сопке у коменданта. Оставалось ждать, когда на помощь оружию придет сон.

И сон пришел. Было видно, как бледнеет, никнет в траву голодный огонь. Вскоре перестал шевелиться и комендант.

Чтобы не шуметь, японцы оставили на песке гета и резиновые сапоги. Верные постоянной тактике охвата, они разбились на две группы и осторожно поднялись на сопку. Боцман, вытянувший накануне соломинку, должен был кинуться первым.

Костер погас. Боец спал. На фоне звездного неба чернела сутулая спина коменданта. Бескозырка съехала на нос, голова клонилась к коленям.

Боцман кинулся к спящему и, торопясь, ударил в спину ножом. Раз! Два! Он опрокинул Косицына в траву, а набежавшие из темноты «рыбаки» стали в ярости топтать коменданта.

Шкипер опомнился первым.

— Са-а! — крикнул он.

Вслед за ним вскочили и другие. И тогда «рыбаки» услышали знакомый сипловатый голос Косицына.

— Ну чего, а-а? — спросил он неторопливо. — Убили сонного… рады?

Он вышел из-за кустов и, сорвав бушлат с чучела, кинул болванку на угли. Вспыхнул ком водорослей, и разом стали видны невеселые лица японцев.

— Дай сюда нож, — сказал Косицын убийце. — Тоже кашевар навязался.

Он хотел сказать еще что-нибудь похлеще, но сразу не мог подобрать нужное слово, а когда подобрал, по склону, вслед за японцами, уже сыпались камни.

Комендант расправил бушлат и вздохнул. Сукно было совсем свежее, первого года носки. Тем страшнее зияли на фоне огня две дыры.

— Какой бушлат загубил! — сказал с сердцем Косицын. — Чортов икс, насекомое вредное!

Ругаться он совсем не умел.

…Всю ночь Косицын провел в мокрой траве, изредка поднимаясь, чтобы подбросить в огонь плавника. И это было мукой: чувствовать теплоту пламени, слышать прибой, мерный, как дыхание спящего, и не заснуть самому.

Какой бушлат загубил! — сказал с сердцем Косицын.

К утру рука коменданта посинела от крепких щипков. Он обтерся до пояса ледяной водой и снова принялся за работу. У него хватило сил запастись хворостом, вымыть тельняшку и даже почистить кусочком пемзы пряжку и потемневшие пуговицы. Он был комендантом, хозяином Птичьего острова и каждый раз, проходя мимо молчаливой враждебной кучки японцев, с усилием поднимал веки и старался ставить ногу твердо на каблук.

А песок был ласков, горяч. Сухие пружинистые водоросли цеплялись за ноги, звали лечь. И так настойчив был этот призыв, что Косицын стал обходить стороной опасное место, выбирая нарочно большие неровные камни.

В обед он снова отправился за яйцами. На этот раз все гнезда были пусты. Зато на песке возле «рыбаков» лежала целая груда яиц.

Такое нахальство возмутило Косицына. Он направился к соседям с твердым намерением устроить дележку. Но едва поровнялся с цыновками, как два «рыбака» прыгнули прямо в кучу яиц. Охваченные мстительной радостью, они принялись отплясывать нелепый воинственный танец среди скорлупы.

Отогнать? Пугнуть для порядка? Как ни голоден был комендант, он не хотел пускать в ход наган.

Косицын просто не заметил двух плясунов. Он развернул плечи и прошел мимо неторопливой походкой только что пообедавшего человека. При этом он даже отдувался и ковырял спичкой в зубах.

Вероятно, хитрость голодного человека была очень заметна, потому что синдо усмехнулся. Это рассердило Косицына. Он замедлил шаг и сказал шкиперу по-хозяйски, увесисто:

— Повар ваш по чужим кастрюлям горазд… Боюсь, свинцовым порохом подавится.

…Голод снова привел его на птичий базар. Скинув бушлат, комендант стал шарить в норах, выбитых птицами в песчаном откосе. У топорков были железные клювы. Они защищались отчаянно. Косицын свернул головы двум топоркам и зажарил птиц на углях. Темное мясо горчило и пахло рыбой. Что было дальше, он помнил плохо. С раскрытыми глазами комендант сидел у костра.

Он ничего не видел, кроме огня и японцев, шевелившихся на песке. Скалы плыли, двоились, волны почему-то набегали на траву, солнце гудело, точно большая паяльная лампа. Чайки монотонно кричали: «Зря… зря…»

V

Был славный штилевой вечер, когда Косицын спустился с горы и сел напротив японцев. Утомленный непрерывной тревогой, комендант хотел смотреть врагам прямо в глаза.

— Ложись спать, аната, — сказал он устало. — Ложись спать, слышишь, чайки играют отбой.

Странное дело, никто из «рыбаков» не пытался возражать коменданту, точно вся команда молчаливо признала сопротивление бесполезным. Спать, так спать! Солнце погрузилось в тихую светлую воду. Утка спрятала голову под крыло. Дым над костром стоял на тонкой ноге, упираясь кроной в зеленое небо. В тишине было слышно, как гулькают волны, выбегая на отлогий песок.

Семь «рыбаков» ложились на цыновки, потягивались, вкусно зевая. Стоило одному из них открыть рот, как зевота, обежав всю команду, поражала Косицына. Вскоре это было замечено, и японцы принялись откровенно поддразнивать коменданта. То один, то другой кривил спазмой рот, изображая крайнюю степень усталости. Со всех сторон неслись глубокие блаженные вздохи, похрустывание расправляемых связок, чмоканье, кряхтенье, сонное бормотанье — темная музыка сна, способная свалить даже свежего человека.

Чтобы стряхнуть дремоту, Косицын спустился к берегу и, став на колени, погрузил лицо а темную воду.

Стало немного легче. Он смочил бескозырку и нахлобучил на голову. Только бы просидеть до утра… А там… Должен же «Смелый» заметить огонь.

Он снова — вернулся к японцам. Кажется, они теперь спали по-настоящему, без нарочитого храпа и вздохов. Косицын еще раз пересчитал «рыбаков». Семь японцев лежали полукругом — головами к сопке, ногами к костру. Огонь — и тот задремал: угли уже подернуло сединой.

Холодная вода стекала с лент бескозырки за шиворот. Комендант даже не шевелился. Пусть, так лучше. Рука от щипков онемела, а капли все-таки гнали сон.

Как нудно стонет комар! Скорей бы рассвет, ветер, птичий базар! На свету как-то меньше слипаются веки.

Кровь сильно токала в царапину на плече. Промыть бы соленой водой. Завтра лекпом наложит повязку по форме… Он отмахнулся от комара. Звенит, переливается, тянет… Не комар… Провод в степи… Откуда степь? Ерунда! Ветер? Нет, песня. Странная песня.

Он смотрел на угли, стараясь понять, человек то поет или просто гудит усталая голова. А сквозь сонный плеск моря заметно пробивалась песенка, грустная и простая.

Оторвав мокрую голову от колен, комендант взглянул на синдо. Вот оно что. Песня сочится сквозь зубы. Руки шкипера закинуты в сонной истоме. Лицо неподвижно, а под ресницами настороженно тлеют глаза.

Прежде чем Косицын догадался, в чем дело, он почувствовал вкрадчивое прикосновение песни: душит, гнет, качает, баюкает… Что за чорт: кружатся звезды, качается берег… Точно палуба. Ерунда! А быть может, почудилось?

То была песня-петля, песня-удавка. Прозрачная, безобидная, цепкая, она незаметно обволакивала тело и усталую волю бойца.

Сквозь зубы он сказал себе самому:

— Я не хочу спать… Я не хочу спать… Не хочу!

Но песня была сильнее. Она сомкнула веки бойца, пригнула к коленям горячую голову. Спать. Все равно.

И вдруг комендант понял: вяжут сонного! Еще минута — и песня шаг за шагом уведет его в темноту… Сволочи! Как быка!

Он рванулся, крикнул что было сил:

— Врешь! Не выйдет! Молчи!

И песня оборвалась. Стал слышен ленивый плеск моря.

— Хорсо, — сказал шкипер. — Я буду не петь.

Он сплел руками колени и добавил, мечтательно сузив глаза:

— Извинице… Я думал делать приятность. Сибиряки любят красивые песни.

— Не сибиряк я… Молчи!

— Извинице, а кто?

— Не видите, — сказал Косицын угрюмо. — Теткин племянник.

— Теткин? Ах так. Интересно… Я думаю, вы, наверно, волжанин. Это тоже хорсо. Волжанские песни довольно приятны. Как это? Вы есть жив еще, моя старушек. Жив на привец, тебе, привец… Наверно, так? Очень хорсо! — Шкипер подумал и сказал почти шопотом: — Признаюсь между нами, я тоже уважаю… свой добру старушек. Интересно, что думает счас моя стару, моя добрую матерка?

Комендант пригорюнился, подпер кулаком небритую щеку.

— Думает… Известно что думает.

— Да? Очень интересно. Скажите, пожариста.

— Эх, и какую хитрую шельму я родила!

Они помолчали.

— Да… Ах так, — сказал шкипер отрывисто. — Хорсо. Вы знаете правило: смеется, кто сильный.

— Вот я и смеюсь.

— Оставьте это. Кто вы? Командир? Нет. Хозяин? Нет. Просто солдат. Мы все одинаково робинзоны.

— А я полагаю, робинзонов тут нет, — заметил боец, рассудительно, — одни жулики, а я при вас комендант. Понятно?

Он с трудом поднял голову и добавил зевнув:

— Волжские песни не пойте. Боюсь — рыбы подохнут.

VI

Дружный крик японцев вывел коменданта из дремы. Возбужденные «рыбаки» толпились на песке возле самой воды, громко приветствуя белую шхуну. Радист, оравший громче других, сорвал желтую куртку и размахивал над головой, хотя на шхуне и без того заметили группу — до корабля было не больше десяти кабельтовых.

Шхуна шла прямо к острову, и японцы наперебой объясняли Косицыну невеселую картину близкой расправы. Больше всех старался боцман, самолюбие которого было сильно уязвлено комендантом. Встав на цыпочки, он обвел рукой вокруг коротенькой шеи и высунул язык: «Что, дождался пенькового галстука?» Шкипер тут же любезно пояснил:

— Это нас… Это императорски корабр. Скоро вы можете совсем отдыхац, господин комендант.

— Вижу, — сказал Косицын невесело.

Он молча вынул наган, пересчитал пальцем японцев и, заглянув в барабан, заметил в тревожном раздумье:

— Семь на семь… как раз.

С этим словами он еще раз взглянул на корабль и отвернулся от моря.

Комендант не нуждался в бинокле. То была знаменитая «Кайри-Мару», голубовато-белая, очень длинная шхуна с надстройками на самой корме, что делало ее похожей на рефрижератор. Официально она принадлежала министерству земли и леса, но выполняла различные деликатные поручения, оценить которые можно только с помощью уголовного кодекса. Стоило задержать в наших водах краболов или хищную шхуну, как на почтительном расстоянии от катера появлялась «Кайри-Мару» и затевала длинный разговор, полный намеков и прозрачных угроз. Не раз мы встречали ее по соседству с гидропортом, новыми верфями и возле лежбищ морского бобра, и Сачков, сердясь, обещал отдать один глаз, чтобы увидеть другим «бычка на веревочке». Он горячился напрасно. Оба глаза нашего моториста были в полной сохранности, а нахальная «Кайри-Мару» третий год бродила вдоль побережья Камчатки, перемигиваясь по ночам с заводами арендаторов.

…Все было кончено. Косицын повернулся и пошел вдоль берега, стараясь определить место, к которому подойдет шлюпка с десантом.

На что он надеялся, трудно сказать. Да и сам он не мог бы ответить на этот вопрос. Тяжелый кобур с дружеской неловкостью похлопывал его по бедру, точно желая в последний раз ободрить бойца.

Следом за Косицыным шли «рыбаки». Им надоело ждать, когда комендант свалится сам. А вид «Кайри-Мару» и шипение шкипера подогревали решимость покончить с Косицыным, прежде чем шхуна выбросит на берег десант.

Если бы на месте коменданта был Сачков или Туторов, развязка наступила бы гораздо скорее: трудно сохранить патроны (и свою голову), когда палец так и тянется к спусковому крючку. Но Косицын был слишком нетороплив, чтобы ускорить события.

Он прибавил шаг, но и «рыбаки» зашагали напористей. Упрямые, легкие на ногу, они не произносили ни слова. Был слышен только быстрый скрип гальки да крики чаек, провожавших людей.

В молчании пересекли они ломкий плавниковый назвал, перелезли через грядку камней и, спустившись вслед за Косицыным к морю, пошли по мокрой твердой кромке песка.

Комендант попятился в воду и поднял наган.

Он обернулся и устало сказал:

— Эй, аната! Мне провожатых не надо.

Шкипер со свистом вобрал воздух, ответил учтиво:

— Прощальная прогулка, господин комендант.

Они пошли дальше. Это была странная прогулка. Впереди рослый, чуть сутулый краснофлотец, с угрюмым и сонным лицом, за ним семь нахрапистых, обозленных «рыбаков» в костюмах из синей дабы и пестрых фуфайках. Когда шел комендант, шли «рыбаки»; когда комендант останавливался, делали стойку японцы.

Так они обогнули остров и вышли на северо-западный берег — единственно удобное для высадки место. Маленькая бухта, которую пограничники окрестили впоследствии бухтой Косицына, изгибается здесь в виде подковы с высоко поднятыми краями, которые отлично защищают воду от ветра.

Тут Косицын заметил впереди себя две длинные тени. Радист и боцман, забежав вперед, стали на пути коменданта. Остальные зашли с левого фланга, и все вместе образовали мешок, открытый в сторону моря. В руках радиста был гаечный ключ, боцман размахивал румпелем[44], остальные вооружились просто голышами и сучьями.

Стрелять на близкой дистанции было неловко. Комендант попятился в воду и поднял наган. «Рыбаки» наступали полукругом. Позади них, на голой вершине, ещё шевелился огонь. Дым стоял, точно дерево с толстым стволом, и его широкая крона бросала тень на песок.

Шкипер крикнул что-то по-своему, коротко. На этот раз Косицын понял свободно: смерть будет трудной.

Семь на семь… Ну, что ж! Он стал тверже на скользких камнях и выстрелил в крайнего «рыбака». Боцман лег в воду, остальные рванулись вперед. Голыш ударил Косицына в локоть, сгубив верную пулю.

— Кто еще?

Целясь в синдо, он ждал удара, прыжка. Но «рыбаки» неожиданно замерли. Один шкипер, зажмурившись, сжавшись от страха и злости, еще подвигался вперед.

В море выла сирена. Вытянув шеи, «рыбаки» смотрели через голову коменданта на шхуну, и лица их скучнели с каждой секундой. Шкипер осторожно открыл один глаз, зашипел и разжал кулаки.

Косицын не мог обернуться: «рыбаки» были в двух шагах от него. Он смотрел на противников, силясь угадать, что случилось на шхуне, и понял только одно: терять время нельзя.

Он поправил бескозырку, опустил наган и пошел из воды на противника.

Радист попятился первым, за ним остальные. «Рыбаки» отходили от моря все быстрей и быстрей. Потом побежали.

На берегу комендант обернулся. «Кайри-Мару» шла под конвоем пограничного катера, закрытого прежде высоким бортом шхуны. Теперь шхуна медленно разворачивалась, открывая маленький серый катер и зеленый флаг, и краснофлотцев, уже прыгавших в шлюпку.

…Как «Смелый» встретил «Кайри-Мару», рассказывать долго. Мы задержали ее в шести милях от Птичьего острова и сразу пошли на дымный сигнал (Сачков клялся, что на острове проснулся вулкан).

Выскочив на берег, мы кинулись навстречу Косицыну. Но комендант, как всегда, не спешил. Славный увалень! Он хотел встретить нас по всей форме на правах коменданта Птичьего острова.

Мы видели, как Косицын растопырил руки, приглашая японцев построиться, как переставил маленького шкипера на левый фланг и велел подобрать животы. После этого он отошел на три шага, критически осмотрел «рыбаков» и, скомандовав «смирно», направился к шлюпке.

Застегнув бушлат на все пуговицы, он степенно шел нам навстречу, отощавший, заросший медной щетиной.

Глаза коменданта были закрыты. Он спал на ходу.

Осечка

Если небо красно к вечеру, Моряку бояться нечего. Если красно поутру, Моряку не по нутру.

Не верьте морским поговоркам. Из всех закатов, какие я помню, это был самый ясный, самый тихий, самый красный закат.

Всегда прикрытые дымкой хребты были на этот раз обнажены, очерчены резко и сильно. Прозрачный воздух открыл глазу дальние сопки с их гранеными вершинами и темными зарослями кедровника у подножий.

В тот вечер «Смелый» получил приказ доставить на Командорские острова жену начальника морского поста, а заодно два ящика лимонов и щипцы для клеймения котиков. Затем, как всегда бывает с теми, Кто идет на острова первым рейсом, нашлись новые поручения. Нам передали зимнюю почту, сто связок лука, подвесной мотор, два патефона, икру, листовое железо, затем предложили взять глобус, корзину с цыплятами, олифу, коньяк, патроны к винчестеру, а в последнюю минуту вкатили по сходням шесть бочек кислой капусты.

Мы грузились всю ночь и легли спать в четвертом часу, когда на той стороне бухты Авачинской губы уже ясно обозначился белый конус Вилючинской сопки.

На рассвете стало свежеть, ванты[45] загудели от ветра, и море подернуло зябкой дрожью.

Мы отдали швартовы, но дальше ворот Авачинской губы уйти не смогли. Море было злое, ярко-синее, и белые гребни дымились от ветра, крепчавшего с каждой минутой…

За пять суток ни один катер не вышел за ворота Авачинской бухты. Мы перебрались на берег и, пока шторм держал нас в осаде, принялись приводить свое хозяйство в порядок. Нужно было сменить дубовые решетки, высушить и залатать парусину, подновить шаровой краской потускневшие в походах борта.

Кроме того, у каждого из нас нашлись личные береговые дела. Боцман и я готовились уйти за гуранами в сопки, кок сел писать под копирку письма на материк, Сачков снова извлек на свет штаны Пифагора, а Колосков, шестой месяц учивший японский язык, погрузился в дебри учтивых частиц и глаголов.

Каждое утро он садился за стол и, положив учебник на ладони, твердил вслух, как школяр:

— Каша — мамма, берег — кайган, кожа — кава, собака — ину. Ка-ки-ку-кэ-ко… На-ни-ну-нэ-но… Га-ги-гу-гэ-го!

Колосков был упрям и клялся, что заговорит по-японски до первого снега. Больше того: он убедил боцмана и меня заниматься ежедневно перед отбоем по часу.

— Ка-ки-ку-кэ-ко! — говорил он, стуча мелком по доске. — Олещук, не зевайте! Вся штука в учтивых приставках. Мерзавец будет почтенный мерзавец… Шпион — господин почтенный шпион…

Он вкладывал в уроки всю душу, но ни боцман, ни я не могли уяснить, почему «простудиться» означает «надуться ветром», а «сесть» — «повесить почтенную поясницу».

Я сам встречал фразы длиной метров по сто и такие закрученные, что без компаса просто выбраться невозможно. По-русски, например, сказать очень легко: «Я старше брата на два года», а по-японски это будет звучать так: «Что касается меня, то, опираясь на своего почтенного брата, я две штуки вверх».

Сначала дело не клеилось. Легче нажать спусковой крючок, чем приставить к слову бандит частицу «почтенный». Но мы были терпеливы и уже к пятому уроку вместо понятного на всех языках: «Стоп! Открою огонь!» могли сказать нараспев, по-токийски гундося:

— О почтенный нарушитель! Что касается вас, то, опираясь на господин пулемет, прошу остановиться или принять почтенную пулю.

Мы не жалели учтивых частиц и вставляли их после каждого слова, потому что вежливость в разговоре никогда не вредит… Нам с боцманом трудно судить об успехах, однако Колосков всерьез уверял: если говорить скороговоркой и держаться не ближе двух миль, наш язык вполне сойдет за японский.

…Шестой урок не состоялся. Ветер упал так внезапно, точно у Курильских островов закрыли вьюшкой трубу. Сразу выпрямились деревья, закричали скворцы, высоко вскинулся дым, и корабли один за другим стали выходить из Авачинской бухты навстречу все еще крупной волне.

…Через два часа мы уже подходили к мысу Шипунскому — черной каменистой гряде, отороченной высокими бурунами. Когда-то здесь спускались в море несколько горных отрогов, но ветер и волны разрушили камень; теперь по обе стороны мыса торчат только острые плавники — точно на мель села с разбегу стая касаток.

В свежую погоду у Шипунского мыса ходить скучно: всюду толчея, плеск, взрывы, шипенье воды. То справа, то слева по носу открываются жернова, готовые размолоть в щепы любую посудину, от катера до линкора. В таких случаях не успеешь крикнуть «полундра», как сам катер бросается в сторону.

Зато в штилевую погоду более интересное место трудно найти. Здесь, между камнями, видишь, как море дышит, тихо перекладывая рыжие борозды на камнях. Я знаю грот, выбитый морем в толще базальта, низкий и темный, куда с трудом войдет тузик. Солнце, прорвавшись сквозь трещину купола, входит в воду зеленым столбом до самого дна. Вода вокруг кажется черной и мертвой, но стоит, не шевелясь, посидеть минут пять, как начинаешь кое-что различать.

Киль лодки висит над тайгой… Есть тут широкие волнистые плети морской капусты, пушистые ветви, похожие на рога изюбра весной, огненные нити, нежные, бледно-зеленые шары — точная копия омелы, дубовые листья, тонкие плети с луковицами величиной с кулак. Есть кусты, похожие на жимолость, терн, ольшаник, даже сосну с разбухшими желтыми иглами. Есть пади и тропы, усеянные песком и камнями, по которым, крадучись, движутся обитатели океанской тайги.

Шипунский мыс — заповедное место. Здесь, на обкатанных морем камнях, живут две-три тысячи сивучей — остатки огромного стада морских львов, населявших когда-то побережье Камчатки. Вот уже шесть лет, как охота на сивучей запрещена, но звери никак не могут забыть об опасности и встречают людей испуганным ревом.

…Море было голубое, маслянисто-спокойное, когда мы на малых оборотах подошли к одному из камней-островков.

В десяти метрах от нас, на вершине замшелой глыбы, спал сивуч — судя по величине, вожак всего стада. Он был так стар, что шкура приняла цвет сухих водорослей — рыжевато-седой. Сквозь редкую шерсть виднелись складки могучего, жирного тела.

Старый сивуч лежал на боку, закрыв «морду огромным ластом. Закапанные чайками бока его мерно вздымались… Мы подошли так близко, что видели восковой светлый шрам на плече и открытые ветру широкие ноздри и черные иглы усов.

Вода долетала до вершины камня, где лежал старый сивуч. Брызги ложились на шкуру. Вокруг зверя, шипя, бежали ручьи. Он спал на голом камне, слишком уверенный в силе, чтобы быть осторожным, и одеялом ему служила легкая мгла…

Возле старика лежали два вахтенных сивуча — молодые и гибкие, точно смазанные маслом от ластов до кончиков носа. Они тоже спали, сунув морды друг другу подмышки. Над ними орали чайки. Вода, попадая в расщелины, взрывалась с пушечным гулом, а сивучи даже не шевелились. Можно было подойти и взять их голыми руками, сонных, обсохших на ветру.

Разбудила их не морская канонада, а непривычный уху тихий рокот мотора. Оба они проснулись разом и, подскакивая на упругих ластах, кинулись к вожаку. Они взвыли старику прямо в уши. И надо было видеть, какой оплеухой наградил старый сивуч ротозея-вахтенного.

Он поднялся над скалой, ворочая шеей, раздраженный, испуганный, но в то же время полный достоинства, — то был настоящий хозяин Шипунского мыса, великан с морщинистой грудью, толстой шеей и старческими глазами навыкате.

Переступая с ласта на ласт, разинув пасть, он взвыл на весь океан от гнева и страха. Кошачья круглая голова, жесткие усы и длинная грива делали его похожим на льва.

У, старика была октава громового оттенка. И, странное дело, голос его не прерывался, не слабел, а, наоборот, крепчал с каждой секундой. Вероятно, то было эхо, но мне показалось, что вслед за сивучом начинают звучать скалы, темная вода, туман, закрывающий берег, — точно сами камни поднимают против пришельцев свой угрюмый голос.

Такие концерты слышишь в жизни не часто. Трубач стоял над нами, вскинув голову, и ревел, ревел, ревел так, точно надеялся одним рычаньем разрушить наш катер.

Я так заслушался, что едва не поставил «Смелый» лагом к волне. Скалы зашевелились. Массивные темные глыбы срывались с вершин и беззвучно, почти без брызг, падали в море. То, что издали мы принимали за камни, оказалось сивучами. Сильно работая ластами, они сновали под водой во всех направлениях, иногда проходя даже под килем. Самые отважные из них обгоняли катер и, высунув длинные гибкие шеи, увенчанные кошачьими головами, смело разглядывали бойцов, стоявших на палубе.

— Вот это школа! — сказал кок восхищенно. — Ласточкой, без трамплина!

Он сбегал в кубрик и, вытащив «томп», стал прилаживать к треножнику камеру. Но было уже поздно — Шипунский мыс вместе с полосой бурунов и лохматыми островками отодвинулся в сторону, сивучиные головы превратились в черные вешки, чуть заметные среди полуденных бликов, и только густое дрожанье гитарной струны — затихающий рев морских львов — напоминало нам о недавней зверином аврале.

* * *

Рейс был спокойный. Без приключений, среди полного штиля мы дошли до острова Медного и, передав на берег пассажирку и груз, в тот же день повернули обратно.

На этот раз все побережье к югу от залива Кроноцкого было закрыто туманом. Он медленно сползал в море через черные проходы и, сливаясь в море, образовывал сплошную завесу от трех до пяти миль шириной, над которой поднимались характерные черно-белые сопки восточного побережья.

В пять утра, двигаясь вдоль кромки тумана, «Смелый» снова поровнялся с мысом Шипунским. И тут мы услышали тугой, очень гулкий удар, умноженный эхом.

— Вероятно, скала оборвалась, — сказал Колосков, — они тут всегда обрываются.

Он перевел телеграф на «тихий», буруны за кормой погасли, и Сачков сразу высунулся из машинного люка.

— Плохой бензин, товарищ командир, — объяснил он поспешно, — оттого и дымит.

— Тише, тише, — сказал Колосков, — я не о том.

Гулкий пушечный выстрел встряхнул воздух. Эхо медленно скатилось по каменным ступеням, и снова в море стало тихо.

— Я думаю, китобоец, — заметил Сачков.

— Нет. Это на берегу, — сказал я. — Это охотники бьют гуранов.

— Из пушки?

— Из винчестера. В горах всегда громко.

Мы стояли возле самой кромки тумана и говорили вполголоса. Было очень тихо. Колосков приказал заглушить мотор, и под килем плескалась смирная и бесцветная вода.

— В туман не охотятся, — заметил боцман.

— Да, но в горах нет тумана.

— Просто рвут камни, — сказал из кают-компании кок.

И снова горы ответили, на одинокий пушечный выстрел раскатистым и беспорядочным залпом. Судя по силе и скорости эха, берег был недалек.

— Ясно, пушка, — сказал упрямый Сачков.

— Ерунда! Винчестер и не дальше полумили.

Мы посмотрели на командира, но Колосков сделал вид, что не слышит, о чем идет речь. Надвинув козырек на нос, он прохаживался по палубе маленькими цепкими шагами с таким равнодушным видом, точно выстрелы интересовали его не больше, чем прибой, и только время от времени останавливался, чтобы прислушаться.

Наконец он спросил:

— Боцман! Сколько справа по носу?

— Двадцать семь футов, — сказал быстро Гуторов.

— Спускайте шлюпку… Тихо спускайте. Пойдете на выстрелы… Если шхуна, подниметесь на борт… Курс на ост — 60°. Сигналы сиреной.

— Есть сиреной, — сказал боцман и стал разворачивать в море шлюпбалки.

Кроме Гуторова, в шлюпку спустились двое гребцов, Косицын и я. На всякий случай мы взяли с собой пулемет Дегтярева и ручную сирену.

К тому времени, как мы отчалили, туман подошел еще ближе и стоял от нас на расстоянии полусотни хороших гребков сплошной низкой глыбой.

— Весла на воду! — сказал Гуторов топотом. — Тише на воду… Пойдем на цыпочках.

Мы вошли в туман и стали медленно подниматься вдоль берега, к северу, лавируя между бесчисленных рифов, едва прикрытых водой. Был полный прилив, и только самые крупные скалы чернели в тумане. Вся мелочь, зубастая, мохнатая, обсыхающая во время отлива, скрывалась теперь под водой. Мы двигались без футштока, осторожно пересекая рыжие пятна, слушая шорох водорослей под килем. С левого борта тянуло сильным и горьким запахом берега, и все время, чередуя удары с шипением, грохотал прибой.

Шлюпка шла «на цыпочках», совсем тихо, если не считать плеска воды и скрипа кожи в уключине. Косицын положил под весло нитяную обтирку, и стало тихо, как в погребе. Туман, светлея с каждой минутой, полз на берег наперерез нашей шлюпке, и все мы надеялись, что скоро увидим солнце и странных артиллеристов, гуляющих у Шипунского мыса.

Да, это была пушка, наверняка! Мягкие, басовитые, очень сильные удары следовали с неправильными и долгими интервалами.

Мы шли зигзагами, меняя курс после каждого выстрела, так как эхо откликалось сразу на две стороны и с одинаковой силой.

Потом пушка умолкла. Мы продолжали двигаться на норд-вест, осторожно макая весла в белесую воду. Гуторов сидел на руле, приложив к уху ладонь. Туман шел волнами, то светлея, то сгущаясь до сумерек, — тогда, по знаку рулевого, гребцы сушили весла, и все слушали шум прибоя и звонкое гульканье, воды под килем.

— Отставить! Эй, адата… Брось!

Прошло минут десять-пятнадцать и вдруг Косицын, сидевший на носу шлюпки, сказал страшным шопотом:

— Звонят. Либо церква, либо корабль…

— Просто рында, — сказал боцман.

Все мы услышали далекое дребезжанье корабельного колокола. И это был посторонний корабль, потому что рында на «Смелом» звенит светло и тонко.

— Олещук, на нос! — скомандовал Гуторов.

Я сел на переднюю банку, поставив сошки пулемета на борта. Море было спокойно, и дуло пулемета почти не шевелилось.

Гребцы стали разворачивать шлюпку на звук, и в этот момент из тумана, справа по носу, немного мористее нас, — раздалось протяжное:

— Анн-э-э… О-о-о…

Человек был ближе, чем колокол, и Гуторов решительно повернул шлюпку на голос. Звук перенесся влево. Отвечая кораблю, кто-то, отделенный от нас белой стеной, продолжал монотонно кричать:

— Анн-э-э… О-о-о…

Мы сделали сотню гребков, и вдруг метрах в двадцати от нас желтое пламя с грохотом вырвалось из тумана.

— Ходу! — сказал Гуторов привстав. — А ну, не частить!

…То была кавасаки — грубо сколоченная моторная лодка с острым клинообразным носом и низкой надстройкой на корме. Двое рыбаков в вельветовых куртках и фетровых шляпах осторожно выбирали с кормы туго натянутый трос, а третий, стоя к нам вполоборота, держал наизготовку странное ружье с толстым коротким стволом, издали похожее на старый пулемет Шоша. Из дула торчала массивная красная стрела, соединенная с тонким канатом.

Услышав плеск шлюпки, стрелок обернулся и, должно быть со страху, нажал на крючок…

Горячий воздух и свет ударили мне в лицо. Я почувствовал резкую боль в щеке и едва не ответил очередью по стрелку, но Гуторов быстро сказал:

— Отставить! Эй, аната… Брось!

Стрела расщепила борт и ушла в воду, увлекая за собою канат. Японец, красивый толстогубый мальчишка, повязанный по-бабьи платком, стоял неподвижно, и из опущенного ствола странного ружья еще тек дым. У ног стрелка вертелась небольшая железная катушка; канат убегал в щель между бортом кавасаки и шлюпкой.

Двое других японцев молча подняли руки. То были зверобои с Хоккайдо — нахальные и, должно быть, тертые парни, потому что один из них гаркнул во всю глотку:

— Конници-ва! Эй, здравствуй, гепеу!

— Тише, тише! — сказал боцман. — Так где ваша шхуна?

— Не понимау, — ответили хором японцы.

— Аната, но фуне-га доко-ни юкимас-ка?[46] — спросил Гуторов.

— Вакаримасен[47].

После этого все трое перестали понимать Гуторова и на все вопросы отвечали односложным «иэ». Стрелок вскоре опомнился и потянулся к свистку, висевшему у пояса на цепочке, но Косицын закрыл ему рот ладонью и сказал насколько мог убедительней:

— Твоя мало-мало свисти. Моя мало-мало стреляй… Хорошо?

На всякий случай мы сделали кляпы из полотенец и, связав охотников, уложили их на палубе лицами вниз. Корабельный колокол продолжал тявкать в тумане, а всякий крик мог спугнуть судно, пославшее к берегу кавасаки.

Мы отобрали метров двести «манильского троса и два широкоствольных гарпунных ружья, выстрелы которых мы принимали за пушечные. Короткие, очень массивные, они заряжались с дула коваными железными стрелами, соединенными посредством ползунка с крепким и тонким канатом. Охота с такими ружьями очень несложна. Подойдя к сивучам метров на двадцать — двадцать пять, зверобои открывали огонь, а затем с помощью веревочной петли и лебедки вытаскивали тушу на палубу. Возле носового люка лежало восемь молоденьких черновато-коричневых сивучей, а с кормы отвесно уходил в воду не выбранный после выстрела канат. Очевидно, гарпуны употреблялись не первый раз, потому что красный фабричный лак облез, а на раскрылках, которые сминаются при ударе, виднелись следы кузнечной правки.

Гуторов приказал выбрать конец. Канат пошел плавно, но так туго, что затрещали волокна. Лебедка намотала на барабан метров сорок гарпунного каната, и вскоре мы увидели, как, оторвавшись от дна, медленно поднимается огромная глыба, заросшая водорослями.

— Хозяин! Ах, чорт! — сказал шопотом Косицын.

Мы подтянули убитого сивуча к борту. Там, где шея переходит в грудь, торчал конец ружейного гарпуна. «Хозяин» лежал в зеленой тине, открыв пасть, и вода обмывала ему желтые клыки, и ребристую лиловую глотку и выпуклые злые глаза под стариковскими бровями. А на боках и спине зверя, точно водоросли, шевелились густые рыжие волосы. Он был очень красив даже мертвый.

Рында продолжала тихонько звякать в тумане. Мы вытащили мертвого сивуча, завели мотор кавасаки и пошли прямо на звук, ведя за собой опустевшую шлюпку.

Между тем утренний бриз нажимал с моря все сильней и сильней, отгоняя туман в сопки. Над нами появились голубые просветы, и боцман, опасаясь, что захват кавасаки будет обнаружен раньше, чем нужно, приказал прибавить ход.

Мы шли прямо на колокол и вскоре стали различать сквозь гудение меди глуховатый стук мотора, включенного на холостую. У Гуторова был отличный слух. С закрытыми глазами он без ошибки отличал «зульцер» от «мана» или «икагай» от «болиндера». Он прислушался и твердо сказал:

— «Фербенкс». Сил девяносто.

Очевидно, на шхуне услышали шум кавасаки, потому что колокол умолк и кто-то окликнул нас (впрочем, без всякой тревоги):

— Даре дес ка?[48]

— Тише, тише… — сказал Гуторов.

Мы продолжали итти полным ходом.

— Даре дес ка?

Косицын взял отпорный крюк и перешел на нос, чтобы зацепиться за шхуну. Остальные стояли наготове вдоль борта.

Пауза была так длинна, что на шхуне забеспокоились. Кто-то тревожно и быстро спросил:

— Аннэ? Акита?!

Молчать дальше было нельзя. Мы услышали незнакомые слова команды и топот босых ног.

— Ну, смотрите, что будет, — сказал топотом Туторов.

Он откашлялся, сложил ладони воронкой и крикнул, застуженным, сипловатым баском:

— Сорева ватакуси… тете моте![49]

Это было сказано по всем правилам — скороговоркой и слегка в нос, по-токийски. На шхуне сразу успокоились и умолкли.

— Вот и все, — просипел боцман.

Он был очень доволен и подмигивал нам с таинственным и значительным видом бывалого заговорщика.

В эту минуту мы услышали ворчанье лебедки и мерное клацанье якорной цепи. Одновременно свободные перестуки мотора перешли в надсадный гул, недалеко от нас сильно зашумела вода. Шхуна уходила от берега, не дождавшись своих зверобоев.

Вода еще выпучивалась и шипела, когда мы подошли к месту, где только что развернулась шхуна.

— Самый полный! — сказал Гуторов. — Дайте сирену?

Мы помчались вслед за беглянкой по молочной пузыристой дороге. Мотор кавасаки был слишком изношен и слаб, чтобы состязаться с «фербенксом», но мы знали, что «Смелый» дежурит у кромки тумана, и, непрерывна сигналя, продолжали преследовать шхуну.

Сначала след был отчетливый. Шхуна шла курсом прямо на ост, очевидно рассчитывая поскорее выбраться из тумана.

Стук мотора становился все глуше и глуше, вода перестала шипеть, и только редкие выпучины отмечали путь корабля Шхуна заметно отклонялась на юг. И это-было понятно: услышав шум «Смелого», который двигался параллельно японцам по кромке тумана, хищники медлили выйти из надежного укрытия.

Так мы шли около получаса: «Смелый» под солнцем, вдоль кромки тумана, шхуна параллельно катеру, но вслепую, а за хищником, едва различая след, плелась-наша кавасаки со шлюпкой на буксире.

Потом мы увидели гладкий широкий полукруг — след крутого разворота; шхуна внезапно повернула на север. В ее положении то был единственно верный маневр. Мы убедились в этом, как только вышли из тумана и увидели большую голубую шхуну с тремя иероглифами на корме.

Прежде чем «Смелый» разгадал хитрость японцев и лег на обратный курс, то есть на норд, шхуна выгадала десять минут, а если перевести на скорость — не меньше двух миль. Этого было достаточно, чтобы уйти за пределы запретной зоны.

Тут мы заглушили мотор и первый раз в жизни стали наблюдать со стороны, как «Смелый» преследует хищника.

Проскочив вперед, катер вскоре повернул обратно и полным ходом пошел наперерез шхуне. Было видно, как у форштевня «Смелого» растут пенистые усы, как наш катер задирает нос и летит так, что чайки стонут от злости, машут крыльями, не могут догнать и садятся отдыхать на волну.

Сачков взял от мотора, что мог. Если представить море в виде шахматного поля, катер мчался, как ферзь, а шхуна ползла, точно пешка. Беда была в том, что пешка уже подходила к краю доски и сама становилась ферзем. За пределами запретной трехмильной зоны сразу кончалась погоня. И все это потому, что кавасаки спугнул шхуну в тумане.

* * *

— Это «Майничи-Мару», — сказал Гуторов. — «Майничи-Мару» из Кобэ.

Боцман хмуро разглядывал палубу. «Смелый» не спеша вел к Петропавловску кавасаки с тремя японцами, а все свободные от вахты стояли на баке и провожали глазами далекую шхуну.

— Благодарю, — сухо сказал лейтенант. — Очень рад, что вы такой зоркий…

— Я, товарищ командир…

— Знаю, знаю, — ворчливо сказал Колосков и стал выколачивать о каблук холодную трубку. — Никто не виноват. Все герои с крючка щуку снимать. И вообще, что за чорт? На пулемете чехол хуже портянки, лебедка облуплена…

Все мы ждали, что боцмана ждет разнос. У командира медленно багровела шея, но он взял в зубы пустую трубку и, пососав, неожиданно заключил:

— Всё отчего? В грамматике дали осечку… Надо бы учтивый глагол… А вы… сразу ватакуси… Эх, жмет!

— А что им за это будет? — спросил Косицын, с любопытством поглядев на зверобоев.

— Лет пять… А скорей всего, обменяют, — объяснил Широких. — Сидя на корточках, он очищал раскрылки гарпуна от сухожилий и кожи мертвого сивуча.

— Значит, гражданские будут судить, — сказал Косицын с досадой.

— А тебе что?

— Ничего… Эх, какого быка загубили!..

И все мы посмотрели на старого сивуча.

«Хозяин» лежал на палубе кавасаки, большой, гладкий, усатый, и смотрел в море злыми глазами.

Он был очень красив далее мертвый.

На маяке

I

Представьте чудо: на спелом, наливном помидоре вдруг выросли обкуренные махоркой усы, засеребрился бобрик, взметнулись пушистые брови, потом обозначился мясистый нос, блеснули в трещинках стариковские голубые глаза, и помидор, открыв рот, прошипел застуженным тенорком:

— Со мной, браток, не заблудишься. Маяк моряку, что тропа ходоку, — и, усмехнувшись, добавил: — Моя звезда рядом с медведицей.

Таков дядя Костя — отставной комендор, портартурец, смотритель маяка на острове Сивуч.

Фамилии его не помню — не то Бодай-гора, не то Перебий-нос — что-то очень заковыристое, в духе гоголевских запорожцев. Не подумайте, однако, что на острове жил какой-нибудь отставной Тарас Бульба в шароварах шире Японского моря.

Дядя Костя был моряк старого балтийского засола — аккуратный, плотный старичок в бушлате с орлеными пуговицами, обтянутыми черным сукном, и холщевых брюках, заправленных в сапоги.

Хозяйство его было невелико. Побелевшая от соли чугунная башенка на кирпичном фундаменте, бревенчатая сторожка под цинковой крышей и на площадке, поросшей жесткой темно-зеленой травой, десяток бочек с керосином и «маслом, — вот все, что могло удержаться на каменной глыбе, вечно мокрой, вечно скользкой от тумана и брызг.

Дядя Костя драил свой остров, как матрос корабельную палубу. Прибой всегда приносил сюда разный мусор: бамбуковые шесты, доски, бутыли, обрывки канатов, стеклянные наплава от сетей и даже остатки неведомо где разбитых кунгасов. Смотритель неутомимо сортировал и укладывал эту добычу штабелями вдоль берега. Любо было смотреть на дорожки, обложенные по краям кирпичом, на щегольскую башенку маяка с полукруглым куполом цвета салата, на флигель, крашенный шаровой краской.

Медная рында маяка горела даже в тумане. Прежде колокол висел на столбе, и дядя Костя дергал веревку, как любой пономарь, но в прошлом году он сделал ветряк и присоединил к нему нехитрую машину. — подобие тех, что ковали гвозди на старинных заводах Урала. Через каждые десять-двенадцать секунд тяжелый чурбан, вздернутый вверх на веревке, срывался со стопора и дергал сигнальный конец. А так как туманы и ветры постоянно кружатся в море, колокол почти не смолкал.

Свой остров дядя Костя считал кораблем и всерьез называл маяк рубкой, флигель — кубриком, а заросшую жесткой травой площадку у башенки — палубой. Вместе с ним на «корабле» жил сменщик смотрителя — тихий юноша, высотой чуть пониже мажа, сибирская лайка и черная пожилая коза, которая всюду сопровождала хозяина и даже влезала за ним по винтовой лестнице к фонарю.

Последний раз я видел его в августе. Подвижной, багровый от избытка крови и силы, с широким, выскобленным досиня подбородком, он сказал на прощание:

— Пойду зажгу свечку японскому богу.

Тридцать лет, поднимаясь на вышку по узкой железной лестнице, он повторял одну и ту же нехитрую шутку, и тридцать лет случайные гости улыбались чудаку. Скорее лопнет скала, чем дядя Костя изменит привычке.

«Две белых вспышки на пятой секунде» — так сказано в лоциях, так знали на всех кораблях, и только один раз дядя Костя не смог зажечь маяка.

Это было в четверг, накануне прихода «Чапаева».

«Смелый» встал на текущий ремонт, а команду уволили на берег. Три дня мы могли жить на твердой земле, не слыша плеска моря и шума винтов. Каждый использовал время по-своему: Широких выпил пять кружек какао и лег спать, попросив дневального, чтобы его разбудили на третьи сутки к обеду, Косицын начал варить повидло из жимолости, а Сачков и я отправились к Утиному мысу за козами.

Я всегда ходил на охоту вместе с Гуторовым. Легкий на ногу, ясноглазый и тихий, он был родом из Керби — славного поселка рыбаков и охотников. Наладить медвежий капкан, пройти полсотни километров на батах по реке или разжечь костер из мокрого тальника было для него делом знакомым.

На этот раз боцман был занят. Вместо него со мной увязался Сачков.

Как это случилось, не знаю. Я всегда избегал слишком шумных соседей: тот, кто часто открывает рот, не может удержать в голове что-нибудь путное. К тому же осень в сопках так хороша, так тиха и строга, что совестно нарушать ее покой болтовней или смехом.

Я хотел высказать эти трезвые мысли Сачкову и не смог, пораженный блестящей внешностью друга.

Вообразите колокольню в зеленой войлочной шляпе, лихо загнутой сбоку, в двубортной щегольской куртке, вельветовых брюках и широком поясе с никелированными крючками для дичи. Прибавьте сюда не запятнанный птичьей кровью ягдташ, флягу, нож-кинжал, златоустовский черненый топорик, чайник, рюкзак, бердану, на которой еще блестела фабричная смазка, скрипучие болотные сапоги, воняющие юфтью и дегтем — великолепные сапоги, способные распугать зверей на шестьдесят миль в окрестности, — и вы поймете, как неотразим был Сачков.

Еле удерживая смех, я спросил:

— Кого же ты ограбил?

Он невозмутимо ответил:

— Лекпома. Он привез эти штуки в прошлом году, но стесняется пойти на охоту в очках.

И спросил с довольной улыбкой:

— Хорош?!

— Хоть на выставку.

— Ну еще бы!.. Знаешь, Алеша, я давно собирался подбить какую-нибудь росомаху Мабузо! Ко мне!

Тут только я заметил, что вокруг Сачкова семенит кургузый пес, поросший вместо шерсти какими-то перышками бесстыже-розового цвета.

— Это тьер-терье-буль-гордон-лаверик! — сказал гордый Сачков. — Я взял его под расписку. Бурдаст до невозможности. Мабузо! Шерше!

Пес послушно слазил в канаву, вытащил обрывок калоши и взвыл от восторга.

— Видал? Ах ты жулик! В Голландии такая штука стоит тысячу гульденов… Ну, идем!

И мы пошли. Впереди с калошей в зубах буль-гордон-тьер-терье-лаверок, за ним, сияя зубами и никелем застежек, Сачков, сзади я, озадаченный натиском бравого моториста.

…Конечно, мы никого не убили, хотя прошли по горам не меньше двадцати миль. В это время года на сопках, в ягодниках, постоянно встречаются мирные, сытые медведи. Их шерсть густа и остиста, а пасти лиловы от жимолости, которую медведи собирают усерднее, чем мальчишки. Наевшись рыбы, они «полируют кровь» перед спячкой и целыми группами пасутся в невысоких кустах.

Медвежья охота на Камчатке не считается серьезным занятием, но даже в самых верных местах мы не могли настигнуть ни одного лакомки. Буль-гордон мчался впереди нас, тявкая, точно колокол на пожарной повозке.

Собака должна быть большой, молчаливой, суровой, полной особого собачьего достоинства. Я не люблю визгливых щенячьих сантиментов, слюнявых языков и ползанья на брюхе перед хозяином. А тут мы оба не успевали вытирать слюни буль-бом-тьера. В жизни я не видел более восторженного, вертлявого подхалима.

Время от времени я подзывал пса и затыкал ему пасть куском колбасы. Благодаря этой хитрости нам удалось подойти довольно близко к козуле, но едва мы прицелились, как буль-лаверок выплюнул затычку и взвыл от восторга.

— Вероятно, он привык брать что-нибудь крупное, — сказал, смутившись, Сачков. — Я сам видел золотую медаль: на одной стороне свинья, а на другой — голый грек.

Мы показали буль-терьеру медвежий след. Он задумался, сморщил лоб, потом попятился и… совестно сказать — раздалось стыдливое журчание.

…Вскоре пес надоел мне, как больной зуб. Он занозил лапу и поднял такой вой, что сердце разрывалось от жалости. Сачков взял его на руки, пес дышал ему в ухо, пуская слюни на куртку.

Я проклинал себя за слабость духа и готов был вогнать все шестнадцать патронов в розовый бок терье-буля. Удерживала меня только расписка, которую Сачков оставил хозяину.

II

…К вечеру мы снова увидели море. Маслянисто-желтое, гладкое, оно облизывало берег с глухим сытым ворчаньем. Мертвая зыбь — эхо дальнего шторма — не спеша катила на север пологие складки.

Было тихо. Мы сняли мешки и долго стояли на гребне горы, захваченные величавой, грозной картиной.

Огромная туча, грифельно-синяя посредине, раскаленная по краям, прижала солнце к воде. Ее длинное тело походило на крейсер с тяжелыми уступами башен, форштевнем и низкими трубами, из которых косо летел черный дым. Занимая полнеба, туча катилась равномерно и медленно, мрачнея с каждой секундой, а солнце, обреченное на смерть, но все еще сильное, сопротивлялось натиску с удивительной стойкостью. Оно взрывало, плавило, прижигало колючими вспышками то башни, то корпус чудовища, и сквозь рваные дыры корабельной брони взлетали в небо пучки живого, дрожащего света.

То была славная короткая схватка над морем. Чем красней становился остывающий диск, тем свежей и моложе казались звезды над тучей. Они зрели, наливались, становились яснее с каждой секундой, а солнце, побежденное, но не умершее, отдавая звездам свой жар и ненависть к мраку, погружалось в холодную воду все «глубже и глубже.

Наконец, не выдержав тяжести тучи, оно лопнуло под килем корабля. В последний раз пробежал по морю летучий огонь, и сразу стало темно и скучно.

Я стал увязывать мешок, поглядывая на Сачкова. Несуразный парень, равнодушный ко всему на свете, кроме четырехтактного мотора и футбольной площадки, улыбался мечтательно и застенчиво. Глаза его были закрыты, точно он хотел запомнить грозную картину баталии. Я тихо дотронулся до плеча моториста — Сачков очнулся и с удивлением взглянул на меня.

— А хорошо!.. Чорт знает как хорошо! — сказал он дрогнувшим голосом. — Зажарить бы сейчас яичницу!! Можно без колбасы, но лук обязательно… Как ты смотришь, Алеша?

Я молча зашагал вперед. Все механики одинаковы. Они путают сыча с куропаткой и всерьез полагают, что лампа в сто свечей прекраснее солнца.

Вскоре мы сбились с тропы и пошли напрямик по березняку и кустам жимолости, спускаясь к морю все ниже и ниже.

Было время отлива. Прямо перед нами смутно блестела полоса мокрой гальки, налево широким серпом изгибалась бухта Желанная, а справа горбатился остров Сивуч с темной башенкой маяка, темной, несмотря на позднее время. Я удивился, почему дядя Костя сегодня так запоздал. Шел восьмой час, и любой корабль, огибающий мыс Зеленый, мог сыграть в жмурки с камнями.

«Две белых вспышки на пятой секунде…» Мы подождали минут пять и снова пошли по кустам. Я надеялся добраться к мысу до прилива, перейти вброд речку Соболинку и берегом вернуться в отряд.

Сачков о маршруте не спрашивал. Он держался мне строго в кильватер[50], чмокал губами и бормотал всякие глупости, которые ему подсказывал отощавший желудок.

Наконец, промокнув до пояса, исцарапав в кровь руки, мы, почти наощупь, выбрались к заброшенной фанзе у подножия горы.

Два года назад здесь жил «рыбак», имевший скверную привычку перемигиваться фонарем с японскими шхунами. Мы взяли его в дождь на рассвете, вместе с винчестером и записной книжкой, доставившей шифровальщикам много возни. Старый рыбачий бат, залатанный цинком, еще лежал у ручья…

Боцман, я и Широких изредка охотились в этих местах и каждый раз, когда ночь заставала нас возле мыса Зеленого, ночевали на теплых канах[51] под шум ветра, гремевшего оконной бумагой.

Возле фанзы мы еще раз посмотрели на маяк. Он был темен. Даже в окнах сторожки, обращенных в сторону берега, не было видно огней.

— Табак их дело, — заметил Сачков. — Смотри, как заело моргалку.

— Нет, не то.

— Ну, значит, спички не в тот карман положили.

Он оглядел море и вкусно зевнул.

— Зажгут… Давай спать, Алеша.

С этими словами он толкнул дверь и вошел в холодную фанзу.

Я нащупал на полочке каганец и спички и осветил комнату. Вязанка сучьев, котелок и чайник были на месте. Кто-то из охотников, ночевавших недавно в фанзе, оставил, по доброму таежному обычаю, полпачки чаю, горсть соли и кусок желтого сала.

Пока мы разжигали печку, буль-террак развязал зубами мешок и погрузился в него до хвоста. Мы вытащили его, растолстевшего вдвое, с куском грудинки в зубах, и, распластав на канах, с наслаждением выдрали.

— Вероятно, медаль ни при чем, — сказал с досадой Сачков. — Я думаю, это помесь.

— Да… курицы с кошкой.

Через полчаса, раздевшись догола, мы сидели на горячих цыновках, пили чай и дружно ругали бом-брам-тьера…

III

«Две белых вспышки на пятой секунде…»

Каждый раз, когда фонарь поворачивался к берегу, промасленная бумага в окнах фанзы вспыхивала на свету. На этот раз окно было темным. Я смотрел на бумагу, стараясь сообразить, что случилось с дядей Костей. Заболел? Упал с винтовой лестницы? Перевернулся в свежую погоду вместе с моторкой? В городе давно поговаривали, что дядя Костя тайком ездит за водкой. Но тогда что делает сменщик? Спит? А быть может, испортился насос, подающий керосин к фонарю?

Чем больше я думал, тем тревожней становились догадки. Был четверг. В этот день в городе ждали «Чапаева» с караваном тральщиков и двумя пловучими кранами. Все суда шли из Одессы незнакомой дорогой… А что, если?.. Ведь уселась на камни «Минни-Галлер» в прошлом году…

Накинув бушлат, я вышел из фанзы. Ни огня, ни звука. Море было пустынно, небо звездно. Слева, из бухты Желанной, медленно надвигался туман: обрывистый край его походил на высокий ледник.

Я вернулся в фанзу и, разбудив Сачкова, предложил немедленно отправиться в город. Идя нижней тропой, за семь часов мы свободно дошли бы до порта.

Против обыкновения Сачков не спорил. Он молча оделся и только в дверях фанзы спросил:

— Значит, «Чапаев» нас подождет?

— Не остри. А что ты предлагаешь?

— Переправиться…

— На че-ем?

— А на этом… на бате.

Мы осмотрели лодку. Вероятно, она была старше нас, вместе взятых. Борта ее искрошились на целую треть, днище, исшарканное в путешествиях по горной реке, прогибалось под пальцами. Две большие дыры были забиты кусками кровельного цинка. Короче говоря, это был гроб из старого тополя и довольно подержанный.

Я немедленно высказал свои соображения Сачкову, но упрямый малый только мотнул головой:

— Выдержит… Каких-то полмили…

— Однако на тот свет еще ближе…

— Не пугай. Скажи просто — дрейфишь… Я могу и один.

Убедил меня не Сачков, а вид беспомощного, притихшего маяка. Скучно было видеть темное море без огней, без веселой звезды дяди Кости, аккуратно моргавшей всем кораблям.

Через десять минут мы были на середине пролива. Я греб с кормы коротким веслом, а Сачков сидел на дне бата, вытянув ноги, и потихоньку помогал мне ладонями. Вода плескалась возле самой кромки борта, но бат шел быстро, не хуже шестерки.

Вскоре я заметил, что Сачков как-то странно ерзает в лодке.

— А знаешь что, — сказал он поеживаясь, — ты, пожалуй…

— Не вертись… Что такое?

— Нет… Я так… Ничего.

Я нагнулся к Сачкову и увидел, что моторист сидит по пояс в воде. Заплаты отстали — со дна и обоих бортов толстыми струями била вода.

— Вычерпывай, чорт! Что ж ты молчал?

— Н-не могу… подо мной фонта…

…Бушлаты и брюки мы снимали в воде. Ух и свежо было сентябрьское смирное море! Ледяной обруч сдавил грудь и горло. Захотелось назад, на берег, из черной плотной воды. Но Сачков уже плыл впереди, приплясывая, вертя головой, и лихо крестил море саженками.

Славный малый! Он шел, как в атаку, не советуясь ни с кем, кроме горячего сердца. Такие размашистые ребята, если их не придержать за пятку, готовы перемахнуть через море.

Впрочем, в то время рассуждать было некогда. Кожа моя горела от подбородка до пяток. Я шел брасом, экономя силы, но стараясь не очень отставать от Сачкова.

Время от времени мы, точно нерпы, поднимали головы над водой, чтобы лучше разглядеть маяк. Он был темен, низкий столбик среди тихой воды и звездного неба, — ни огня, ни звука, которые напомнили бы нам о жизни на острове!

Тревога и холод подгоняли нас все сильней и сильней. Не такой дядя Костя был человек, чтобы не зажечь свою мигалку после первой звезды.

Сачков все еще шел саженками, щеголяя чистотой вымаха и гулкими шлепками ладоней. При каждом рывке тельняшка его открывалась по пояс, но вскоре парню надоело изображать ветряную мельницу. Он стал проваливаться, пыхтеть, задевать воду локтями и наконец погрузился в море по плечи.

Мы пошли рядом, изредка, точно по команде, приподнимаясь над водой. Остров казался дальше, чем можно было подумать, глядя с горы.

— Почему он не звонит? — спросил, задыхаясь, Сачков.

— Хорошая видимость, — сказал я.

Набежал ветер и потащил за собой мелкую рябь. Какая-то сонная рыба плеснулась возле меня. Холод стал связывать ноги. Чтобы разогреться, я лег на бок и пошел оверармом, сильно работая ногами.

— Почему он не звонит? — спросил я задыхаясь.

— Потому что шт-тиль… — ответил Сачков.

— Замерз?

— Эт-то т-тебе п-показалось…

Сачков отставал все больше и больше, бормоча под нос что-то невнятное. Метрах в ста от берега он рассудительно сказал, отделяя слова долгими паузами:

— Ты… однако… не жди… Я потихоньку.

— Что, Ростя, застыл?

Он засмеялся и вдруг, вскинув упрямую голову, легко прошелся саженками.

— Б-бери правей… З-зайдем с р-разных ст-торон…

Он говорил спокойно, и я поверил: не подождал, не вернулся к упрямцу. Остров был близок. Тревога и холод гнали меня к маяку… Как я проклинал себя часом позже!

Я видел полосу пены и темный силуэт ветряка на скале. Крылья не шевелились — колокол молчал. Странная в этих местах, прозрачная, почти горная тишина накрыла маленький остров. Даже волны, обычно размашистые, озорные, взбегали на берег на цыпочках, с тихим шипением.

Вскоре я перестал чувствовать холод. Как автомат, у, которого завод на исходе, я медленно поджимал и выбрасывал руки с растопыренными, онемевшими пальцами… Ноги? Я давно потерял власть над ними. Правая по привычке еще сокращалась, левая тащилась за мной на буксире, бесполезная и чужая.

Не знаю, плыл ли я, или превратился в буек, одетый в тельняшку. Берег перестал надвигаться. Он был рядом, горбатый и темный…

Еще десять взмахов, еще пять…

И вдруг мерзкое, почти судорожное ощущение страха. Что-то длинное, цепкое скользнуло по моему животу и коленям. Я отчаянно рванулся вперед. Еще хуже! До сих пор я не верил рассказам о нападениях осьминогов. Скользкие бледные твари с клювами попугаев, которые попадались в сетях рыбакам, были слишком мелки, чтобы внушить страх. Но здесь, рядом с берегом, над камнями… И снова отвратительное ласковое прикосновение к животу и ногам… Кто-то осторожно и тщательно ощупывал меня.

И, только оторвав от горла тонкую плеть, я понял: подо мной были водоросли. Их огромные плети, поднимаясь со дна, образуют сплошные заросли, более высокие и глухие, чем тайга.

Для пловца такие встречи не страшны. Но что делать, если с кровью застыла воля. Никто не был свидетелем финиша. Я мог бы сказать, что моряк отряхнулся и, смеясь над испугом, догреб тихонько до берега. И это будет неверно.

Первым моим чувством был страх. Куда ни шло — захлебнуться волной, чистой, тяжелой. Другое — запутаться в скользких и крепких петлях, воняющих йодом, биться и, обессилев, уйти на дно леса.

Страх, бесстыдный, подлый, жестокий, выбросил меня на поверхность и погнал к берегу, точно ветер. Я забыл о маяке, дяде Косте, даже Сачкове, барахтавшемся позади меня.

Берег! Он вытеснил все, о чем я думал минуту назад. Как собака с камнем на шее, я скулил и рвался к земле, колотя воду и гальку неожиданно набежавшего берега.

Помню, на четвереньках я вылез на остров, дополз до водорослей и, вырвав жесткий пучок, стал, сдирая кожу, растирать онемевшие ноги.

А потом вместе с теплом вернулись человеческое достоинство и стыд.

Первая мысль была о Сачкове. Он держался левее меня и должен был выбраться на северный край островка.

Я побежал вдоль берега, окликая Сачкова. Ни звука… Темнота… холод… звезды… Быть может, моторист вылез южнее?

Дважды обежав остров, я наконец увидел Сачкова. Он был всего в десяти метрах от берега и, как показалось мне, вовсе не двигался. Я окликнул его… Из упрямства или от слабости Сачков не ответил на голос, а только мотнул головой.

Я влез в воду и схватил… шар. То, что представлялось в темноте головой моториста, оказалось большим стеклянным поплавком в веревочной сетке. Тысячи таких шаров, смытых штормами, блуждают во время путины у побережья Камчатки. Поплавок медленно подплывал к берегу, покачиваясь на пологой волне.

В это время я услышал скрип гальки. Кто-то низкий, в черном бушлате семенил по камням. Я окликнул смотрителя, но в ответ послышались собачий визг и звяканье бубенца: коза и собака подбежали ко мне одновременно.

Лайка ткнула мне в руку мокрый нос, отбежала и остановилась, проверяя, пойду ли я следом за ней.

Потом она стала тявкать. Она звала к маяку, на восточную сторону острова, но я, все еще надеясь увидеть Сачкова, снова повернул к берегу.

Собака умчалась в темноту. Я медленно побрел вдоль тихой воды.

Лайка тявкала все настойчивей, все громче.

Сачков настолько обессилел, что не смог подняться на скользких камнях.

Она забежала вперед и ждала меня на восточном краю островка, у самой воды. Не видя причины собачьего беспокойства, я хотел направиться дальше, но лайка вцепилась зубами в край тельняшки. Она тащила меня прямо в море.

И тут я заметил Сачкова. Моторист лежал ничком в воде, метрах в пяти от берега. Очевидно, он настолько обессилел, что не смог подняться на скользких камнях.

Бедняга… Он выпил сегодня больше, чем за всю свою жизнь. Минут сорок я вытягивал и складывал ему руки, и с каждым взмахом изо рта моториста, как из хобота помпы, хлестала вода.

Наконец я услышал, как вздрогнуло сердце. Сачков был холоден, неподвижен, тяжел, но веки уже дергались, и маятник потихоньку вел новый счет времени.

Я с трудом втащил — моториста в сторожку и, прислонив к стене, стал искать спички.

Кто-то спал на топчане у печи. Я нащупал небритую щеку, пальцы, плечо. В кармане бушлата громыхнул коробок…

…Вспыхнула спичка. Ничего тревожного. Все, как прежде, весной… Фотографии портартурцев между двух рушников, медная корабельная лампа на проволоке, самодельный, выскобленный добела стол. Чайник, кусок хлеба, две банки консервов. Видимо, хозяева недавно поужинали.

На топчане, уткнувшись носом в подушку, спал сменщик смотрителя. Странное дело — парень не снял даже сапог.

Круглые стенные часы — гордость смотрителя — пробили десять. Я зажег лампу и осмотрелся внимательней. Первое впечатление было, что сменщик пьян — так неестественна, напряженно-неловка была поза спящего. И только встряхнув фонарщика за плечо, я понял, что он мертв…

Рот его был широко раскрыт, подушка искусана и облита какой-то зеленой, кисло пахнущей жидкостью. Искаженное, точно от удушья, потемневшее лицо и сведенные судорогой пальцы напоминали о тяжелой агонии.

Смотрителя в комнате не было. Спотыкаясь на скользких ступенях, я кинулся наверх.

Дядя Костя лежал на фонарной площадке. Стекла маяка были открыты, и часовой механизм жужжал, поворачивая круглый щиток. Возле смотрителя были рассыпаны спички. Видимо, еще днем, почувствовав себя дурно, дядя Костя пытался зажечь фонарь. А может быть, и зажег, но не смог закрыть ветровое стекло…

Смерть подшутила над дядей Костей, изуродовав усмешкой его доброе лицо. Брови старика были высоко вскинуты, один глаз прищурен, рот широко растянут. Казалось, он вот-вот зашевелится и просипит: «Пойду, братки, поморгаю японскому богу».

Я наклонился к старику и снова почувствовал дурной, едкий запах. Пятна высохшей рвоты виднелись на бушлате и железном настиле.

Обеими руками смотритель держался за ворот. Пуговица была вырвана с мясом и лежала поблизости. Я сунул ее в карман.

Кровь токала в голову — мне было жарко. После ледяной ванны и хлопот с мотористом я соображал очень туго. Убиты? Когда, с какой целью? И ни одной царапины… Удушены? Кем? Ерунда.

Я спустился в пристройку, где хранились запасные горелки, флаги, ракеты, и раскрыл вахтенный журнал на 14-м сентября.

«…6 час. Ясно. Ветер три балла. В четырех милях прошел китобоец. Курс — норд…

…11 час. Ясно. Две японские шхуны. Название не установлено. Курс — зюйд-ост».

Угловатым стариковским почерком, похожим на запись сейсмографа, было отмечено все, что видел дядя Костя в тот день.

Танкер. Кавасаки. Снабженец. Опять китобоец. Никаких происшествий… И, только взглянув вниз, в правый угол, куда заносят все, что относится к корабельному распорядку, я увидел запись:

«2 час. пополудни. Обед обыкновенный. Гречн. каша, две банки рыбн. конс. Урюк.

2 час. 50 мин. Приступлено к текущим работам, как то: окраска станины ветряка, расчистка двора.

3 час. Младший фонарщик Довгалев Алексей лег на койку, сказавшись больным. Резь в желудке. Рвота. Есть подозрение в части рыбн. конс. Приняты меры. Сознание ясное.

3 час. 30 мин. Те же признаки в отношении начальника маяка. Жалоба на огонь в желудке. Рвота. У Довгалева А. Н. судороги, пена. Сознание ясное.

3 час. 47 мин. Потемнение в глазах. Синюха конечностей. Будучи спрошен о самочувствии, ответил: «Рано хоронишь… не вижу огня». После чего признаков не обнаружено».

Слово «признаки» было зачеркнуто, а сверху аккуратно написано «пульса».

Дальше я не читал. Мне почудилось, будто вместе с туманом к острову приплыл пароходный гудок. Он звучал нетерпеливо, хрипло, ритмично. Или то жужжал, резонируя в башенке, часовой механизм?

Маяк был мертв. Слепым, тусклым глазом он смотрел в темноту.

«Две вспышки на пятой секунде». Я помнил только одно: огонь!

Но легче было зажечь бревно под дождем, чем огромную лампу с какими-то странными колпачками вместо горелок. Оплетенная медными трубками, неприступная и холодная, она отражала всеми зеркалами только свет спички. Из краников на руки брызгал не то керосин, не то смазка.

А гудок ревел все настойчивей, все тревожней… Огонь!

Теперь я уже различал иллюминаторы пароходов, выходивших из-за мыса Зеленого. Временами туман расходился — тогда открывались мерцающие цепи огней.

В коробке оставалось не больше пяти спичек. И вдруг я понял — маяк не зажечь. Возбуждение, охватившее меня при виде огней, сменилось ровным, спокойным упрямством.

Я спустился на площадку и стал складывать в кучу все, что накопил смотритель: жерди, цыновки, доски, порожние ящики. Затем я подкатил бочку и старательно облил керосином всю груду.

Огонь! Он поднялся выше мачт, выше маяка, к самым звездам. Теперь только слепые и спящие не заметили бы сигнала.

Я схватил обрывок смоленой сети, зажег и, поддев на бамбуковый шест, стал размахивать в воздухе куском огня.

IV

Что было дальше, помню плохо. Море стало раскачиваться, точно собираясь опрокинуться на остров. Маяк накренился. В воздухе поплыла какая-то чертовщина из стеклянных палочек и запятых.

Я схватил обрывок смоленой сети, зажег и, поддев на шест, стал размахивать в воздухе куском огня.

Кричали птицы. Море клубилось теплым паром. Я лез по винтовой лестнице в рассветное небо. Подо мной громоздились тучи, наверху, по чугунным исшарканным ступеням, бежали цепкие ноги смотрителя. Дядя Костя поднимался все выше и выше над морем. Стал виден весь океан с дорогами ветра, с зелеными островами и кораблями, плывущими в разные стороны.

Потом лестница завертелась в башенке, как винт в мясорубке. Ветер сорвал с меня бескозырку. Обеими руками я схватился за перила и закружился в трубе.

Сколько времени длилось это, не знаю. Разбудил меня колокол. А когда я открыл глаза, то долго не мог понять, почему у меня такие длинные ноги. Внизу смутно блестела накрытая туманом вода. Временами клочья редели — тогда у моих ног открывалась полоска пены и черные камни. Постепенно я понял, что лежу ничком на фонарной площадке, просунув сквозь прутья решетки руки и голову. Как это случилось, не знаю до сих пор. Вероятно, под утро я полез на площадку и свалился.

Теперь ветер отжимал туман к берегу. Ветряк кружился, старый колокол спрашивал басом туман:

— Был ли бой? Был ли бой?

Потом, замедлив удары, точно прислушиваясь к шуму моря, он отвечал важно и грустно:

— Дно-о… Дно-о… Дно-о…

Кажется, у меня начиналась горячка.

Помню, я спустился вниз, в сторожку, и стал наваливать на Сачкова одеяла, брезенты, полушубки, плащи — все, что мог найти на вешалке и в кладовой. После этого я надел почему-то резиновые сапоги и, стуча зубами, залез под тряпье. Я обнял Сачкова, соленого, мокрого, и вместе с ним поплыл навстречу «Чапаеву».

Остальное — сплошной винегрет. Стук катера, плеск воды возле уха, горячий дождь, ободок кружки в зубах. Чьи-то прохладные руки на голой спине и нудный запах аптеки. Я забыл имена, лица, время — все, кроме зажатой в кулаке пуговицы от бушлата смотрителя. Почему-то мне казалось, что — потерять пуговицу — потерять все.

Кто-то пытался уговорить, разжать кулак силой. Я жестоко боролся, ломал пальцы, кажется даже укусил противника за руку. И победил. Пуговица осталась со мной. Я спрятал ее под матрац и доставал только ночью, оставшись один. Колокол славный сторож, мой друг — гудел непрерывно, напоминая об опасности, не давая мне спать.

…А когда он умолк, я открыл глаза и увидел возле себя Колоскова. Он сидел на табурете, свежий, холодный, с лицом цвета седельной кожи, и старался завязать зубами тесемки. Из рукавов больничного халатика на целую четверть вылезали здоровенные красные ручищи.

И Сачков был тут же, серьезный, грустный, надевший впопыхах халат разрезом вперед. Он разглядывал меня с почтительным страхом, как сирота покойного дядю, и при этом громко сопел…

Я хотел спросить, что случилось, но Колосков зашипел и поднял ладонь.

— Все в порядке, — сказал он шопотом, — мы с доктором только что вас осмотрели.

— Ерунда, — подтвердил Сачков, — мне сдается, ты здоровее, чем был.

— Я хочу знать… …

— …что нового? — подхватил Колосков. — Понятно. Из Владивостока привезли апельсины, кожура толстовата, однако справляемся. Погода тоже ничего, баллов на шесть. Что еще? Боцман лечит зубы… Во втором экипаже дамы повесили зеленые шторы… Ничего, подходяще…

— А маяк?

— …Завтра сборная отряда против сборной порта, — сказал торопливо Сачков.

— Где «Чапаев»? Я видел огни.

— Все в порядке… Левый край пришлось заменить.

— Перестань… Я спрашиваю, что на маяке?

Сачков замолчал, а лейтенант сильно заинтересовался мундштуком трубки. Он долго ковырял его спичкой и разглядывал на свет, потом медленно ответил:

— Занятный сон… Вы простудились на охоте… Помните, перешли вброд реку? Вы и того… А вообще… Спать надо, Олещук… Спать.

— Когда это было?

— Охота? Месяц назад.

Я молча полез под подушку и достал пуговицу, старую, орленую пуговицу дяди Кости, обтянутую черным сукном.

Колосков посмотрел на нее и отвернулся. Море за окном было злое и синее. На дубках лежал снег.

— Вам это приснилось, — сказал он упрямо.