Если небо красно к вечеру, Моряку бояться нечего. Если красно поутру, Моряку не по нутру.
Не верьте морским поговоркам. Из всех закатов, какие я помню, это был самый ясный, самый тихий, самый красный закат.
Всегда прикрытые дымкой хребты были на этот раз обнажены, очерчены резко и сильно. Прозрачный воздух открыл глазу дальние сопки с их гранеными вершинами и темными зарослями кедровника у подножий.
В тот вечер «Смелый» получил приказ доставить на Командорские острова жену начальника морского поста, а заодно два ящика лимонов и щипцы для клеймения котиков. Затем, как всегда бывает с теми, Кто идет на острова первым рейсом, нашлись новые поручения. Нам передали зимнюю почту, сто связок лука, подвесной мотор, два патефона, икру, листовое железо, затем предложили взять глобус, корзину с цыплятами, олифу, коньяк, патроны к винчестеру, а в последнюю минуту вкатили по сходням шесть бочек кислой капусты.
Мы грузились всю ночь и легли спать в четвертом часу, когда на той стороне бухты Авачинской губы уже ясно обозначился белый конус Вилючинской сопки.
На рассвете стало свежеть, ванты[45] загудели от ветра, и море подернуло зябкой дрожью.
Мы отдали швартовы, но дальше ворот Авачинской губы уйти не смогли. Море было злое, ярко-синее, и белые гребни дымились от ветра, крепчавшего с каждой минутой…
За пять суток ни один катер не вышел за ворота Авачинской бухты. Мы перебрались на берег и, пока шторм держал нас в осаде, принялись приводить свое хозяйство в порядок. Нужно было сменить дубовые решетки, высушить и залатать парусину, подновить шаровой краской потускневшие в походах борта.
Кроме того, у каждого из нас нашлись личные береговые дела. Боцман и я готовились уйти за гуранами в сопки, кок сел писать под копирку письма на материк, Сачков снова извлек на свет штаны Пифагора, а Колосков, шестой месяц учивший японский язык, погрузился в дебри учтивых частиц и глаголов.
Каждое утро он садился за стол и, положив учебник на ладони, твердил вслух, как школяр:
— Каша — мамма, берег — кайган, кожа — кава, собака — ину. Ка-ки-ку-кэ-ко… На-ни-ну-нэ-но… Га-ги-гу-гэ-го!
Колосков был упрям и клялся, что заговорит по-японски до первого снега. Больше того: он убедил боцмана и меня заниматься ежедневно перед отбоем по часу.
— Ка-ки-ку-кэ-ко! — говорил он, стуча мелком по доске. — Олещук, не зевайте! Вся штука в учтивых приставках. Мерзавец будет почтенный мерзавец… Шпион — господин почтенный шпион…
Он вкладывал в уроки всю душу, но ни боцман, ни я не могли уяснить, почему «простудиться» означает «надуться ветром», а «сесть» — «повесить почтенную поясницу».
Я сам встречал фразы длиной метров по сто и такие закрученные, что без компаса просто выбраться невозможно. По-русски, например, сказать очень легко: «Я старше брата на два года», а по-японски это будет звучать так: «Что касается меня, то, опираясь на своего почтенного брата, я две штуки вверх».
Сначала дело не клеилось. Легче нажать спусковой крючок, чем приставить к слову бандит частицу «почтенный». Но мы были терпеливы и уже к пятому уроку вместо понятного на всех языках: «Стоп! Открою огонь!» могли сказать нараспев, по-токийски гундося:
— О почтенный нарушитель! Что касается вас, то, опираясь на господин пулемет, прошу остановиться или принять почтенную пулю.
Мы не жалели учтивых частиц и вставляли их после каждого слова, потому что вежливость в разговоре никогда не вредит… Нам с боцманом трудно судить об успехах, однако Колосков всерьез уверял: если говорить скороговоркой и держаться не ближе двух миль, наш язык вполне сойдет за японский.
…Шестой урок не состоялся. Ветер упал так внезапно, точно у Курильских островов закрыли вьюшкой трубу. Сразу выпрямились деревья, закричали скворцы, высоко вскинулся дым, и корабли один за другим стали выходить из Авачинской бухты навстречу все еще крупной волне.
…Через два часа мы уже подходили к мысу Шипунскому — черной каменистой гряде, отороченной высокими бурунами. Когда-то здесь спускались в море несколько горных отрогов, но ветер и волны разрушили камень; теперь по обе стороны мыса торчат только острые плавники — точно на мель села с разбегу стая касаток.
В свежую погоду у Шипунского мыса ходить скучно: всюду толчея, плеск, взрывы, шипенье воды. То справа, то слева по носу открываются жернова, готовые размолоть в щепы любую посудину, от катера до линкора. В таких случаях не успеешь крикнуть «полундра», как сам катер бросается в сторону.
Зато в штилевую погоду более интересное место трудно найти. Здесь, между камнями, видишь, как море дышит, тихо перекладывая рыжие борозды на камнях. Я знаю грот, выбитый морем в толще базальта, низкий и темный, куда с трудом войдет тузик. Солнце, прорвавшись сквозь трещину купола, входит в воду зеленым столбом до самого дна. Вода вокруг кажется черной и мертвой, но стоит, не шевелясь, посидеть минут пять, как начинаешь кое-что различать.
Киль лодки висит над тайгой… Есть тут широкие волнистые плети морской капусты, пушистые ветви, похожие на рога изюбра весной, огненные нити, нежные, бледно-зеленые шары — точная копия омелы, дубовые листья, тонкие плети с луковицами величиной с кулак. Есть кусты, похожие на жимолость, терн, ольшаник, даже сосну с разбухшими желтыми иглами. Есть пади и тропы, усеянные песком и камнями, по которым, крадучись, движутся обитатели океанской тайги.
Шипунский мыс — заповедное место. Здесь, на обкатанных морем камнях, живут две-три тысячи сивучей — остатки огромного стада морских львов, населявших когда-то побережье Камчатки. Вот уже шесть лет, как охота на сивучей запрещена, но звери никак не могут забыть об опасности и встречают людей испуганным ревом.
…Море было голубое, маслянисто-спокойное, когда мы на малых оборотах подошли к одному из камней-островков.
В десяти метрах от нас, на вершине замшелой глыбы, спал сивуч — судя по величине, вожак всего стада. Он был так стар, что шкура приняла цвет сухих водорослей — рыжевато-седой. Сквозь редкую шерсть виднелись складки могучего, жирного тела.
Старый сивуч лежал на боку, закрыв «морду огромным ластом. Закапанные чайками бока его мерно вздымались… Мы подошли так близко, что видели восковой светлый шрам на плече и открытые ветру широкие ноздри и черные иглы усов.
Вода долетала до вершины камня, где лежал старый сивуч. Брызги ложились на шкуру. Вокруг зверя, шипя, бежали ручьи. Он спал на голом камне, слишком уверенный в силе, чтобы быть осторожным, и одеялом ему служила легкая мгла…
Возле старика лежали два вахтенных сивуча — молодые и гибкие, точно смазанные маслом от ластов до кончиков носа. Они тоже спали, сунув морды друг другу подмышки. Над ними орали чайки. Вода, попадая в расщелины, взрывалась с пушечным гулом, а сивучи даже не шевелились. Можно было подойти и взять их голыми руками, сонных, обсохших на ветру.
Разбудила их не морская канонада, а непривычный уху тихий рокот мотора. Оба они проснулись разом и, подскакивая на упругих ластах, кинулись к вожаку. Они взвыли старику прямо в уши. И надо было видеть, какой оплеухой наградил старый сивуч ротозея-вахтенного.
Он поднялся над скалой, ворочая шеей, раздраженный, испуганный, но в то же время полный достоинства, — то был настоящий хозяин Шипунского мыса, великан с морщинистой грудью, толстой шеей и старческими глазами навыкате.
Переступая с ласта на ласт, разинув пасть, он взвыл на весь океан от гнева и страха. Кошачья круглая голова, жесткие усы и длинная грива делали его похожим на льва.
У, старика была октава громового оттенка. И, странное дело, голос его не прерывался, не слабел, а, наоборот, крепчал с каждой секундой. Вероятно, то было эхо, но мне показалось, что вслед за сивучом начинают звучать скалы, темная вода, туман, закрывающий берег, — точно сами камни поднимают против пришельцев свой угрюмый голос.
Такие концерты слышишь в жизни не часто. Трубач стоял над нами, вскинув голову, и ревел, ревел, ревел так, точно надеялся одним рычаньем разрушить наш катер.
Я так заслушался, что едва не поставил «Смелый» лагом к волне. Скалы зашевелились. Массивные темные глыбы срывались с вершин и беззвучно, почти без брызг, падали в море. То, что издали мы принимали за камни, оказалось сивучами. Сильно работая ластами, они сновали под водой во всех направлениях, иногда проходя даже под килем. Самые отважные из них обгоняли катер и, высунув длинные гибкие шеи, увенчанные кошачьими головами, смело разглядывали бойцов, стоявших на палубе.
— Вот это школа! — сказал кок восхищенно. — Ласточкой, без трамплина!
Он сбегал в кубрик и, вытащив «томп», стал прилаживать к треножнику камеру. Но было уже поздно — Шипунский мыс вместе с полосой бурунов и лохматыми островками отодвинулся в сторону, сивучиные головы превратились в черные вешки, чуть заметные среди полуденных бликов, и только густое дрожанье гитарной струны — затихающий рев морских львов — напоминало нам о недавней зверином аврале.
* * *
Рейс был спокойный. Без приключений, среди полного штиля мы дошли до острова Медного и, передав на берег пассажирку и груз, в тот же день повернули обратно.
На этот раз все побережье к югу от залива Кроноцкого было закрыто туманом. Он медленно сползал в море через черные проходы и, сливаясь в море, образовывал сплошную завесу от трех до пяти миль шириной, над которой поднимались характерные черно-белые сопки восточного побережья.
В пять утра, двигаясь вдоль кромки тумана, «Смелый» снова поровнялся с мысом Шипунским. И тут мы услышали тугой, очень гулкий удар, умноженный эхом.
— Вероятно, скала оборвалась, — сказал Колосков, — они тут всегда обрываются.
Он перевел телеграф на «тихий», буруны за кормой погасли, и Сачков сразу высунулся из машинного люка.
— Плохой бензин, товарищ командир, — объяснил он поспешно, — оттого и дымит.
— Тише, тише, — сказал Колосков, — я не о том.
Гулкий пушечный выстрел встряхнул воздух. Эхо медленно скатилось по каменным ступеням, и снова в море стало тихо.
— Я думаю, китобоец, — заметил Сачков.
— Нет. Это на берегу, — сказал я. — Это охотники бьют гуранов.
— Из пушки?
— Из винчестера. В горах всегда громко.
Мы стояли возле самой кромки тумана и говорили вполголоса. Было очень тихо. Колосков приказал заглушить мотор, и под килем плескалась смирная и бесцветная вода.
— В туман не охотятся, — заметил боцман.
— Да, но в горах нет тумана.
— Просто рвут камни, — сказал из кают-компании кок.
И снова горы ответили, на одинокий пушечный выстрел раскатистым и беспорядочным залпом. Судя по силе и скорости эха, берег был недалек.
— Ясно, пушка, — сказал упрямый Сачков.
— Ерунда! Винчестер и не дальше полумили.
Мы посмотрели на командира, но Колосков сделал вид, что не слышит, о чем идет речь. Надвинув козырек на нос, он прохаживался по палубе маленькими цепкими шагами с таким равнодушным видом, точно выстрелы интересовали его не больше, чем прибой, и только время от времени останавливался, чтобы прислушаться.
Наконец он спросил:
— Боцман! Сколько справа по носу?
— Двадцать семь футов, — сказал быстро Гуторов.
— Спускайте шлюпку… Тихо спускайте. Пойдете на выстрелы… Если шхуна, подниметесь на борт… Курс на ост — 60°. Сигналы сиреной.
— Есть сиреной, — сказал боцман и стал разворачивать в море шлюпбалки.
Кроме Гуторова, в шлюпку спустились двое гребцов, Косицын и я. На всякий случай мы взяли с собой пулемет Дегтярева и ручную сирену.
К тому времени, как мы отчалили, туман подошел еще ближе и стоял от нас на расстоянии полусотни хороших гребков сплошной низкой глыбой.
— Весла на воду! — сказал Гуторов топотом. — Тише на воду… Пойдем на цыпочках.
Мы вошли в туман и стали медленно подниматься вдоль берега, к северу, лавируя между бесчисленных рифов, едва прикрытых водой. Был полный прилив, и только самые крупные скалы чернели в тумане. Вся мелочь, зубастая, мохнатая, обсыхающая во время отлива, скрывалась теперь под водой. Мы двигались без футштока, осторожно пересекая рыжие пятна, слушая шорох водорослей под килем. С левого борта тянуло сильным и горьким запахом берега, и все время, чередуя удары с шипением, грохотал прибой.
Шлюпка шла «на цыпочках», совсем тихо, если не считать плеска воды и скрипа кожи в уключине. Косицын положил под весло нитяную обтирку, и стало тихо, как в погребе. Туман, светлея с каждой минутой, полз на берег наперерез нашей шлюпке, и все мы надеялись, что скоро увидим солнце и странных артиллеристов, гуляющих у Шипунского мыса.
Да, это была пушка, наверняка! Мягкие, басовитые, очень сильные удары следовали с неправильными и долгими интервалами.
Мы шли зигзагами, меняя курс после каждого выстрела, так как эхо откликалось сразу на две стороны и с одинаковой силой.
Потом пушка умолкла. Мы продолжали двигаться на норд-вест, осторожно макая весла в белесую воду. Гуторов сидел на руле, приложив к уху ладонь. Туман шел волнами, то светлея, то сгущаясь до сумерек, — тогда, по знаку рулевого, гребцы сушили весла, и все слушали шум прибоя и звонкое гульканье, воды под килем.
— Отставить! Эй, адата… Брось!
Прошло минут десять-пятнадцать и вдруг Косицын, сидевший на носу шлюпки, сказал страшным шопотом:
— Звонят. Либо церква, либо корабль…
— Просто рында, — сказал боцман.
Все мы услышали далекое дребезжанье корабельного колокола. И это был посторонний корабль, потому что рында на «Смелом» звенит светло и тонко.
— Олещук, на нос! — скомандовал Гуторов.
Я сел на переднюю банку, поставив сошки пулемета на борта. Море было спокойно, и дуло пулемета почти не шевелилось.
Гребцы стали разворачивать шлюпку на звук, и в этот момент из тумана, справа по носу, немного мористее нас, — раздалось протяжное:
— Анн-э-э… О-о-о…
Человек был ближе, чем колокол, и Гуторов решительно повернул шлюпку на голос. Звук перенесся влево. Отвечая кораблю, кто-то, отделенный от нас белой стеной, продолжал монотонно кричать:
— Анн-э-э… О-о-о…
Мы сделали сотню гребков, и вдруг метрах в двадцати от нас желтое пламя с грохотом вырвалось из тумана.
— Ходу! — сказал Гуторов привстав. — А ну, не частить!
…То была кавасаки — грубо сколоченная моторная лодка с острым клинообразным носом и низкой надстройкой на корме. Двое рыбаков в вельветовых куртках и фетровых шляпах осторожно выбирали с кормы туго натянутый трос, а третий, стоя к нам вполоборота, держал наизготовку странное ружье с толстым коротким стволом, издали похожее на старый пулемет Шоша. Из дула торчала массивная красная стрела, соединенная с тонким канатом.
Услышав плеск шлюпки, стрелок обернулся и, должно быть со страху, нажал на крючок…
Горячий воздух и свет ударили мне в лицо. Я почувствовал резкую боль в щеке и едва не ответил очередью по стрелку, но Гуторов быстро сказал:
— Отставить! Эй, аната… Брось!
Стрела расщепила борт и ушла в воду, увлекая за собою канат. Японец, красивый толстогубый мальчишка, повязанный по-бабьи платком, стоял неподвижно, и из опущенного ствола странного ружья еще тек дым. У ног стрелка вертелась небольшая железная катушка; канат убегал в щель между бортом кавасаки и шлюпкой.
Двое других японцев молча подняли руки. То были зверобои с Хоккайдо — нахальные и, должно быть, тертые парни, потому что один из них гаркнул во всю глотку:
— Конници-ва! Эй, здравствуй, гепеу!
— Тише, тише! — сказал боцман. — Так где ваша шхуна?
— Не понимау, — ответили хором японцы.
— Аната, но фуне-га доко-ни юкимас-ка?[46] — спросил Гуторов.
— Вакаримасен[47].
После этого все трое перестали понимать Гуторова и на все вопросы отвечали односложным «иэ». Стрелок вскоре опомнился и потянулся к свистку, висевшему у пояса на цепочке, но Косицын закрыл ему рот ладонью и сказал насколько мог убедительней:
— Твоя мало-мало свисти. Моя мало-мало стреляй… Хорошо?
На всякий случай мы сделали кляпы из полотенец и, связав охотников, уложили их на палубе лицами вниз. Корабельный колокол продолжал тявкать в тумане, а всякий крик мог спугнуть судно, пославшее к берегу кавасаки.
Мы отобрали метров двести «манильского троса и два широкоствольных гарпунных ружья, выстрелы которых мы принимали за пушечные. Короткие, очень массивные, они заряжались с дула коваными железными стрелами, соединенными посредством ползунка с крепким и тонким канатом. Охота с такими ружьями очень несложна. Подойдя к сивучам метров на двадцать — двадцать пять, зверобои открывали огонь, а затем с помощью веревочной петли и лебедки вытаскивали тушу на палубу. Возле носового люка лежало восемь молоденьких черновато-коричневых сивучей, а с кормы отвесно уходил в воду не выбранный после выстрела канат. Очевидно, гарпуны употреблялись не первый раз, потому что красный фабричный лак облез, а на раскрылках, которые сминаются при ударе, виднелись следы кузнечной правки.
Гуторов приказал выбрать конец. Канат пошел плавно, но так туго, что затрещали волокна. Лебедка намотала на барабан метров сорок гарпунного каната, и вскоре мы увидели, как, оторвавшись от дна, медленно поднимается огромная глыба, заросшая водорослями.
— Хозяин! Ах, чорт! — сказал шопотом Косицын.
Мы подтянули убитого сивуча к борту. Там, где шея переходит в грудь, торчал конец ружейного гарпуна. «Хозяин» лежал в зеленой тине, открыв пасть, и вода обмывала ему желтые клыки, и ребристую лиловую глотку и выпуклые злые глаза под стариковскими бровями. А на боках и спине зверя, точно водоросли, шевелились густые рыжие волосы. Он был очень красив даже мертвый.
Рында продолжала тихонько звякать в тумане. Мы вытащили мертвого сивуча, завели мотор кавасаки и пошли прямо на звук, ведя за собой опустевшую шлюпку.
Между тем утренний бриз нажимал с моря все сильней и сильней, отгоняя туман в сопки. Над нами появились голубые просветы, и боцман, опасаясь, что захват кавасаки будет обнаружен раньше, чем нужно, приказал прибавить ход.
Мы шли прямо на колокол и вскоре стали различать сквозь гудение меди глуховатый стук мотора, включенного на холостую. У Гуторова был отличный слух. С закрытыми глазами он без ошибки отличал «зульцер» от «мана» или «икагай» от «болиндера». Он прислушался и твердо сказал:
— «Фербенкс». Сил девяносто.
Очевидно, на шхуне услышали шум кавасаки, потому что колокол умолк и кто-то окликнул нас (впрочем, без всякой тревоги):
— Даре дес ка?[48]
— Тише, тише… — сказал Гуторов.
Мы продолжали итти полным ходом.
— Даре дес ка?
Косицын взял отпорный крюк и перешел на нос, чтобы зацепиться за шхуну. Остальные стояли наготове вдоль борта.
Пауза была так длинна, что на шхуне забеспокоились. Кто-то тревожно и быстро спросил:
— Аннэ? Акита?!
Молчать дальше было нельзя. Мы услышали незнакомые слова команды и топот босых ног.
— Ну, смотрите, что будет, — сказал топотом Туторов.
Он откашлялся, сложил ладони воронкой и крикнул, застуженным, сипловатым баском:
— Сорева ватакуси… тете моте![49]
Это было сказано по всем правилам — скороговоркой и слегка в нос, по-токийски. На шхуне сразу успокоились и умолкли.
— Вот и все, — просипел боцман.
Он был очень доволен и подмигивал нам с таинственным и значительным видом бывалого заговорщика.
В эту минуту мы услышали ворчанье лебедки и мерное клацанье якорной цепи. Одновременно свободные перестуки мотора перешли в надсадный гул, недалеко от нас сильно зашумела вода. Шхуна уходила от берега, не дождавшись своих зверобоев.
Вода еще выпучивалась и шипела, когда мы подошли к месту, где только что развернулась шхуна.
— Самый полный! — сказал Гуторов. — Дайте сирену?
Мы помчались вслед за беглянкой по молочной пузыристой дороге. Мотор кавасаки был слишком изношен и слаб, чтобы состязаться с «фербенксом», но мы знали, что «Смелый» дежурит у кромки тумана, и, непрерывна сигналя, продолжали преследовать шхуну.
Сначала след был отчетливый. Шхуна шла курсом прямо на ост, очевидно рассчитывая поскорее выбраться из тумана.
Стук мотора становился все глуше и глуше, вода перестала шипеть, и только редкие выпучины отмечали путь корабля Шхуна заметно отклонялась на юг. И это-было понятно: услышав шум «Смелого», который двигался параллельно японцам по кромке тумана, хищники медлили выйти из надежного укрытия.
Так мы шли около получаса: «Смелый» под солнцем, вдоль кромки тумана, шхуна параллельно катеру, но вслепую, а за хищником, едва различая след, плелась-наша кавасаки со шлюпкой на буксире.
Потом мы увидели гладкий широкий полукруг — след крутого разворота; шхуна внезапно повернула на север. В ее положении то был единственно верный маневр. Мы убедились в этом, как только вышли из тумана и увидели большую голубую шхуну с тремя иероглифами на корме.
Прежде чем «Смелый» разгадал хитрость японцев и лег на обратный курс, то есть на норд, шхуна выгадала десять минут, а если перевести на скорость — не меньше двух миль. Этого было достаточно, чтобы уйти за пределы запретной зоны.
Тут мы заглушили мотор и первый раз в жизни стали наблюдать со стороны, как «Смелый» преследует хищника.
Проскочив вперед, катер вскоре повернул обратно и полным ходом пошел наперерез шхуне. Было видно, как у форштевня «Смелого» растут пенистые усы, как наш катер задирает нос и летит так, что чайки стонут от злости, машут крыльями, не могут догнать и садятся отдыхать на волну.
Сачков взял от мотора, что мог. Если представить море в виде шахматного поля, катер мчался, как ферзь, а шхуна ползла, точно пешка. Беда была в том, что пешка уже подходила к краю доски и сама становилась ферзем. За пределами запретной трехмильной зоны сразу кончалась погоня. И все это потому, что кавасаки спугнул шхуну в тумане.
* * *
— Это «Майничи-Мару», — сказал Гуторов. — «Майничи-Мару» из Кобэ.
Боцман хмуро разглядывал палубу. «Смелый» не спеша вел к Петропавловску кавасаки с тремя японцами, а все свободные от вахты стояли на баке и провожали глазами далекую шхуну.
— Благодарю, — сухо сказал лейтенант. — Очень рад, что вы такой зоркий…
— Я, товарищ командир…
— Знаю, знаю, — ворчливо сказал Колосков и стал выколачивать о каблук холодную трубку. — Никто не виноват. Все герои с крючка щуку снимать. И вообще, что за чорт? На пулемете чехол хуже портянки, лебедка облуплена…
Все мы ждали, что боцмана ждет разнос. У командира медленно багровела шея, но он взял в зубы пустую трубку и, пососав, неожиданно заключил:
— Всё отчего? В грамматике дали осечку… Надо бы учтивый глагол… А вы… сразу ватакуси… Эх, жмет!
— А что им за это будет? — спросил Косицын, с любопытством поглядев на зверобоев.
— Лет пять… А скорей всего, обменяют, — объяснил Широких. — Сидя на корточках, он очищал раскрылки гарпуна от сухожилий и кожи мертвого сивуча.
— Значит, гражданские будут судить, — сказал Косицын с досадой.
— А тебе что?
— Ничего… Эх, какого быка загубили!..
И все мы посмотрели на старого сивуча.
«Хозяин» лежал на палубе кавасаки, большой, гладкий, усатый, и смотрел в море злыми глазами.
Он был очень красив далее мертвый.