Посвящается Р. И. Линцер
Знаете ли вы, как делается карьера? Надо обладать или блеском гения или изворотливостью безнравственности, надо ринуться в толпу как пушечное ядро или втереться в нее как чума. Онорэ де-Бальзак
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Скорый поезд Туапсе — Москва шел полным ходом. Он миновал Курск и приближался к Орлу. Земля то вставала над ним косой стеной и нависала всей тяжелой громадой, то принималась кружиться с утомительной, завораживающей быстротой. Прямоугольники зеленей и лиловых пашен сдвигались и убегали, сливаясь, как полосы на точильном круге.
Пассажиры жили со скоростью шестидесяти километров в час, измеряя время не по кругам минутной стрелки, а по мельканию отлетающих верстовых столбов и полустанков. Но Сергей Величкин эту большую скорость считал провинциальной и недостаточной. Он то-и-дело подходил к опущенному окну и, далеко высунув осыпаемую жесткой угольной пылью голову, глядел вперед, как бы высматривая сквозь дым, копоть и сгущающийся сумрак знакомые грузные купола столицы.
Это нетерпение было тем более странно, что всего пять дней назад Величкин не только не помышлял об от’езде, но пригретый и разнеженный первым летом на юге, заплатил администрации дома отдыха за новые две недели деньгами, копленными целый год. Он в полосатых трусиках ходил на дальние горные прогулки, купался в соленом плотном прибое, часами валялся нагишом на горячем каменистом берегу, с удовольствием замечая, как покрываются виноградной смуглостью все новые участки его белой городской кожи, как выцветают, рыжеют и выгорают его черные волосы. И поперек этого плавного журчащего течения встал всего-навсего лист магнолии.
Был мертвый час, час отдыха и тишины. Величкин расположился на обычном месте — в густой тени в саду. Напряженная трескотня цикад била из травы непрерывным бенгальским огнем. Величкин захватил с собой книгу, но его так разморила прохладная истома, что он ленился даже делать вид, будто читает, и просто лежал, раскинув руки и сложив нераскрытый роман на груди.
Тяжелый темный лист, окрашенное зеленью олово, скользя и переворачиваясь, спланировал на край подушки.
У Величкина была давнишняя нервная привычка всегда что-нибудь вертеть, теребить, мять. Читая или разговаривая, он ломал и расщеплял спички, грыз травинки, скатывал шарики из жеваной бумаги. Так и сейчас он непроизвольным движением сперва перекусил скользкий толстый черенок, а затем стал раздирать лист по поперечным прожилкам. Лист был разграфлен с той непревзойденной и бессознательной экономной точностью, с какой устроены пчелиные соты или система кровообращения. Он легко разделялся на одинаковые, аккуратно сработанные и хорошо пригнанные пластинки, различающиеся только величиною. Пластинки эти снимались со стержня легко, как бусины с нитки. Разрываемый лист уменьшался и укорачивался, но его форма не изменялась.
Величкин сел и отбросил книгу. Он внимательно со стороны следил за движениями своих пальцев. Ему было еще неясно, чем именно расположение и вид этих тонких пластинок связаны с мыслями, занимавшими его вот уже больше года. Но такая связь, несомненно, существовала.
Величкин нашел в траве еще один опавший лист и тоже разорвал его, потом потер небритый подбородок, оставляя на нем зеленые пятна, и поверх кустов рассеянно посмотрел на широкое море, которое ворочалось и урчало под обрывом.
Два дня Величкин ходил задумавшись и не играл в футбол, а на третий за обедом уронил ложку в прохладный компот и едва не выругался. Простое и ослепительное решение давнишней задачи вспыхнуло перед ним, как магний. В тот же вечер, за полторы недели до конца отпуска, он сложил дорожный мешок и уехал в Москву.
Нетерпение трясло Величкина. На каждой станции он выходил и быстрыми шагами, почти бегом, гулял по платформе, а когда поезд трогал, тщательно сличал железнодорожное расписание со своими часами.
«К 2» работал на совесть. Он приходил и уходил с неопровержимой исправностью. Но беспокойство не отпускало Величкина. Он боялся опоздать, боялся тех бесчисленных случайностей, которые могли задержать поезд и оттянуть разговор с Иннокентием Зотовым. Ради этого разговора он, собственно, и ехал в Москву.
Зотов был давнишний фронтовой друг Величкина, которого он приобрел, потеряв предварительно корову.
Эту корову Величкин, вместе с каптенармусом, купил для роты в Щиграх. Пока они торговались с крестьянином, полк ушел. Каптера в тот же день сшиб с ног сыпняк, и пятнадцатилетний синеглазый мальчик в длинной заплатанной шинели остался наедине с коровой посреди России, отставший от полка и растерянный.
В те годы человеческая жизнь и деньги быстро падали в цене. Чтобы избежать возни и канители, можно было застрелить пленного офицера по дороге в штаб. Вопреки всем запретам, такие вещи случались, и, может быть, подумавши, Величкин и сам пошел бы на это. Но убить или просто бросить при дороге обширную рыжую корову, растратить трехдневное утешение голодной роты было немыслимо.
Плача и матершиня, Величкин шел вперед и гнал перед собою проклятую скотину. Ноги, растертые грубыми сапогами и неумело подвернутыми портянками, горели и кровоточили. Он пришел сюда, чтобы, подобно лучшим из своих героев — широкогрудому Спартаку, бесстрашному Биг-Жаргалю, насмешливому Оводу, всем мужественным друзьям своего мечтательного длинноволосого детства — стрелять и приступом брать вражеские крепости, первым врываясь на стены неприступных фортов и бастионов. А вместо этого приходилось орудовать хворостиной, изо всех сил подгоняя окаянное медлительное животное. Корову нужно было кормить, ухаживать за ней и доставить в ротный котел хотя бы пришлось итти так до самого Черного моря. И хотя полк давно нырнул в украинское галушечное, сметанное изобилие, хотя Величкина уже к концу первой недели списали в «без вести пропавшие», он продолжал честно выполнять свой долг и добрел до Белгорода. Брел бы он и еще дальше, если бы не об’явился неожиданный и расторопный приятель.
С того дня и открылась их дружба. Вместе попали они на бронеавтомобиль «Артем», вместе с криком «даешь галифе!» влетели в Симферополь, побывали и под Бердянском и в Полесьи. Два года дрожали они под одной шинелью и брились одной бритвой. Только двадцать второй год, год демобилизации и продналога, рассадил их по разным вагонам.
Разлука была коротка. Через восемнадцать месяцев они встретились в Москве. Зотов стал теперь студентом, а Величкин работал на фабрике. Кони их снова пошли рядом. И сейчас, когда Величкину понадобился товарищ для большого дела, он понял, что этим товарищем может стать только Иннокентий Зотов.
В 10.30 поезд подошел к высокому дебаркадеру. Дорожные дружбы рассыпались. Толкаясь и спеша, ударяя друг друга чемоданами под коленки, пассажиры пробивались к выходам. Все они торопились к семье, квартире, утреннему чаю. Скучная московская пыль медленно оседала на их платье и ботинки, смешиваясь с пылью далеких южных городов.
Величкин торопился, как и другие, и больше других. Но не домой он спешил. На Новинский бульвар он заехал только оставить вещи и умыться. Он наспех обнял удивленную его преждевременным приездом мать. Елена Федоровна была и рада сыну и огорчена тем, что он прервал и испортил свой отдых. Впрочем, втайне она полагала, что в доме отдыха Сергей плохо питался, и потом он, вероятно, так далеко заплывал в море…
Елена Федоровна тотчас поняла, что ее сын опять озабочен и увлечен каким-то новым планом. Он, например, даже не заметил перемен, происшедших за время его отсутствия в этой маленькой, чисто выбеленной комнате, а Елена Федоровна считала эти перемены, как и все, относящееся до ее сына, делом значительным и важным.
Ей удалось очень дешево (по случаю) купить два тигровых коврика. Один из них она повесила над кроватью сына, прикрыв им холодную наружную стену, а другой постелила в ногах, чтобы, одеваясь и раздеваясь, Сергей не наступал на простудный паркет. И по тому, что Величкин не обратил внимания на коврики, и по множеству других мелких признаков, которых посторонний человек вовсе бы и не приметил, но которые ей, матери, были совершенно понятны и ясны, она видела, что Сергей находится в так часто у него повторяющемся и так неприятном ей настроении. Таким вот сосредоточенным, пристально рассматривающим собственные мысли, рассеянно-ласковым он бывал всегда, когда им овладевала новая идея или увлечение. Именно таким он был и перед тем, как, забрав из верхнего комода свои метрики и пятисотенную бумажку, убежал из дому, чтобы поступить в Красную армию.
Елена Федоровна хорошо знала своего сына. Двадцать лет все ее помыслы были сосредоточены вокруг его судьбы и переживаний. Так было с того самого дня, когда, преследуемый полицией, революционер Федор Величкин эмигрировал в Париж, оставив ее одну с трехлетним ребенком. С тех пор, постоянно изворачиваясь и перебиваясь, то стряпая домашние обеды, то открывая шляпный магазин «Бомонд», то давая уроки, она неизменно преследовала и осуществляла свою главную и единственную жизненную цель — дать Сергею, или, как звали его дома, Ежику, лучшее, по ее понятиям, воспитание. Как бы плохо ни раскупались шляпы «Бомонда», какое бы равнодушие ни проявляли граждане города N-ска к «сытному и питательному домашнему столу», Сергей был одет в лучший из возможных бархатных костюмчиков, и лучшие в городе учителя готовили его в гимназию, преподавая ему таблицу мер и этимологию. Елена Федоровна читала энциклопедический словарь, чтобы уметь отвечать на расспросы сына. Она годами не ходила ни в театр, ни в гости, потому что мальчик не любил засыпать без ее прощального поцелуя.
Как тогда, так и сейчас смысл ее существования сводился только к тому, чтобы обеспечить и устроить жизнь сына. Ей ли было не знать Сергея Величкина!
И Елена Федоровна нисколько не ошибалась. В самом деле, все мысли Величкина были направлены только по одной дороге. Ему нужно было как можно скорей увидеться с Иннокентием Зотовым.
Зотов жил неподалеку — в Прямом переулке. В темном, пахнущем пеленками и жареным луком коридоре его квартиры сыновья соседа, бухгалтера Шпольского, ссорились, оспаривая лестное право первому выпалить из пугача. Они же и сообщили Величкину, что дверь заперта, потому что дядя Иннокентий уехал на все лето.
— На практику, — добавил младший, видимо гордясь своей осведомленностью.
Этой возможности Величкин не предвидел. Это означало, что и его приезд и вся его спешка оказались напрасными. С Иннокентием они не переписывались; куда уехал его друг, он не знал, и, следовательно, нужно было ждать несколько недель, а может быть, даже и месяцев.
Величкин несколько времени постоял около двери, которую молодые Шпольские исчертили и изрисовали так сильно, что она сделалась похожей на карту путей сообщения. Он огорченно и бесцельно повторил три или четыре раза: «Уехал? Так, так!..» и «Значит, он уехал? Так…» — и медленно спустился по той самой лестнице, по которой, поднимаясь, прыгал через несколько ступенек. Потом Величкин опять поднялся, написал и подсунул под дверь короткую записку и снова вышел на улицу.
Зотова не было, и Москва показалась Величкину пустой. Он бродил по раскаленному городу. Размягченный пыльным июньским солнцем асфальт подавался и оседал под каблуком. Вдоль улиц грохотали и лязгали оглушительные грузовики, груженые длинными, волочащимися и громыхающими железными брусьями.
Величкин не привез с Кавказа ничего из обычных сувениров: ни заостренной кизиловой палки с монограммой, ни узкого пояса со многими пряжками и ремешками, ни даже открыток с видом на Эльбрус и пышную гостиницу. Зато он для чего-то вез с собой через две тысячи километров лист магнолии, завернутый в носовой платок. Хотя в дороге Величкин часто смачивая платок водой, лист начал засыхать. Елена Федоровна хотела выбросить его в форточку, но Величкин отнял его и, тщательно расправив, спрятал между страниц Плеханова.
О том, почему и зачем ему понадобилась эта поблекшая реликвия, он не рассказал.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Величкин не был на фабрике больше двух недель и ждал, что его окружат со всех сторон, будут хлопать по плечу, удивляться добротному рыбацкому загару, спрашивать, почему он так скоро вернулся. На самом деле все случилось не так.
Данилов, например, не выразил ни особенной радости, ни, тем более, удивления. Он сидел за своим большим столом в такой аккуратной и гигиенической позе, какие обычно можно наблюдать только на плакатах, рекомендующих работникам умственного труда и учащимся идеальное рабочее положение. Данилов не слишком нагибался над столом, но и не слишком откидывался назад; свет падал на его писание с левой стороны, а бумага, на которой он писал, лежала не чересчур наискось, но и не совсем прямо.
Когда Величкин вошел в комнату ячейки. Данилов посмотрел на него и, не здороваясь, сказал:
— Вот хорошо, что ты пришел. Мы намечаем тебя в культкомиссию, Серега. — Данилов концом карандаша постучал по выступающим желтым передним зубам. — Не возражаешь?
— Прежде всего здравствуй, — сказал Величкин, — а во-вторых, возражаю. Я ведь только позавчера приехал. Дайте мне отдышаться.
— Как-раз наоборот! Ты только приехал, отдохнул, не нес никакой нагрузки — вот возьмись со свежей силой за работу. Так договорились? Я зафиксирую. — И Данилов раскрыл толстую записную книжку.
Величкин только вздохнул.
— Очевидно, действительно договорились, раз ты записываешь, — сказал он. — Придется работать.
— Да, да, Серега, уж будь друг, поработай. Мысиков там совершенная шляпа с ручкой. А на тебя я, сам знаешь, надеюсь…. У меня последние дни ужасные головные боли, — пожаловался Данилов, сходя с официального тона, — будто крыса в голову забралась. Отчего бы это?
Только выйдя во двор, Величкин заметил, что, ничего не возразив, подчинился совершенно неинтересному и трудному назначению. Эта новая нагрузка шла вразрез со всеми его теперешними планами, требовавшими много свободного времени.
Но такова уж была странная природа Александра Тихоновича Данилова. Он никогда не кричал, не суетился, не распекал; говорил и работал медленно, потихоньку переворачивая и вороша слова и мысли. Но выходило как-то так, что, не торопясь, не командуя, он в каждом споре ставил на своем. Медленной своей походкой он однако поспевал обойти все углы и стороны большого заводского хозяйства, расписанного по страницам его записной книжки. Там каждый человек и всякая вещь имели свое место. О каждом там значились хотя бы две — три написанные невероятно мелко, с непонятными сокращениями фразы. Предусмотрительная надпись на обложке гласила:
Отпуск Величкина еще не закончился, и Сергей все дни проводил в Румянцевской библиотеке. Он говорил, что в библиотеке изучает вопросы китайской революции. Но если бы спрашивающий последовал за Величкиным в Старо-Ваганьковский переулок, вошел в кружевные ворота, обогнул крошечный круглый скверик, где ребятишки, точно веселые козявки, копошились в песке, оглянулся влево — на неуклюжую каменную глыбу с надписью «Каменная баба, найденная при раскопках», — прошел между двух прилегших у дверей наивных мордастых львов, сдал пальто неторопливому старичку и, поднявшись по широкой лестнице, уселся рядом с Величкиным за длинный, обитый тисненой клеенкой стол, он бы с удивлением заметил, что его сосед изучает китайскую революцию по толстым книгам, уснащенным математическими формулами и многочисленными чертежами машин, станков и двигателей.
Библиотека походила на бесшумную фабрику. Пятьсот или шестьсот человек в такт двигали карандашами. Когда Величкин поднимался курить на хоры и сверху глядел на длинный трехсветный зал, это придуманное им сходство казалось ему особенно верным. Он проводил аналогию и дальше, называя, например, комнатушку, из которой бесшумные библиотекари в синих халатах выдавали книги, инструментальной, а горбуна, отбиравшего пропуска у входа, табельщиком.
Отсюда, с хор, зрелище развертывалось почти величественное. Смутный, ровный шум, производимый тысячью отдельных мелких и тихих движений, поднимался к расписному потолку, достигая до гипсового Платона. Вздохи согнувшихся над книгами девушек запутывались и повисали в мужицкой бороде Сократа и в лаврах Аристотеля. Сверху эти освещенные ровным и легким электричеством девушки представлялись вырезанными из бархата.
Затем Величкин спускался вниз и входил в раму, в картину, которой только-что был сторонним наблюдателем.
Приятно было чувствовать себя частью этого умного коллектива, приятно было, что на него сейчас смотрят сверху. Он с особенным вкусом и удовольствием пододвигал стул, раскладывал тетрадь и заострял карандаш.
В четверг Величкин пришел в библиотеку к десяти. Как всегда, после часа занятий он поднялся на хоры и, прислонясь к баллюстраде, посмотрел вниз.
Черноволосая девушка показалась ему знакомой. Он не был уверен в том, что действительно знает ее. Может быть, это было случайное и минутное впечатление. Бывают ведь дни, когда все прохожие кажутся знакомыми.
Величкин занимался, как всегда, внимательно и усидчиво. Он выписывал на картонные квадратные картонки какие-то формулы и над некоторыми из них подолгу сидел задумавшись. Читал он очень быстро, часто перелистывая страницы, но на некоторых фразах задерживался и перечитывал.
Несмотря на то, что работа очень занимала его и была важна. Величкин все не мог отделаться от смутного беспокойства. Какое-то неясное воспоминание тревожило его своим легким прикосновением. Оно не отливалось в слова и только набегало на мысли, расплывчатое и неуловимое, как легкая тень полуденного облака.
Только когда, сдавая книги, Величкин случайно очутился в очереди позади этой девушки, когда он отчетливо и близко рассмотрел ее не совсем правильное, но чрезвычайно живое лицо, нежную родинку над верхней губой, сплошь залитые тушью глаза и смуглую прохладную кожу, он понял, что эта, еще мальчишески резкая в движениях, но уже загадочная и обещающая, как не наступившее утро, девушка — та самая Галя Матусевич, которая жила на Верхней Донской улице, носила коричневые ленточки в узких, топорщащихся, накрахмаленных косичках, с которой они однажды утром поцеловались, сидя на решетчатой садовой скамье, а в другой раз отправились через заросли бузины и болиголова искать горизонт. Он легонько дернул ее сзади за стриженые жесткие волосы и сказал: «Галя!» Она вздрогнула и оглянулась.
Сначала Галя не узнала Величкина. Но через несколько секунд она своим прежним, не изменившимся за столько времени жестом подняла руки к вискам, оправляя прическу и стирая десять лет разлуки.
— Неужели это ты, Сережа? — сказала она так громко, что библиотекари зашикали и замахали руками
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
За последние годы, и особенно за последние месяцы Гале обрыдло все в этом постылом маленьком южном городке. Нельзя было жить больше ни одной недели в этих стенах, которые восемнадцать лет обступали ее и давили. Они наваливались на плечи всей кирпичной многопудовой тяжестью. В каждой выбоине и щели паркета вместе с крысами и мокрицами жили традиции и воспоминания. Даже узор обоев был изучен. Галя знала, сколько васильковых букетов в каждом поперечном ряду и в каждой диагонали. Закрыв глаза, она могла одну за другой воспроизвести все те странные фигуры причудливых животных и неуклюжих человечков, какие ее воображение годами создавало из трещин на потолке или на белых кафлях голландки.
Все в этом человечьем жилье было устойчиво, неподвижно, сделано на века. Сильнейшее землетрясение обошло бы дом стороной, не решившись стронуть раздвижной обеденный стол с обычного места. Грузные широкоплечие шкафы выросли прямо из-под пола. Ножки кроватей уходили корнями в плинтусы и в квадраты паркета.
Когда распродавали мебель, чтобы оборудовать переезд семьи в Москву, Галя радовалась унижению врага, вчера несокрушимого. Теперь они жалобно стонали, эти кровати! Их пружины рыдали с лирической скорбью. А еще так недавно они трубили хрипло и победоносно. Каждое утро они рычали, как опьяненные битвой и вином боевые слоны. Каждое утро в один и тот же час они аккомпанировали одним и тем же репликам, эти никкелированные свидетели интимной и жалкой жизни семьи.
Ежедневно, в 7 1 / 2 часов пополуночи, в будни и в красные числа, шел ли косой близорукий дождь или бойкое солнце звонко стучало в окно, отец, свешивая из-под одеяла желтые волосатые ноги в теплых кальсонах, под гром пружин произносил одну и ту же же фразу. В течение восемнадцати лет он не изменил в ной ни одной интонации.
— Куды девали мои туфли, куды? — раздраженно и нетерпеливо спрашивал он, почесывая жирную грудь и слепленный из белого мыла живот.
И все-таки каждый вечер мать неизменно прятала туфли под шкаф или за буфет, совершая этим тяжкое преступление против великих законов аккуратности и порядка, установленных отцом и незыблемых.
В поезде, на пути в Москву, Галя впервые в жизни не была разбужена отцовской филиппикой о туфлях. Проснувшись, она увидела только, как отец, тоскливо кряхтя, слезал с верхней полки. С его заштопанных ботинок осыпалась пыль. Божество было совлечено с пьедестала и водворено в жесткий вагон почтового поезда. Но и здесь старый Соломон продолжал поучать и негодовать. Он возмущался и неправильно уложенной корзинкой и грубостью проводника. И здесь суждения Матусевича были справедливы и симметричны. Это была та самая безукоризненная и удручающая симметрия, с которой в квартире стояли комоды и фарфоровые мальчики, та самая душная симметрия, которая рано воспитала в Гале страсть к протесту, какой-то своеобразный инстинкт противоречия.
Одним из пунктов в семейной конституции был твердый список взаимно исключающих кушаний. Нельзя было, например, пить молоко после яблок или есть компот после селедки. Если кто-нибудь нарушал эти неписанные правила, мать, всплескивая руками и приподымая шелковые усики, говорила:
— После молока яблоки? Это же верная холера!
И Галя нарочно, на зло наедалась отвратительной, невкусной зеленой шелковицей, запивая ее сырой водой. «Ага, верная холера, — думала она при этом, — так вот же вам холера!» Отлично умея шить и вышивать, она любила нарочно, на зло путать нитки и портить узоры.
Календарь с босым Толстым сменялся календарем с корзиной незабудок, а на смену незабудкам приходила красотка с лошадью. Галя превратилась из черномазой и круглоглазой девчонки в высокую и красивую девушку.
После революции и одиннадцати властей дела семьи пошли очень неважно. От большой, скучной либеральной газеты, бессменным корреспондентом которой состоял Соломон Матусевич, не осталось ни следа, ни ежемесячного гонорара. Матусевичи кормились главным образом овощами со своего огородика, разбитого во дворе, где прежде цвели клумбы. Вещей они все-таки не продавали. Старый Соломон попрежнему ворчал, ругался, порицая почему-то турецкого султана за его явно недальновидную политику, и раз навсегда категорически заявил, что «советскую платформу под него не подкатят». Мать стряпала обед и подавала на тонких фаянсовых тарелках пять плохо пропеченных, обсыпанных золой картофелин. А Галя бегала по своим скаутским штабам, где-то за гривенник в день мыла полы и с тоской силилась постичь передовицы местных «Известий».
Галя кончила школу, а мать постарела. Наконец брат Валентин, который давно уже жил в Москве и был теперь не Валька Матусевич, а молодой, толстый, преуспевающий журналист, товарищ Южный, выслал им денег на дорогу и написал, что для них готовы три комнаты у Покровских ворот и на лето снята дача.
Дача с мезонином, в которой жили Матусевичи, стояла на взгорье. Она далеко выступила вперед из рядов низкорослых деревянных домиков и зашагнула почти в самый лес. От первых деревьев ее отделяла только поросшая травой узкая проселочная дорога.
Впервые за последние две недели Величкин позабыл и о листке магнолии, и о связанных с ним планах, и о своих занятиях в Румянцевской библиотеке, и о том, что Зотов может задержаться еще на месяц — словом, о всех тех мыслях, которые не отпускали его даже во сне и за обедом. Он был слишком обрадован неожиданным свиданием с Галей Матусевич.
— Как хорошо, что Москва такая маленькая деревня, — говорил он по дороге на вокзал. — В каком-нибудь Нью-Йорке мы могли не встретиться еще десять лет.
Разговор налаживался с трудом. Часто оба надолго замолкали. Как-то не удавалось после длинной разлуки настроиться на одинаковую ноту. Несколько помогал только Галин интерес к достопримечательностям столицы. Она еще боялась переходить улицу. Все здания с колоннадами казались ей Художественным театром или университетом, а все мужчины в автомобилях — наркомами или Маяковскими. Величкин, перевирая и придумывая, рассказывал ей о московских музеях и сообщал названия улиц и площадей.
На даче Величкин недолго поговорил со стариками Матусевичами. Товарищ Южный еще не вернулся из города.
— Ты пойдешь гулять, Галя, — сказал Соломон Матусевич, — так смотри же, не простудись. Надень пальто, сегодня сыро!
Галя фыркнула и не только не надела пальто, но скинула и теплую кофточку.
— Пойдем поскорей, — сказал она Величкину.
Через несколько минут они уже шли по лесу, перебираясь через хрустящие груды валежника и переступая положенные ветром мшистые стволы. В лесу Величкин почувствовал себя проще. Он рассказывал Гале забавные истории, вспоминал смешные эпизоды из их детства и даже попытался запеть, но Галя зажала уши и взмолилась:
— Сереженька, пожалуйста, оставь. Ты очень изменился, но твой голос — нисколько.
— Ваше желание — закон, королева, — усмехнулся Величкин. — Разрешите преклонить колени и поднести вам сей скромный дар. — Он подал ей несколько стрельчатых фиалок.
Они шли теперь по закраине леса, вдоль неглубокой канавки, отделявшей деревья от луга. По таким канавам обычно растет земляника, и если разгрести холодную, влажную траву, откроются розовые ягоды. Присев на корточки и уткнув головы под зеленые листья, они прячутся здесь от птиц и детворы.
— Как ты жила, Галька, последние годы? — спросил Величкин. — Дай-ка мне руку, я тебе помогу перепрыгнуть лужу.
— Ну, вот еще! Я сама.
Галя прыгнула через ручей, и круглая тень прыгнула за нею, как собака. Платье, взлетев, опередило ее. Величкин увидел, что у Гали круглые исцарапанные и ссадненные мальчишеские колени. Но сзади, на сгибе ноги, кожа была прохладной и не тронутой загаром. Легкая коричневая черта перепоясывала ее.
— Давай, Галька, разгоним хороший костер, а?
— Давай, конечно. Я умею разжигать одной спичкой. Мы в скаутском отряде учились. Только нужно хворосту.
— В два счета, — сказал Величкин. — Садись и жди.
С треском и грохотом он вломился в чащу кустарника. Величкин с наслаждением мял, гнул и терзал неподатливые ветви.
«Что такое хворост? — думал он. — Вот велела бы она сломать эту сосну!
— Ну и не сломал бы. В ней двенадцать вершков. И вообще, когда это вы успели влюбиться, товарищ?
— Всегда любил и сейчас люблю Галю Матусевич.
— Ага, так, молодой человек? А с кем же это вы целовались в китайской беседке на берегу Черного моря? Кажется, ее звали…»
— Отстань, дурак, ты ничего не понимаешь, — ворчал Величкин, обламывая толстое корневище и ловя себя на том, что говорит вслух.
Фиолетовые огни дрожали и прыгали на развалинах горящих сучьев. Солнце зашло. Апельсиновый закат распространился по небу и по березам. Облака пылали недолго. Они медленно угасали, подергиваясь серым пеплом. Вечер наклонился над землей, и с полей хлынула прохладная тишина. Величкин подбросил в костер можжевельника. Треск и искры брызнули навстречу росе.
— Хорошо здесь, Галька, верно? — спросил Величкин шопотом. Обхватив колени, он вглядывался в пламя, и задумчивое оцепенение охватило его. Миры возникали и рушились перед его глазами. Огонь зигзагами метался от ветки к ветке. Далеко на линии кланялись семафоры и шумели поезда, уходя в бесконечность и обдавая копотью окрестности.
— Прочесть тебе стихотворение? — тихо спросила Галя.
Он молча, боясь сломать очарование, кивнул.
Здесь прошелся загадки таинственный ноготь.
Поздно. Высплюсь, чем свет перечту и пойму.
Но, пока не разбудят, любимую трогать
Так, как мне, не дано никому.
Как я трогал тебя! Даже губ моих медью
Трогал так, как трагедией трогают зал.
Поцелуй был как лето. Он медлил и медлил,
Лишь потом разражалась гроза.
Пил, как птицы. Тянул до потери сознанья.
Звезды долго горлом текут в пищевод,
Соловьи же заводят глаза с содроганьем,
Осушая по капле ночной небосвод. [1]
— Поцелуй был как лето, — повторил Величкин. — Непонятно, но как-то хорошо. Я вообще люблю стихи, а сейчас особенно. Это твои?
— Конечно, нет!
— Почему конечно? Я слышал, ты пишешь.
— Давно бросила! С тех пор, как убедилась, что бездарность… — Галя перекусила веточку, которой отбивала такт при чтении, и сморщилась от горечи осиновой коры.
— Глупая ты девочка, а не бездарность, — нежно сказал Величкин. (Слишком нежно, как он тотчас с ужасом отметил).
— Ерунда! Я ничего не умею и ни к чему не гожусь. Обыкновенная уездная барышня! Знаешь, я жила до восемнадцати лет и, как дура, каждый день ждала чего-то необыкновенного.
— Да, я понимаю, — сказал Величкин. — Это известная вещь. Все время кажется, что в понедельник встанешь пораньше и начнешь жить по-новому.
— Приблизительно. Но я даже не знала, чего, собственно, жду и что должно случиться. Просто какой-то розовый туман. Ты понимаешь?
— Да, разумеется, — торопливо ответил Величкин.
— А вот однажды я проснулась утром и посмотрела в окно. Шел противный дряблый, мокрый снег. Знаешь, который тает, еще не коснувшись земли. И сразу стало ясно, что сегодня вторник, морда у меня некрасивая, нос длинный и ума особого нету и талантов никаких. А так — что-то среднее, бесформенное и бесцветное. Жутко ведь проходить через жизнь, как поезд. Ни следа никакого, только рельсы погудят еще минут десять. Понял?
— Понял, — сказал Величкин.
Он не слышал последних слов Гали.
Искры прыгали вокруг ее черных волос, а в глазах горели опрокинутые костры. Она была желанной и нужной. Он не мог больше жить без нее даже и пяти минут. Нужно было немедленно, тотчас подойти к ней и обнять ее.
— Галя. — сказал он глухо и протянул к ней руку.
Она обернулась и деловым тоном спросила:
— Что ты хочешь сказать?
— Ничего! — угрюмо ответил он. — У тебя нитка на плече.
Впоследствии Величкин подводил под свое тогдашнее поведение многочисленные и разнообразные об’яснения.
— Я мог этим неожиданным поцелуем разломать те немногие дружеские отношения, которые у нас были, а получил ли бы я что-нибудь в обмен — еще неизвестно. К тому же давно выяснено, что в друзей детства не влюбляются, — говорил он после.
Но на самом деле ни о чем таком он не думал в ту минуту.
— Ты только о нитке мне и скажешь? — обиженно спросила Галя. — А все, что я говорила, тебе неинтересно?
— Видишь ли, это просто у тебя болезнь возраста. Детского возраста, добавлю. Подчеркиваю: детского!
— Ты старше меня только на два года.
— Но я прожил в десять раз больше, чем ты. Я убивал людей и произносил речи на митингах в то время, как ты еще штудировала Шапошникова и Вальцева. И насчет этих твоих желудочных страданий у меня твоя теория.
— Расскажи!
— Она называется теория винтика.
— Теория чего?
— Винтика. Ну, винта, если так тебе больше нравится. Все мы должны быть только винтиками. Понимаешь?
— Признаться, не понимаю.
— Ты видела пулемет? Или швейную машину?
— Видела и то и другое.
— Такая игрушка вся состоит из винтов, шурупов, колесиков. Каждый из них в отдельности — ничто, «нечто серое и бесформенное», как ты выражаешься, а в целом они составляют великолепную машину смерти или полезную в хозяйстве стукалку. Так вот: это простейшая истина, но ее надо глубоко понять. Мы все только винтики в классе, с которым связали свою судьбу.
— И все-таки для самого-то винтика это неутешительно. Ему, наверное, хочется быть маховиком.
— Нет, ерунда! Не помню, где я читал, кажется, в «Андрее Кожухов». Народоволец-террорист говорит, что если бы его для блага революции заставили с утра до ночи мыть посуду, он и это стал бы делать с восторгом. Ты понимаешь, для винтика не самопожертвование то, что он винтик. Он не отрекается от своего «я» и не превращается в какого-нибудь мученика первых веков христианства. Для него и самая работа в качестве винтика составляет радость, дает ему удовлетворение. Эта работа и есть его жизнь!
— Вот этому-то я и не верю. Ты излагаешь мне прописи, а сам вовсе не был бы доволен такой ролью. Людей без честолюбия нет.
— Правильно, и у нас есть честолюбие! Помнишь, мы вместе читали про французскую революцию?
— Да, помню, Блосса…
— Какой романтикой были для нас все эти звучные слова: санкюлоты, конвент, жирондисты, комиссар! С каким восторгом мы читали об этих оборванцах, таскавших срубленные головы на пиках. Как мы думали: вот бы хоть день, хоть год прожить в этом котле! А ведь теперь мы — эти санкюлоты! Слова «Чека» и «Красная армия» будут для потомков окутаны такой же романтической дымкой. Через тысячу лет о нас будут писать: «Эти люди голодали и мерзли в пустых городах, в которых свистел и плясал ледяной ветер. Они коченели в хлебных очередях и завоевывали мир». Это будет про нас, Галя! И, главное, мы заслужили и эти слова и благодарность!
Увлекшись. Величкин и сам не заметил, как встал. Он говорил горячо и размахивал руками, глядя в темноту. Свою речь он обращал не только к Гале, но и к самому себе.
— Вот это настоящее честолюбие. Честолюбие класса, переделывающего мир. Если бы я сделал что-нибудь очень по-настоящему большое я бы и имени своего не подписал, а сказал бы так: «Это сделал один из миллиона»…
— Пойдем, — сказала Галя неожиданно. — Мне холодно.
Они шли, приминая высокую росистую траву. Галины туфли и подол намокли. Она зябко повела плечами, и Величкин накинул на нее свою согретую телом кожаную куртку. При этом он нечаянно коснулся Галиных волос, и от этого прикосновения дрожь жалостливой нежности пробежала по нем. Они молчали. Только подходя к дому Величкин вспомнил, что так и не сказал о своей любви.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Величкин был совершенно искренен, когда излагал Гале свою «теорию винтика». Эту теорию он не придумал тут же в лесу для утешения девушки. Он пришел к ней давно, в результате многих размышлений, раздумий и внутренних переломов, после которых излечился или по крайней мере полагал, что излечился от того, что называл «детским честолюбием».
Но было время, когда это самое «детское честолюбие» составляло основу всего внутреннего мира Сергея Величкина. Когда Величкин девяти лет решил сделаться вегетарианцем и во славу худосочных идей и зеленых шпинатов отказался от вкусных, сочных бифштексов он не просто вегетарианствовал. Кушая морковные котлеты, он одновременно представлял себе пышное вегетарианское будущее и себя в качестве пламенного трибуна безубойного питания. Своими речами он трогал и покорял миллионы. Человечество поднималось по его призыву.
Сергей рано выучился читать. С шести лет он весь день проводил, забившись под кровать. Там уютно пахло пылью и одиночеством, и, выставив оттуда только ноги, он читал то «Анну Каренину», то «Жизнь животных». Из книг и приходили к нему его многочисленные увлечения.
Они были очень разнообразны. Четыре месяца Величкин не тратил денег на завтраки, а на пятый получил из Питера, от Бурэ, великолепный, блещущий чистым стеклом и жаркой медью двадцатирублевый микроскоп. Зажатые между стеклышек капли воды оказывались на самом деле такими, какими их рисовали в учебниках — огромными и густо заселенными чудовищами. Потом биология упразднилась. Микроскоп запылился и попал на шкаф, а Величкин построил из катушек и ржавых гвоздей собственную динамо-машину и электрический звонок.
Но писал ли Величкин стихи или наблюдал воинственную жизнь рыжих муравьев, он неизбежно мечтал о высокой судьбе на этом, вчера лишь избранном поприще. Правда, днем он тщательно и наглухо застегивал на себе свой скептицизм, как негнущийся хрустящий сюртук. Но вечером, когда разнеженная подушками мысль бродила по узкой меже между светом и тенью, в тот великолепный час, который хотелось бы растянуть на вечность, чтобы всегда лежать так, чувствовать, как то вспыхивает, то загорается сон и вместе с ним то исчезает, то снова блещет глубокий лунный разрез на книжном шкафу, — в этот час Величкин мечтал.
В своих полуснах он то видел себя полководцем, в’езжающим в покоренные города при бурном лязге оружия и оркестров, то бесстрастным астрономом, глядящим через холодные очки на гибель миров, с треском и пылью разлетающихся на куски в мировой пустоте. Но и полководцем и астрономом он неизменно приезжал в родной маленький город, в тот самый, где они с Иоськой Чечельницким под хохот всего класса дрались меловыми тряпками.
На вокзале было тесно и душно от многих пылко благоухающих букетов. Величкин выходил из вагона, гордо подняв львиную (да, да, именно львиную!) голову. В толпе одиноко стоила о н а. Величкин мощными плечами раздвигал рукоплещущих и беснующихся поклонников, подходил к ней и легко поднимал ее на руки. Тут же оказывался извозчик. Сергей вскакивал с нею в пролетку и мчался по знакомым улицам, наперерез заходящему солнцу.
Так же, как в этих мечтах слава не была определенной, конкретной, реально ощутимой славой, заслуженной таким-то великим делом, а была человеческой славою в о о б щ е, так о н а не имела точно очерченного лица и паспорта. Это было скорее туманное видение, нежели живая женщина, с пульсом и фамилией. Поочередно о н а походила то на Галю, то на облитую желтым трико гимнастку из заезжего цирка.
Совсем давно, еще в том детстве, когда Сергей играл в солдатики и строил кубиковые замки на ковре в столовой, ему случалось напроказить. Он прятал под комод всю связку материнских ключей сразу от всех сундуков и ящиков или долго и оглушительно палил во дворе из пугача. Часто дело кончалось тем, что мать, закусив нижнюю губу, запирала Сергея в ванную комнату. Там было тепло, вода мерно и мелко капала из крана и стекала с эмалированной поверхности, не оставляя следа. Это наказание было скорее символическим. Сергею оно даже нравилось. Он садился на край ванны и под звон капель принимался обдумывать свою горькую судьбу. Там же, в ванной, он разработал до тонких деталей план восстания детей.
Всякий не достигший пятнадцати лет мог бы вступить в основанный Величкиным вольный и тайный союз. Они имели бы свой пароль и особенное рукопожатие. Тысячи детей — от Белого и до Черного моря — в заранее назначенный час с песнями мятежа восставали против родительской тирании. Величкин шел во главе этой армии. В решительной битве он дрался, как Спартак, двумя широкими мечами. А там, за этим сражением, конечно, открывалась залитая необыкновенным светом слава.
Мечтательности своей Величкин стыдился, как немальчишески длинных локонов, от которых его избавила только гимназия. Дверь в свои вечерние комнаты он не отпирал ни для кого. Это было его собственное, потайное, личное. Он не умел назвать это по имени, но всего лучше здесь подходили медные слова: Гамбетта, социализм, Фламмарион.
Величкин не любил вспоминать о детстве. Он охотно вырвал бы этот листок из календаря. Ему было неприятно, когда в присутствии приятелей мать рассказывала о его диковинных способностях в три года или показывала фотографию, на которой он был снят в маскарадном костюме принца. Она называла его Ежиком при тех, кто знал его только в качестве Сереги, и ему оставалось краснеть и молча злиться, потому что, и это было самым обидным, не было ровно никаких разумных оснований запретить матери поминать прошлое.
Сам Величкин начинал свою биографию с плаката. «Ты записался добровольцем?» — громко спрашивал этот черноглазый красноармеец, настигая взглядом и нацеленным пальцем. Величкин не опускал перед ним глаза. Высокий рост и широкие плечи подарили ему, пятнадцатилетнему, завидное право написать в анкете «семнадцать». Некому и некогда было опровергать эту выдумку. Он мог держать винтовку, а неужели этого было недостаточно? И разве не его отец, не Федор Величкин, был комиссаром дивизии? Разве не его застрелили на митинге пьяные григорьевцы, оборвав вместе с речью седеющую жизнь? Этот мандат не мог аннулировать никто!
Дальше шла не биография, а анкета, приятная своей дюжинностью, своей одинаковостью с тысячами других анкет, хранящихся в запыленных коричневых папках статистических архивов. Служба в армии, демобилизация и партийная работа, механический цех фабрики имени Октября — все это было как у других, даже названиями параграфов свидетельствуя о том, что Величкин и в самом деле имел право на почетное звание прочного и хорошо сидящего в гнезде винта, на настоящее мужицкое и простецкое имя — Серега.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Сестра моя жизнь и сегодня в разливе Расшиблась весенним дождем обо всех. Борис Пастернак
Лето шло к концу. Была уже половина августа, когда Зотов вернулся в Москву. Этот день для Величкина начался обычно. Отпуск Сергея давно кончился. Снова нужно было ежедневно подыматься в седьмом часу и снова ежедневно повторялось одно и то же: Величкин просыпался, вставал с постели, умывался, натягивал кожанку и выходил на улицу. Но на подножке трамвая сознание ненастоящести происходящего будило его во второй раз и теперь уже в самом деле. Вместо улицы и площадки вагона оказывалась комната, мать, согнувшаяся над примусом, сложенная одежда на стуле. Величкин с отвращением убеждался, что еще не вставал и что ему только предстоит это сделать.
Елена Федоровна изо всех сил накачивала керосин. Спина ее и лопатки двигались под домашним теплым платьем, и по этому движению видно было, что качать ей очень трудно. Примус гудел и содрогался. Он клокотал, слегка подпрыгивая на тонких изогнутых ногах. Лепестки синего пламени подпирали закоптелое дно чайника.
— Поздно ты сегодня вернешься? — спросила Елена Федоровна, наливая молоко в кофе. — Опять какое-нибудь заседание?
— Последнее время я всегда возвращаюсь рано.
— Всегда? А в среду?.. А позавчера?.. Я ведь так беспокоюсь… Мало ли что может случиться…
Бывают в августе по утрам такие прохладные, как бы стеклянные часы. Дворники сметают с холодных звонких тротуаров резные бронзовые листья. Кованые прямые дымы упираются в бесцветное, как застиранный ситец, небо. Четко очерченные тени разрезают заборы и стены.
Войдя в проходной двор, Величкин быстро выплеснул из бутылки холодное какао. Елена Федоровна находила, что ее сын очень исхудал. «Щеки ввалились, глаза втянулись», — повторяла она ежедневно. Поэтому она еще с вечера приготовляла для него бутылку холодного вкусного какао. Величкину нравилось это густое и сладкое питье. Но принести бутылку на фабрику и пить какао в обеденный перерыв, свесив ноги с чумазого верстака, было так же странно и невозможно, как притти на завод в мягкой фетровой шляпе и крахмальном воротничке.
Это какао напоминало Величкину занятную сцену из его детства. Дело было в деревне, где они гостили на хуторе. Сережу повели смотреть, как работают крестьяне. Душная пыль поднималась от молотилки. Босые девки отгребали колючую солому. Сергей стоял в своем бархатном костюмчике с голыми коленками, и ему было так стыдно, как бывает только во сне, когда видишь себя в одной рубашке посреди многолюдного общества. Сейчас, пятнадцать лет спустя, он краснел, припоминая свои голые коленки и взгляды крестьянских ребятишек.
Механический цех, в котором работал Величкин, помещался между прядильным и ткацким. Поэтому с одной стороны слышался беспрерывный треск и грохот нескольких сотен ткацких станков, словно там тряслись и дребезжали бесчисленные ломовые телеги, а с другой — доносился неизменный, ровный гул больших чистых прядильных машин. Величкину иногда представлялось, что вот с таким ровным, густым гуденьем несется через мировую пустоту наша тяжелая планета.
Заглянув в чертеж, Величкин зажал в кулачки своего американского токарного станка недоделанную вчера деталь и передвинул рукоятку. Темное пятно скользнуло вверх по приводному ремню, потом опять вынырнуло из-под шкива и снова побежало вверх. Привычные запахи и шумы оцепили Величкина.
Работавший за соседним станком старый опытный токарь, Болеслав Матвеевич, рычал и ругался. Это был злой поляк. На его необозримом и тусклом жирном лице терялись крошечные сизые глаза. Он обзывал всякими нелестными именами тщедушного и упрямого молодого хронометражиста, тщательно записывающего в блокнот скорости отдельных операций.
— Это значит опять новый расценок, — кричал поляк. — Я не буду этого позволять, чтобы всякий сопливец своим карандашиком портил мне мой заработок.
Хронометражист, видимо, робел и умоляюще взглядывал то на одного рабочего, то на другого. Этот студентик работал недавно, и неприязнь рабочих сильно смущала и расстраивала его.
— Провались ваша рационализация и вся ваши власть с нею вместе! — громыхал Болеслав. — Мы вашего брата на тачке вывозить станем!
Величкин пожалел хронометражиста.
— Болеслав Матвеевич, — спросил он, — что нового в духовом оркестре?
— О, у нас в духовитом оркестре разучивается марш Рихарда Вагнера. Вы скоро будете услышать!.. — И, забыв о хронометражисте. Болеслав Матвеевич заговорил о своем любимом детище — духовом оркестре.
В обед, скушав тщательно завернутые матерью в пергаментную бумагу бутерброды, Величкин отправился бродить по фабрике. Он любил в этот свободный получас ходить вдоль опустевших этажей, опускаться и подниматься по вздрагивающим железным лестницам, останавливаться возле широких пыльных окон. В каждом корпусе все было своим и особенным. Даже самый воздух в ткацкой жестяной и жесткий, а в прядильной — сырой, плотный — прачешный.
Возле красильной Величкин встретил близорукого и озабоченного секретаря комсомольской ячейки Илюшу Францеля.
Илюша бежал по коридору, приплясывая и щелкая пальцами. Как всегда, он был чем-то до крайности встревожен, куда-то чрезвычайно опешил и, вероятно, опаздывал. Его красные, кроличьи, грустные глаза, лишенные ресниц, быстро и беспокойно мигали. Заметив Величкина, Францель остановился.
— Вот хорошо, что я тебя попал! — заявил он на своем всегдашнем невообразимом жаргоне. — Оповести ребят, что сейчас во дворе митинг, а потом на демонстрацию.
— А что случилось?
— Убит наш посол в Польше. Звонили из райкома. Так не забудь же оповестить, — еще раз сказал Францель и, лихо повернувшись на каблуке, убежал.
Ветер сухими пальцами ерошил и перебирал волосы на голове Сергея.
Речь говорил человек, который в семнадцатом году был одним из любимых вожаков неукротимых кронштадтских матросов. От больших митингов тех дней он сохранил неизменными ораторские манеры и приемы. Подымая руки к небу, он часто встряхивал невидимые вожжи. Иногда жестикуляция опережала слово. Он не успевал во-время подобрать нужную фразу и только молча стучал кулаком по воздуху.
Речь его в обычное время представилась бы Величкину скучной и склеенной из шаблонных абзацев газетных передовиц. Но сейчас самая тема заранее настраивала на торжественный лад. Величкин старался каждое примелькавшееся и затертое выражение возвращать к первоначальному и подлинному, образному смыслу.
— Пролетарии тверже сомкнут ряды, — сказал оратор, стуча кулаком. И Величкин по-новому почувствовал эту тысячу раз слышанную фразу. Ему представились бесконечные толпы угрюмых людей с ржавыми от железа руками, в одежде, пропитанной металлической пылью и машинным маслом. Багровые флаги тяжелыми крыльями шумели над рядами. Люди шли на запад, накатываясь на узкий полуостров Европы, как неотвратимый чугун затмения на солнечный диск. Мосты вздрагивали и гудели под их грузовой поступью.
Старые ткачихи раскрывали рот и вытягивали морщинистые шеи. Слово «война» пугало их.
Величкин почувствовал у своего уха тяжелое бурлацкое дыхание. Обернувшись, он увидел Болеслава Матвеевича. Потный и раскаленный поляк проламывал себе дорогу через толпу.
— Ну что, будем воевать с Польшей? — спросил его Величкин веселым шопотом.
Болеслав Матвеевич посмотрел на него с обидным пренебрежением.
— А что мне тая Польша? — сказал он. — Провались она на левую строну.
Не останавливаясь, он двигался вперед. Его проволочные усы торчали, как штыки.
Величкин еще не успел изумиться, а уж старик оказался на замещавшей трибуну площадке фабричного паровоза.
Своим ломаным русским языком, спотыкаясь на длинных словах, Болеслав бессвязно кричал, что, хотя и поляк, он первый пойдет в Красную армию.
— В нашу армию, — сказал он.
И это «наша» прозвучало как неожиданное любовное признание.
— Наша страна! Моя страна! — повторял про себя Величкин, машинально сменяя ногу. Чувство особенной веселой и пенистой гордости проникало его. Он схватил за вытертый кожаный рукав шедшего рядом красноглазого маленького Францеля.
— Понимаешь, Илюшка, — говорил Величкин, дергая приятеля за руку, — какое-то чертовское сознание силы охватывает. Может, в Донбассе, в Мексике так же идут люди. У меня есть заботливая мать, ты лижешь пальцы, но все вместе мы сила, понимаешь, часть великого… Я не умею говорить, но я бы сказал…
Крайним в ряду шел высокий черноглазый парень Володя Татаринов, в обычное время красивый и бестолковый балагур. Когда замолк оркестр, Татаринов запел недавно вошедшую в моду песню.
— Наш паровоз вперед летит,
В коммуне остановка! —
затянул он высоким, временами срывающимся в фальцет тенором и взмахнул длинными руками.
— Ребята, — взволнованно и неожиданно серьезно сказал он, обрывая песню, — вот мы будем так итти, итти и придем прямо в коммуну? А?
Никто не решился засмеяться.
В другое время Величкину такая пылкость показалась бы неискренней и напыщенной. Даже сейчас, когда кто-нибудь исступленным, неестественным голосом выкрикивал лозунг или ругательство по адресу Чемберлена, Величкину иногда хотелось схватить кричащего за плечо и остановить.
Демонстрация вышла на Поварскую. Первые шеренги сгрудились перед серым молчаливым особняком посольства. Толпа уперлась в красноармейский барьер. Ветер колебал флаги и раскачивал бронзовое пламя оркестров. На панели толпилась любопытствующая публика, и из вторых этажей выглядывали девушки. Одна в желтой майке стояла на подоконнике, рискованно перегнувшись над улицей. Нескромный ветер шевелил ее волосы и темную юбку. Девушка прижимала вырывающийся подол к коленям и улыбалась. Величкин взглянул на нее, встретил ее доверчивый и любопытный взгляд, и вдруг неловкость и ощущение театральности пропали. Он был такой же, как все, их был миллион, и они могли сделать все.
Величкин с веселой злостью закричал что-то неразборчивое и вместе с другими протянул к особняку черный промасленный кулак.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Постучав в дверь ребром пятака. Величкин вошел, не дожидаясь ответа.
Хотя Зотов приехал только несколько часов назад и сразу после приезда ушел на демонстрацию, в комнате уже лежали серые пласты густого табачного дыма.
Зотов умывался из обветшалой эмалированной миски. Голый до пояса, он внимательно рассматривал в зеркале свое отражение. Его тело нравилось ему. Зотов с удовольствием набирал в пригоршни холодную воду и, рассыпая ее на некрашенный пол и на стены, звонко шлепал себя по волосатым, монументальным плечам, по твердому, отчетливо размежеванному животу. Легкие задористые струйки сбегали с его крутой спины. Зотов встряхивался и фыркал, как лошадь, подымающая намокшую длинную морду из ведра. Подражая виденному в цирке атлету, он закинул руки за голову и, насвистывая невообразимый мотив, в такт поигрывал сильными мускулами, раздувавшимися как резиновые мячи.
Величкин радостно потряс мокрую руку Зотова. Он хлопал своего друга по намокшему затылку, отходил в сторону, сощурившись, рассматривал Иннокентия издали и снова подходил. Зотов наспех обтерся серым холстинным полотенцем и, не надевая рубашки, сел на кровать.
Друзья не обменялись ни одним из банальных и неизбежных приветствий. Они не спрашивали — «как живешь?» и не пытались узнать: «как твои дела?» Вместо этого Зотов, откинувшись на подушку, стал рассказывать о свой работе на крупном южном заводе. Он говорил по обыкновению обстоятельно и подробно, не опуская ни цифр, ни дат, ни технических терминов и деталей.
Но хотя речь шла о предметах, очень интересовавших Величкина: о конвейерах, рационализации предприятий, о новых машинах и тарифах, — он вместо того чтобы слушать, в двадцатый раз слово за словом обдумывал сегодняшний разговор.
— Иннокентий, — сказал Величкин, неожиданно перебивая Зотова, — для чего ты учишься?
— Что ты хочешь этим сказать? — удивился Зотов.
— Очень просто: для чего ты поступил в институт сдаешь зачеты, много работаешь, ездишь вот на практику, чертишь, читаешь учебники? С какой целью ты все это делаешь? Просто для собственного удовольствия? Или чтобы потом получить хорошую должность?
Зотов встал с кровати, надел рубашку и аккуратно оправил на ней все складки. Он закурил, выбросил спичку в форточку и сел на подоконник.
— Вот для чего я учусь, — сказал он, — я намерен стать настоящим человеком.
— Что такое настоящий человек? Это — настоящий, коммунист или еще что-нибудь?
— Настоящий человек, разумеется, прежде всего коммунист. Но одного партийного билета недостаточно. Нужно еще уметь делать настоящую работу.
— В переводе на русский — быть инженером? — спросил Величкин.
— Приблизительно.
— Да не приблизительно! Я ведь тебя отлично знаю. По-твоему, кто не инженер, тот вовсе и не двуногое, а так, ерунда какая-то. Я вот, например.
Величкин отщипнул клочок покрывавшей стол промокательной.
— Ты — народник, — спокойно сказал Зотов. — Светлая личность! Тебе бы отрастить длинные волосы, пенснэ на черном шнурочке и поезжай хоть в самые шестидесятые годы.
— Это потому, Иннокентий, что я работаю в цеху и не хочу учиться на инженера?
— По всему, — отрезал Зотов.
— Ладно, прения пока отложим. Стало быть, только ради такой цели ты карабкаешься через всю эту музыку?
Величкин широким жестом указал на комнату. Зотов с любопытством оглянулся вокруг, как бы ожидая увидеть что-нибудь новое и неожиданное. Но он только в тысячный раз увидел свисающие лохмотьями обои, беспредельную и выжженную пустыню стола, смятую постель, где складки одеял громоздились, как горные хребты.
— Да, здесь паршиво, — согласился Зотов. — Но я здоровый, как чорт, и для меня это пустяки! — Зотов с силой затянулся, досасывая папироску. — Я решил так, — продолжал он, выпуская дым кольцом и протыкая эти кольца папиросой. — Сперва кончу институт с тем, чтобы знать не меньше любого другого, самого знающего студента. Потом прочту по своей специальности все книги, какие только напечатаны за последние четыреста лет. А третье — я сам выдумаю что-нибудь новенькое.
— План почтенный. Все это затем, чтобы быть хорошим советским инженером и настоящим коммунистом? Правильно я тебя понял?
— Я же сказал, что правильно.
— И ты говоришь это твердо и откровенно? — В голосе Величкина звучали почти симфонически-торжественные нотки.
— Что за глупости? — нетерпеливо спросил Зотов. — Когда это я с тобой говорил не откровенно.
— Не сердись, Иннокентий. От твоего ответа очень многое зависело. Но я, конечно, не сомневался, что ты ответишь именно так.
— Я не понимаю ни чорта! Говори толком, в чем дело!
Зотов резко открыл окно, с силой вышвырнул окурок и потер рукой колено.
— Сейчас, — сказал Величкин, — сейчас я скажу толком. — Он молча прошелся по комнате, осторожно обходя два зотовских стула. Зотов услышал, как билась о стекло и гудела большая зеленая муха.
— Скажи, — начал наконец Величкин, — скажи, старик, что, если бы тебе начать свой план с конца?
— С конца?
— Да. Начать не с книг, написанных за последние 400 лет, а с выдумки своего.
— Что можно выдумать свое, не зная о старом? Открыть давно открытую Америку? Право, не стоит.
— Ну так вот что. Скажу прямо: ощупью и случайно я набрел на очень значительное изобретение. Предлагаю тебе работать над ним вместе.
Величкин остановился напротив Зотова и заложил руки в карманы.
— Это дешевый розыгрыш, Сережа. Если уж ты хотел меня купить, выдумал бы что-нибудь поправдоподобнее. Изобретения не падают с веток, как яблоки. И чего ты там изобрел? Самозакрывающуюся банку для мыльного порошка?
— Экий ты чудак! Ну, так вот послушайте, товарищ Зотов. Я приблизительно додумался — подчеркиваю: приблизительно — до нетупящегося резца. Понял ты?
— Понял. Кстати сказать, мой покойный дядя Осип тоже «приблизительно» изобрел машину вечного движения. Но, очевидно, дорога на тот свет оказалась короче дороги от «приблизительно» «до точно». Тоже был умный человек. Нет, брось дурака валять!
— Если среди нас, присутствующих, и есть дурак, то это не я. Лаврентьич, последний раз спрашиваю: хочешь вместе крутить шарманку или не хочешь? И не виляй хвостом, а отвечай прямо!
Зотов обернулся и взглянул на улицу. Он понял, что Величкин говорит серьезно.
Переулок, в котором жил Зотов, какой-то злой шутник остроумно назвал Прямым. Звание Горбатого, пожалуй, лучше подошло бы к нему. Он изгибался трижды на ста шагах.
Милиционер и двое дворников вкладывали в пролетку подобранного с тротуара пьяного. Это было нелегкой задачей. Когда человека в синем френче окончательно всаживали на место, он вдруг неожиданно вскакивал, воздевал руки к небу и, нагнувшись, валился то на одну, то на другую сторону, так что попеременно то длинные его руки, то ноги в блестящих сапогах безжизненно падали на мостовую.
Зотов равнодушно отвернулся от этой привычной сцены и, оставляя насмешливый тон, сказал:
— Расскажи подробнее, в чем дело.
Величкин молча закурил, и спичечный коробок в его руках щелкнул, как кастаньета.
— Итак, что же мы видим? — еще раз спросил Зотов. — Чем этот вечный резец разнится от простого русского резца?
— Я сказал не «вечный», а н е т у п я щ и й с я. Это. Иннокентий, весьма существенная разница.
— Не вижу таковой.
— Очень просто. Он будет снашиваться, стачиваться постепенно, в течение всего дня. Его не нужно будет затачивать через каждые сорок минут. Но через некоторое время, может быть, к концу недели, он все-таки будет окончательно негоден.
— Новый металл, что ли?
— Да, новый металл было бы здорово. Но то, что я выдумал, не требует никакого нового металла. Видишь ли, меня с первых дней работы поразила эта глупейшая затрата времени. Почти пятая часть рабочего дня уходит на возню с резцом. Он затупляется чорт знает как часто. Наши механические заводы выпускают продукции на четверть меньше, чем могли бы. Ты знаешь, какую гибель миллионов пожирают резцы?
— Вероятно, порядочная цифра. Хотя я над этим никогда не задумывался.
— Порядочная цифра? 120 миллионов звонких золотых рублей каждый год, — вот что это такое! Ежегодный Волховстрой гибнет на токарных станках!
— Да, это сильно.
— Еще бы! Но погоди. Почему резец после того, как затупился, негоден и не берет металла?
— Потому что стал тупой, — усмехнулся Зотов.
— Да, это метко замечено. Но я не в эту сторону гну. Он негоден потому, что его острие закруглилось, потеряло свою, богом данную форму. Понял ты?
— Точно так.
— Значит, задача состоит в том, чтобы сделать резец, который, и снашиваясь, по мелочам тупясь, все же не терял бы своей формы.
Величкин чертил пальцами по зеркалу, как бы записывая свои слова.
— Ты обращал когда-нибудь внимание на лист? — спросил он.
— Какой еще лист?
— Обыкновенный древесный лист.
— Нет, признаться, не приходилось.
— Если его разрывать по поперечным прожилкам, он станет все время уменьшаться, не теряя первоначальной формы. Вот в этом и будет секрет нашего резца. Мы сделаем его из многих, наложенных один на другой слоев стали. Один износится, но тотчас же ему на смену выглянет другой, точь-в-точь такой же формы. Сношенное острие будет автоматически замешаться новым.
— Тут потребуется масса расчетов и вычислений, — задумчиво сказал Зотов.
— А то как же? Работки годика на два, на три! Никак не меньше… Но стоит поработать, Иннокентий. Знаешь, миллионы станков гремят день и ночь во всех концах республики, вытачивая тяжелые снаряды и ажурные зубчики хронометров. На четверть удлинить их работу — это же великая вещь!
— Да, — согласился Зотов. — О таком изобретении, осуществись оно, не станут шуметь газеты. Оно им не по зубам. Все слишком специальное и непонятное кажется им мелким. Им, видишь ли, подавай солнечный двигатель, никак не меньше. Но этот резец был бы, конечно, эпохой в технике.
— И притом эту эпоху выдадим миру мы с тобой, братишка. Мы вытащим ее из жилетного кармана и предъявим как входной билет в клуб Эдисонов.
— Честолюбивые мечты, — потягиваясь, сказал Зотов.
— Нет, — Величкин сразу заволновался, — никакого честолюбия!
Он помолчал немного и оторвал новый кусок бумаги.
— Помнишь, Иннокентий, — продолжал он, — как мы вызвались в подрывную команду, взрывать мост?
— Да, этот мост мне памятен, — сказал Зотов. — Под Никополем.
— Вот, вот. Помнишь, мы ползли по мокрой ночной траве, а рядом с нами лизал землю прожектор. Мы забились в канаву, помнишь?
— Да помню же!
— И знаешь, о чем я тогда думал? Не о том, что нас могут убить или взять в плен, главное не о том, что мы делаем большое настоящее дело, а о том, что моя фамилия будет в приказе по дивизии и в газетах. Дурак ведь, правда?