За последние годы, и особенно за последние месяцы Гале обрыдло все в этом постылом маленьком южном городке. Нельзя было жить больше ни одной недели в этих стенах, которые восемнадцать лет обступали ее и давили. Они наваливались на плечи всей кирпичной многопудовой тяжестью. В каждой выбоине и щели паркета вместе с крысами и мокрицами жили традиции и воспоминания. Даже узор обоев был изучен. Галя знала, сколько васильковых букетов в каждом поперечном ряду и в каждой диагонали. Закрыв глаза, она могла одну за другой воспроизвести все те странные фигуры причудливых животных и неуклюжих человечков, какие ее воображение годами создавало из трещин на потолке или на белых кафлях голландки.
Все в этом человечьем жилье было устойчиво, неподвижно, сделано на века. Сильнейшее землетрясение обошло бы дом стороной, не решившись стронуть раздвижной обеденный стол с обычного места. Грузные широкоплечие шкафы выросли прямо из-под пола. Ножки кроватей уходили корнями в плинтусы и в квадраты паркета.
Когда распродавали мебель, чтобы оборудовать переезд семьи в Москву, Галя радовалась унижению врага, вчера несокрушимого. Теперь они жалобно стонали, эти кровати! Их пружины рыдали с лирической скорбью. А еще так недавно они трубили хрипло и победоносно. Каждое утро они рычали, как опьяненные битвой и вином боевые слоны. Каждое утро в один и тот же час они аккомпанировали одним и тем же репликам, эти никкелированные свидетели интимной и жалкой жизни семьи.
Ежедневно, в 7 1 / 2 часов пополуночи, в будни и в красные числа, шел ли косой близорукий дождь или бойкое солнце звонко стучало в окно, отец, свешивая из-под одеяла желтые волосатые ноги в теплых кальсонах, под гром пружин произносил одну и ту же же фразу. В течение восемнадцати лет он не изменил в ной ни одной интонации.
— Куды девали мои туфли, куды? — раздраженно и нетерпеливо спрашивал он, почесывая жирную грудь и слепленный из белого мыла живот.
И все-таки каждый вечер мать неизменно прятала туфли под шкаф или за буфет, совершая этим тяжкое преступление против великих законов аккуратности и порядка, установленных отцом и незыблемых.
В поезде, на пути в Москву, Галя впервые в жизни не была разбужена отцовской филиппикой о туфлях. Проснувшись, она увидела только, как отец, тоскливо кряхтя, слезал с верхней полки. С его заштопанных ботинок осыпалась пыль. Божество было совлечено с пьедестала и водворено в жесткий вагон почтового поезда. Но и здесь старый Соломон продолжал поучать и негодовать. Он возмущался и неправильно уложенной корзинкой и грубостью проводника. И здесь суждения Матусевича были справедливы и симметричны. Это была та самая безукоризненная и удручающая симметрия, с которой в квартире стояли комоды и фарфоровые мальчики, та самая душная симметрия, которая рано воспитала в Гале страсть к протесту, какой-то своеобразный инстинкт противоречия.
Одним из пунктов в семейной конституции был твердый список взаимно исключающих кушаний. Нельзя было, например, пить молоко после яблок или есть компот после селедки. Если кто-нибудь нарушал эти неписанные правила, мать, всплескивая руками и приподымая шелковые усики, говорила:
— После молока яблоки? Это же верная холера!
И Галя нарочно, на зло наедалась отвратительной, невкусной зеленой шелковицей, запивая ее сырой водой. «Ага, верная холера, — думала она при этом, — так вот же вам холера!» Отлично умея шить и вышивать, она любила нарочно, на зло путать нитки и портить узоры.
Календарь с босым Толстым сменялся календарем с корзиной незабудок, а на смену незабудкам приходила красотка с лошадью. Галя превратилась из черномазой и круглоглазой девчонки в высокую и красивую девушку.
После революции и одиннадцати властей дела семьи пошли очень неважно. От большой, скучной либеральной газеты, бессменным корреспондентом которой состоял Соломон Матусевич, не осталось ни следа, ни ежемесячного гонорара. Матусевичи кормились главным образом овощами со своего огородика, разбитого во дворе, где прежде цвели клумбы. Вещей они все-таки не продавали. Старый Соломон попрежнему ворчал, ругался, порицая почему-то турецкого султана за его явно недальновидную политику, и раз навсегда категорически заявил, что «советскую платформу под него не подкатят». Мать стряпала обед и подавала на тонких фаянсовых тарелках пять плохо пропеченных, обсыпанных золой картофелин. А Галя бегала по своим скаутским штабам, где-то за гривенник в день мыла полы и с тоской силилась постичь передовицы местных «Известий».
Галя кончила школу, а мать постарела. Наконец брат Валентин, который давно уже жил в Москве и был теперь не Валька Матусевич, а молодой, толстый, преуспевающий журналист, товарищ Южный, выслал им денег на дорогу и написал, что для них готовы три комнаты у Покровских ворот и на лето снята дача.
Дача с мезонином, в которой жили Матусевичи, стояла на взгорье. Она далеко выступила вперед из рядов низкорослых деревянных домиков и зашагнула почти в самый лес. От первых деревьев ее отделяла только поросшая травой узкая проселочная дорога.
Впервые за последние две недели Величкин позабыл и о листке магнолии, и о связанных с ним планах, и о своих занятиях в Румянцевской библиотеке, и о том, что Зотов может задержаться еще на месяц — словом, о всех тех мыслях, которые не отпускали его даже во сне и за обедом. Он был слишком обрадован неожиданным свиданием с Галей Матусевич.
— Как хорошо, что Москва такая маленькая деревня, — говорил он по дороге на вокзал. — В каком-нибудь Нью-Йорке мы могли не встретиться еще десять лет.
Разговор налаживался с трудом. Часто оба надолго замолкали. Как-то не удавалось после длинной разлуки настроиться на одинаковую ноту. Несколько помогал только Галин интерес к достопримечательностям столицы. Она еще боялась переходить улицу. Все здания с колоннадами казались ей Художественным театром или университетом, а все мужчины в автомобилях — наркомами или Маяковскими. Величкин, перевирая и придумывая, рассказывал ей о московских музеях и сообщал названия улиц и площадей.
На даче Величкин недолго поговорил со стариками Матусевичами. Товарищ Южный еще не вернулся из города.
— Ты пойдешь гулять, Галя, — сказал Соломон Матусевич, — так смотри же, не простудись. Надень пальто, сегодня сыро!
Галя фыркнула и не только не надела пальто, но скинула и теплую кофточку.
— Пойдем поскорей, — сказал она Величкину.
Через несколько минут они уже шли по лесу, перебираясь через хрустящие груды валежника и переступая положенные ветром мшистые стволы. В лесу Величкин почувствовал себя проще. Он рассказывал Гале забавные истории, вспоминал смешные эпизоды из их детства и даже попытался запеть, но Галя зажала уши и взмолилась:
— Сереженька, пожалуйста, оставь. Ты очень изменился, но твой голос — нисколько.
— Ваше желание — закон, королева, — усмехнулся Величкин. — Разрешите преклонить колени и поднести вам сей скромный дар. — Он подал ей несколько стрельчатых фиалок.
Они шли теперь по закраине леса, вдоль неглубокой канавки, отделявшей деревья от луга. По таким канавам обычно растет земляника, и если разгрести холодную, влажную траву, откроются розовые ягоды. Присев на корточки и уткнув головы под зеленые листья, они прячутся здесь от птиц и детворы.
— Как ты жила, Галька, последние годы? — спросил Величкин. — Дай-ка мне руку, я тебе помогу перепрыгнуть лужу.
— Ну, вот еще! Я сама.
Галя прыгнула через ручей, и круглая тень прыгнула за нею, как собака. Платье, взлетев, опередило ее. Величкин увидел, что у Гали круглые исцарапанные и ссадненные мальчишеские колени. Но сзади, на сгибе ноги, кожа была прохладной и не тронутой загаром. Легкая коричневая черта перепоясывала ее.
— Давай, Галька, разгоним хороший костер, а?
— Давай, конечно. Я умею разжигать одной спичкой. Мы в скаутском отряде учились. Только нужно хворосту.
— В два счета, — сказал Величкин. — Садись и жди.
С треском и грохотом он вломился в чащу кустарника. Величкин с наслаждением мял, гнул и терзал неподатливые ветви.
«Что такое хворост? — думал он. — Вот велела бы она сломать эту сосну!
— Ну и не сломал бы. В ней двенадцать вершков. И вообще, когда это вы успели влюбиться, товарищ?
— Всегда любил и сейчас люблю Галю Матусевич.
— Ага, так, молодой человек? А с кем же это вы целовались в китайской беседке на берегу Черного моря? Кажется, ее звали…»
— Отстань, дурак, ты ничего не понимаешь, — ворчал Величкин, обламывая толстое корневище и ловя себя на том, что говорит вслух.
Фиолетовые огни дрожали и прыгали на развалинах горящих сучьев. Солнце зашло. Апельсиновый закат распространился по небу и по березам. Облака пылали недолго. Они медленно угасали, подергиваясь серым пеплом. Вечер наклонился над землей, и с полей хлынула прохладная тишина. Величкин подбросил в костер можжевельника. Треск и искры брызнули навстречу росе.
— Хорошо здесь, Галька, верно? — спросил Величкин шопотом. Обхватив колени, он вглядывался в пламя, и задумчивое оцепенение охватило его. Миры возникали и рушились перед его глазами. Огонь зигзагами метался от ветки к ветке. Далеко на линии кланялись семафоры и шумели поезда, уходя в бесконечность и обдавая копотью окрестности.
— Прочесть тебе стихотворение? — тихо спросила Галя.
Он молча, боясь сломать очарование, кивнул.
Здесь прошелся загадки таинственный ноготь.
Поздно. Высплюсь, чем свет перечту и пойму.
Но, пока не разбудят, любимую трогать
Так, как мне, не дано никому.
Как я трогал тебя! Даже губ моих медью
Трогал так, как трагедией трогают зал.
Поцелуй был как лето. Он медлил и медлил,
Лишь потом разражалась гроза.
Пил, как птицы. Тянул до потери сознанья.
Звезды долго горлом текут в пищевод,
Соловьи же заводят глаза с содроганьем,
Осушая по капле ночной небосвод. [1]
— Поцелуй был как лето, — повторил Величкин. — Непонятно, но как-то хорошо. Я вообще люблю стихи, а сейчас особенно. Это твои?
— Конечно, нет!
— Почему конечно? Я слышал, ты пишешь.
— Давно бросила! С тех пор, как убедилась, что бездарность… — Галя перекусила веточку, которой отбивала такт при чтении, и сморщилась от горечи осиновой коры.
— Глупая ты девочка, а не бездарность, — нежно сказал Величкин. (Слишком нежно, как он тотчас с ужасом отметил).
— Ерунда! Я ничего не умею и ни к чему не гожусь. Обыкновенная уездная барышня! Знаешь, я жила до восемнадцати лет и, как дура, каждый день ждала чего-то необыкновенного.
— Да, я понимаю, — сказал Величкин. — Это известная вещь. Все время кажется, что в понедельник встанешь пораньше и начнешь жить по-новому.
— Приблизительно. Но я даже не знала, чего, собственно, жду и что должно случиться. Просто какой-то розовый туман. Ты понимаешь?
— Да, разумеется, — торопливо ответил Величкин.
— А вот однажды я проснулась утром и посмотрела в окно. Шел противный дряблый, мокрый снег. Знаешь, который тает, еще не коснувшись земли. И сразу стало ясно, что сегодня вторник, морда у меня некрасивая, нос длинный и ума особого нету и талантов никаких. А так — что-то среднее, бесформенное и бесцветное. Жутко ведь проходить через жизнь, как поезд. Ни следа никакого, только рельсы погудят еще минут десять. Понял?
— Понял, — сказал Величкин.
Он не слышал последних слов Гали.
Искры прыгали вокруг ее черных волос, а в глазах горели опрокинутые костры. Она была желанной и нужной. Он не мог больше жить без нее даже и пяти минут. Нужно было немедленно, тотчас подойти к ней и обнять ее.
— Галя. — сказал он глухо и протянул к ней руку.
Она обернулась и деловым тоном спросила:
— Что ты хочешь сказать?
— Ничего! — угрюмо ответил он. — У тебя нитка на плече.
Впоследствии Величкин подводил под свое тогдашнее поведение многочисленные и разнообразные об’яснения.
— Я мог этим неожиданным поцелуем разломать те немногие дружеские отношения, которые у нас были, а получил ли бы я что-нибудь в обмен — еще неизвестно. К тому же давно выяснено, что в друзей детства не влюбляются, — говорил он после.
Но на самом деле ни о чем таком он не думал в ту минуту.
— Ты только о нитке мне и скажешь? — обиженно спросила Галя. — А все, что я говорила, тебе неинтересно?
— Видишь ли, это просто у тебя болезнь возраста. Детского возраста, добавлю. Подчеркиваю: детского!
— Ты старше меня только на два года.
— Но я прожил в десять раз больше, чем ты. Я убивал людей и произносил речи на митингах в то время, как ты еще штудировала Шапошникова и Вальцева. И насчет этих твоих желудочных страданий у меня твоя теория.
— Расскажи!
— Она называется теория винтика.
— Теория чего?
— Винтика. Ну, винта, если так тебе больше нравится. Все мы должны быть только винтиками. Понимаешь?
— Признаться, не понимаю.
— Ты видела пулемет? Или швейную машину?
— Видела и то и другое.
— Такая игрушка вся состоит из винтов, шурупов, колесиков. Каждый из них в отдельности — ничто, «нечто серое и бесформенное», как ты выражаешься, а в целом они составляют великолепную машину смерти или полезную в хозяйстве стукалку. Так вот: это простейшая истина, но ее надо глубоко понять. Мы все только винтики в классе, с которым связали свою судьбу.
— И все-таки для самого-то винтика это неутешительно. Ему, наверное, хочется быть маховиком.
— Нет, ерунда! Не помню, где я читал, кажется, в «Андрее Кожухов». Народоволец-террорист говорит, что если бы его для блага революции заставили с утра до ночи мыть посуду, он и это стал бы делать с восторгом. Ты понимаешь, для винтика не самопожертвование то, что он винтик. Он не отрекается от своего «я» и не превращается в какого-нибудь мученика первых веков христианства. Для него и самая работа в качестве винтика составляет радость, дает ему удовлетворение. Эта работа и есть его жизнь!
— Вот этому-то я и не верю. Ты излагаешь мне прописи, а сам вовсе не был бы доволен такой ролью. Людей без честолюбия нет.
— Правильно, и у нас есть честолюбие! Помнишь, мы вместе читали про французскую революцию?
— Да, помню, Блосса…
— Какой романтикой были для нас все эти звучные слова: санкюлоты, конвент, жирондисты, комиссар! С каким восторгом мы читали об этих оборванцах, таскавших срубленные головы на пиках. Как мы думали: вот бы хоть день, хоть год прожить в этом котле! А ведь теперь мы — эти санкюлоты! Слова «Чека» и «Красная армия» будут для потомков окутаны такой же романтической дымкой. Через тысячу лет о нас будут писать: «Эти люди голодали и мерзли в пустых городах, в которых свистел и плясал ледяной ветер. Они коченели в хлебных очередях и завоевывали мир». Это будет про нас, Галя! И, главное, мы заслужили и эти слова и благодарность!
Увлекшись. Величкин и сам не заметил, как встал. Он говорил горячо и размахивал руками, глядя в темноту. Свою речь он обращал не только к Гале, но и к самому себе.
— Вот это настоящее честолюбие. Честолюбие класса, переделывающего мир. Если бы я сделал что-нибудь очень по-настоящему большое я бы и имени своего не подписал, а сказал бы так: «Это сделал один из миллиона»…
— Пойдем, — сказала Галя неожиданно. — Мне холодно.
Они шли, приминая высокую росистую траву. Галины туфли и подол намокли. Она зябко повела плечами, и Величкин накинул на нее свою согретую телом кожаную куртку. При этом он нечаянно коснулся Галиных волос, и от этого прикосновения дрожь жалостливой нежности пробежала по нем. Они молчали. Только подходя к дому Величкин вспомнил, что так и не сказал о своей любви.