Микола Ситников пришел в Батуми несколько месяцев тому назад из Тамбовской губернии, откуда его выгнала злая голодуха и где, в деревне Зашибино, у него была своя изба на курьих лапках и свой кусок земли, давно уже от истощения переставшей родить. Бились-бились с ней — не родит, да и шабаш, даже тоска всех взяла. Собрали семейный совет и всем гуртом решили идти Миколе на заработки. Микола стал собираться. Был выправлен годовой паспорт; жена напекла Миколе из заемной муки лепешек, накалила яиц на дорогу, выдернула на огороде пяток луковиц; старик-отец отсчитал дрожащими руками полтину денег из заветного кошеля — и Микола отправился в неведомый путь. В городе ему сказали, что надо тянуть на Кубань, где будто бы хлеба родилось «невпроворот», и, пристроившись к артели босых и голодных мужиков, Микола пошел с ними «на линию». Шли они очень долго, где пешком, где зайцами на чугунке; однажды Миколе пришлось ехать в товарном вагоне с сеном, в котором он чуть было не задохся, а в другой раз — даже в трубе холодного паровоза; когда же он, после всех этих мытарств, добрался наконец до Кубани, растеряв по дороге всех своих случайных спутников, оказалось, что наемка давным-давно уже кончилась и толпы голодных горемык тянули обратно. Но Миколе возвращаться домой было незачем, и пошатавшись туда и сюда по Кавказу, он, тоже по чьему-то совету, «подался» на Батуми.

Когда утренний поезд Закавказской железной дороги выбросил Миколу на платформу вокзала он в первую минуту совершенно растерялся и не знал, что ему делать и куда идти. Кругом толкались черномазые, усатые рожи; слышалась незнакомая, странная речь; какой-то огромный турок, блестя яркими белками больших глаз, чуть не сшиб его с ног, и, увлекаемый этим пестрым, говорливым потоком человеческих тел, Микола, сам не зная как, очутился на улице. Здесь он передохнул немного и огляделся. Улица была широкая, гладкая, как пол; по тротуару росли невиданные деревья, покрытые то белыми, то розовыми цветами; Микола, разинув рот, полюбовался на них; дома были все хорошие, с балконами и широкими окнами, которые наглухо закрыты были зелеными решетчатыми ставнями. Красивые парные фаэтоны, бесшумно подпрыгивая на резиновых шинах, катились по мостовой; в фаэтонах сидели нарядные господа и барыни в белых костюмах, с розанами на груди и в руках, с веселыми, беспечными и улыбающимися лицами. «Ишь ты! — подумал Микола, тоже беспричинно чему-то улыбаясь, — ничего, хороший город, хорошо, знать, живут»… Но знакомое, острое и болезненное ощущение под ложечкой сбило его с этой мысли. «Да… хорошо живут… а жрать-то чего будешь? Жрать-то ведь, небось, надо»… — прозвучал в его душе чей-то грубый, насмешливый голос, и, повинуясь этому голосу, Микола покорно зашагал вперед. Машинально прошагал он одну улицу, потом другую, потом какой-то переулок и наконец вышел на широкий бульвар. Перед ним открылось море, безгранично огромное, тихо волнующееся, сладко нежащееся под лучами яркого солнца. Микола от неожиданности ахнул и остановился, как столб. Он и раньше еще, из окна вагона, видел это море, но там оно только просвечивало сквозь деревья узкою бирюзовою полоску, теперь же оно раскинулось и вдаль и вширь и, казалось, уходило в самое небо.

— О господи! — во всю грудь вздохнул Микола. Точно и не взаправду! Зашибино-то, Зашибино-то наше теперь где? И, господи милостивый, земля-то какая большущая…

И Миколе даже удивительно стало, что вот он, тот самый Микола Ситников, который когда-то жил в деревне Зашибино и, лежа, бывало, в поле, под телегой, глядел в звездное небо и думал: «вот теперича здесь Зашибино наше, а за Зашибино — Керша, а за Кершей — Зеленые Гаи, а там — губерния, а там — Москва, а за Москвой — Питер, да вот и вся Россия»… Ан, глядь, вон еще какие места есть. И какая же она огромная, Россия, до самого моря дошла; а за морем, небось, тоже земля есть, и тоже ведь разные народы живут… Микола вдруг показался себе таким маленьким и ничтожным в сравнении с громадной землей, громадность которой он впервые сознал и почувствовал при виде моря, что ему снова стало страшно.

А море все роптало и вздыхало, и молочно-бирюзовая грудь его тихонько вздрагивала под горячими солнечными лучами.

Под ложечкой у Миколы снова засосало, и эта старая голодная боль заставила его опомниться. «Эх, закусить бы!» Он посмотрел на море, на зелень у бульвара и потом на себя. Вид у него был неказистый: сбитые, пропыленные насквозь лапти, грязные онучи, заплатанная холщовая рубаха и такие же штаны. И страшно было видеть эту мрачную фигуру с мешком за плечами, ни к селу ни к городу торчащую среди нарядного бульвара, на фоне вечно-прекрасного моря и празднично-голубых небес. А его уже заприметил городовой и с строгим лицом, с строгими усами, с строго нахмуренными бровями грозно надвигался на него.

— Ты чего сюда залез? А? — внушительно произнес он, останавливаясь перед Миколой. — Здесь не полагается! Слышь ты?

Микола виновато улыбнулся.

— Да ведь кабы знамо было… — начал он. — А то, вишь ты, я впервой… — Ну и того… заблудился кабыть.

— Ну и поворачивай оглобли. Шляются тут… черти оголтелые!

Микола вышел на пристань — и сразу точно в муравейник ввалился. У пристани разгружалась паровая шхуна, пришедшая из-за границы. На палубе безостановочно работал паровой кран; колеса оглушительно гремели, и длинная цепь (шкентель), лязгая и содрогаясь от натуги, точно змея, то вылезая из трюма с огромными тюками на гаке (крюк), то снова с рычанием уползая обратно под однообразные крики разгрузчиков: «Вира! Майна! Вира! Майна».[1] По двойным сходням вереницей тянулись носильщики, — одни вниз, другие вверх; у каждого на спине был так называемый «куртан» — утолщавшаяся книзу подушка для переноски тяжестей — и, согнувшись под куртаном в три погибели, опустив руки к земле, с хмурыми от напряжения лицами, они осторожно передвигали трясущиеся ноги, а освободившись от ноши, тяжко вздыхали и ругались между собой. Гортанная турецкая речь сливалась с картавым говором грузин; иногда в эту разноголосицу врезывалась непечатная российская ругань; а надо всем этим хаосом звуков властно грохотала лебедка и слышалось сдавленное, сердитое шипение «донки».[2] Микола совсем растерялся и не знал куда ему деться с своим мешком и своей неуклюжей фигурой, всем мешавшей и всем попадавшейся на дороге. Вот прямо на него прет здоровенный турок в красной, полинявшей феске с оторванной кистью, в дырявых, порыжелых шароварах, до того узких у колена, что, того и гляди, лопнут по всем швам. Он широко открыл рот, как умирающая рыба, тяжко дышит и злобно косит черным глазом на Миколу. А вот статный аджарец в черном башлыке, обмотанном, наподобие чалмы, вокруг бритой головы; куртан немного сдвинулся у него на сторону, и оттого ему неловко нести свою ношу; красивое лицо его искажено мучительной судорогой, и по лбу струится пот. За аджарцем, легко и свободно ступая мягкими чувяками, идет тощий грузин в белой войлочной шляпе, а сзади бегут зоркие армяне в своих низеньких шапочках, в синих куртках, и только длинные носы их смешно торчат из-под тюков, нагроможденных на их выносливые спины. Настоящие муравьи, когда разворошат их гнездо и они засуетятся, торопясь попрятать в землю свои драгоценные яйца! И всех их, этих турок, армян, грузин, аджарцев, братски соединил здесь один властитель мира — Голод, и, корчась от страшного напряжения, обливаясь потом, они ползали и пресмыкались по земле, подбирая жалкие крохи хлеба, которые снисходительно бросал им другой царь — Капитал.

— Ишь ты! Ишь ты! — шептал про себя Микола, глядя на эту суматоху и поворачиваясь то вправо, то влево, чтобы дать дорогу носильщикам, — видно, оно везде трудно жить, не то что нашему брату мужику. Ишь ты, ворочают, гляди-ка, какую махинищу волочат! Чисто быки, а не люди, прости ты меня, господи…

А лебедка все грохотала, один за другим выбрасывая на пристань тюки заморского товару, донка злилась и шипела, матросы выкрикивали: «Вира помалу! Вира веселее! Майна! Стоп!» И раскаленное солнце беспощадно жгло землю, и в горячем воздухе изредка бухала пушка, и носильщики, задыхаясь под тяжкой ношей, ползали взад и вперед, как жалкие черви.

Вдруг прямо на Миколу полетел с ручной тачкой какой-то жиденький человек и, выронив наземь часть нагруженного на тачку товару, разразился крупной бранью на чистейшем русском языке.

— Эй ты, чучело лупоглазое, чего едало-то растяпил? С дороги, тебе говорят, а ты тут разъехался словно печка голландская! Мало тебе места, полено дубовое? Шел бы на чугунку да и стоял там заместо столба телеграфного!

— Чего ты лаешься? — добродушно сказал Микола, подбирая рассыпанные мешки и укладывая их обратно в тачку. — Я тебе ведь ненароком под ноги подвернулся, а ты бы и сам глядел хорошенько, по сторонам-то не зевал! Ну, вот тебе и мешки твои, волоки, что ль.

Они поглядели друг на друга. Низенький человек так же, как и другие носильщики, был одет в грязные лохмотья, в стоптанные чувяки на босую ногу и с куртаном за спиной, но его скуластое, обожженное солнцем лицо, покрытое рыжей, давно небритой щетиной, его приплюснутый нос и голубенькие глазки резко выделялись среди всех этих горбоносых, бронзовых, черномазых турок и аджарцев и указывали на его несомненное российское происхождение. Микола сейчас же это сообразил и, забыв происшедшую распрю, с удовольствием смотрел на человечка, а тот в свою очередь уставился на Миколу и перестал ворчать.

— Земляки, что ли? — отрывисто спросил он.

— Аль признал? Земляк и есть. То-то и я гляжу, будто обличье-то у тебя российское оказывает. Ан оно и взаправду…

— То-то взаправду! А под ноги-то зачем суешься? И отколе ты взялся? Чего здесь делаешь-то?

— Да чего? Ничего! Глаза вот продаю.

— Ну, брат, это дело плохое. Буркал твоих тут и задаром не возьмут; тут, брат, хлебушко-то горбом надо выколачивать, на манер хорошего буйвола, а глаза — это ни к чему. Хребет здоровый есть? Иди сюда. Нету? Вон пошел. Вот как у нас.

— А что ж, хребет так хребет. Я, землячок и за хребтом не постою. Мне чего ни продать, все равно, только бы хлебом кормили. А хребта не жалко, небось не купленный.

Человек еще раз пристально оглядел Миколу.

— Хребет, это точно, хребет у тебя здоровый, — с завистью сказал он и изо всей силы вытянул Миколу по спине кулаком. — Ишь, спинища-то, чисто печь! Ну, ладно, заболтался я с тобою и про дело забыл. Отойди покамест к сторонке, после потолкуем.

Он взялся было за свою тачку, но в это время у лебедки произошла какая-то заминка, и оба остановились.

Лебедка только что сбросила с гака огромнейший тюк, и носильщики озабоченно суетились около него, очевидно, не зная, что делать с такой громадиной. Все неистово кричали, лезли друг на друга и так энергично жестикулировали, как будто бы собирались вышибить друг у друга зубы. Некоторые пытались прилаживать тюк к собственной спине, но ничего не выходило, и тюк снова грузно шлепался наземь, подымая целый столб едкой пыли. Надсмотрщик выходил из себя и сыпал ругательствами направо и налево; приемщик товара, толстый армянин с бронзовой цепочкой на животе и с карандашом в руках метался по палубе и, сверкая глазами, визгливо уверял всех, что ему ждать некогда и что каждая минута ему стоит пятьдесят рублей, а рабочие этого не понимают и жалеют свою спину, которая ничего не стоит.

— Ишь ты, жирная сатана! — проворчал новый Миколин знакомый, сердито поглядывая на армянина. — Разъелся, в три дня не обойдешь, а небось тоже муша[3] был, сам на пристани тюки ворочал. Подымай сам, коли хочешь!

— Где Верблюд? Позовите его сюда. Эй, Верблюд! Живее! — кричали на палубе.

К толпе носильщиков подошел высокий и тощий грузин с длинной коричневой шеей, на которой выпукло обозначался большой кадык, с длинным горбатым носом, загибавшимся к самому подбородку, и большими, полузакрытыми глазами, над одним из которых был виден глубокий шрам. Это и был тот, которого называли «Верблюдом» и действительно, всей своей нескладной фигурой, длинной шеей с торчащим наружу кадыком, запрокинутой назад головой и мерной поступью он удивительно напоминал это терпеливое, покорное животное, как бы самой природой обреченное на тяжкий труд и вечное рабство. Улыбаясь во весь свой широкий рот и блестя жемчужными зубами, он подошел к тюку и, привычным движением поправив куртан, подставил согбенную спину.

— Клади! — отрывисто скомандовал надсмотрщик.

Четверо здоровенных мушей с усилием взвалили тюк на Верблюда и, сняв шапки, вытерли струившийся по лицам пот. Верблюд сделал два шага, но пошатнулся, остановился и сбросил тюк обратно.

— Нельзя. Больно тяжел был! — сказал он выпрямляясь.

С палубы снова посыпался град ругательств, и толстый армянин еще отчаяннее забегал взад и вперед..

— Эх ты, кацо![4] А еще Верблюд называешься. Какой ты верблюд? Баба! Сало морское!

Верблюд, кротко улыбаясь, отошел в сторону. Наблюдавший всю эту сцену Микола вдруг тряхнул плечами, поплевал на руки и вопросительно взглянул на своего знакомца. Все тело его так и зудело от желания по-деревенски, по-мужицки показать свою силу.

— А я попробую, а? — нерешительно вымолвил он.

— Ты? — проворчал знакомец недоверчиво. — А ну… постой-ка.

Он побежал к кучке носильщиков и начал что-то объяснять им, пуская в ход все известные ему грузинские, турецкие и армянские слова. Потом махнул рукой Миколе и торопливо прошептал ему на ходу:

— Иди… На чай дадут… Ты не сомневайся!

Микола живо снял с себя мешок, приладил к спине чей-то куртан и нагнулся. Тюк взвалили на него, и он, легонько крякнув, отнес его на место при одобрительных возгласах носильщиков. Его окружили, хлопали по спине, щупали ему руки, а он только улыбался во все стороны и крякал. Он был рад, что дорвался наконец до какой-нибудь работы.

— Ну, молодчина! — прохрипел его знакомец. — Потому — русский, а супротив русского ни одна сатана заморская не выстоит. А ты, брат Верблюд, — отставной козы барабанщик, вот что! Мы теперь с земляком всему отродью вашему нос утрем. Тебя как звать-то, земляк?

— Миколой.

— А меня Иван Рогуля. Знакомы будем. Ты не робей, землячок, не пропадем! О эдакой спиной-то да пропадать… Ни за мятный пряник! Покурим, что ли, брат ты мой любезный…

Он рылся по всем прорехам своего костюма, шарил за пазухой, наконец вывернул карманы, но табаку нигде не было. В это время, воспользовавшись короткой передышкой, носильщики расположились группами, кто прямо на земле, кто приткнувшись к тюкам, и, выпрямляя сгорбленные под куртанами спины, наскоро закусывали хлебом, огурцами, помидорами или свертывали папиросы и с наслаждением затягивались. Верблюд, сидя по-турецки на земле, тоже полез себе за пазуху.

— Тютюн есть? — спросил его Рогуля.

— Есть, мало.

— Давай сюда, мы с земляком воскурим. Эх, Верблюд, Верблюд, осрамился ты ныне, зашиб тебя Микола.

Вечером, когда небо черным бархатом обогнуло землю и сладкий запах цветущих белых акаций заглушил даже керосиновую вонь, разлитую над Батуми, Иван Рогуля сидел с Миколой у Османки в духане, угощал его дешевым вином и вонючим сулугуни (овечий грузинский сыр) и рисовал ему широкие перспективы будущего житья.

— Что ж, брат, здесь ничего, — говорил он. — Здесь жить можно. Наймешься в муши, горб у тебя здоровый, а в нашем деле горб — первое дело. Кабы мне эдакий горб, да я бы…

Он так же, как и давеча, потрепал Миколу по «горбу», и Микола скромно крякнул.

— Работа, оно, правда, тяжелая, много нашего брата на этой работе пропало, да зато и деньга хорошая: рупь двадцать в день.

— Рупь двадцать! — захлебываясь, повторил Микола, и в уме, его пронеслись сейчас же самые радужные соображения. Двадцать копеек за глаза проесть довольно, а рупь — в мошну. В месяц — это тридцать рублей, а в два — и все шестьдесят… Поправиться можно. Корова — двадцать… лошадь… одежда… семена… Счастливо улыбаясь, он поделился этими соображениями с Рогулей.

Но Рогуля отнесся к его мечтам скептически. Он давно уже потерял свою родину и свое настоящее звание, скитаясь по широкой Руси и живя где день, где ночь — сутки прочь. Если у него когда-нибудь и было свое Зашибино, то он уже так основательно порвал с ним всякие связи, что у него и воспоминания об этом не сохранилось. И планы Миколы, связанные с каким-то Зашибино, затерянным бог знает где, чуть не за две тысячи верст отсюда, показались ему пустыми и нелепыми. У него были свои планы…

— Ну, брат, ты еще с коровой подожди! — насмешливо остановил он Миколу. — Какая там корова? Ты еще сначала влезь в куртан, а потом и думай о корове. Первое дело — в куртан надо влезть, потому здесь все армяне заграбастали, у них артель; а нашему брату ходу не дают. Ну, да это наплевать, обладим как-нибудь, а главная вещь — ты пустяки брось, тут не коровой дело пахнет…

— А что? — спросил Микола и невольно пощупал себя за гаманок, висевший на кресте, как бы уже чувствуя в нем тяжесть заработанных денег.

Рогуля таинственно оглянулся. В духане было мало посетителей: только два грузина с азартом играли в кости, кидая друг на друга горящие враждебным огнем взоры, да сам хозяин, представительный турок с окладистой черной бородой, сидя на коврике, бесстрастно тянул кальян. В отворенную дверь вместе с сладким запахом акаций доносились нежные звуки музыки, игравшей на бульваре, и могучие вздохи моря.

— Что говоришь? — прохрипел Рогуля. — А то, братец ты мой, что со сноровкой здесь таких дел можно наделать — мое почтение! Потому — кругом деньга, только подбирай!

— Ну?

— Вот тебе и «ну». Видишь, вон Османка сидит, кальян курит? Тоже муша был, а теперь у него духан, а потом магазин откроет, либо гостиницу, а потом будет в карете ездить — вот тебе и муша!

— Каким родом?

— А таким, что здесь земля такая.

— Родит дюже? — с благоговением спросил Микола.

— Э, дурак! — рассердился Рогуля. — Ничего не родит, камень один. Не в этом сила, а в том, что деньги кругом. Копнул в одном месте — чистая медь; копнул в другом — целый фонтан керосину. Ведь это что? Тыщи!

Товарищи поглядели друг на друга разгоревшимися глазами и умолкли. Нежные звуки музыки продолжали литься в отворенную дверь, и все так же загадочно и мощно вздыхало море.

— Ну, пойдем! — тяжело подымаясь, сказал Рогуля. — Завтра на пристань выйдем пораньше… а на корову плюнь!

Сытый, отяжелевший вышел Микола на улицу, голова у него кружилась, как пьяная, но не от вина, а от удивительных речей Рогули. В глазах у него стлался золотистый туман, и сквозь этот туман наяву мерещились груды денег, фонтаны керосину, глыбы сверкающей, как золото, меди.

На улице он немного пришел в себя и, взглянув на бархатное небо, расшитое золотыми и серебряными узорами, глубоко вздохнул. Ему казалось, что он спит и видит все это во сне. Отдаленная музыка будила в его душе какие-то новые, необычные ощущения и желания, высказать которые он и сам бы не мог. Но вот музыка смолкла; только море немолчно пело во мраке свою вечную песню далекому небу.

Микола остановился.

— Постой-ка… — прошептал он. — Слышишь?

— А что? — спросил Рогуля тоже шепотом и насторожился, как травленный волк, всегда готовый к встрече с врагами.

— Море-то… Шумит!

— А, чтоб тебя! — проворчал Рогуля, плюнув. — Я думал, бог знать что…

— Зашибино-то. Зашибино-то, где теперича? Спят, небось, и не чуют ничего. И во сне не видят, где ихний Микола гуляет?

— Э, ну тебя с Зашибино! Нашел об чем думать. Спать пойдем, — сказал Рогуля и во весь рот аппетитно зевнул.

Микола побрел за ним, но душа его ныла, и ему до тоски жалко было Зашибино, которое спало в эту минуту тяжелым сном в тени своих тощих лозняков.

* * *

Влез Микола в куртан и вместе с другими, под команду «майна-вира» стал ворочать на пристани тюки с товарами. Сначала было трудно, но потом он приспособился и привык к своему воловьему труду так, как будто и родился в куртане. За свою огромную силу и здоровый «горб», способный поднимать не один пяток пудов, он приобрел среди товарищей всеобщее уважение и кличку «Большого Дяди». Слава Верблюда, как первого силача, померкла, но добродушный кацо безропотно уступил Миколе свое первенство.

К концу первого месяца в гаманке у Миколы уже было 15 рублей, которые он не без гордости отослал домой в Зашибино. Почему 15, а не 30, как рассчитывал раньше Микола? Увы, у Миколы явились новые потребности, развились особенные вкусы, и двугривенного в день «на пропитание» оказалось мало. Во-первых, после тяжелого рабочего дня необходимо было выпить и закусить, как следует, а Иван Рогуля знал такие соблазнительные места насчет выпивки и закуски, что устоять против них не было никакой возможности. При этом Рогуля всегда так вразумительно доказывал законность и выпивки и закуски, что Миколе только оставалось с ним согласиться. Затем Микола полюбил во время досуга сыграть с хорошими людьми в кости и в дамки, и не один целковый выскочил из его гаманка на это удовольствие. Наконец он привык курить настоящий турецкий табак и пить в духане настоящее кахетинское вино, а это тоже чего-нибудь да стоило. Правда, армяне и турки, работавшие тут же, на пристани, питались одними помидорами с хлебом и ухитрялись каждый грош прятать в свои лохмотья, но, по словам Рогули, на то они и свиньи были, а православный человек так жить не мог, потому что он привык к пище тяжелой, и брюхо у него уже так устроено, что помидор ему все равно, что наплевать…

Микола и с этим соглашался, и хотя на душе у него немного скребло, когда он высчитывал, сколько у него останется денег на посылку домой, но все-таки и селянку заказывал, и кахетинское пил, и табак курил в 13 копеек четвертка, вместо Злобинского шестикопеечного.

На следующий месяц он уже совсем не посылал денег в Зашибино, и на сердце у него не только не скребло, но было довольно легко и приятно. Он справил себе приличную одежду и в свободные часы ходил гулять на бульвар, где слушал музыку, щелкал семечки и угощал ими разных «мамошек», которые, точно бабочки у огня, постоянно толклись в боковых аллеях.

А из Зашибино ему писали: «Сын наш единородный, Николай Савельевич! Шлем тебе наше родительское благословение, на веки нерушимо, и низкий поклон, и слезно просим вас, утри ты наши горькие слезы, пришли деньжонок хоть самую малую-малость»… Микола получал эти письма и ничего не отвечал на них. «Пущай подождут», думал он.

* * *

Был жаркий полдень. Даже небо побелело от нестерпимого зноя и тяжело висело над роскошным городом. На горах клубились серые, пухлые тучи, и море, молочно-бирюзовое у берегов, чуть-чуть темнело на горизонте под набегавшим ветерком. Все изнемогало от жары, и муши, черные от пыли, мокрые от пота, едва волочили ноги, таская тюк за тюком и непременно ругаясь. Наконец и ругаться перестали, — лень было ворочать языком, — и усталые, озлобленные, молча подставляли спины под ношу. Гора тюков на пристани росла, разгрузка подходила к концу. «Ах, скорее бы уж!» — шевелилось в усталых мозгах, и эта мысль объединяла всю разноплеменную толпу рабочих, жаждавших отдыха и прохлады. Даже неугомонная донка как будто устала и не так ретиво ворочала колеса крана.

У Миколы давно уже во рту пересохло от жажды, коленки тряслись, и глаза заливал какой-то красный туман, но он не отставал от других. «Ну, уж жара!» — думал он, медленно передвигая ноги по сходням. — «Никогда такой не бывало… В голове так и гудит, словно на колокольне»…

— Вира! Вира веселей!.. — охрипшим голосом кричал на палубе надсмотрщик. — Вира, вира… Майна! Стоп!

«Ну, и гудит же… — продолжал думать Микола, подставляя спину. — Ну, и пущай гудит… не пропадать же целковому».

Ему взвалили на спину громадный тюк. Микола крякнул и подался вперед. Красный туман еще гуще застлал ему глаза. «О, идол же, и здоровый только! Ишь черти какой навалили… Ну, да ладно, мне бы только до сотни доколотить»…

Вдруг ему показалось, что сходни уплывают куда-то у него из-под ног, красный туман залил и пристань, и тюки, и шумную толпу, в ушах загудело, в груди что-то лопнуло, и он тяжело рухнул наземь со своей ношей.

На пристани поднялся страшный гвалт. Донка замолчала, крюк, беспомощно покачиваясь, так и повис над трюмом, и носильщики, побросав тюки, окружили Миколу.

— Черти! Дьяволы! — кричал Рогуля, грозя кому-то кулаком. — Нечто можно на человека экую махину грузить? Буйвол он, что ль? Анафемы треклятые!

Прибежал Верблюд и, увидев распростертого и придавленного тюком Миколу, взвыл и принялся стаскивать тюк.

Когда беднягу извлекли из-под тюка, он был без памяти. Из-под полузакрытых век видны были только налитые кровью белки; на губах пенилась сукровица, в горле что-то скрипело и хлябало, точно развинтившаяся гайка. Один из носильщиков принес воды, и Рогуля, ругаясь и плача, мочил товарищу голову, а Верблюд сидел около на корточках, смотрел на небо и выл что-то по-своему.

На мостике показался капитан.

— Эй, вы, чего побросали работу? Что там такое? — закричал он.

— Человек упал, ваше благородие! — отвечали ему из толпы.

— В больницу! Носилки тащи! Где носилки, черти?

— Есть!

— Ишь ты, сейчас и носилки! Убили человека, да и носилки! — орал Рогуля. — Ты сам, жирный дьявол, ложись на них, на носилки-то! Разлопался на нашей кровушке, хряк тамбовский.

— Эй, кто это там орет? Дайте ему в зубы, такому-сякому! На работу, на работу живо! Уберите тело!

— Есть, ваше благородие!

Лебедка опять загрохотала, но никто и не думал возвращаться к работе. Муши волновались и шумели, с тупым страхом заглядывая в искаженное лицо Миколы. Ведь не сегодня, так завтра каждого из них подстерегала такая же неожиданная и жестокая смерть.

Принесли носилки, и матросы приготовились поднимать Миколу.

— Не трожь, дьявол! — закричал Рогуля. — Постой, говорю, он отлежится.

— Где уж отлежится! — сказал матрос равнодушно. — Небось, давно уж и пульс остановился.

— Говорю, не трожь, черти! Верблюд, скачи, брат, за водкой живым манером! От водки он у нас сейчас очухается.

Верблюд вскочил и своей обычной иноходью, вытянув шею и закинув голову назад, понесся за водкой.

Вдруг полузакрытые веки Миколы дрогнули и поднялись, по лицу промчалась судорога. И взгляд помутившихся глаз прояснился. Он пришел в себя и с удивлением смотрел на склоненные над ним испуганные лица, на плачущего Рогулю, на светлое, горячее небо вверху.

— Братцы… что это? — хотел было он сказать, но язык не ворочался, и только хриплый стон вылетел из груди.

— Очнулся, очнулся! — радостно закричал Рогуля. — Миколушка, подлец ты эдакий, жив? Ах, ты, анафема! Братцы, еще водицы! Лей, лей, вот так… Теперь бы еще водочки — первое дело! Ну что, Микола, как?

Лицо Миколы опять задергалось.

— Ни-чего… — прошептал он с мучительным усилием. — Ошибся маленько… ничего…

Он попробовал подняться, но ни руки, ни ноги не двигались. «Чудно!.. Легко так и нигде не больно, а владения ни в чем нету…»

— Рогуля… — коснеющим языком проговорил он: — Гаман… гаман-то… возьми… тут… 40 целковых… в Зашибино… я тебе сказывал…

Он заикнулся, подавившись собственной кровью, которая густым мерным клубом хлынула у него изо рта…

Небо стало еще шире и светлее. Микола все смотрел на него и, с улыбкой, без всякой боли, чувствовал, что уходит в это огромное, открытое небо, — наконец ушел совсем…

На пристань мчался Верблюд с бутылкой водки, а за ним торопливо шагал городовой, уже осведомленный о «происшествии».

— Кончился!.. — мрачно сказал Рогуля, держа в руках Миколин кошель и обильно орошая его слезами.

Между тем раздавленное тело положили на носилки и унесли. Донка зашипела, и муши, понурив головы и еще ниже согнув спины, молча поползли по сходням. Все пришло в свой обычный порядок, только Рогули не было. Рогуля исчез.

Он пропадал целую неделю. На пристани рассказывали, что видели его в разных злачных местах и мертвецки пьяного. Он водил за собою целую толпу пьяного сброда, пил сам, и других заставлял пить за упокой души какого-то раба божия Николая, то рыдал и диким голосом пел «вечная память», то разъярялся и кричал на весь Батуми, что довольно уже им, лохмотникам, гнуть свои горбы для миллионщиков, что он скоро сам будет богаче всех богачей и что тогда пусть самый последний муша посмотрит, каков-таков есть человек он, Иван Рогуля… И в ответ ему жужжала зурна, гремели бубны, и босая, пьяная, буйная толпа кричала: «Ура, Иван Рогуля!»

Но через неделю опухший, желтый, как тыква и еще более обносившийся и обтрепавшийся, Иван Рогуля появился на пристани, надел куртан и, как ни в чем не бывало, снова пошел таскать тюки. К нему подошел было Верблюд. «А Микола-то!» — сказал он с чувством. Но Иван Рогуля так поглядел на него своими оплывшими глазами, что Верблюд уже не продолжал и торопливо зашагал от него в сторону.

Работа на пристани кипела. Тюк громоздился на тюк, лязгали шкентели, донка хрипела и задыхалась от напряжения. И среди всей этой адской музыки монотонно повторялись одни и те же крики: «Вира! Майна!»