-- Смотри, Даниель,-- сказал Жак, входя в комнату гостиницы Пилуа, -- совсем как в ночь твоего приезда в Париж.
И, действительно, на столе, покрытом белой скатертью, был приготовлен, как в ту ночь, хороший ужин. Пирог распространял такой прекрасный аромат, вино имело такой почтенный вид, яркое пламя свечей так весело отражалось на дне стаканов... И все-таки... все-таки это было не то, совсем не то. Счастье нельзя было вернуть по желанию. Да, все в этой комнате напоминало ту первую ночь, даже ужин был тот же, но недоставало главных участников -- радости, вызванной приездом, планов, проектов, мечтаний и безграничного взаимного доверия, которым обусловливалось веселое настроение и удивительный аппетит. Ни один, увы! ни один из этих участников не явился в комнату гостиницы Пилуа. Все они остались на Сен-Жерменской колокольне, и даже откровенность, обещавшая явиться к ужину, в конце концов, отказалась от приглашения.
Да, это было совсем не то. Я хорошо чувствовал это, и потому замечание Жака, вместо того, чтобы развеселить меня, заставило меня расплакаться. Я не сомневаюсь в том, что и Жаку хотелось плакать, но он сумел сдержать себя. Стараясь казаться веселым, он сказал мне:
-- Ну, Даниель, довольно с нас слез. Ты уже более часа не перестаешь плакать. В карете я все время рыдал на его плече.--Хороша встреча! Ты положительно напоминаешь мне самый печальный период в моей жизни, период горшочков с клейстером и непрерывных восклицаний: "Жак, ты осел!" Извольте немедленно осушить ваши слезы, кающийся грешник, и взгляните на себя в зеркало. Это рассмешит вас.
Я посмотрел на себя в зеркало, но оно далеко не рассмешило меня. Я почувствовал страшный стыд... пряди волос желтого парика висели на лбу, все лицо было вымазано румянами и белилами... пот, слезы... Я был отвратителен. С чувством отвращения я сорвал с себя парик и хотел бросить его, но раздумал и повесил его на гвоздь.
Жак посмотрел на меня с удивлением:
-- Зачем ты повесил сюда этот безобразный парик, Даниель? Точно трофей... Мы точно скальпировали Полишинеля.
Я отвечал очень серьезно:
-- Нет, Жак, это не трофей. Это угрызение моей совести, видимое и осязаемое, которое я хочу всегда видеть перед собою.
Тень горькой улыбки скользнула по губам Жака, но он тотчас овладел собой и с напускной веселостью воскликнул:
-- Пустяки! Оставим все это. Теперь, когда ты умылся, и я опять могу любоваться твоей милой рожицей, давай ужинать,-- я умираю от голода.
Жак лгал. Он совсем не был голоден так же, как и я. Напрасно я старался оказать честь приготовленному ужину,-- все, что я ел, становилось поперек горла, и, несмотря на мои усилия казаться спокойным, я обливал пирог слезами. Жак поглядывал искоса на меня.
-- Да о чем же ты плачешь? -- спросил он наконец. -- Неужели ты сожалеешь о том, что ты со мной? Неужели сердишься на меня за то, что я тебя увез?..
-- Жак, -- отвечал я ему печально, -- ты смеешься надо мной; но я не сержусь: я вполне заслужил такое отношение к себе.
Мы продолжали ужинать или, вернее, делали вид, что ужинаем. Наконец, Жак, которому надоела эта комедия, сказал, отталкивая свою тарелку:
-- Делать нечего, ужин провалился! Не лучше ли лечь спать?
Говорят, что душевная тревога -- враг сна. В эту ночь я убедился в этом. Я всю ночь думал о том, сколько хорошего сделал для меня моя мать -- Жак, и сколько зла я сделал ему; я сравнивал свою жизнь с его жизнью, сопоставлял свой эгоизм с его самоотвержением, сравнивал душу бесхарактерного ребенка с этой геройской душой, девиз которой гласил: "Высшее счастье человека состоит в счастьи других". -- "Теперь моя жизнь испорчена, -- говорил я себе. -- Я потерял доверие Жака, любовь Черных Глаз, уважение себя самого... Боже, что будет со мною?"
Эти мучительные мысли не давали мне уснуть всю ночь... Жак также не спал. Я слышал, как он переворачивался с бока на бок, не переставая кашлять. Этот сухой, отрывистый кашель колол меня в сердце. Раз я спросил топотом:
-- Жак, ты так много кашляешь... Разве ты болен?..
Он отвечал:
-- Пустяки!.. Спи!..
Но я чувствовал по некоторым нотам в его голосе, что он сердится на меня, сердится более, чем хотел показать. Эта мысль усилила мою тоску, и я принялся втихомолку плакать под одеялом и плакал так долго, пока не уснул. Если тревога гонит сон, то слезы -- благотворный наркоз.
Когда я проснулся, было уже светло. Жака не было уже в постели, и я думал, что он вышел. Но, раскрывая занавески, я увидел его лежащим на диване. Он был бледен, смертельно бледен... Страшная мысль мелькнула в моей голове.
-- Жак!-- крикнул я, бросаясь к нему...
Он спал, и крик мой не разбудил его. Но его лицо приняло во сне выражение тяжелого страдания, которого я никогда раньше не замечал и которое, тем не менее, было мне знакомо. Глядя на его исхудалые черты, на его удлиненное лицо, бледные щеки и болезненную прозрачность его рук, я испытал острую боль, уже пережитую мною раньше.
Однако, Жак никогда не был болен. Никогда у него не было таких кругов под глазами, такого исхудалого лица... Где же я видел все это?.. И вдруг воспоминания о страшном сне встают предо мною. Да, это он, это Жак моего сна -- бледный, страшно бледный, неподвижно лежащий на диване... Он только что умер... Жак, ты умер... Даниель Эйсет,-- ты, ты убил его... В эту минуту серый луч света робко пробирается в комнату, точно змейка скользит по бледному, безжизненному лицу... О, радость! Мертвый просыпается, протирает глаза и, увидев меня, говорит:
-- Здравствуй, Даниель. Как ты спал? Я слишком много кашлял и перебрался на диван, чтобы не разбудить тебя.
Но в то время, как он спокойно говорит со мной, у меня дрожат ноги, и я горячо молюсь в душе: "Милосердный бог"! Сохрани мне мою мать -- Жака!"
Однако, несмотря на печальное пробуждение, утро прошло довольно весело. Мы даже засмеялись старым, непринужденным смехом, когда я заметил, что весь гардероб мой состоял из коротких панталон и красной куртки, которые были на мне при похищении.
-- Чорт возьми! -- воскликнул Жак. -- Нельзя предусмотреть всего. Только Дон-Жуаны думают о приданом, готовясь к похищению красотки... Впрочем, не беспокойся. Мы опять оденем тебя с ног до головы, как после твоего приезда в Париж.
Он говорил об этом, чтобы ободрить меня, но он чувствовал так же, как и я, что это далеко не то.
-- А теперь, Даниель, -- продолжал он, видя, что я задумался, -- забудем прошлое. Теперь пред нами открывается новая жизнь... Мы должны вступить в нее без угрызений, без недоверия, и стараться лишь о том, чтобы она не сыграла с нами такой же штуки, как прежняя... Я не спрашиваю тебя, что ты намерен делать, но если бы ты пожелал начать новую поэму, то теперешняя обстановка весьма благоприятна для работы. Кругом -- тишина, в саду поют птицы... Ты можешь придвинуть столик к окну...
Я с живостью прервал его:
-- Нет, Жак, не надо нам поэм и рифм. Они обошлись тебе слишком дорого. Я хочу последовать твоему примеру, хочу работать, зарабатывать свой хлеб, содействовать восстановлению очага.
-- У вас прекрасные стремления, милый "голубой мотылек",-- отвечал он, улыбаясь,-- но не это требуется от вас. Дело вовсе не в том, чтобы вы зарабатывали свой хлеб, и если бы только вы обещали... Но довольно, мы потолкуем об этом в другой раз. А теперь отправимся покупать платье.
Я должен был накинуть пальто Жака, которое почти касалось земли и придавало мне вид странствующего пьемонтского музыканта. Недоставало только арфы. Если бы мне пришлось несколько месяцев тому назад показаться в таком виде на улице, я, кажется, умер бы со стыда, но теперь более тяжелый стыд удручал меня, и женские глаза могли смеяться надо мной, сколько им было угодно... Это было не то, что во времена резиновых калош... О, совсем не то.
-- Вот теперь ты опять походишь на человека, -- сказал Жак, выходя из лавки, -- и я могу отвести тебя в гостиницу Пилуа; затем я пойду к торговцу железом, у которого я вел книги, и узнаю, нет ли у него для меня работы... Деньги Пьерота не вечны,-- нужно подумать о нашем прокормлении.
Мне хотелось сказать ему: "Хорошо, отправляйся к своему торговцу железом, Жак. Я найду дорогу домой". Но я понимал, что он провожал меня, чтобы я не мог сбежать в Монпарнасс. О, если бы он мог читать в моей душе!
Чтобы не тревожить его, я позволил ему проводить себя в гостиницу, но, как только он удалился, я опять очутился на улице. И у меня были дела...
Я вернулся поздно. Большая черная тень нетерпеливо расхаживала в саду. Это была моя мать -- Жак.
-- Ты хорошо сделал, что пришел, -- сказал он, дрожа от холода. -- Я собирался ехать за тобой в Монпарнасс...
Я рассердился:
-- Ты совсем не доверяешь мне, Жак... Это очень нехорошо... Неужели же ты никогда не изменишь своего отношения ко мне? Неужели никогда не вернешь мне евоего доверия? Клянусь тебе именем всего, что мне дорого, что я вовсе не был там, где ты предполагаешь, что эта женщина умерла для меня, что я не хочу больше видеть ее, что я всецело принадлежу тебе, и что ужасное прошлое, из которого вырвала меня твоя любовь, оставило во мне только угрызения совести... Чем могу я убедить тебя, Жак? О, если бы ты мог заглянуть в мою душу, ты увидел бы, что я не лгу.
Я не помню в точности, что он ответил мне; помню только, что он печально качал головою, точно желая сказать: "Увы, мне самому хотелось бы верить"... И, однако, я тогда говорил совершенно искренно. У меня самого, конечно, не хватилобы мужества бежать от этой женщины, но теперь, когда другой с меня снял постыдную цепь, я почувствовал невыразимое облегчение. Я походил на человека, который решил убить себя угольным чадом и начинает раскаиваться, когда его покинуло уже сознание, и он парализован. Но вдруг приходят соседи, выламывают дверь... Струя живительного воздуха врывается в комнату, и несчастный самоубийца вдыхает его с наслаждением, радуясь жизни и обещая никогда не повторять этого покушения... И я после пяти месяцев нравственного обморока с наслаждением вдыхал чистый, живительный воздух честной жизни и клянусь богом, что мне не хотелось повторять опыт... Этому Жак не хотел верить, и никакие клятвы в мире не могли убедить его в моей искренности... Бедняга! Он столько выстрадал из-за меня!
Мы провели этот первый вечер дома, сидя у камина, как зимою; комната наша была сырая; вечерний туман проникал к нам из сада и пробирал нас до мозга костей. Как приятно смотреть на пылающий огонь в камине, когда на душе невесело... Жак работал, погрузившись в цифры. В его отсутствие торговец железом вздумал сам вести книги, и в результате оказался такой хаос, такая путаница в "приходе и расходе", что требовалось, по меньшей мере, месяц усиленной работы, чтобы привести все в порядок. Понятно, что я был бы рад помочь Жаку в этой работе. Но "голубые мотыльки" ничего не смыслят в арифметике, и после часа, проведенного над толстыми коммерческими книгами с красными линиями и странными иероглифами, я должен был бросить свое перо.
Жак прекрасно справлялся с этой скучной, сухой работой. Наклонив голову над книгами, он спокойно разбирался в самой густой массе цифр, и длинные ряды не пугали его. Иногда он поднимал голову и спрашивал, несколько встревоженный моим долгим молчанием:
-- Ты не скучаешь, Даниель?
Нет, я не скучал, но мне тяжело было смотреть, как Жак работает, и я с горечью думал: "Для чего я, собственно, существую на свете?.. Я не умею ничего делать... Я не плачу трудом за право жить. Я гожусь только для того, чтобы доставлять страдания другим и заставлять плакать глаза, которые любят меня"... При этом я думал о Черных Глазах и с тоской смотрел на деревянный ящичек с позолотой, поставленный Жаком -- быть может, не без умысла -- на плоскую коронку бронзовых часов. Сколько воспоминаний вызывал во мне этот ящичек! Какие красноречивые речи произносил он с высоты своего бронзового пьедестала! "Черные Глаза отдали тебе свое сердце... Что ты сделал с ним? -- спрашивал он. -- Ты отдал его на съедение диким зверям... Белая Кукушка съела его".
"Да, Белая Кукушка съела его!" -- думал я, и, сохраняя слабый луч надежды в глубине души, я старался вызвать к жизни, согреть своим дыханием все радости былого, убитые моей собственной рукой. "Да, Белая Кукушка съела его!"
...Этот длинный, печальный вечер, проведенный у камина в мечтаниях о работе, вполне выражал общий характер предстоявшей нам жизни. Все последующие дни походили на этот вечер... Конечно, мечтал не Жак! Он по целым дням просиживал, не трогаясь, над своими толстыми книгами, погруженный по горло в цифры. А я в это время мечтал, сидя у камина и, помешивая уголья в камине, говорил ящику с позолотой: "Поговорим о Черных Глазах!"... С Жаком нельзя было говорить о них; по той или другой причине он тщательно избегал всякого разговора на эту тему; он даже не произносил имени Пьерота... Но я отводил душу в бесконечных беседах с маленьким ящиком над часами.
Днем, когда Жак был совершенно поглощен своими книгами, я тихонько, как кошка, подкрадывался к дверям и уходил, говоря: "Я сейчас вернусь, Жак". Он никогда не расспрашивал меня о том, куда я иду, но его печальное лицо, тревога, с которой он спрашивал: "Ты уходишь?", ясно показывали мне, что он не особенно доверяет мне. Мысль об этой женщине преследовала его. Он думал: "Если он с ней увидится, все погибло!"
И как знать? Быть может, он был прав. Быть может, если бы я встретил ее, эту чародейку, я опять поддался бы чарам ее золотистых волос и белого рубчика у рта... Но, к счастью, я не видел ее больше. Вероятно, какой-нибудь новый господин "от восьми до десяти" заставил ее забыть Дани-Дана, и я никогда больше не слыхал ни. о ней, ни о Белой Кукушке.
Однажды вечером, возвращаясь из моей таинственной экскурсии, я с криком радости вошел в комнату:
-- Жак!.. Я должен сообщить тебе радостную весть. Я нашел место... Около десяти дней уже я, не говоря тебе ничего, бегаю по городу... Наконец, мне удалось пристроиться... С завтрашнего дня я поступаю надзирателем в пансион Ули, в улице Монмартр, недалеко отсюда... Я буду занят там с семи часов утра до семи вечера... Конечно, я буду весь день вдали от тебя, но я, по крайней мере, буду зарабатывать свой хлеб и, таким образом, буду помогать тебе.
Жак поднял голову и довольно холодно сказал:
-- Действительно, хорошо сделаешь, если будешь помогать мне... Мне одному тяжело... Не знаю, что со мной, но с некоторых пор я чувствую себя совсем развинченным...
Сильный приступ кашля прервал его. Он бросил перо и лег на диван... При виде Жака, неподвижно лежащего на диване, бледного, страшно бледного, я вспомнил ужасный сон. Но видение, с быстротой молнии пронесшееся перед моими глазами, тотчас исчезло... Жак, видя мое встревоженное лицо, поднялся со смехом.
-- Не беспокойся, дружок! Я просто устал... Я слишком много работал в последнее время... Теперь у тебя есть место, и я могу меньше работать. Через недельку я поправлюсь.
Он говорил так непринужденно, с такой веселой улыбкой, что грустные мои предчувствия исчезли, и в течение целого месяца я не слышал более ударов их черных крыльев.
На следующий день я отправился в пансион Ули.
Несмотря на великолепную вывеску, пансион Ули был, собственно, маленькой школой, которую содержала добродушная старушка -- мадам Ули, или "добрый друг", как называли ее дети. В этой школе было около двадцати ребятишек -- совсем маленьких, таких, которые являются в школу с завтраком в корзинке и с высовывающимся из штанов кончиком рубашки. Мадам Ули учила их молитвам, я же посвящал их в тайны азбуки. Кроме того, я следил за ними во время рекреации, во дворе, где было много кур и индейский петух, которого эти маленькие люди ужасно боялись.
Нередко, когда "добрый друг" страдал приступами подагры, я подметал класс -- работа, не совсем подходящая для надзирателя пансиона; но я без отвращения исполнял ее: я был так счастлив, что зарабатывал теперь свой хлеб!.. Вечером, возвращаясь в гостиницу Пилуа, я находил стол накрытым и Жака, ожидавшего меня... После обеда непродолжительная прогулка в саду, затем вечер у камина... Изредка получалось письмо от господина или госпожи Эйсет. В нашей монотонной жизни каждое письмо было настоящим событием. Г-жа Эйсет попрежнему жила у дяди Баптиста. Эйсет попрежнему разъезжал по поручениям Общества Виноделов. Дела шли недурно. Лионские долги были почти уплачены. Через год или два, -- писал Эйсет,-- все будет приведено в порядок, и можно будет подумать о том, как соединить всех членов семьи.
Я был того мнения, что еще до наступления этого времени можно бы выписать в Париж г-жу Эйсет. Она жила бы с нами, в гостинице Пилуа. Но Жак не желал этого.
-- Нет, не теперь, -- говорил он со странным выражением лица. -- Подождем еще немного!
Этот ответ страшно огорчал меня... "Он все еще не доверяет мне, -- думал я. -- Он боится, чтобы я не наделал глупостей, когда будет здесь госпожа Эйсет... Вот почему он хочет ждать..."
Я ошибался... Совершенно иного рода соображения заставляли Жака говорить: "Подождем".