(Le Petit Chose, 1868)

Перевод с французского В. Барбашевой.

Подготовка текста и примечания Т. С. Крыловой.

Печатается по книге: Альфонс Доде, "Избранное", выпущенной издательством "Московский рабочий" в 1955 году.

Часть первая

Глава I. Фабрика

Я родился 13 мая 18... года в одном из городов Лангедока, где, как и во всех южных городах, много солнца, немало пыли, есть монастырь кармелиток и два или три памятника римской эпохи.

Отец мой, господин Эйсет, вел в то время торговлю фуляровыми тканями [тонкая шелковая ткань полотняного переплетения, отличающаяся особой мягкостью] и имел на окраине города большую фабрику, в одном из флигелей которой, в тени платанов, он устроил себе удобное жилище, отделенное от мастерских огромным садом. Там я родился и провел первые, единственно счастливые, годы моей жизни. Моя преисполненная благодарности память сохранила о фабрике, саде и платанах неизгладимое воспоминание, и когда, после того как мы разорились, мне пришлось с ними расстаться, я грустил по ним, как по живым существам.

Начиная свое повествование, я должен сказать, что мое рождение не принесло счастья дому Эйсет. Старая Анну, наша кухарка, часто рассказывала мне впоследствии, что мой отец, бывший в то время в отъезде, получил одновременно два известия: о моем появлении на свет и об исчезновении одного из своих марсельских клиентов, увезшего с собой более сорока тысяч, франков его денег. Господин Эйсет, в одно и то же время и счастливый и убитый горем, не знал, плакать ли ему об исчезновении своего марсельского клиента, или смеяться, радуясь появлению на свет маленького Даниэля... Вам нужно было плакать, мой добрый господин Эйсет, плакать о том и о другом!

Я действительно был несчастной звездой моих родителей. С самого дня моего рождения на них со всех сторон стали сыпаться невероятные несчастья. Сначала этот марсельский клиент, потом два пожара на фабрике в течение одного года, потом стачка навивальщиц, потом наша ссора с дядей Батистом, затем разорительный для нас судебный процесс с поставщиками красок и, наконец, революция 18... [речь идет о французской революции 1848 года] которая нанесла нам последний удар.

С этих пор фабрика зачахла и мастерские мало-помалу опустели: каждую неделю убавляли по одному ткацкому станку; каждый месяц один из набивных станков переставал работать. Тяжело было видеть, как жизнь уходила из нашего дома, точно из больного организма, -- медленно, каждый день понемножку. Сначала перестали работать в помещениях второго этажа, потом опустели мастерские на заднем дворе. Так продолжалось два года. В течение двух лет фабрика медленно умирала. Наконец настал день, когда уже не явился ни один рабочий; фабричный колокол умолк; колеса колодца перестали скрипеть; вода в больших чанах, в которых промывали ткани, застыла в неподвижности; и скоро на всей фабрике не осталось никого, кроме господина и госпожи Эйсет, старой Анну, моего брата Жака и меня, да там, на заднем дворе, оставался еще для охраны мастерских привратник Коломб и его сынишка, по прозванию "Рыжик".

Все было кончено. Мы разорились.

Мне было тогда шесть или семь лет. Я рос очень хилым, болезненным мальчиком, и мои родители не хотели отдавать меня в школу. Моя мать научила меня только чтению и письму, нескольким испанским словам и двум-трем ариям на гитаре, создавшим мне среди домашних славу "чудо-ребенка". При такой системе воспитания я почти никогда не выходил с фабрики и мог наблюдать во всех подробностях агонию дома Эйсет. Должен признаться, что это зрелище оставляло меня холодным, и я даже находил в нашем разорении ту приятную сторону, что мог теперь бегать и прыгать в любое время по всей фабрике, что раньше, когда она работала, разрешалось только по воскресеньям. Я с важностью говорил Рыжику: "Фабрика теперь моя; мне её дали для игры". И маленький Рыжик верил мне. Он верил всему, что я говорил ему, этот глупец!

Но не все члены нашей семьи так легко отнеслись к разорению. Господина Эйсета оно страшно озлобило. Он вообще был очень вспыльчив, несдержан, любил метать громы и молнии; прекраснейший в сущности человек, он порой давал волю рукам и, обладая зычным голосом, испытывал непреодолимую потребность заставлять трепетать всех окружающих. Несчастье не сломило его, а только раздражило. С утра до вечера он кипел негодованием и, не зная, на кого бы его излить, обрушивался на все и на всех: на солнце, на мистраль [в южной Франции холодный северный или северо-западный ветер], на Жака, на старую Анну, на революцию... О! На революцию в особенности! Послушав моего отца, вы поклялись бы, что нас разорила именно революция 18..., что она была направлена специально против нас. И уж можете мне поверить, что этим революционерам порядком доставалось в доме Эйсет. Чего только ни говорилось у нас об этих господах! Даже и теперь, всякий раз, когда старый папа Эйсет (да сохранит его мне господь!) чувствует приближение приступа подагры, -- он с трудом укладывается на свою кушетку, и мы слышим, как он кряхтит: "Ох, уж эти революционеры!.."

В то время, о котором я рассказываю, у Эйсета еще не было подагры, но горе от сознания, что он разорен, сделало его таким свирепым, что к нему никто не смел подступиться. В течение двух недель пришлось дважды пускать, ему кровь. Вблизи него все умолкали; его боялись. За столом мы шепотом просили хлеба. При нем не смели даже плакать. Зато стоило ему только куда-нибудь уйти, как по всему дому раздавались рыдания: моя мать, старая Анну, мой брат Жак и даже старший брат, аббат, если ему случалось в это время быть у нас, -- все принимали в этом участие. Мать плакала, думая о несчастьях, постигших Эйсетов; аббат и старая Анну плакали, глядя на слезы госпожи Зйсет, а Жак, еще слишком юный, чтобы понять наши несчастья (он был только на два года старше меня), плакал в силу присущей ему потребности плакать, -- ради удовольствия.

Странный ребенок был мой брат Жак. Вот уж кто действительно обладал даром слез! Сколько я его помню, я всегда видел его с красными глазами и мокрыми от слез щеками. Утром, днем, вечером, ночью, в классе, дома, на прогулках -- он плакал везде, плакал беспрерывно. Когда его спрашивали: "Что с тобой?", он отвечал, рыдая: "Ничего". И удивительнее всего то, что с ним, действительно, ничего не было. Он плакал так же, как другие сморкаются, только чаще, вот и все. Порой Эйсет, выведенный из себя, говорил матери: "Этот ребенок просто смешон! Посмотри на него... точно река!" На что госпожа Эйсет кротко отвечала: "Что делать, мой друг! С годами это пройдет; в его возрасте я была такой же". Но время шло, Жак рос, и рос даже очень сильно, но "это" не проходило. Наоборот, удивительная способность этого странного мальчика беспричинно проливать потоки слез с каждым днем все развивалась. В этом отношении разорение наших родителей было для него большой удачей... Вот уж когда он мог позволить себе рыдать в свое удовольствие целыми днями, зная, что никто его не спросит: "Что с тобой?"

В общем, для Жака так же, как и для меня, наше разорение имело свою хорошую сторону.

Я был по-настоящему счастлив. Никто не обращал на меня внимания, и, пользуясь этим, я целыми днями играл с Рыжиком в опустевших мастерских, где наши шаги раздавались гулко, как в церкви, или в больших заброшенных дворах, поросших травой. Этот Рыжик, сын привратника Коломба, был толстый двенадцатилетний мальчик, сильный, как бык, преданный, как собака, и глупый, как гусь. Он обращал на себя всеобщее внимание своими огненно-красными волосами, которым и был обязан своим прозвищем: "Рыжик". Должен, однако, сказать, что для меня он не был Рыжиком; для меня он был поочередно то моим верным Пятницей, то целым племенем дикарей, то взбунтовавшимся экипажем судна, -- словом, всем, чем только угодно. Да и я сам тоже не был Даниэлем Эйсетом. Я был тем удивительным, покрытым звериными шкурами человеком, о приключениях которого я узнал из подаренной мне книжки. Я был самим Робинзоном Крузо. Восхитительная иллюзия! По вечерам, после ужина, Я перечитывал своего "Робинзона", заучивал эту историю наизусть, а днем изображал с увлечением, со страстью и все, что меня окружало, вводил в свою игру. Фабрика была для меня уже не фабрикой: она была моим пустынным -- абсолютно пустынным! -- островом; бассейны исполняли роль океана, сад был девственным лесом. В платанах жило множество кузнечиков, и они тоже принимали участие в представлении, сами того не подозревая.

Рыжик тоже не отдавал себе отчета в важности исполняемой им роли, и, если бы его спросили, кто такой был этот Робинзон, он очень затруднился бы на это ответить. Тем не менее, он прекрасно справлялся со своей задачей, и другого такого подражателя реву дикарей трудно было бы найти. Где он этому научился -- не знаю. Знаю только, что страшный рев, который он извлекал из глубины своего горла, потрясая при этом своей рыжей гривой, заставил бы содрогнуться самых храбрых. Даже у меня, Робинзона, порой замирало сердце, и я не мог удержатся, чтобы не прошептать: "Не так громко, Рыжик! Мне страшно!".

Но если Рыжик так искусно подражал крикам дикарей, то еще лучше он умел повторять бранные слова уличных мальчишек, клясться и божиться, как они. Играя с ним, я тоже всему этому научился, и однажды, за столом, при всех, сам не знаю как, у меня с языка сорвалось страшное ругательство. Все оцепенели. "Кто выучил тебя этому?! Где ты это слышал?!!" Целое событие. Господин Эйсет немедленно предложил отдать меня в исправительное заведение; мой старший брат, аббат, сказал, что прежде всего меня надо послать на исповедь, так как я уже достаточно сознательный мальчик. И меня повели на исповедь... Дело было нешуточное. Надо было извлечь из всех уголков своей совести целую кучу старых грехов, валявшихся там в течение семи лет. Я две ночи не спал, думая об этих проклятых грехах! Их набралась целая охапка! Сверху я положил самые маленькие, но все равно, -- другие все-таки были видны, и, когда, стоя на коленях в маленькой обшитой дубом исповедальне, мне пришлось все это выкладывать священнику-францисканцу, я думал, что умру от страха и стыда...

Все было кончено: я больше не хотел играть с Рыжиком. Я знал теперь, -- св. Павел, сказал, а священник-францисканец повторил мне это, -- что дьявол вечно бродит вокруг нас, точно лев -- "quaerens quern devoret" [Ища, кого бы пожрать (лат.)]. О, это quaerens quern devoret, какое впечатление оно произвело на меня!.. Я узнал также, что этот интриган Люцифер [в христианской мифологии -- сатана, падший ангел, повелитель ада] принимает по желанию самые различные образы для того, чтобы искушать нас, и я не мог отделаться от мысли, что он принял облик Рыжика для того, чтобы выучить меня богохульствовать! Вот почему моей первой заботой по возвращении на фабрику было предупредить Пятницу, что с этих пор ему надлежало сидеть у себя дома. Бедный Пятница! Это приказание разрывало ему сердце, но он безропотно подчинился. Иногда я видел его грустно стоящим у дверей сторожки, неподалеку от мастерских: заметив, что я смотрю на него, бедняга, чтобы тронуть меня, испускал самый страшный рев, потрясая своей огненно-рыжей гривой. Но чем громче он рычал, тем больше я сторонился его. Мне казалось, что он похож на этого знаменитого льва -- quaerens. "Уходи! Мне страшно смотреть на тебя!" -- кричал я ему.

В течение нескольких дней Рыжик упрямо продолжал реветь и рычать, пока, наконец, его отец, которому надоели дома все эти крики, не отправил его рычать к мастеру, и с тех пор я его больше не видел.

Но мое увлечение Робинзоном не охладевало ни на минуту. Как раз около того времени моему дяде Батисту надоел почему-то его попугай, и он отдал его мне. Этот попугай заменил мне Пятницу. Я поместил его в красивой клетке, в глубине моей зимней резиденции, и чувствовал себя более чем когда-либо Робинзоном Крузо, проводя целые дни с глазу на глаз с этим интересным представителем царства пернатых и заставляя его произносить: "Робинзон! Бедный мой Робинзон!" Но, представьте себе, что этот попугай, которого дядя Батист отдал мне, чтобы избавиться от его несмолкаемой болтовни, сделавшись моей собственностью, упрямо отказывался говорить и не только не произносил: "Бедный мой Робинзон!", но вообще ничего не говорил. Я не мог добиться от него ни одного слова! Но, несмотря на это, я его любил и очень о нем заботился.

Так мы жили, я и мой попугай, в полнейшем уединении, до того утра, когда произошло нечто совершенно необыкновенное. В этот день я рано покинул свою хижину и, вооруженный до зубов, отправился обследовать остров... Вдруг я увидел вдали группу из трех или четырех человек, двигавшихся по направлению ко мне, причем все они очень громко разговаривали и энергично жестикулировали. Боже праведный! Люди на моем острове! Я едва успел броситься за олеандровый куст, -- ползком на животе. Они прошли мимо, не заметив меня. Мне показалось, что я узнал голос привратника Коломба, и это меня немного успокоило; но все равно, как только они удалились, я вышел из своей засады и, держась от них на почтительном расстоянии, последовал за ними, чтобы посмотреть, что из всего этого выйдет...

Незнакомцы оставались на моем острове очень долго... Они исходили его вдоль и поперек и осмотрели во всех подробностях. Я видел, как они входили в мои гроты и тросточками измеряли глубину моих океанов. По временам они останавливались и покачивали головой. Я больше всего боялся, как бы они не открыли моих убежищ... Что бы со мной тогда было, о боже! К счастью, этого не случилось, и через какие-нибудь полчаса эти люди наконец ушли, не подозревая того, что этот остров был обитаем. Как только они удалились, я заперся в одной из своих хижин и в течение дня не раз спрашивал себя, кто же были эти люди и для чего она приходили?

Увы, я очень скоро узнал это.

Вечером, за ужином господин Эйсет торжественно объявил нам, что фабрика продана и что через месяц мы всей семьей переедем в Лион, где и будем жить.

Это было страшным ударом для меня. Мне показалось, что рушится небо... Фабрика продана!.. Ну, а как же мой остров, мои гроты, мои хижины?!

Увы, господин Эйсет продал все: и остров, и гроты, и хижины... Приходилось расстаться со всем этим. Боже, как я плакал!..

В течение месяца, в то время как дома укладывали большие зеркала и посуду, я в полном одиночестве уныло бродил по моей милой фабрике. Мне было не до игры. Нет, нет!! Я заходил во все свои любимые уголки и, глядя на окружавшие меня предметы, беседовал с ними, как с живыми существами... Я говорил платанам: "Прощайте, дорогие друзья!" и бассейнам: "Конечно, мы не увидимся больше". В глубине двора росло большое гранатовое дерево; его красивые пунцовые цветы распускались на солнце... Рыдая, я сказал ему: "Дай мне один из твоих цветков". И я взял у него цветок и спрятал его у себя на груди на память о нем. Я был очень несчастен.

Но в постигшем меня горе я находил и некоторое утешение: меня занимала мысль о путешествии на пароходе и радовало позволение взять попугая с собой. Я говорил себе, что Робинзон покинул свой остров почти при таких же условиях, и это придавало мне мужество.

Наконец наступил день отъезда. Господин Эйсет уже около недели жил в Лионе. Он уехал раньше с большим багажом. Я отправился с Жаком, с матерью и со старой Анну. Старший брат, аббат, не переезжал с нами в Лион, но он проводил нас до Бокэрского дилижанса. Провожал нас также и привратник Коломб. Он шел впереди всех, подталкивая перед собой громадную тачку, нагруженную вещами. За ним следовал мой брат, аббат, под руку с госпожой Эйсет.

Мой бедный аббат! Мне не суждено было более увидеть его.

Старая Анну шла за ними, вооруженная огромным своим зонтиком, держа за руку Жака. Он был очень рад переезду в Лион, но это не мешало ему всю дорогу заливаться слезами. В хвосте колонны важно выступал Даниэль Эйсет, неся в руках клетку с попугаем и оборачиваясь на каждом шагу, чтобы взглянуть на свою милую фабрику.

По мере того как караван удалялся, гранатовое дерево вытягивалось изо всех сил, чтобы посмотреть ему вслед через высокую стену, окружавшую сад... В знак прощанья платаны шевелили своими ветвями. Растроганный Даниэль Эйсет посылал им всем поцелуи -- посылал украдкой, кончиками пальцев.

Я покинул свой остров 30 сентября 18... года.

Глава II. Тараканы

О, впечатления детства! Какую неизгладимую память оставили вы в моей душе! Мне кажется, что это путешествие по Роне было только вчера. Я как сейчас вижу пароход, пассажиров, пароходную команду; слышу шум колес и свисток машины... Фамилия капитана была Женьес, старшего повара -- Монтелимар. Такие вещи не забываются!

Переезд длился три дня. Все эти три дня я провел на палубе, спускаясь вниз только для того, чтобы есть и спать. Все остальное время я проводил на носу парохода, около якоря. Там висел большой колокол, который звонил, когда мы входили в какую-нибудь гавань; я ставил клетку с попугаем у ног и смотрел. Рона была так широка, что только с трудом можно было разглядеть ее берега. Но мне хотелось, чтобы она была еще шире, чтобы она называлась морем! Небо сияло; вода в реке была совсем зеленая; большие барки плыли вниз по течению; судовщики, сидя верхом на мулах, с песнями переправлялись через реку вброд, совсем близко от нас. По временам пароход проплывал мимо какого-нибудь тенистого острова, густо заросшего тростником и ивами. "О! пустынный остров!" -- восклицал я мысленно, пожирая его глазами...

К концу третьего дня мне показалось, что начинается буря? небо внезапно потемнело, густой туман повис над рекой; на носу парохода зажгли большой фонарь. Признаюсь, все эти симптомы меня взволновали. Но как раз в эту минуту кто-то произнес около меня: "Вот и Лион", и одновременно с этим загудел большой колокол. Мы приехали в Лион.

Вдали, в тумане мерцали огни на обоих берегах реки. Мы проплыли сначала под одним мостом, потом под другим, и всякий раз при этом огромная труба парохода сгибалась вдвое и извергала клубы черного дыма, вызывавшего кашель... На палубе поднялась страшная суматоха. Пассажиры разыскивали свои чемоданы, матросы ругались, выкатывая в темноте бочонки. Шел дождь...

Я поспешил разыскать мать, Жака и старую Анну, которые были на другом конце парохода, и скоро мы все четверо, прижавшись друг к другу, стояли под громадным зонтиком Анну, в то время как пароход медленно двигался вдоль набережной. Вскоре началась высадка пассажиров на берег.

Право, если бы господин Эйсет не пришел встретить нас, мне кажется, мы никогда не выбрались бы оттуда. Он разыскивал нас ощупью в темноте. "Кто здесь? Кто здесь?" -- кричал он. "Друзья", -- отвечали мы на этот знакомый возглас, отвечали все четверо сразу с чувством невыразимого облегчения и счастья. Господин Эйсет наскоро расцеловал нас, взял меня с Жаком за руки, сказал женщинам: "Следуйте за мной!", и мы двинулись в путь!.. О, это был настоящий мужчина!

Мы пробирались с трудом; ночь уже наступала; на палубе было скользко; на каждом шагу приходилось наталкиваться на какие-то ящики... Вдруг с конца парохода до нас донесся пронзительный жалобный голос: "Робинзон! Робинзон!"

-- Ах, боже мой! -- воскликнул я, пытаясь высвободить свою руку из руки отца: но он, думая, что я поскользнулся, только еще крепче сжал мои пальцы.

Опять раздался тот же голос, звучавший теперь еще пронзительнее, еще жалобнее: "Робинзон! Бедный мой Робинзон!" Я сделал новую попытку высвободить руку; "Мой попугай, -- кричал я, -- мой попугай!"

-- Как, теперь он говорит? -- спросил Жак. Говорит ли он? Странный вопрос! Его было слышно за целую милю... Растерявшись, я забыл его там, на самом конце парохода, около якоря, и он звал меня теперь оттуда, кричал изо всех сил: "Робинзон! Робинзон! Бедный мой Робинзон!"

К несчастью, мы были далеко, капитан Женьес кричал: "Торопитесь!"...

-- Мы придем за ним завтра, -- сказал Эйсет, -- на пароходах ничего не пропадает.

И, несмотря на мои слезы, он увлек меня с собой. Увы! На следующий день послали за попугаем, но уже не нашли его... Можете себе представить мое отчаяние... Ни Пятницы, ни попугая! Без них не могло быть и самого Робинзона! Да и мыслимо ли, даже при самом большом желании, создать пустынный остров на четвертом этаже грязного и сырого дома на улице Лантерн?

О, этот ужасный дом!! Всю жизнь я буду его помнить: грязная, скользкая лестница, двор, похожий на колодец, привратник -- он же сапожник, -- расположившийся со своими инструментами у самой водопроводной трубы... Все это было отвратительно...

В первый же вечер нашего приезда старая Анну, устраиваясь в кухне, закричала вдруг отчаянным голосом:

-- Тараканы! Тараканы!!

Мы все сбежались. Какое зрелище представилось нам!.. Кухня была полным-полна этих отвратительных насекомых. Они были повсюду: на стенах, в ящиках, на камине, в буфете... Нельзя было сделать ни шага, чтобы не наступить на них. Фу!.. Анну многих уже раздавила, но чем больше она их уничтожала, тем больше их прибывало. Они являлись из отверстия водопроводной трубы; отверстие это заткнули, но на следующий вечер они снова явились неизвестно откуда. Специально для их истребления пришлось завести кошку, и теперь каждую ночь в кухне происходила ужасающая бойня.

Эти тараканы заставили меня возненавидеть Лион с первого же вечера нашего приезда. На следующий день было ещё хуже... Пришлось освоиться с новыми обычаями, изменить часы завтраков и обедов... Булки имели здесь другую форму, чем у нас, и их называли "венками". Вот уж действительно название!

В мясных лавках всякий раз, когда Анну просила, чтобы ей дали карбонад, мясник смеялся ей в лицо; он не знал, что такое карбонад, этот дикарь!.. До чего все это раздражало меня!

По воскресеньям, чтобы немного развлечься, мы, всей семьей, вооружившись дождевыми зонтиками, отправлялись гулять по набережным Роны. Инстинктивно мы всегда двигались по направлению к югу, к Перрашу. "Мне кажется, что мы здесь ближе к нашим краям", -- говорила моя мать, тосковавшая еще больше, чем я... Эти семейные прогулки были довольно унылы. Господин Эйсет ворчал, Жак все время плакал, а я по обыкновению шел позади всех; не знаю почему, но я стыдился показываться на улице, -- вероятно, потому, что мы были бедны.

Через месяц Анну заболела. Туманы ее убивали. Пришлось отправить ее на юг. Эта бедняжка, страстно любившая мою мать, не хотела расставаться с нами. Она умоляла, чтобы мы ее не отсылали, обещала не умирать. Пришлось насильно усадить ее на пароход. Очутившись на юге, она с горя вышла там замуж.

После отъезда Анну другой прислуги в дом не взяли, и это казалось мне верхом несчастья. Жена привратника исполняла самую тяжелую работу, а моя мать обжигала у плиты свои прелестные белые руки, которые я так любил целовать. Закупки же делал Жак. Ему давали в руки большую корзину и говорили: "Купишь то-то и то-то". Он покупал все очень хорошо, но, разумеется, всегда при этом плакал.

Бедный Жак! Он тоже не был счастлив. Господин Эйсет, видя его вечно в слезах, невзлюбил его и щедро угощал тумаками... То и дело слышалось: "Жак, ты осел! Жак, ты дурак!" Дело в том, что в присутствии отца Жак совершенно терялся, и усилия, которые он делал, чтобы удержать слезы, безобразили его. Страх делал его глупым. Господин Эйсет был его злым роком. Вот послушайте хотя бы историю с кувшином.

Однажды вечером, садясь за стол, заметили, что в доме не было ни капли воды.

-- Если хотите, я схожу за водой, -- предлагает услужливый Жак. И с этими словами он берет кувшин, большой фаянсовый кувшин.

Господин Эйсет пожимает плечами.

-- Если пойдет Жак, -- говорит он, -- кувшин будет непременно разбит.

-- Слышишь, Жак, -- говорит своим кротким голосом госпожа Эйсет. -- Смотри, не разбей его, будь осторожен.

Господин Эйсет продолжает:

-- Ты можешь сколько угодно повторять ему, чтобы он его не разбил, -- все равно он его разобьет.

Тут раздается плачущий голос Жака:

-- Но почему же вы непременно хотите, чтобы я его разбил?

-- Я не хочу, чтобы ты его разбил, я говорю только, что ты его разобьешь, -- отвечает Эйсет тоном, не допускающим возражений.

Жак не возражает. Дрожащей рукой он берет кувшин и стремительно уходит с таким видом, точно хочет сказать:

"А! я его разобью?!! Ну, посмотрим!"

Проходит пять минут, десять минут... Жака все нет... Госпожа Эйсет начинает беспокоиться.

-- Только бы с ним чего не случилось!

-- Черт побери! Что же может с ним случиться? -- говорит ворчливо Эйсет. -- Разбил кувшин и боится вернуться домой.

Но, произнеся эти слова сердитым тоном, господин Эйсет, добрейший в мире человек, встает из-за стола и подходит к двери, чтобы посмотреть, что сталось с Жаком. Ему не нужно идти далеко. Жак стоит на площадке лестницы перед самой дверью, с пустыми руками, безмолвный, окаменевший от страха. При виде отца он бледнеет и слабым, надрывающим душу голосом произносит: "Я разбил его!.."

Да, он его разбил!..

В архивах дома Эйсет эпизод этот называется "Историей с кувшином".

Через два месяца после нашего переезда в Лион родители стали подумывать о нашем образовании. Отец охотно отдал бы нас в коллеж, но это должно было стоить чересчур дорого. "А не послать ли их нам в церковную школу? -- предложила госпожа Эйсет. -- Детям там как будто хорошо". Эта мысль понравилась отцу, и так как ближайшей к нам церковью была церковь Сен-Низье, то нас и отдали в церковную школу Сен-Низье.

Это была очень весёлая школа! Вместо того чтобы набивать нам головы греческими и латинскими словами, как в других учебных заведениях, нас учили служить заобедней, петь антифоны [церковное пение, при котором хор разделяется на две группы, поющие попеременно], класть земные поклоны и красиво кадить, что, собственно, очень нелегко. Правда, иногда несколько часов посвящалось склонениям и сокращенной священной и всеобщей истории, но все это были лишь побочные занятия. На первом месте стояло обучение церковной службе. Раза два в неделю, не реже, аббат Мику торжественно объявлял нам между двумя понюшками табаку: "Завтра, господа, утренние уроки отменяются, мы на похоронах".

На похоронах! Какое счастье! Кроме того, бывали еще крестины, свадьбы, приезд в школу его преосвященства, причащение больного. О, это предсмертное причастие! Как гордились те из нас, кто участвовал в перенесении св. чаши!.. Священник шел под красным бархатным балдахином, неся в руках чашу со св. дарами. Двое маленьких певчих поддерживали балдахин, двое других шли по обеим сторонам с большими золочеными фонарями в руках. Пятый шел впереди, размахивая трещоткой. Обычно это было моей обязанностью. По пути следования св. даров мужчины снимали шляпы, женщины крестились. Когда проходили мимо гауптвахты, часовой кричал: "Под ружье!" Солдаты сбегались и выстраивались. "На караул!" -- командовал офицер... Ружья бряцали, барабаны били... Я трижды потрясал своей трещоткой, как при Sanctus'e [молитва в католическом богослужении], и мы двигались дальше.

Да, это была веселая школа! У каждого из нас хранилось в маленьком шкафчике полное облачение церковного служителя: черная с длинным шлейфом ряса, пелерина, стихарь с широкими туго накрахмаленными рукавами, черные шелковые чулки, две камилавки -- одна суконная, другая бархатная -- и брыжжи, обшитые мелкими белыми бусами, -- словом, все, что требовалось.

Костюм этот был мне, по-видимому, к лицу. "Он в нем такой милашка", -- говорила госпожа Эйсет.

К несчастью, я был очень мал ростом, и это приводило меня в отчаяние. Представьте себе, что, даже приподнявшись на цыпочки, я был не выше белых чулок Калюффа, нашего швейцара; к тому же, я был очень тщедушен... Однажды за обедней, перенося евангелие с одного места на другое, я упал под тяжестью этой книги и растянулся на ступеньках алтаря. Аналой сломался, служба была прервана. Это было в троицын день. Какой скандал!.. Но, помимо этих незначительных неудобств, сопряженных с моим маленьким ростом, я был очень доволен своей судьбой, и часто, ложась вечером спать, мы с Жаком говорили друг другу: "А ведь это очень веселая школа!" К несчастью, нам недолго пришлось пробыть там: друг нашей семьи, ректор одного из южных университетов, написал моему отцу, что если он хочет получить стипендию для одного из своих сыновей в Лионском коллеже, то это можно будет устроить.

-- Мы поместим туда Даниэля, -- сказал господин Эйсет.

-- А Жак? -- спросила мать.

-- Жак? Я оставлю его при себе. Он будет моим помощником. Тем более, что я замечаю в нем склонность к торговле. Мы сделаем из него коммерсанта.

Совершенно не понимаю, на каком основании господин Эйсет решил, что Жак имеет пристрастие к торговле?! В те времена бедный мальчик имел только одно пристрастие -- к слезам, и если бы его спросили...

Но его, как и меня, не спросили ни о чем.

Когда я пришел в коллеж, мне прежде всего бросилось в глаза то, что среди учеников я был единственный в блузе. В Лионе дети богатых людей в блузах не ходят. Их носят одни только уличные мальчишки. На мне же была простенькая клетчатая блузка, сшитая еще во время моего пребывания на фабрике. Значит, у меня был вид уличного мальчишки... При моем появлении в классе ученики захихикали: "Смотрите! Он в блузе!!". Учитель скорчил гримасу, и с этого момента он невзлюбил меня. Он говорил со мною каким-то пренебрежительным тоном, никогда не называя меня по имени: "Эй, вот вы там... малыш..." А между тем я раз двадцать повторял ему, что меня зовут Даниэлем Эй-се-том... В конце концов мои товарищи тоже стали называть меня "Малышом", и это прозвище так и осталось за мной. Проклятая блуза!

Но не одна только блуза отличала меня от других детей... У всех у них были красивые сумки из желтой кожи, чернильницы из душистого букса, тетради в толстых переплетах. Книги у них были новенькие, с примечаниями внизу страниц, а у меня старые, подержанные, купленные у букинистов, покрытые плесенью, пахнувшие гнилью; корешки были всегда разорваны, и порой в них не хватало многих страниц. Жак старательно переплетал их с помощью картона и клейстера, но последним он чересчур злоупотреблял, отчего все они отвратительно пахли. Он смастерил мне также сумку с бесчисленными отделениями, очень удобную, но опять-таки злоупотребил клеем. Потребность клеить и переплетать превратилась у Жака в какую-то манию, как и его привычка плакать. Перед нашей печкой всегда красовалось множество маленьких горшочков с клеем, и, как только ему удавалось убежать из магазина, он клеил и переплетал. В остальное время он разносил по городу пакеты, писал под диктовку, ходил за провизией, словом, занимался "коммерцией".

А я... я скоро понял, что если вы стипендиат, носите блузу и называетесь "Малышом", то вам нужно работать вдвое больше, чем другим, для того чтобы с ними сравняться. И Малыш действительно мужественно принялся за работу.

Молодец Малыш! Я вижу его зимой в нетопленной комнате, сидящим с закутанными в одеяло ногами за рабочим столом. На дворе мелкий снег бьет по стеклам окон; из магазина доносится голос господина Эйсета, диктующего:

"Я получил ваше почтенное письмо от 8-го этого месяца".

И слезливый голос Жака, повторяющий:

"Я получил ваше почтенное письмо от 8-го этого месяца".

Иногда дверь тихонько отворялась, и в комнату входила госпожа Эйсет. Она на цыпочках подходила к Малышу. Тсс!..

-- Работаешь? -- спрашивала она вполголоса.

-- Да, мама.

-- Тебе не холодно?

-- О, нет!

Малыш лгал: ему было очень холодно. Тогда госпожа Эйсет садилась около него со своим вязаньем и сидела так часами, считая шепотом петли и по временам глубоко вздыхая.

Бедная госпожа Эйсет! Она постоянно думала о своих родных краях, которые не надеялась больше увидеть. Увы! На свое и на наше несчастье, ей суждено было очень скоро увидеть их...

Глава III. Он умер, молитесь за него!

Это было в понедельник, в июле месяце.

Выйдя из коллежа, я дал соблазнить себя игрой в горелки, а когда решился, наконец, пойти домой, то оказалось, что час был гораздо более поздний, чем я предполагал. Всю дорогу, от площади Терро до улицы Лантерн, я бежал, не останавливаясь, с книгами за поясом и шапкой в зубах. Но так как я страшно боялся отца, то на лестнице остановился на минуту передохнуть и придумать какую-нибудь историю, чтобы оправдать мое опоздание. Затем я храбро позвонил.

Дверь мне отворил сам господин Эйсет.

-- Как ты поздно! -- сказал он.

Дрожа от страха, я начал выкладывать свою ложь, но он не дал мне кончить и, прижав меня к груди, молча поцеловал долгим поцелуем.

Я ожидал по меньшей мере строжайшего выговора, а потому такая встреча меня удивила. Первой моей мыслью было, что у нас обедает священник из церкви Сен-Низье, так как я по опыту знал, что в такие дни меня никогда не бранили. Но, войдя в столовую, я увидел, что ошибся. На столе было только два прибора: мой и отца.

-- А мама? А Жак? -- спросил я с удивлением.

-- Мама и Жак уехали, Даниэль. Твой брат, аббат, очень болен, -- сказал Эйсет непривычно мягким для него голосом.

Но, заметив, что я побледнел, он, чтобы успокоить меня, прибавил почти весело:

-- Это я только так сказал очень болен; в действительности же нам сообщили только, что он в постели. Но ведь ты знаешь свою мать? Она захотела непременно к нему поехать, и я дал ей в провожатые Жака... В общем, ничего серьезного... А потому садись и будем есть, я умираю от голода.

Я молча сел за стол, но сердце мое сжималось, и я с большим трудом удерживался от слез при мысли, что мой старший брат, аббат, очень болен. Мы грустно по-обедали, сидя друг против друга и не говоря ни слова, отец ел быстро, пил большими глотками, потом внезапно останавливался и о чем-то задумывался... Я же сидел неподвижно на конце стола, точно оцепенев от горя. Я вспоминал все те интересные истории, которые рассказывал мне аббат, когда приезжал к нам на фабрику... Видел, как он отважно приподнимал свою рясу, чтобы перепрыгнуть через бассейн... Мне вспоминалась также его первая обедня, на которой присутствовала вся наша семья. Как он был красив, когда, повернувшись к нам лицом и воздев руки, произносил: "Dominus vobiscum" [Господь да пребудет c вами (лат.)] таким мягким голосом, что госпожа Эйсет плакала от радости!.. И я себе представлял его теперь лежащего в постели, больного, -- да, очень больного, я это чувствовал. И что еще больше усиливало мое огорчение, это -- угрызения совести, внутренний голос, твердивший мне: "Бог тебя наказывает. Это твоя вина! Нужно было прямо из коллежа идти домой. Не следовало лгать". И, полный страха при мысли, что бог, чтобы наказать меня, пошлет смерть брату, я в отчаянии говорил про себя: "Я никогда, никогда не буду больше после школы играть в горелки".

После обеда зажгли лампу. Надвигался вечер. Господин Эйсет разложил на скатерти среди остатков десерта свои толстые конторские книги и вслух проверял счета. Кошка Финэ, истребительница тараканов, грустно мяукая, бродила вокруг стола... Я открыл окно и облокотился на подоконник...

Уже совсем стемнело. Было душно... Слышно было, как внизу люди смеялись и болтали, стоя у дверей своих домов; издалека, с форта Луаяс слабо доносился барабанный бой... Прошло несколько минут. Я не двигался с места и, глядя куда-то в темноту, предавался грустным мыслям, как вдруг резкий звонок оторвал меня от окна. Я с ужасом: взглянул на отца, и мне показалось, что на его лице промелькнуло выражение такого же мучительного волнения и страха, какие охватили в эту минуту меня. Этот звонок испугал и его.

-- Звонят!.. -- сказал он мне почти шепотом.

-- Останьтесь, папа! Я отворю сам... И я бросился к двери.

На пороге стоял какой-то человек. Я с трудом разглядел его в темноте. Он протягивал мне что-то, чего я не решался взять...

-- Телеграмма! -- сказал он.

-- Телеграмма? Боже! Что это значит?..

Я взял ее, дрожа от волнения, и собирался уже захлопнуть дверь, но мужчина придержал ее ногой и холодно сказал:

-- Нужно расписаться.

Расписаться! Я этого не знал. Это была первая телеграмма в моей жизни.

-- Кто это там, Даниэль? -- закричал господин Эйсет дрожащим голосом.

-- Так... нищий, -- ответил я и, сделав человеку знак подождать меня, побежал в свою комнату, ощупью обмакнул перо в чернильницу и вернулся обратно.

-- Распишись вот здесь, -- сказал почтальон. Дрожащей рукой, при свете горевших на лестнице ламп, Малыш расписался; потом запер дверь и вошёл в столовую, спрятав телеграмму под блузу.

Да, я спрятал тебя под блузой, тебя, вестницу несчастья! Я не хотел, чтобы господин Эйсет увидел тебя, так как заранее знал, что ты принесла нам что-то страшное, и потому, когда я потом распечатал тебя, ты не сказала мне ничего нового. Слышишь, телеграмма?! Ты не сказала мне ничего такого, чего мое сердце не угадало заранее...

-- Это был нищий? -- спросил отец, пристально глядя на меня.

-- Да, нищий, -- ответил я не краснея.

И, чтобы рассеять его подозрения, снова занял мое место у окна.

Я просидел так некоторое время, не произнося ни слова, не двигаясь, прижимая к груди эту бумажку, которая меня жгла.

Я старался хладнокровно рассуждать, успокаивал себя, говоря: "Как знать? Может быть, это добрая весть. Может быть, пишут, что он выздоровел..." Но в глубине души, я ясно чувствовал, что это неправда, что я лгал себе самому, что телеграмма не сообщит нам о выздоровлении брата.

Наконец я решился пойти в свою комнату, чтобы узнать всю правду. Не спеша, медленными шагами вышел я из столовой, но, очутившись у себя, с лихорадочной поспешностью бросился зажигать лампу. Как дрожали мои руки, распечатывая эту вестницу смерти, и какими жгучими слезами обливал я ее, когда, наконец, распечатал!!

Я двадцать раз перечел ее в надежде, что ошибся, -- но, увы! Сколько я ее ни перечитывал и ни переворачивал, ища в ней какого-то иного смысла, я не мог заставить ее сказать ничего другого, кроме того, что она мне сказала и что я заранее знал:

"Он умер. Молитесь за него!"

Сколько времени я простоял так, плача перед раскрытой телеграммой, -- не знаю. Помню только, что глаза мои горели и что я долго их промывал, прежде чем выйти из комнаты. Потом я вернулся в столовую, держа в своей; маленькой, судорожно сжатой руке трижды проклятую телеграмму.

Что мне было делать? Как объявить ужасную весть отцу?.. Какое непростительное ребячество заставило меня скрыть это от него? Немного позже, немного раньше, -- разве он не узнал бы? Какое это было безумие! По крайней мере, если бы я отдал ему телеграмму сразу же, как только ее принесли, мы вместе распечатали бы ее, и теперь все было бы уже кончено.

Мучимый этими вопросами, я подошел к столу и сел около отца. Бедняга только что закрыл свои конторские хниги и бородкой пера щекотал белую мордочку Финэ. Сердце сжалось у меня при виде этого. Доброе лицо отца, слабо освещенное лампой, порой оживлялось, он улыбался, и мне хотелось крикнуть: "О, нет, нет! Не смейтесь, пожалуйста, не смейтесь!!"

И вот, в то время как я грустно смотрел на него, сжимая в руке телеграмму, господин Эйсет неожиданно поднял голову, и наши взгляды встретились. Не знаю, что он прочел в моих глазах, знаю только, что лицо его внезапно исказилось, из груди его вырвался громкий крик, и душу раздирающим голосом он спросил меня: "Он умер?.. Да?.." Телеграмма выскользнула у меня из рук, рыдая, бросился я ему на шею, и мы долго, долго плакали, сжимая друг друга в объятиях, а у наших ног Финэ играла с телеграммой, с этой ужасной вестницей смерти, причиной всех наших слез!..

Верьте мне -- я не лгу. Все это было давно, очень давно. Мой дорогой аббат, которого я так любил, давно уже спит в сырой земле... Но и теперь еще, всякий раз, когда я получаю телеграмму, я без дрожи ужаса не могу ее распечатать. Мне все представляется, что я прочту в ней: "Он умер! Молитесь за него!"

Глава IV. Красная тетрадь

В старинных требниках встречаются наивные, раскрашенные картинки, на которых богоматерь изображена с глубокой морщиной на каждой щеке -- божественным шрамом, которым художник как бы хочет сказать: "Посмотрите, как она плакала!!" Такую морщину -- морщину слез, я увидел на похудевшем лице госпожи Эйсет, когда она, похоронив своего сына, вернулась в Лион.

Бедная мать! С этого дня она больше не улыбалась. Платья она носила теперь только черные, с лица ее не сходило выражение глубокой скорби. Себя и свое сердце она облекла в глубокий траур, который уже никогда больше не снимала... В остальном в доме Эйсетов все осталось по-прежнему. Стало только немного более мрачно, вот и все. Священник церкви Сен-Низье отслужил несколько обеден за упокой души аббата, детям из старой блузы отца выкроили два черных костюма, и жизнь, печальная жизнь, потекла по-прежнему.

Прошло порядочно времени со смерти нашего дорогого аббата, когда однажды вечером (мы уже собирались ложиться спать) я с удивлением увидел, что Жак запер нашу дверь на ключ, старательно заткнул в ней все щели и направился ко мне с торжественным и вместе с тем таинственным видом.

Нужно сказать, что после возвращения с юга в привычках нашего друга Жака произошла удивительная перемена. Во-первых, -- но этому вряд ли кто поверит, -- он больше не плакал или почти не плакал; во-вторых, его любовь к картонажному искусству почти совсем прошла. Маленькие горшочки с клеем время от времени еще придвигались к огню, но уже без прежнего увлечения, и теперь, когда нужна была какая-нибудь папка, приходилось молить о ней Жака чуть ли не на коленях... А картонка для шляп, уже более недели назад заказанная госпожой Эйсет, все еще не была закончена!.. Домашние этого не замечали, но я видел, что с Жаком творилось что-то странное. Несколько раз я заставал его в магазине; он разговаривал сам с собою и энергично жестикулировал. По ночам он не спал; я слышал, как он что-то бормотал сквозь зубы, потом вдруг вскакивал с постели и принимался расхаживать большими шагами по комнате... Все это было неестественно и пугало меня. Мне казалось, что Жак сходит с ума.

И в этот вечер, когда я увидел, что он запирает нашу дверь на ключ, мысль о сумасшествии снова пришла мне в голову, и на минуту мне стало страшно... Но бедный Жак не заметил моего испуга и торжественно, взяв мою руку в свои, проговорил:

-- Даниэль, мне нужно сделать тебе одно признание, но прежде поклянись, что ты никогда никому об этом не скажешь.

Я сразу понял, что Жак не был сумасшедшим, и, не колеблясь, ответил:

-- Клянусь тебе, Жак.

-- Так вот! Ты ничего не знаешь?.. Тсс!.. Я сочинил поэму, большую поэму...

-- Поэму, Жак?! Ты сочиняешь поэму, -- ты!? Вместо ответа Жак вытащил из-под куртки огромную красную тетрадь, переплетенную им самим, на которой было написано его прекрасным почерком:

"Религия! Религия!"

ПОЭМА В ДВЕНАДЦАТИ ПЕСНЯХ

Сочинения Эйсета (Жака)

Это было так грандиозно, что у меня закружилась голова.

Подумайте только!.. Жак, мой брат Жак, тринадцатилетний мальчик, вечно рыдавший и возившийся с горшочками клея, Жак сочиняет поэму в двенадцати песнях: "Религия! Религия!"

И никто не подозревал этого! И его продолжали посылать с большой корзиной в руках к зеленщикам за овощами! И отец чаще, чем прежде, кричал ему: "Жак, ты осел!"

О, бедный, милый Эйсет (Жак)! С какой радостью бросился бы я вам на шею, если бы только смел! Но я не смел... Подумайте только: "Религия! Религия!" Поэма в двенадцати песнях!.. Однако справедливость заставляет меня сказать, что эта поэма в двенадцати песнях была далеко не окончена. Мне кажется даже, что готовы были только четыре первых стиха первой песни. Но вам ведь известно, что в работе этого рода самое трудное -- начало, и Эйсет (Жак) имел полное основание сказать, что "теперь, когда мои первые четыре стиха... готовы, -- все остальное пустяки, вопрос времени". [*]

[*] - Вот они, эти четыре стиха, поразившие меня в тот вечер и переписанные прекрасным рондо на первой странице красной тетради:

"Вера! Религия! Вера! Тайна!

Чудесное слово!

Глас небесного зова!

Милость, о милость без меры!"

Не смейтесь над этими строками. Они стоили ему больших усилий.

Увы, это "остальное", которое было только "вопросом времени", Эйсет (Жак) никогда так и не мог закончить... Что поделаешь? У каждой поэмы своя судьба, и, по-видимому, судьба поэмы в двенадцати песнях "Религия! Религия!" заключалась именно в том, чтобы в ней никогда не было этих двенадцати песен! Несмотря на все свои усилия, поэт так и не пошел дальше первых четырех стихов. В этом было что-то роковое. В конце концов несчастный мальчик, потеряв терпение, послал свою поэму к черту и отпустил на все четыре стороны свою Музу (в то время еще говорили: Муза). В этот самый день возобновились его рыдания и маленькие горшочки с клейстером снова появились перед огнем... А красная тетрадь?.. У красной тетради тоже была своя судьба. "Я отдаю ее тебе, -- сказал мне Жак. -- Сделай с ней все, что тебе вздумается..." И знаете, что я с ней сделал? Я исписал ее своими стихами, черт возьми, -- стихами Малыша! Жак заразил меня своим недугом.

А теперь, пока Малыш подбирает свои рифмы, мы -- если читатель не будет иметь ничега против -- перешагнем через четыре или пять лет его жизни. Мне хочется поскорее добраться до весны 18... года, память о которой до сих пор свежа в доме Эйсет. Такие незабываемые даты существуют во всех семьях.

К тому же этот период моей жизни, о котором я здесь умалчиваю, не представляет большого интереса для читателя. Это была старая песня: слезы и нищета, неудачи в делах, запоздалые платежи за квартиру, кредиторы, устраивающие сцены; бриллианты матери и серебро, заложенные в ломбарде; дыры на простынях, панталоны в заплатах, всякого рода лишения, ежедневные унижения, вечный вопрос о завтрашнем дне, дерзкие звонки судебных приставов, швейцар, который улыбается, когда мимо него проходят... А потом эти займы, опротестованные векселя, а потом... а потом...

И вот мы уже в 18... году.

В этом году Малыш заканчивал курс.

Это был, если память не изменяет мне, юноша с большими претензиями, всерьез считавший себя философом и поэтом, ростом же не выше сапога и без единого волоса на подбородке.

И вот однажды утром, когда этот великий философ-Малыш собирался уже идти в школу, Эйсет-отец позвал его в магазин и, как только он вошел туда, сказал ему резким голосом:

-- Брось свои книжки, Даниэль, -- ты не пойдешь больше в коллеж.

Заявив это, Эйсет-отец принялся расхаживать по магазину, не говоря ни слова. Он был, видимо, очень взволнован, и Малыш тоже, -- могу вас в этом уверить... После долгого молчания Эйсет-отец опять заговорил.

-- Даниэль, мой мальчик, -- сказал он, -- я должен сообщить тебе неприятную новость... да, очень неприятную... Нам придется расстаться друг с другом и вот почему...

Но в эту минуту громкое, душу раздирающее рыдание раздалось за неплотно затворенной дверью.

-- Жак, ты осёл! -- не повертывая головы закричал господин Эйсет и потом продолжал:

-- Когда шесть лет назад, разоренные революционерами, мы приехали в Лион, я надеялся, что упорным трудом смогу восстановить наше потерянное состояние. Но тут вмешался дьявол, и я только еще глубже, по самую шею влез в долги и в нищету... Сейчас все кончено, мы окончательно увязли... Чтобы выкарабкаться из беды, нам остается только одно: продать то немногое, что еще осталось, и, поскольку вы оба уже взрослые, начать -- каждому из нас по-своему -- самостоятельную жизнь.

Новое рыдание невидимого Жака прервало господина Эйеета, но он сам был так взволнован, что на этот раз не рассердился и только сделал знак Даниэлю, чтобы тот закрыл дверь, и затем продолжал:

-- Вот что я решил: впредь до нового распоряжения, твоя мать отправится на юг к своему брату, дяде Батисту. Жак останется в Лионе, он получает здесь место в ломбарде. Я буду работать коммивояжером в Обществе виноделов... И тебе тоже, мое бедное дитя, придется самому зарабатывать свой хлеб... Я как раз только что получил письмо от ректора, в котором он предлагает тебе место репетитора в коллеже. Вот, прочти. Малыш взял письмо.

-- Насколько я могу судить, -- сказал он, не переставая читать, -- я должен ехать не теряя времени...

-- Да, придется выехать завтра же.

-- Хорошо, я поеду.

Сказав это, Малыш сложил письмо и твердой недрогнувшей рукой вернул его отцу. Как видите, это был большой философ.

В эту минуту в магазин вошла госпожа Эйсет, а за ней робко следовал Жак... Они оба подошли к Малышу и молча его поцеловали; они уже со вчерашнего дня знали обо всем.

-- Уложите его вещи, -- резко проговорил господин Эйсет, -- он поедет завтра утром с первым пароходом.

Госпожа Эйсет глубоко вздохнула, из груди Жака вырвался какой-то намек на рыдание, и это было все. В нашем доме начинали уже привыкать к несчастьям.

На следующий день после этого незабываемого вечера вся семья проводила Малыша на пароход. По странному совпадению, это был тот самый пароход, который шесть лет тому назад привез в Лион семью Эйсет. Капитан Женьес, старший повар Монтелимар!.. Разумеется, вспомнили и о дождевом зонтике Анну, и о попугае Робинзона, и о некоторых других эпизодах, имевших место во время высадки... Эти воспоминания несколько оживили печальный отъезд и вызвали на губах госпожи Эйсет слабое подобие улыбки.

Но вот раздался звон колокола. Надо было уезжать.

Малыш вырвался из объятий своих друзей и храбро взошел по мостику на пароход.

-- Будь благоразумен! -- крикнул ему вслед отец.

-- Не хворай! -- проговорила госпожа Эйсет. Жак хотел что-то сказать, но он так плакал, что не мог произнести ни слова.

Малыш же не плакал, нет! Как я уже имел честь доложить вам, это был большой философ, а философам не полагается показывать, что они растроганы.

А между тем один бог знает, как он любил эти дорогие ему существа, которых он оставлял там, за собою, в утреннем тумане! Знает бог, как охотно отдал бы он за них свою жизнь... Но что поделаешь! Радость покинуть Лион, движение парохода, прелесть путешествия, гордость от сознания, что он уже взрослый, свободный, самостоятельный человек, который путешествует один и зарабатывает свой хлеб, -- все это опьяняло Малыша и мешало ему долго останавливаться на мысли о трех дорогих ему существах, рыдавших там, на набережной Роны...

О, они не были философами, эти трое! Взглядом, полным глубокой тоски и нежности, они долго следили за астматическим ходом судна, и когда черный султан его дыма казался уже только маленькой ласточкой на горизонте, они все еще кричали: "Прощай! Прощай!" и махали платками.

А в это время господин философ прохаживался взад и вперед по палубе, заложив руки в карманы и подставляя лицо свое ветру. Он насвистывал, лихо сплевывал, заглядывал под шляпы дам, наблюдал за управлением судна, играл плечами, находил себя неотразимым. Еще не доехали до Вьенн, а он уже успел сообщить старшему повару и двум поваренкам, что он поступил на службу по учебному ведомству и очень хорошо зарабатывает. Они поздравляли его, и он чувствовал себя довольным и гордым.

Разгуливая по палубе, наш философ наткнулся на лежавшую неподалеку от большого колокола груду канатов, на которых шесть лет тому назад просиживал долгие часы Робинзон Крузо, держа на коленях клетку с попугаем. Это воспоминание заставило его рассмеяться и слегка покраснеть.

"Как я, вероятно, был смешон, -- подумал он, -- со своей голубой клеткой и этим фантастическим попугаем..."

Бедный философ! Он и не подозревал тогда, что на всю жизнь был обречен так нелепо таскать за собой голубую, цвета иллюзии, клетку и зеленого, цвета надежды, попугая...

Увы! Сейчас, когда я пишу эти строки, бедный малый все еще продолжает носить с собой эту большую голубую клетку! Только лазоревая краска ее бледнеет с каждым днем, а зеленый попугай полинял и потерял уже больше половины своих перьев... Увы!..

По приезде в родной город Малыш прежде всего отправился в Академию, где жил ректор.

Этот ректор, друг Эйсета-отца, был высокий, красивый сухощавый старик, очень подвижной, без тени педантизма. Эйсета-сына он принял очень приветливо, но тем не менее не мог удержаться от жеста изумления, когда того ввели к нему в кабинет.

-- Ах, боже мой! -- воскликнул он. -- Какой же он маленький!

Дело в том, что Малыш действительно был до смешного мал ростом и казался совсем еще мальчиком, тщедушным мальчиком.

Восклицание ректора было для него ошеломляющим ударом. "Они не захотят меня принять", -- подумал он, задрожав всем телом.

К счастью, точно угадав, что творилось в этой бедной маленькой голове, ректор продолжал:

-- Подойди ко мне, мой мальчик... Так, значит, мы сделаем из тебя классного наставника?.. В твои годы, с твоим ростом и всей твоей внешностью эта работа будет для тебя нелегка... Но раз это нужно, раз тебе необходимо зарабатывать, мы постараемся устроить все это как можно лучше... Для начала мы не поместим тебя в слишком большое заведение... Я отправлю тебя в коммунальную школу, находящуюся в горах, в нескольких лье отсюда... Там ты станешь настоящим человеком, привыкнешь к своей работе, вырастешь, и, когда у тебя на подбородке появится пушок, мы посмотрим, что делать дальше...

Говоря это, ректор писал записку директору Сарландского коллежа, рекомендуя ему своего протеже. Кончив письмо, он отдал его Малышу, посоветовав ему уехать в тот же день. Затем дал ему несколько благих советов и дружески потрепал по щеке, обещая не терять его из виду.

Теперь мой Малыш спокоен и доволен. Он кубарем слетает с вековой лестницы Академии и, не переводя духа, бежит занять место в дилижансе, который отправляется в Сарланд.

Но дилижанс отправлялся только после полудня, надо ждать еще целых четыре часа. Малыш пользуется этим временем для того, чтобы, пройтись по залитой солнцем эспланаде и показаться своим соотечественникам. Исполнив этот долг, он начинает подумывать о подкреплении своих сил и отправляется на поиски какого-нибудь кабачка, который был бы ему по карману... Как раз напротив казарм ему бросается в глаза небольшой кабачок, очень чистенький, с красивой новой вывеской:

"Приют странствующих подмастерьев"

"Вот это как раз для меня", -- думает он и, после некоторого колебания (Малыш в первый раз в жизни собирается войти в ресторан), с решительным видом открывает дверь.

Кабачок в эту минуту совершенно пуст. Выбеленные известкой стены... Несколько небольших дубовых столиков... В одном углу длинные палки подмастерьев с медными наконечниками, украшенные разноцветными лентами... За стойкой, уткнув нос в газету, храпит какой-то толстяк.

-- Эй, есть тут кто-нибудь? -- кричит Малыш, стуча кулаком по столу жестом трактирного завсегдатая.

Сидящий за стойкой толстяк не считает нужным проснуться из-за такого пустяка; но из соседней комнаты выбегает трактирщица... Увидав нового посетителя, посланного ей провидением, она громко вскрикивает:

-- Праведное небо! Господин Даниэль!

-- Анну! Старая моя Анну! -- в свою очередь восклицает Малыш. И вот они уже в объятиях друг друга.

Да, да, это Анну, старая Анну, бывшая прислуга Эй-сетов, а теперь трактирщица, мать "товарищей" [*], жена Жана Пейроля, этого толстяка, который храпит там, за стойкой... И если бы вы знали, как она счастлива, эта славная Анну, как счастлива, что снова видит господина Даниэля? Как она его целует! Как обнимает! Как душит в своих объятиях!

[*] - Мать "товарищей" -- хозяйка одной из многочисленных общих квартир-станций, где останавливались члены компанионажа -- объединения подмастерьев и ремесленников, странствовавших в целях совершенствования мастерства или в поисках работы. Общие квартиры компанионажа были разбросаны по всей стране, чаще всего они находились при трактирах.

Во время этих излияний сидящий за стойкой толстяк просыпается.

Сначала его немного удивляет горячность приема, оказываемого его женой юному незнакомцу, но когда он узнает, что этот молодой незнакомец не кто иной, как сам господин Даниэль Эйсет, Жан Пейроль краснеет от удовольствия и начинает услужливо суетиться возле знатного посетителя.

-- Вы завтракали, господин Даниэль?

-- Нет, не завтракал, добрейший господин Пейроль... Потому-то я и зашел сюда!

Боже правый!.. Господин Даниэль не завтракал!.. Скорей, скорей... Анну спешит в кухню; Жан Пейроль мчится в погреб, -- славный погреб, по отзыву странствующих подмастерьев.

В один мир прибор поставлен, завтрак подан, -- Малышу остается только сесть за стол и начать действовать... По левую его руку стоит Анну и режет ему тоненькие ломтики хлеба для яиц -- свежих, белых, нежных, как пух, яиц. По правую руку -- Жан Пейроль наливает ему старого Шато Нефа, которое сверкает в его стакане, точно горсть рубинов. Малыш счастлив; он пьет, как какой-нибудь тамплиер, ест, как монах странноприимного ордена св. Воина, а между двумя глотками успевает еще сообщить о своем поступлении на службу по учебному ведомству и о том, что это даст ему возможность честно зарабатывать свой хлеб. Нужно было слышать, каким тоном он произносит эти слова: честно зарабатывать свой хлеб. Старая Анну вне себя от восхищенья.

Энтузиазм Жана Пейроля не столь горяч. Он находит вполне естественным, что господин Даниэль зарабатывает свой хлеб, раз он в состоянии это делать. В возрасте господина Даниэля он, Жан Пейроль, уже около пяти лет странствовал один по белу свету и ни лиара не стоил родным. Напротив...

Вполне понятно, что почтенный трактирщик ни с кем не делится своими размышлениями. Осмелиться сравнивать Жана Пейроля с Даниэлем Эйсетом!.. Анну никогда не потерпела бы этого.

Малыш тем временем чувствует себя прекрасно. Говорит, пьет, ест; он оживлен, глаза его блестят, щеки пылают... О-ля! Хозяин! Несите скорее стаканы. Малыш желает чокнуться... Сначала пьют за здоровье госпожи Эй-сет, потом за здоровье господина Эйсет, потом за Жака, за Даниэля, за старую Анну, за ее мужа, за университет... За что еще?..

Два часа проходят в этих излияниях и в болтовне. Говорят о мрачном прошлом, о розовом будущем. Вспоминают фабрику, Лион, улицу Лантерн, вспоминают бедного аббата, которого все так любили...

Но вот Малыш встает из-за стола. Пора ехать.

-- Уже?! -- грустно говорит Анну.

Малыш извиняется: ему необходимо с кем-то повидаться перед отъездом. По очень важному делу... Как жаль! Было так хорошо. И сколько хотелось бы еще рассказать!.. Но, разумеется, раз это нужно, раз господин Даниэль должен кого-то повидать, то его друзья из "Странствующего подмастерья" не будут его больше задерживать... Счастливого пути, господин Даниэль! Да хранит вас бог, дорогой наш хозяин! И, уже выйдя на улицу, Жан Пейроль и его жена все еще продолжают напутствовать его своими пожеланиями.

А известно ли вам, между прочим, кто этот "тот", кого Малышу так хочется повидать перед своим отъездом из города?

Это -- фабрика! Фабрика, которую он так любил и так оплакивал... Сад, мастерские, большие платаны... Все друзья его детства, радости первых лет его жизни... Что поделаешь? Сердце имеет свои слабости; оно может любить даже дерево, даже камни, даже фабрику... К тому же сама история говорит, что старый Робинзон, вернувшись в Англию, снова отправился в плаванье и сделал не одну тысячу лье для того, чтобы снова посетить свой пустынный остров.

Неудивительно поэтому, если Малыш прошел несколько лишних шагов, чтобы увидеть свой пустынный остров.

Высокие платаны, своими султанообразными макушками выглядывавшие из-за крыш домов, уже узнали своего старого друга, бежавшего к ним со всех ног. Издали они приветствуют его и наклоняются друг к другу, точно желая сказать: "Ведь это -- Даниэль Эйсет! Даниэль Эйсет вернулся!!"

И он спешит, спешит, но, дойдя до фабрики, останавливается, пораженный.

Перед ним высокие серые стены, из-за которых не выглядывают ни ветви олеандров, ни ветви гранатового дерева... Прежних окон нет -- одни только слуховые окошки... Нет и мастерских: вместо них -- часовня. Над дверью большой крест из красного песчаника с латинской надписью вокруг...

Увы! Фабрики больше уже нет: она превратилась в монастырь кармелиток, куда мужчинам вход воспрещен!

Глава V. Зарабатывай свой хлеб

Сарланд -- небольшой городок в Севеннах, построенный в глубине узкой долины, окруженной горами, точно высокой стеной. Когда в него проникает солнце, он превращается в раскаленную печь, а когда дует северный ветер -- в ледник.

Вечером в день моего приезда северный ветер, дувший с утра, продолжал неистовствовать, и, хотя была уже весна, Малыш, сидевший на империале [в многоместных каретах второй этаж с сидениями для пассажиров] дилижанса, чувствовал, въезжая в город, как холод пробирает его до костей.

Улицы были темны и пустынны... На площади несколько человек в ожидании дилижанса расхаживали взад и вперед перед плохо освещенной конторой.

Спустившись с империала, я, не теряя ни минуты, попросил проводить меня в коллеж. Я торопился вступить в исполнение своих обязанностей.

Здание коллежа помещалось неподалеку от городской площади. Пройдя две или три широкие тихие улицы, человек, несший мой чемодан, остановился перед большим домом, в котором все, казалось, давным-давно уже вымерло.

-- Вот здесь, -- сказал он, поднимая дверной молоток.

Молоток тяжело опустился... Дверь отворилась... Мы вошли.

С минуту я ждал в полутемных сенях. Носильщик положил на пол мой чемодан, я расплатился с ним, и он поспешно ушел... Массивная дверь тяжело захлопнулась за ним... Вслед за тем ко мне подошел заспанный швейцар с фонарем в руке.

-- Вы, должно быть, новенький? -- спросил он меня сонным голосом.

Он принял меня за ученика...

-- Я совсем не ученик, -- ответил я, гордо выпрямляясь, -- я приехал сюда в качестве учителя, проведите меня к директору.

Швейцар был, по-видимому, удивлен; приподняв слегка свою фуражку, он пригласил меня зайти на минутку в его комнату. Директор с учениками был в церкви.

Меня проводят к нему, как только кончится вечерняя служба.

В каморке швейцара кончали ужинать. Высокий красивый малый с белокурыми усами тянул из стакана водку, сидя рядом с маленькой, худощавой, болезненного вида женщиной, желтой, как айва, и закутанной до самых ушей в старую шаль.

-- В чем дело, господин Кассань? -- спросил малый о усами.

-- Это новый учитель, -- ответил швейцар, указывая на меня. -- Господин такого маленького роста, что я было принял его за ученика.

-- Дело в том, -- сказал человек с усами, глядя на меня поверх своего стакана, -- что у нас есть ученики, которые не только выше ростом, но и старше, чем вы... Велльон старший, например.

-- И Круза, -- прибавил швейцар.

-- И Субейроль, -- сказала женщина.

Они стали разговаривать между собой вполголоса, уткнувшись носами в свою противную водку и искоса поглядывая на меня... С улицы доносился вой ветра и крикливые голоса учеников, певших в часовне молитвы.

Наконец раздался звон колокола, и в вестибюле послышался шум шагов.

-- Служба кончилась, -- сказал мне господин Кассань, вставая. -- Пойдемте к директору.

Он взял фонарь, и я последовал за ним.

Здание коллежа показалось мне необъятным... Бесконечные коридоры, громадные лестницы с железными узорчатыми перилами... Все очень старое, почерневшее, закопченное... Швейцар сообщил мне, что до 89 года [то есть до начала французской буржуазной революции] в этом здании помещалось Морское училище, в котором насчитывалось около восьмисот учеников, принадлежавших к самым старинным дворянским семьям.

Пока он сообщал мне все эти ценные сведения, мы подошли к кабинету директора... Господин Кассань тихонько приоткрыл двойную, обитую клеенкой дверь и два раза постучал по деревянной панели.

-- Войдите, -- ответил голос из комнаты, и мы вошли. Это был очень большой рабочий кабинет, оклеенный зелеными обоями. В глубине за длинным столом сидел директор и писал при бледном свете лампы с низко опущенным абажуром.

-- Господин директор, -- сказал швейцар, подталкивая меня вперед, -- вот новый классный надзиратель, приехавший на место господина Серьера.

-- Хорошо, -- произнес директор, не оборачиваясь. Швейцар поклонился и вышел. Я продолжал стоять посреди комнаты, теребя пальцами шляпу.

Кончив писать, директор обернулся ко мне, и я мог хорошо рассмотреть его маленькое, бледное, худое лицо, освещенное холодными, бесцветными глазами. Он в свою очередь, чтобы лучше меня разглядеть, приподнял абажур лампы и нацепил на нос пенсне.

-- Да ведь это ребенок! -- воскликнул он, привскочив в кресле. -- Что я буду делать с ребенком?!

При этих словах Малышом овладел безумный страх: он уже видел себя на улице без всяких средств... Он едва мог пробормотать два-три слова и передать директору рекомендательное письмо.

Директор взял письмо, прочел его, сложил, развернул, перечел еще раз и, наконец, сказал мне, что благодаря совершенно исключительной рекомендации ректора и из уважения к моей почтенной семье он соглашается взять меня к себе, несмотря на то, что его пугает моя чрезмерная молодость. Потом он пустился в длинные рассуждения о важности моих новых обязанностей, но я его больше не слушал. Самым существенным было то, что меня не отсылали обратно. Меня не отсылали, и я был счастлив, безумно счастлив! Я хотел бы, чтобы директор имел тысячу рук и чтобы я мог их все перецеловать.

Страшный лязг железа остановил мой порыв. Я быстро обернулся и очутился перед высоким человеком с рыжими бакенбардами, неслышно вошедшим в кабинет. Это был инспектор колледжа.

Склонив набок голову, как на картине "Ессе Homo" [("Се человек") -- слова Понтия Пилата (римского наместника в Иудее) об Иисусе.], он смотрел на меня с самой ласковой улыбкой, побрякивая вязкой, ключей всевозможных размеров, висевших на его указательном пальце. Эта улыбка расположила бы меня в его пользу, но его ключи бренчали так грозно: "дзинь! дзинь! дзинь!", что мне сделалось страшно.

-- Господин Вио, -- сказал директор, -- вот заместитель господина Серьера.

Вио поклонился и улыбнулся мне самой обворожительной улыбкой. Но его ключи зазвенели со злобной иронией, точно желая сказать: "Этот маленький человечек -- заместитель Серьера? Полноте! Полноте!"

Директор, так же как и я, понял, что сказали ключи, и прибавил со вздохом:

-- Я знаю, что уход господина Серьера для нас страшная, почти незаменимая потеря (при этих словах ключи буквально зарыдали...), но я убежден, что если вы, господин Вио, возьмете нового репетитора под свое особое покровительство и поделитесь с ним своими драгоценными взглядами на преподавание, то порядок и дисциплина заведения не особенно пострадают от ухода господина Серьера.

По-прежнему ласковый и улыбающийся, господин Вио ответил, что я могу рассчитывать на его благосклонность и что он с удовольствием поможет мне своими советами. Но ключи его не были ко мне благосклонны. Нужно было только послушать, как они звенели и в бешенстве скрежетали: "Если ты только шевельнешься, жалкий глупец, -- берегись!"

-- Господин Эйсет, -- закончил директор, -- вы можете теперь идти. Эту ночь вам придется провести еще в гостинице. Завтра в восемь часов утра будьте здесь... До свидания...

Жестом, полным достоинства, он отпустил меня.

Более чем когда-либо ласковый и улыбающийся, господин Вио проводил меня до двери и, прощаясь со мной, сунул мне в руку маленькую тетрадку.

-- Это устав заведения, -- сказал он, -- прочтите и хорошенько поразмыслите.

Затем он открыл дверь и запер ее за мной, выразительно зазвенев ключами: "дзинь! дзинь! дзинь!"

Эти господа забыли посветить мне... Несколько минут я блуждал по большим, совершенно темным коридорам, стараясь ощупью найти дорогу. Кое-где слабый свет луны проникал через решетку высокого окна и помогал мне ориентироваться. Вдруг во мраке галерея сверкнула блестящая точка, двигавшаяся мне навстречу... Я сделал еще несколько шагов, светящаяся точка увеличилась, приблизилась ко мне, прошла мимо, удалилась и исчезла. Это было точно видение, но как ни мимолетно оно было, я все же уловил малейшие его детали.

Представьте себе двух женщин, две тени... Одна старая, сморщенная, согнутая вдвое, с громадными очками на носу, закрывающими половину ее лица; другая молодая, стройная, легкая и тонкая, как все привидения, но с глазами, каких обычно не бывает у привидений, -- такими большими и такими черными... Старуха держала в руках маленькую медную лампочку. Черные глаза ничего не несли... Обе тени промелькнули мимо, быстрые, безмолвные, не видя меня, и долго после их исчезновения я все еще стоял на том же месте под двойственным впечатлением очарования и страха.

Я ощупью продолжал свой путь, но сердце мое сильно билось, и я все видел перед собой во мраке страшную колдунью в больших очках, а рядом с нею Черные глаза...

Однако мне необходимо было найти пристанище на ночь, а это было дело нелегкое. К счастью, человек с белокурыми усами, который курил трубку в дверях швейцарской, пришел мне на помощь и предложил проводить в небольшую приличную гостиницу, не очень дорогую, где за мной будут ухаживать, как за принцем. Можете себе представить, с каким удовольствием я принял это предложение!

Мой спутник производил впечатление доброго малого. Я узнал дорогой, что его зовут Рожэ, что он учитель танцев, верховой езды, фехтования и гимнастики в Сар-ландском коллеже и что он долго служил в африканских стрелках. Это последнее обстоятельство оконча-ельно расположило меня к нему. Детям свойственно любить военных. Мы расстались у входа в гостиницу, обменявшись крепким рукопожатием и обещанием сделаться друзьями.

А теперь, читатель, мне нужно сделать тебе одно признание.

Когда Малыш очутился один в холодной комнате, перед кроватью этой незнакомой и такой банальной гостиницы, вдали от тех, кого он любил, -- сердце его не выдержало, и этот философ расплакался, как ребенок. Жизнь пугала его теперь. Он чувствовал себя слабым и безоружным перед нею и плакал, плакал... Но вдруг, среди слез, образ его близких пронесся перед его глазами; он увидел свой дом опустевший, семью рассеянной по всему свету, -- мать здесь, отец там... Ни крова, ни домашнего очага!.. И, забыв свое личное горе, думая только об общем несчастье, Малыш принял великое, благородное решение: собственными силами воссоздать дом Эйсет и восстановить семейный очаг. Гордый сознанием, что нашел благородную цель жизни, он отер слезы, недостойные мужчины и "восстановителя семейного очага", и, не теряя ни минуты, принялся за чтение устава господина Вио, желая поскорее ознакомиться со своими новыми обязанностями.

Этот устав, любовно переписанный рукою самого Вио, его автора, Представлял собой настоящий трактат из трех частей:

1) обязанности репетитора по отношению к начальству;

2) обязанности репетитора по отношению к его коллегам;

3) обязанности репетитора по отношению к ученикам. Там были предусмотрены все случаи, от разбитого оконного стекла до одновременного поднятия обеих рук во время занятий; все подробности жизни учителей и классных надзирателей были отмечены, начиная с их жалованья и кончая полубутылкой вина, на которую они имели право за каждой едой.

Устав кончался красноречивой тирадой, восхвалением всех этих правил; но, несмотря на все свое уважение к произведению господина Вио, у Малыша не хватило сил довести чтение до конца, и как раз на самом патетическом месте он заснул...

Эту ночь я спал плохо. Тысячи фантастических сновидений тревожили мой сон... То мне казалось, что я слышу ужасный звон ключей господина Вио: "дзинь! дзинь! дзинь!", то старая колдунья с большими очками садилась у моего изголовья, и я в испуге внезапно пробуждался; то Чёрные глаза (о! какие они были черные!) появлялись в ногах моей кровати и смотрели на меня с каким-то странным упорством...