Чехов дошел в "Трех сестрах" до какого-то предела. Дальше идти было уже некуда. Ни в "Невесте", ни в "Вишневом саде" не видно никакого поворота. "Невеста" сравнительно слабое произведение -- скорее дань времени, чем жертва на собственном алтаре. А в "Вишневом саде" -- опять мотивы разрушения, гибели, в которых тонет призыв к бодрости и к радости в будущем; тем более что призыв этот раздается из уст вечного студента Трофимова. Будет ли Аня счастливее своей матери?
Чехов нигде, ни у кого не нашел своей "общей идеи", не узрел "бога живого человека". То же незнание и страх перед жизнью, от которых он так упорно убегал, остались и после всех его скитаний. В этом виновата трагическая антиномия его духа, коренившаяся в его чувстве личности, в его законченности: он жаждал синтеза, общего, все объединяющего в одно целое, в то время как мир воспринимать он мог только через посредство анализа, в его частном, конкретном -- всегда индивидуальном.
Но мыслимо ли в таких случаях преодоление самого себя и было ли оно возможно для Чехова? Кажется, только в двух произведениях явно прозвучали у него какие-то особые, непривычные для него ноты -- в "Дяде Ване" и в "Студенте". В первом -- религиозно-мистические в обычном смысле этого слова, во втором -- что-то от "чувства бесконечного".
"Будем трудиться для других, -- утешает Соня дядю Ваню, -- и теперь, и в старости, не зная покоя, а когда наступит наш час, мы покорно умрем и там, за гробом, мы скажем, что мы страдали, что мы плакали, что нам было горько, и Бог сжалится над нами, и мы с тобою, дядя, милый дядя, увидим жизнь светлую, прекрасную, изящную, мы обрадуемся и на теперешние наши несчастья оглянемся с умилением, с улыбкой -- и отдохнем. Я верую, дядя, я верую горячо, страстно..." Чехов остался, по-видимому, посторонним зрителем. Убедительно душевное состояние Сони -- так именно она должна была чувствовать и переживать; но нет облегчения, и слышны безудержные рыдания, и боль не утихает.
"Мы отдохнем! Мы услышим ангелов, мы увидим все небо в алмазах, мы увидим, как все зло земное, все наши страдания потонут в милосердии, которое наполнит собою весь мир, и наша жизнь станет тихою, нежною, сладкою, как ласка. Я верую, верую..."
А бедный, бедный дядя Ваня неутешно плачет. Она не заразила его своей верой, но он заразил ее своими слезами. "Бедный, бедный дядя Ваня, ты плачешь... (сквозь слезы). Ты не знал в своей жизни радостей, но погоди, дядя Ваня, погоди... Мы отдохнем... Мы отдохнем..." Последним, бесконечным отдыхом? Чехов рисует его здесь, на земле.
Там, вдали, "стучит сторож. Телегин тихо наигрывает; Мария Васильевна пишет на полях брошюры; Марина вяжет чулок". Чем не отдых?
Совсем иное открылось Чехову в "Студенте" -- может быть, в самом деле нечто близкое к той "общей идее", к тому мировому синтезу, в котором он так нуждался. В ответных слезах двух женщин глухим рыданиям апостола Петра в Гефсиманском саду он вдруг уловил, как "прошлое связано с настоящим непрерывной цепью событий, вытекающих одно из другого". И когда ему показалось, что он только что ощутил оба конца этой цепи: дотронулся до одного, как дрогнул другой, то заволновалась в его душе великая радость, и им овладело ожидание счастья, неведомого таинственного счастья, и жизнь показалась восхитительной, чудесной и полной высокого смысла. Мне видится здесь полное подтверждение моей главной мысли. Чехову именно недоставало "чувства бесконечного", и в этом была причина его личной трагедии, его страха, непонимания жизни в ее целом, его непоправимого одиночества. В "Студенте" на момент вспыхнуло это чувство, и его душа озарилась радостным светом истинного счастья. Вспыхнуло, -- но сейчас же погасло: слишком силен был его анализ, слишком сильно другое, противоположное чувство -- законченности. И в связи с ней отъединенности от мира и жизни. Больше таких рассказов уже не было.
Так дорисовывается у нас грустный, задумчивый облик Чехова. Он один и тот же и в воспоминаниях, и в письмах, и в своем творчестве, как первого, так и второго периода. Он весь во власти частного, индивидуального, весь в единичном, а не в целом, в анализе, а не в синтезе. Путник-созерцатель, беспрестанно ощущающий свою законченность, ни с кем и ни с чем не могущий слиться воедино, -- таким он был в жизни, в отношениях к окружавшим его людям; таким он был и в своем творчестве -- по отношению к своим же образам. Отсюда его редкая объективность, в самом деле только кажущаяся, его необыкновенное спокойствие и сдержанность.
Он искал "общей идеи", "бога живого человека"; он развенчивал все наши частные идеи, наши временные ценности. Причина все та же: бегство от самого себя, неодолимое стремление выйти за пределы своей законченности, обрести настоящий всеобъединяющий синтез.