Сон бессарабского помещика

«И снится чудный сон Татьяне»… Евгений Онегин.

Снится бессарабскому помещику сон. Снится ему, будто его имение на завтра назначено с торгов за неплатёж процентов в банк, — а он, помещик, сидит на террасе и читает в газетах передовую статью «О процветании помещичьего землевладения в России», где говорится, что очень уж много льгот и выгод предоставлено гг. помещикам. Тут же сидят жена, дети, гувернантка, две бонны.

Жена рассчитывает:

— Завтра именье с молотка пойдёт, — гувернантку и бонн, конечно, отпустить придётся. Сама в гувернантки или, в крайнем случае, хоть в бонны пойду. Тоже, слава Богу, кое-чему в институте училась! А детей можно добрым людям раздать. Девочек мои же портнихи возьмут: они шустренькие, а Коленьку по столярной части можно пустить, — у него к этому пристрастие. Вот, слава Богу, всё и устроились!

И среди таких-то обстоятельств вдруг слышит помещик: по дороге колокольчик звенит, бубенцы заливаются.

— Кто бы это мог быть?

И только что хотел помещик распорядиться, чтобы в погреб шли и на всякий случай винца нацедили, — как к террасе подкатил щегольской дормез на четвёрке, кучер на козлах боком сидит, лихо так, — а из дормеза на террасу вышла свинья.

Самая обыкновенная свинья.

Хотя и идёт на одних задних ногах.

Жирная такая.

Ветчина у неё на ходу так и поворачивается, так и поворачивается, — слюнки текут даже, вот какая ветчина!

Вошла, поклонилась на манер Чичикова, — голову немножко на бок, но, впрочем, не без приятности.

Хозяйке к ручке подошла, детишек мимоходом по голове копытцем потрепала.

Изумлённому хозяину ножкой шаркнула и вдруг человечьим голосом спрашивает:

— Имею честь видеть владельца селения Прогорешты?

Хозяин всё больше и больше диву даётся, забыл даже, кто перед ним, сам поклонился и ответ держит:

— К вашим услугам. Кого имею честь?

— Я — свинья!

И так это сказала без всякой конфузливости, а, напротив, с большим достоинством.

Помещика даже в пот бросило:

«Фу, ты, чем только нынче люди не гордятся! Ну, времена! Этого, однако, я даже в Одессе не видывал».

— Что же вам собственно?

— А вот, — говорит, — сейчас всё узнаете. Именье ваше, скажите пожалуйста, в банке заложено?

— Да вы что же, собственно? Расспросы ваши к чему же? Вы, может быть, назначены, — или так, по статистике только прохаживаетесь.

— И не назначена, — говорит, — и по статистике не балуюсь. Потому что статистика, это — даже с моей, свиной, точки зрения — есть свинство! Ездить по прогоревшим помещикам и расспрашивать: «а здорово вы прогорели?»

— Гм… Зачем же в таком случае изволили пожаловать?

— Пожаловала я по своей доброй воле. А зачем — об этом будет речь впоследствии. Теперь же, будьте добры, на вопросы отвечать: ваше именье в банке заложено?

— И по двенадцати закладным ещё!

— Это отлично!

«Вот и поступки, — думает помещик, — себе приобрела губернские, а всё-таки сразу видно, что свинья: у человека имение заложено, перезаложено, а она радуется!»

— Да, — говорит, — это очень хорошо, что только по двенадцати. С банковской оно, положим, тринадцать закладных составляет. Число не хорошее! Но бывают числа и похуже. Вон я тут, у вашего соседа, была, — так у него, не считая банковской, по семнадцати закладным имение забухано. И все семнадцать он всё «вторыми закладными зовёт». У меня, говорит, — что ж? Банку должен, да по вторым закладным. Комики вы, господа! Ну, да это в сторону. Когда же ваше именье продавать будут?

— Не дальше, как завтра.

— И это превосходно. У вашего соседа вон вчера именье продали. А тут время, значит, ещё есть.

— Что же я, по-вашему, до завтрашнего дня сделать успею? Если мамалыги хорошенько поесть, — так хороший бессарабский помещик за такое время даже выспаться-то, как следует, не успеет. А вы говорите: «время есть»!

— Спасти можно.

— Да кто ж бы это меня спасать пришёл? Хотел бы я этого дурака видеть!

— Я!

И копытом себя в грудь стукнула.

— Я — свинья!

«Эк, — думает помещик, — ей это звание как понравилось!»

Однако, спохватился и даже в движениях суету обнаружил:

— Да вы, может быть, винца красненького или беленького с дороги не пожелаете ли? Порастрясло вас, — закусить, может, чего? Я сейчас мамалыги велю сварить, брынзы дадут. Слава Богу, пока до завтра ещё всё это есть.

— Благодарствую, — говорит, — вина я не пью, потому что состою в одесском обществе трезвости, а мамалыги с брынзой потом не откажусь, съем. А пока присядем, о деле поговорим!

«Чёрт её знает, — думает помещик, — в первый раз со свиньёй о деле говорить приходится».

Присели.

— Вы, может быть, не денег ли мне предложить взаймы желаете? — вкрадчиво и издалека начал помещик. — Так тринадцатую закладную можно хоть сейчас… на ваших же лошадях и в город… тут недалеко!

— Нет, — говорит, — не денег! Деньги что? Вздор — деньги!

И даже вздохнула, словно правильной жизни человек, поучающий других бескорыстию.

— Деньги — тлен.

— Ну, нет! Этого не говорите. Деньги, это, сколько мне помнится, штука не дурная. Оно, конечно, если с философической точки зрения — деньги, действительно, не что иное, как тлен, но тлен приятный!

— Деньги — вздор! Я вам кое-что получше дам, чем деньги.

— Что ж это такое, что получше денег?

— Поросят вам дам. Вот что, батенька!

Тут помещик даже со стула вскочил, как ужаленный.

— Да на кой же чёрт, позвольте вас спросить, мне ваши поросята дались? С кашей я их, что ли, есть буду?

Даже побагровел весь: такая насмешка! А свинья хоть бы что!

— На что вам, — говорит, — поросята, это я вам потом объясню. А теперь будьте добры отведите меня в такое место, где бы я опороситься могла. Потому мне время пришло. Я это в одну минуту, — а потом опять за прерванный разговор примемся.

Помещик повёл свинью на свою постель. Действительно, как говорила свинья, так и случилось: не успела свинья лечь, как двенадцать поросят появилось. Да каких поросят, один к одному, розовых, румяных, «пятачки», словно только что с монетного двора вышли, — так и горят! Ну, прямо, каши поросята просят! Взглянешь, так и хочется крикнуть:

— Человек, сметаны и хрену!

— Не надо ли вам чего? — помещик заботливо спрашивает.

За свиньёй уж ухаживает: этакое на дом благополучие видимо снизошло. Двенадцать! По числу закладных как раз. А сама — тринадцатая, как долг банку. Да жирная такая, здоровая, — совсем капитальный долг.

— Нет, — говорит, — ничего. Умыться только дайте. Мы, свиньи, чистоту любим.

«Не слыхал, — думает помещик, — про такую вашу добродетель!»

Однако, из жениной уборной всё, что полагается, дал.

— Ну-с, — свинья говорит, — теперь мы мамалыги поедим. Я, признаться, после трудов проголодалась. А потом именье осматривать поедем. А детишки мои пусть пока с вашими ребятишками поиграют, куда их брать?

Закусили. Велел помещик свою коляску новую четвернёй и с бубенчиками заложить, — и поехали.

— Это что у вас? — спрашивает свинья.

— Кукуруза.

— Долой! Гарбузами засейте, я гарбузы люблю. А это что такое?

— Пшеница.

— И пшеницу долой! Тоже под баштан пойдёт!

Словом, всё, что ни увидит, — всё долой. Везде одни тыквы велит сеять.

Только одни виноградники позволила оставить.

— Это, — говорит, — пусть. И вам будет что пить и я, признаться, виноградные выжимки страх как люблю! Ну, а теперь: камень у вас есть?

— Чего другого, а камня у меня в именье сколько вам угодно. Хоть пирамиду строить.

— Ну и начинайте сегодня же сарай строить.

— Что ж это, однако, будет? Для чего в конце концов сараи, когда и класть-то в них нечего?

— Что будет?

Свинья посмотрела на помещика сбоку, выдержала для важности здоровую паузу и медленно отчеканила:

— Свиной завод!

Тут помещик так себя со всего размаха во сне по лбу хлопнул, что даже на другой бок перевернулся.

«Как же это я раньше, простота я этакая, не додумался. Свинья — вот где спасение! Да и дело-то, главное, знакомое! Сколько со свиньями возиться приходилось. Поссессоры — свиньи, кредиторы — свиньи, да разве мало ещё свиней и кроме арендаторов с кредиторами. Ах, я простота, простота!»

И снится помещику чудный сон. Нет у него ни кукурузных полей ни пшеничных, — всё одни баштаны, баштаны да сараи, сараи да баштаны. И хрюканье идёт от его именья такое, — в Кишинёве слышно.

На всю Бессарабию его свиньи хрюкают. Да что на Бессарабию, — на весь мир.

В английской какой-то иллюстрации даже два портрета напечатано: его, помещика, и его свиньи. Так рядышком и напечатаны, как это всегда бывает: автор и произведение.

Какие свиньи!

По восемнадцати пудов свинья!

А всё едят.

А положенный срок пройдёт, — глядь двенадцать поросят на свет появилось.

И какие старательные поросята! Ещё и подрасти не успеют, а уж и от них поросята идут.

Весёлые свиньи! Шить любят.

Веселы свиньи, но веселее всех помещик. Ходит себе да пятачки считает, — а пятачки-то на солнце, как жар, горят. Прямо монетный двор какой-то. Без устали всё новые да новые пятачки чеканятся.

Эпидемия какая-то.

Пришлось даже меры против неё принимать.

Но свиньи даже и против принимаемых мер ничего не имеют: такого хорошего поведения свиньи.

И снится помещику, что свиньи за хорошее поведение даже награды удостоились: за добропорядочность позволено им за границу ездить, — для дальнейшего образования — в колбасы.

Снится ему, будто в Бессарабии расплодилось свиней столько, что даже телеграммы в Румынию и в Австрию полетели:

«Свиньями земля наша богата и обильна, а девать их некуда. Отворите границу и кушайте нашу ветчину на доброе здоровье».

И будто бы открыли границу.

Через Унгени, через Волочиск, идут, едут, всё свиньи, свиньи, свиньи… Пассажирам даже мест нет. Свиньи в третьем классе, во втором, даже в первом.

И все за границу.

Австрийские таможенные еле допрашивать успевают.

— Табаку и водки нет? Водки и табаку не имеется?

А помещик смотрит на мелькающие мимо поезда и из «Ревизора» цитату, глядя на окна вагонов, с удовольствием вспоминает:

— Ничего не вижу! Какие-то свиные рыла вместо лиц.

И снится ему, что все заграницы колбасой прямо объедаются.

А цены-то всё растут и растут, и нет этому ни конца ни предела! Да что! На пшеницу и на ту даже цены поднялись, потому что белый хлеб на бутерброды начал очень требоваться.

Немцы — изобретательный народ! Надоело им просто колбасу есть, так они даже затеи начали выдумывать!

Liebenwurst[1] — выдумали!

Термометр любви, изволите ли видеть!

Сосиски для любящих сердец.

Муж начинает есть сосиску с одного конца, а жена одновременно — с другого.

Доедят, пока губы не встретятся, — и поцелуются.

Для новобрачных, конечно, мелкие сосиски. Им внове-то это интересно. Для тех, кто год пожил, — так с полфунта. После двух лет — фунтовая, а там больше, больше, длиннее, длиннее, чтобы раз в год поцеловаться, не больше.

И многим эта игра так понравилась, что свиньи ещё больше в цену вошли.

Сидит себе помещик и над немецкими выдумками похохатывает:

— Делать-то им нечего!

Вдруг — телеграмма.

От экономки самого Бисмарка.

«Вышлите срочно наложенным две свиньи самых крупных, юбилею нужны сосиски, Бисмарк желает непременно ваших свиней».

Тут уж помещик окончательно не выдержал, барыши сосчитал и прямо в Одессу.

Остановился в «Северной», весь бельэтаж занял, в английский клуб пошёл, 10 тысяч одесситам проиграл:

— На-те! Долго ждали!

В ресторан явился, с итальянкой познакомился, да не с какой-нибудь, а с такой, что с голосом, и петь, действительно, может, да как крикнет по этому случаю:

— Шампанского!!!

Да так крикнул помещик спросонья «шампанского», что даже жена, спавшая рядом, вскочила:

— Что это ты, душечка, такое выдумал? Именье через неделю с молотка продают, а ты вдруг «шампанского», да ещё ночью!

А помещик лежал с выпученными глазами, молча, смотрел куда-то и думал, что ему делать: кукурузу продолжать сеять, или и впрямь лучше на всё плюнуть и свиной завод завести?

Купе для плачущих

— Сударыня, потрудитесь перестать плакать!

— Сударыня, я вам говорю, — перестаньте плакать,

— Кондуктор! Кондуктор!.. Где ж кондуктор, чёрт, побери? Предложите этой даме сейчас же перестать плакать!

— Позвольте! Да эта дама кто же? Ваша супруга?

— Если бы она была хоть моей супругой. А то в том-то и дело, что совершенно незнакомая мне женщина.

— Да какое же право вы имеете?

— А какое же право она имеет плакать? Пусть идёт в купе для плачущих и плачет там, сколько угодно!

— Да такого и купе нет.

— И очень жаль, что нет. Во-первых, ни в одной стране столько не плачут, сколько у нас. А во-вторых…

— Да если дама чувствует горе?

— Пусть сдерживается. Ведь вот же мне смертельно хочется курить, а я сдерживаюсь, — потому что здесь купе для некурящих. И не беспокою соседей!

— Да это произвол, деспотизм!

— А это не деспотизм — заставлять соседей выслушивать хныканье и смотреть на покрасневший нос. Довольно-с! Я не для этого еду по железной дороге. Мне этот красный нос и дома надоел-с!

— Господа! Это же возмутительно! Он обижает даму.

— А если мужчину обижают, это ничего-с? Я не такой же человек?

— Господа, это возмутительно!

— Возмутительно! Возмутительно!

Дама заплакала сильнее.

— Перестаньте плакать, сударыня!!!

— Нет, плачьте! Плачьте, сударыня… Сударыня, плачьте!

— Ах, вот как! Отлично! В таком случае я тоже начинаю плакать!

И затеявший весь этот спор, огромный, толстый мужчина поднёс платок к глазам и заревел прямо благим матом на весь вагон;

— Бед-ный я, си-ро-та кру-гла-а-а-я! В ран-нем дет-стве е-щё ли-шил-ся от-ца, ма-а-а-а-а-те-ри!

— Послушайте, перестаньте дурачиться!

— Это, наконец, Бог знает что!

— Позвольте! Позвольте! Она имеет право плакать, потому что рассталась с мужем, а я не имею права плакать о родном отце и матери?

— Да ведь вы сами кричите, что это давно было!

— Мало ли что давно, а мне сейчас вспомнилось. Наконец, у меня раньше свободного времени не было. У меня, я думаю, другие дела есть. А теперь мне делать нечего, я и плачу. Бе-е-една-а-а-ая мо-я го-ло-ву-у-ушка!

— Да перестаньте! Это действует на нервы!

— А мне не действует на нервы её рёв? Я такой же пассажир, как и она! Какое она имеет право плакать? Я буду плакать об отце с матушкой. Вы кто? Адвокат? Вы начнёте плакать, что дел мало. Вы доктор? О том, что больные домашними средствами пользуются. Вы ещё о чем-нибудь. Ведь это будет не вагон, а Бедлам! Отделение сумасшедшего дома какое-то! Э-э, да что я с вами время попусту теряю! Она плачет, и я буду реветь!

Но «реветь» не пришлось.

Поезд подошёл к полустанку.

Плачущая дама, как бомба, вылетела из вагона, и на платформе зазвенел её пронзительный истерический голосок:

— Кондуктор! Кондуктор!

Вслед затем появился кондуктор, собрал и унёс все барынины вещи.

— Вот так-то лучше! — довольным тоном произнёс огромный пассажир, с удовольствием потягиваясь

— Но согласитесь, что вы были с дамой слишком суровы и даже жестоки!

— Ничего подобного. Просто небрежность железнодорожного начальства. Раз у пассажиров, а особенно у пассажирок, есть такая привычка — плакать, должны устраивать особые купе: «для плачущих» и «для неплачущих». Есть же купе для курящих и для некурящих. Эта с мужем на целый месяц рассталась, тот за женой в погоню гонится, у третьего — бабушка недавно померла, — ну, ну, и пусть себе ревут хором. А неплачущих соседей беспокоить зачем же? У меня вот, может быть, и поважнее причина есть плакать, — а ведь не плачу же.

— Это об отце и об матери, которые умерли, когда вы были ещё маленьким?

— Нет, не об отце, об матери. А причина поважнее!

— Потеряли вы кого-нибудь?

— И не терял и не находил никого!

— Какая же тогда может быть у взрослого человека причина плакать?

— А вот хотя бы о том, что я дурак? Не причина?

— Как вы сказали?..

— Да вы, может быть, меня ещё разубеждать в этом вздумаете. Так я, милостивый государь, сам про себя должен лучше знать, дурак я или нет!

— Но, позвольте, однако, что же заставляет вас прийти к такому… к такому безрадостному для вас заключению?

— Многое. Во-первых, хотя бы уж то, что я не знаю даже, где находится Россия. Ну, вот! Вы умный человек, — а скажите мне, где находится Россия?

— Это даже странно… Россия, как это всякому, я думаю, известно, расположена…

— А вот ничего и не знаете, а туда же «расположена». Расположена она позволять иностранцам в ней хозяйничать и больше ничего! «Расположена»! «Расположена»! Я вот побольше вас ездил, да и то не знаю, где и к чему она «расположена»! Я, сударь вы мой, по глупости моей, где-где только не был. В Сибири был, — по своей воле, спешу сделать необходимую оговорку, — а то нынче на железных дорогах жулья много развелось.

Вы улыбнулись.

— Нечего улыбаться! Правда. В Царстве Польском был, на Кавказе, в Туркестанском крае, в Финляндии, Малороссию всю объездил, в Бессарабии я и родился, в земле войска Донского побывал. И везде, куда ни заедешь, только и слышишь: «Он в Россию поехал», «он из России приехал». Да что! Казань — на что город, на Волге стоит, и то спрашивают: «вы не из России приехали?» Фу ты, думаю, да где же эта самая Россия, наконец, находится? Надо же узнать. И махнул сдуру…

— В Москву?

— Угадали. В неё в самую! Здесь, думаю, она и собиралась, Россия-то, вокруг… Иван Калита, — ну, и всё прочее. Приезжаю, вижу в газетах про английские каверзы читают и вслух думают: «Нужно, — говорят, — из Петербурга телеграмм подождать: что-то Россия по этому поводу скажет!» Эге, — думаю себе, вон она где теперь, значит! Отправился. Порасспросил у того, у другого из сведущих людей, — говорят: «Действительно, там». Там и департаменты такие выстроены, чтоб об ней заботиться. Махнул в Питер. Приезжаю в один департамент. «Здесь Россия?» — «Никак нет — говорят, — здесь департамент неокладных сборов». Я в другой: «Здесь Россия?» Опять: «Никак нет, здесь департамент окладных сборов. И никакой России тут нет». Куда ж это, — думаю себе, — она запропастилась? Да спасибо, столоначальник один объяснил. «Россия? — говорит. — А, знаю, знаю! Это просительница такая. То купцы от неё приедут, то помещики, — и все всегда о чём-нибудь просят. Надоели даже». Тут-то, милостивые государи, я и понял, что Россия при пересылке из Москвы в Питер затерялась где-нибудь по дороге. Ну, скажите, — не дурак я после этого? Если я даже, где моё собственное отечество находится не знаю! Не дурак?

— Гм… А ещё какие же вы основания имеете к такому заключению?

— К тому, что я дурак-то? Целых два основания. Во-первых, я не знаю, что такое рубль. Ну, вот, вы умный человек, а скажите-ка мне, что такое рубль? Ан, опять не знаете?

— Рубль!.. Рубль!.. Ну, натурально, что рубль…

— «Рубль — рубль». Нешто это ответ? Я за ответом-то, может, весь свет объездил, кругосветное плавание сделал, — а вы: «Рубль — рубль». Спрашиваю у одного: «Что такое рубль?» — «Рубль, — говорит, — это сто копеек». Ясно! «Ну, а что такое копейка?» — «Сотая часть рубля». Ничего не понятно. Обращаюсь к другому: «Что такое рубль?» — «Рубль, это, — говорит, — 133 копейки». — «Как сто тридцать три?» Батюшки, думаю, в одну минуту разбогател! То сто копеек в кармане было, то, вдруг, сто тридцать три сделалось! Вот хорошо-то! Прямо, ушам не верю. «Откуда мне сие?» думаю. «Как, — говорю, — 133 копейки? Может ли быть?» — «Натурально, — говорит, — 133 копейки на серебро по курсу. Ведь у нас счёт на серебро». — «Отлично, думаю, а проверить всё-таки не мешает». Отыскал ещё одного знающего человека. «Правда, — спрашиваю, — что рубль, это 133 копейки серебром?» Засмеялся. «Кто ж это, — говорит, — вам сказал? Рубль, это — 66 с небольшим копеек». Батюшки, — думаю, — да что ж это с небес да в подземелье. То разбогател, то чуть не нищий. Дух перехватило, голосу нет: «Как, — спрашиваю, — 66 копеек?» — «На золото, — говорит, — кто ж нынче на серебро считает? Что такое серебро? Теперь ложки, — и те томпаковые делаются. Вон, — говорит, — один наш знакомый недавно в Париж ездил, полдюжины ложек оттуда привёз, на всех надпись: „Гранд-Отель“, „Гранд-Отель“, Гранд-Отель». Он-то думал, что они серебряные, потому и взял, — а они томпаковые. «На серебро, — такого и счёта нынче нет». Прямо голова кругом пошла. Опять в Петербург махнул. Там должны знать! Являюсь к одному знакомому столоначальнику, спрашиваю: «Облегчите вы мою душу, объясните мне, дураку, что такое рубль?» — «Рубль, — говорит, — есть часть жалованья, которое мы получаем каждое 20 число аккуратно, и на который я получаю определённое количество съестных и прочих необходимых для поддержания жизни продуктов, — впрочем, количество это не всегда одинаковое, ибо иногда на рубль дают продуктов больше, иногда меньше». Вижу, что он больше с колбасной точки зрения смотрит. «Ну, — говорю, — а если на колбасную валюту перевести, сколько этот самый рубль составит?» — «А это, — говорит, — сказать трудно, ибо это зависит от многих причин и, между прочим, от того, с каким усердием в центральных губерниях свиньи будут производить себе подобных. А также, как этим делом займутся австрийские свиньи? Будет ли Австрия довольствоваться своим собственным мясом или и нашей ветчины захочет. Ныне, — говорит, — колбаса лучшая стоит в цене — 40 копеек за фунт. И в переводе на колбасную валюту, рубль есть не что иное, как два с половиной фунта лучшей колбасы. А может в зависимости, как я уже вам объяснил, от свиней наших и заграничных курс на колбасу подняться и до 50 копеек, — и тогда рубль будет представлять собою два фунта колбасы, и то не лучшего качества. А может и так быть, что свиньи позаймутся своим делом, как следует, и рубль будет представлять собою три фунта колбасы с третью». Тьфу ты! Тарабарщина какая-то. То два фунта с половиной, то два только, то целых три с третью! Махнул к другому столоначальнику: за границу в командировку собирается. «Рубль, — говорит, — что такое? Пока славная штука! 37 с половиной стоит. А дальше не знаю, что будет. Теперь самое время за границу ехать. Чем глупыми вопросами заниматься, поезжайте-ка, батенька, за границу, да радуйтесь, что курс так стоит. Меры ведь принимали». Что же вы думаете? Поехал и всю дорогу радовался: курс, мол, поднимается. Даже шампанское за завтраком и обедом пил. Чего же мне при этаком курсе стесняться? Мне за границу-то и по моему делу, насчёт рубля, кстати нужно. Должны же ведь хоть за границей наши дела знать, — и мне всё толком объяснить. Приезжаю во Францию, — друзья! Я к одному французу: «Друг, поясни, что такое рубль?» Только француз-то попался глупый: «Рубль, — говорит, — это четыре франка». Да, к счастью, тут же при разговоре умный француз присутствовал, тот, спасибо ему, поправил: «И вовсе, — говорит, — не четыре франка, а два франка пятьдесят пять сантимов с дробью!» — «Ну, слава Тебе, Господи, — говорю, — если с дробью! Курс, значит, высоко стоит». Он на меня и глаза вытаращил: «Да вам-то, — спрашивает, — чего ж радоваться? Это нам нужно радоваться, а не вам». — «Да как же мне в Петербурге сказали?» «Мало ли, — говорит, — что вам в Петербурге кто скажет! Да вот я вам сейчас примером поясню: вы заняли у наших банкиров в неурожайный год 10,000 рублей по курсу, допустим, два франка». — «Ну?» — «Значит, 20,000 франков». — «Так!» — «Ну, а уплатили, конечно, в урожайный, когда курс поднялся, допустим, до 3 франков». — «Ну-с?» — «Значит, вы уплатили 30,000 франков. Взяли 20, а заплатили 30, — итого десять тысяч франков переплатили лишних, не считая процентов. Чему ж тут радоваться?» Нет, вы посудите по совести, если б я таким вот рёвой, как эта барыня, был, должен был бы я тут же разреветься, или нет? Узнавши, что я и радовался даром, и на повышении курса теряю, и шампанское напрасно пил. Должен был я плакать?

— Положим…

— Так и уехал ни с чем. И до сих пор не знаю, что такое рубль: 100 копеек, 133 или только 66 с дробью, — не знаю даже, радоваться мне, когда он повышается, или нет. Ничего не знаю. Ну, не дурак ли я после этого? У меня вон в кармане целых 10 рублей осталось, а я даже не знаю, что такое и один-то рубль.

— А вы далеко ездить изволили?

— В Петербурге был.

— По делам или так, опять по вопросам?

— Какие вы, однако, глупые вопросы задаёте! Зачем может бессарабский помещик в самую горячую рабочую пору в Петербург ездить? Конечно, с прожектом!

— Ну, и что ж?

— Приняли. «Ещё прожект?» говорят, и номер поставили. Кажется, 2.475.893-й. «Поезжайте, — говорят, — с Богом. Когда очередь дойдёт, посмотрим. В своё время обо всём через местного земского начальника известитесь, как и что!» А прожект-то неотложный, насчёт тарифов. Потому что ежели и в этом году на хлеб такой же тариф будет, то должно моё имение с молотка идти: на железную дорогу только и работаем.

— Как же вы теперь?

— А вот в этом-то и заключается третья причина, почему я заключаю, что я несомненный дурак. Не знаю, что сеять. Хлеб при нынешних условиях невыгодно…

— Ну, а в Петербурге как на этот счёт говорят?

— Разное. Был я у одного опять столоначальника. «Удивляюсь я, — говорит, — вам, гг. помещики, что вам за охота хлеб сеять, если невыгодно. Сеяли бы что-нибудь другое. Например, резеду. Очень выгодное растение. Я вот в горшке немножко посеял, — как разрослась, четыре раза рассаживать пришлось. А резеда, это — хорошо: во-первых, аромат, а во-вторых — выгода. Трава может идти на корм скоту, а цвет у вас парфюмерные фабрики с восторгом покупать будут. Опять же семена пойдут. А это не хлеб-с. Вы знаете, — семена-то, они почём? Пятачок золотник стоят. Ведь вон, — говорит, — Голландия, целая страна одними тюльпанами существует. Вот бы и вы за разведение цветов взялись. А то „хлеб“, „хлеб“. Предприимчивости у вас, господа, нет, — только клянчить умеете». Так отчитал, — ужас!

— Ну, а вы?

— Что я! У меня земли-то эк её сколько, в два дня не объедешь. Столько и дам-то на свете нет, чтоб всех передушить, если я резеду сеять начну. Прямо всемирный резедовый кризис в один год устрою. «Кризис-резеда!» Этого ещё только недоставало.

Поезд, между тем, стоял.

Толстый помещик взглянул на проходившего мимо начальника станции и вдруг вскочил, как угорелый:

— Батюшки, да это Пётр Иванович! Чуть было по глупости своей станции не пропустил.

И, еле выскочив с чемоданом на платформу, он крикнул нам в окно, когда поезд уж тронулся:

— А если кто из вас, господа, узнает, где в настоящее время Россия, или что такое рубль, или что нужно сеять, так будьте добры телеграфировать на мой счёт на станцию Забытую, селение Прогорешты, Ивану Алексеевичу…

Фамилии мы уже не расслышали.

— Это у них от кризиса! — заметил кто-то.

— Просто, брынзы много едят! — небрежно ответил господин с петербургской физиономией.

Поездка русского патриота на финляндский водопад Иматру

(Его наблюдения над природой, нравами и самим собой, изложенные в виде дневника)

Означенный «патриот», как видно из приложенного к его произведению curriculum vitae[2], состоит годовым подписчиком «Московских Ведомостей», полугодовым — «Нового Времени» и недавно подписался в рассрочку на «Гражданин».

Июля 15-го.

Решил ехать в Финляндию.

Перечитал несколько корреспонденций «Московских Ведомостей», купил кастет, два кинжала, пару револьверов, две берданки, четыре нагайки, щит, два копья, шесть коробок с патронами простыми, две с пулями «дум-дум».

В виду сепаратной нравственности Финляндии, весьма не одобряемой известным писателем г. Скальковским, думаю поехать вместе с женою.

Июля 16-го.

Был в гостях Иван Иванович, тоже полугодовой подписчик «Нового Времени». Услыхав, что еду в Финляндию, прослезился.

— Перенесёте ли вы эти ночёвки под открытым небом? Холодным, финляндским небом? На пронизывающем ветру, в жестокой стуже, под проливным беспрерывным дождём!

— Как под открытым небом?!

— Неужели же вы думаете, что финляндцы пустят вас в гостиницу?!

Решил купить брезент, раскину на берегу Иматры вигвам и поселюсь. Время распределяется так: три часа спать, три на карауле. Я сплю, — караулит жена. Жена спит, — я с берданкой хожу. При первом приближении финляндцев — стрелять. Драться до последней крайности. При сдаче выстрелить друг в друга.

Учу жену стрелять. Боится. Плачет, но стреляет.

Июля 17-го.

Приходил Пётр Петрович. Человек основательный. Вместо разговоров читает наизусть статьи «Московских Ведомостей». Узнав, что еду в Финляндию усомнился:

— Обеспечены ли вы провиантом? Я советовал бы ехать лучше зимою: мясо в замороженном виде дольше сохраняется. Хотя и теперь можно взять с собою консервы, как то делают путешественники к северному полюсу и в другие тому подобные места. Только консервы возьмите английские, а не русские. Русские консервы следует поощрять, но есть следует английские.

— А если финляндскую еду есть?

— Не дадут или отравят.

Купил солонины, дичи, масла в консервах, сделал запасы хлеба; не хватит — настреляю дичи на месте, убью медведя и сделаю ветчину.

Июля 18-го.

Видел во сне Грингмута.

Приезжаем будто бы мы с ним на Иматру, — и моментально нас окружает толпа раскрашенных в разные цвета финляндцев. Кинулись, привязали нас к дереву и начали вокруг нас танец танцевать.

— Как, — спрашиваем, — танец называется?

— Куоккала!

И, отплясав, начали говорить, что вот сейчас нас зарежут и съедят. Ножи у нас перед самым носом и над ухом точили.

Грингмута решили изжарить с кашей, а меня приготовить со сметаной и хреном.

Был освобождён от этого унизительного сновидения супругой.

— Что это ты, мой друг, такие страшные слова кричишь?

— Посмотрел бы я, матушка, что бы ты стала кричать, если бы тебя сметаной заливать начали! Всякий человек, когда его сметаной заливают, кричит!

Сон пророческий.

Решил усилить вооружение двумя штуцерами.

Июля 19-го.

Застраховал свою жизнь.

Июля 20-го.

Поехали.

Финляндец-кондуктор, с ненавистью посмотрев на наши билеты, указал в вагоне места, довольно удобные.

— Ага! Заманить хотите, а потом убить!

Держу револьвер наготове.

Озерки.

Удивительно удачная поездка. Не успел до финляндской границы доехать, — а уж измену открыл.

Оказывается, что Финляндия имеет целую огромную партию в самом Петербурге. И что партию эту составляют не кто иные, как гг. чиновники!

Открытие сделал случайно, в беседе с соседом, канцелярского вида господином.

— Помилуйте, — говорит, — сущая благодать! Собственную заграницу имеем! Во-первых, заграничного паспорта брать не нужно, — взял 28-дневный отпуск и за пять рублей девять копеек через полтора часа «иностранцем» сделался! Разве не лестно? Всё был русский, русский — и вдруг «иностранец». И всё-то удовольствие 10 рублей 18 копеек туда и обратно, с превращением в иностранца и обратной натурализацией, стоит. Деньги другие, разговор кругом — слова не поймёшь, границу переезжаешь! Прямо чиновничья заграница, заграница на сумму менее трёхсот рублей. Вот если бы ещё на обратном пути на границе построже смотрели, совсем была бы прелесть. Русский человек — контрабандист по природе. Хоть сигарочку беспошлинно провезти. Положим, сигары в Финляндии дрянь, но всё-таки контрабандную выкурить как-то приятнее. А теперь не то. Смотрят так, для проформы, никаких строгостей, никакой иллюзии!

Мысли столь зловредные, что решил о них телеграфировать в «Новое Время».

Куоккала.

Вот она Куоккала-то:

Переехали «границу», и начались оскорбления.

Чухонская морда, кондуктор, беспрестанно проходит по вагону и бормочет какие-то непонятные слова.

Так и кажется, что он, как тогда во сне, сейчас «куоккалу» танцевать примется.

Не выдержал, спросил соседа:

— Что это он зловредное про себя говорит?

— Названия станций выкликает.

Ах, животное!

Териоки.

Странное название!

И произносят, сколько я заметил, зловредные морды, особенно:

— Тери оки!

Как бы на что-то намекая!

Я тебе потру оки!

Надо будет об этом написать в «Московские Ведомости» и «Новое Время». Предложу переименовать загадочные «Тери оки» просто в «Теркино».

Опять проходила чухонская морда, буркнула что-то себе под нос и добавила:

— Остановка три минуты.

И каким тоном! Словно хвастается:

— Вот, мол, у нас как! Целых три минуты стоим!

Я тебе похвастаюсь, чёртова перечница!

Был истинно взбешён, но мыслей этих вслух не выразил, — по причине сепаратного воспрещения в Финляндии высказывать вслух свои искренние мнения о людях. А то сейчас в кутузку. Мошенники!

Произошло недоразумение.

Думал о чухонских тайных желаниях, как вдруг входит кондуктор, чухонская морда, и, в упор глядя на меня, говорит:

— Усикирка!

— На каком основании?!

Оказалось, — название станции.

Выборг.

Чухонцы — народ пустой и хвастливый.

Выхожу на станцию. Выборг. По-нашему, один Выборг, — а по их сейчас во множественном числе:

— Випури!

Гляжу, — аптека, одна аптека, а на вывеске:

— Appeteki.

Словно у них под одной вывеской чёрт знает, сколько аптек помещается. Как же! Нельзя! Надо похвастаться перед русским человеком:

— У нас, мол, всего много! И Випури и аптеки!

Тьфу!

Иматра.

Приехали в гостиницу.

— Пустите переночевать?

— Позялуйте!

У-у, подлецы! Буквы «ж» выговорить не хотят!

Вигвама разбивать не придётся. Для оружия и склада припасов пришлось взять другую комнату. Только в расходы вводят! Черти! Чухны!

Ещё за версту до нас донёсся могучий аккорд водопада.

Бегут года, столетия мелькают, как минуты, тысячелетия рождаются и гаснут, как день. Люди родятся, люди страдают, люди умирают. А этот аккорд, раз взятый природой, звучит, вечно звучит, как вечно всё в природе.

Когда в первый раз зашумела Иматра?

Это было в час великого переворота, великого ужаса, когда земля вздымалась, как волны, и эти волны застывали в горы, протестующе поднимаясь к небесам, закутанным в чёрные тучи. Из расщелин земли, словно кровь из ран, лилась горячая масса и в холодном, в ледяном, в дрожащем воздухе превращалась в гранит, в огромные сгустки крови земли. Пенящиеся, многоводные руки в ужасе метались, среди этого хаоса, не находя своих озёр.

Тогда, словно пальцами по клавишам рояля, ударила природа рекой по гранитам, — и, словно из огромного рояля, вырвался из земли этот могучий аккорд Иматра.

Страшный и грозный, словно отголосок того великого переворота, того ужаса, который царил на земле в часы мироздания.

И звучит он…

Это всё от лососины.

Отлично, подлецы, варят лососину. И тем нас подкупают! И мы даже чуть не стихи начинаем писать из-за этого!

У-у, хитрые шельмы!

Описания Иматры не пошлю никуда. У себя оставлю. А в газетах напишу:

— Дрянь! И водопада-то никакого нет, — пороги! Одно мошенничество!

Тот же день вечером.

От лососины, которую ел, ждал смерти. Смерти не последовало. Ел поэтому поводу форель.

Какая форель!

Ел на террасе между двумя парочками.

Одна — муж с женой. Другая, чёрт их знает, должно быть, какие-нибудь негодяи.

Водопад ревел, и они говорили громко, думая, что их не услышат. Но нет! У подписчика «Московских Ведомостей» слух изощрённый!

Муж с женой беседовали.

Он говорил ей:

— Жри форель!

Она отвечала ему:

— Не хочу я твоей форели. Сам подавись.

Он говорил ей:

— Дрянь! Ведьма! Змея! Отелло говорит: «Больше всего на свете я ненавидел кошку, — и теперь этот человек для меня кошка!» — Ты для меня теперь — кошка, кошка с кошачьей начинкой, кошка в интересном положении, кошка, полная котят!

Она шипела ему:

— Носорррогь! Таррракан! К сепаратистам жену завёз?! Ты у меня запоёшь дома! Если эта чухонская морда посмеет ещё раз ко мне подойди и взять у меня тарелку, я пущу тарелкой и в вас и в его сепаратную голову!

У другой парочки, чёрт их знает — кого, я ничего не мог расслышать. Они оба были молоды, любили, чёрт их побери, шептали что-то друг другу, с улыбкой смотрели на чухну, подавшего им форель, которой они не ели, и, как музыку, слушали шум водопада. С тихим шёпотом любви, им было хорошо: этот шум водопада скрывал от других их слова любви, звучавшие только для них.

И я думал: пусть ваше сердце будет полно любви, одной любви, к человеку или к людям, — это всё равно. И мир покажется вам светлым и прекрасным. Жизнь хороша. Берите её такой, какая она, лучезарная и радостная, кипит вокруг вас. И ваше сердце, жадно, как губка, пусть впитывает в себя радости жизни. Берите впечатления такими, какими вы их воспринимаете сразу, в первый момент, — без предвзятых взглядов, без злобной подозрительности. Не пугайтесь того, что эти впечатления хорошие и добрые…

Это всё от форели.

Нарочно хороню варят, негодяи, форель. Маслом её поливают, — чтоб только нас к себе расположить. Лукавые шельмы!

Июля 21-го.

Ничего хорошего в водопаде нет.

Целую ночь не мог заснуть от его рёва. Словно какой-то кошмар. Доходил до неистовства, выбегал на балкон, топал ногами и кричал:

— Замолчи!

Водопад сепаратно шумел.

Заснул под утро и видел во сне, будто я — околоточный надзиратель и составляю на водопад протокол за нарушение общественной тишины и спокойствия.

— Как зовут?

— Иматра.

— И не стыдно? Дама и такой шум поднимаете!

А г. Грингмут будто подписывался свидетелем:

— Не забудьте упомянуть, что она поднимает шум около ресторана! Вот вам и хвалёная финляндская нравственность.

Проснулся с тяжёлой головой и до обеда гулял по берегу, рассуждая о ничтожестве финляндского водопада.

Финляндцы хвастливо преувеличивают силу своего водопада.

Финляндцы говорят, будто бы бревно, будучи брошено в Иматру, превращается в щепки. Столь, будто бы, велика её сила!

Сие неправда. Бревно, будучи брошено в Иматру, так бревном и выплывает. Зачем врать на брёвна?

Финляндцы пугают, будто от человека, попавшего в Иматру, остаются одни клочья.

И сие неправда. Если человек попадёт в Иматру, то выплывут не клочья, а целый труп, что для человека, попавшего в Иматру, весьма утешительно.

Зачем так врать?

Перед вечером ловил рыбу. Ничего не поймал. Финн-рыболов, который правил лодкой, был, кажется, очень рад. Хотя наружно этого не показывал.

Продукты, сложенные в соседнем номере, начали загнивать. Пришлось выбросить. Только даром 72 руб. 75 копеек истратил!

Вот тебе и хвалёная финляндская дешевизна!

Июля 22-го.

Водопад осточертел.

Шумит, шумит, — и безо всякого толка. Не есть ли сие ясное доказательство бесплодности всякого шума?

Ездил в Рауху.

Возил туда туземец на какой-то сепаратной бричке, и когда ему сказал:

— Рауха. Назад.

Ответил мне:

— Ять марка!

И что-то пробурчал на своём сепаратистском наречии.

Очевидно:

— Убью я этого человека в лесу и труп его отдам на съедение знакомому медведю.

Но намерения своего в исполнение не привёл — вероятно, из жадности: не хотел потерять пяти марок.

И только поэтому доставил меня в Рауху благополучно.

И кто сказал, что в Раухе хорошо?

Не люблю я Раухи с её Саймским озером.

Угрюмые сосны и ели наклонились к воде и слушают. А тёмное озеро, никогда не видавшее горячих солнечных лучей, говорит им холодные, безрадостные сказки.

От этой идиллии веет холодом, почти морозом.

Предавался литературным воспоминаниям.

Здесь, в Раухе, жил Георг Брандес и очень хвалил русских писателей, к сожалению, ни слова не зная по-русски. А, впрочем, может быть, это было и к лучшему!

В Раухе любовался, как дипломаты наслаждаются природой.

Дипломаты, подобно камергерам, редко наслаждаются природой.

Смотрел одному гулявшему дипломату в лицо и читал.

Дипломат, что естественно при их профессии, ничего со мной не говорил. Но тот, кто читал г. Мессароша, может читать и в сердцах.

Дипломат глядел на это серебристое небо, на всплески волн, на сосны, стволы которых рдели, словно горели под тёмною шапкою хвои, и думал:

«Зачем на свете существует дипломатия, когда есть на свете и ширь, и воздух, и простор? Стоит ли вся дипломатия этого мягкого света бледных и милых лучей, этой шири, этих тихих всплесков волн, этих сосен, которые дышат здоровым смолистым воздухом? Мир так хорош, а мы его отравляем дипломатией. Мир так велик, всем есть на нём место. Дипломатия, как и армия, родилась из представления: „нам тесно“.»

Но дипломат тут же спохватился:

Не было бы дипломатии, — не был бы и я в Раухе. Нет, дипломатия нужна!

И, дойдя до пансиона, приказал человеку приготовить яйца всмятку.

— Не то, чтобы очень круто, не то, чтобы очень жидко, а так… средне… — добавил он дипломатично.

Бежать, бежать от этой природы, на лоне которой даже у дипломатов является мысль:

— А нужна ли на свете дипломатия?

Бежать!

23-го июля.

Бежал.

Чухны выдержали-таки себя до конца. Этакий упорный народец!

Подали счёт. Хотели, вероятно, ограбить, взять две тысячи, а взяли сорок марок всего!

Миновав ряд станций с преувеличенными, во множественном числе, или крайне оскорбительными для уха названиями, — приехал, наконец, в Белоостров и немедленно отправил телеграммы во все газеты, подписчиком которых состою:

«Поездка Финляндию сопряжена опасностями. Едва не был ограблен. Боялся быть отравленным. Хорошо, что был с оружием. На станциях написаны такие слова, что, подъезжая к станции, приходится говорить так:

— Душенька, отвернись и не гляди окно!»

Культуртрегеры

На днях я получил очень интересную телеграмму из мест весьма отдалённых.

Из мест, столь отдалённых от всяческой культуры, что мы являемся там культуртрегерами.

Из города Никольска, Уссурийского края.

Телеграмма «гласит следующее»:

«Одесса. Сотруднику „Одесского Листка“ Дорошевичу. Прошу поместить где следует в газете о неурядицах, происходящих на окраине Приморской области, в новом городе Никольске-Уссурийске, по поводу закрытия в нём 4 ресторанов-трактиров, причинившего содержателям более 100 тысяч убытка и вообще последовавшего тормоза по общей торговле. Несмотря на разрешение, полученное на право торговли от его высокопревосходительства, управление нового города не обращает на это внимания и продолжает действовать вопреки. Сущий произвол! Теперь вопрос по этому возникает: кто старше, — генерал ли губернатор, или городское управление, состоящее из крестьян-земледельцев и приказчиков-аршинников. — Одесситы Илашвили, Забиранский, Алексеев, Боровиков, Швидиченко».

Разве не прелесть эта телеграмма культуртрегеров, «оскорблённых в лучших своих мечтах».

Ещё полтора года тому назад города «Никольска-Уссурийска» не существовало, а было большое село Никольское.

Город ещё только-только народился, а на него уж налетели «культуртрегеры» в чаяньи «споить новорождённого».

В их воображении уж рисовалась чарующая картина.

Затерянный в тайге новорождённый городок, невинный, как все новорождённые, никогда не видавший кабака.

И вдруг в нём открываются сразу 4 «ресторана-трактира».

Экая благодать!

Город накидывается на невиданное доселе «благо цивилизации».

«Культуртрегеры» уж давились слюною от предвкушения.

— Споим! Развратим!

Быть может, им уже мерещились «усовершенствованные кабаки» с женскими хорами.

И вдруг… Городское управление…

Люди ехали, чтоб споить и развратить.

И им споить и развратить не дают.

Им! Культуртрегерам! Приехавшим просветить далёкую окраину любезного отечества! Мешают в этом. И кто же?! Кто?!

Всё великолепно в этой разуваевской телеграмме гг. «просветителей».

И это презрение пришлых хищников к местному населению.

Презрение кабатчиков к «крестьянам-земледельцам и приказчикам-аршинникам», составляющим городское управление.

И это обвинение городского управления чуть ли не в сопротивлении предержащим властям.

Целая картина жизни далёких окраин!

Культуртрегеры, явившиеся спаивать и развращать, считают всякое сопротивление их кабацким стремлениям колоссальным преступлением.

Они считают, что окраины отданы им на растление.

Кабак, построенный «просветителем» на окраине, это — нечто священное и неприкосновенное.

Всякое посягательство на кабак есть бунт.

«Просветители» так уверены в своём праве «спаивать» и «развращать», что полагают, что даже печать обязана вступиться за их право.

Печать должна бить в набат, должна вопиять:

— Ужасно! Куда мы идём! Смирить непокорное городское управление! Как смеют ставить препоны просветителям?

Много я видал наглости.

Но такой наглости, чтобы кабатчики обращались к печати за защитой своих «прав» ещё не встречал.

Такой наглый тип мог развиться только на далёкой окраине, где кабатчик считает себя «носителем идеи», а свой кабак — «установлением».

О, эти бедные «далёкие окраины», ныне переполненные этими «культуртрегерами».

С некоторого времени в Одессе по два раза в месяц перед отходом парохода Добровольного флота начали появляться какие-то странные «типы».

Смотришь и радуешься:

— Слава Богу, что только проездом

И сердце сожмётся за ту страну, где эти «типы» поселятся на жительство.

Люди, словно отправляющиеся куда-то «скандалить».

Вид отчаянного.

Приедут, попьянствуют, побезобразничают по дешёвым ресторанам и куда-то словно провалятся.

— Что за народ? — спрашиваю.

— Артуровцы!

Так зовут теперь в Одессе всех, кто едет «просвещать и насаждать» далёкие окраины.

Отправьтесь к отходу любого парохода Добровольного флота, и вы увидите среди пассажиров две разновидности типа просветителей и насадителей.

Одну разновидность я уже описал.

На лице её написано:

— Ррасшибу!

Другая разновидность во время временного пребывания в Одессе не заметна. Эта разновидность «просветителя и насадителя» не пьёт и не скандалит.

Она «объявляется» только на пароходе за несколько часов до отхода.

Человек спокойный, сосредоточенный, губы плотно сжаты, в глазах алчность, на всём лице написано:

— Вопьюсь!

У клеща, когда он хочет впиться в мясистое место, вероятно, такое выражение.

От представителя первой категории веет «запальчивостью и раздражением».

От представителя второй — заранее обдуманным намерением.

Первый, вероятно, будет бить дубьём, второй — рублём.

Первый считает себя носителем достоинства, второй — культуры.

И вместе оба считают себя «представителями идеи».

У первого на лице написано:

— В кабак пойду!

У второго:

— Кабак открою!

Бедная, бедная окраина, куда везут «культуру» такие «типы»!

Мне вспоминаются те вопли, которые я слышал на Дальнем Востоке:

— Да ведь кого, кого к нам везут! Кто сюда едет!!! Ведь сюда нужны лучшие элементы, а это…

Еврейский погром в Николаеве (1899 г.)

Южные города на Пасхе живут всегда немножко на вулкане. Перед праздниками расклеиваются объявления, в которых запрещаются скопища народа. По улицам ходят патрули. Чтобы «меньшая братия» чувствовала себя в эти дни подовольнее жизнью, устраиваются розговены для «босяков». В пожертвованиях на эти розговены принимают очень большое участие евреи. Это, так сказать, страхование от погромов.

В этом году страховка не помогла.

В Николаеве, — 100 тысяч жителей, из них 30 тысяч евреев, — вспыхнул погром.

Эта грозная болезнь обладает страшной заразительностью.

— В Николаеве погром! — Это пронеслось, как раскаты грома над югом.

— Николаев! Николаев! Николаев! — только и говорят в Одессе, Херсоне, окрестных городах.

По рукам ходит номер «Южанина», где на первой странице жирным шрифтом отпечатано:

«Приказ и. д. николаевского военного губернатора. Апреля 21-го дня 1899 г. № 2173.

В виду появления в городе Николаеве уличных беспорядков и насилий над имуществом граждан, объявляю для всеобщего сведения:

1) Сборища народа на улицах, тротуарах и площадях воспрещаются.

2) Ворота и двери на улицу должны быть заперты и открываемы лишь в случаях крайней необходимости.

3) Магазины, лавки и погреба, в которых продаются вино и водка, а также трактиры со спиртными напитками должны быть заперты, и

4) Виновные в неисполнении вышеозначенного будут подвергнуты мною ответственности на основании положения об усиленной охране».

Николаев, за последнее время быстрорастущий, шумный, оживлённый город, неузнаваем.

Приезжаю, — гостиницы переполнены.

— Приезжими?

— Нет, местными жителями. Еврейские семьи, нагруженные узлами, переселяются в гостиницы «до среды». Так и платят вперёд, какую угодно цену, до среды Фоминой недели. В подмётных письмах говорится, что 25, 26 и 27 апреля погром будет возобновлён.

Все банки заперты.

У отделения государственного банка караул с ружьями.

Около привозного рынка стал бивуаком казачий патруль.

Около думы — казаки.

На городском рынке ружья в козлах. Стоит пехотный караул.

На Соборной улице, — «Невском проспекте» Николаева, — большинство магазинов закрыто. В тех, которые открыты, железные шторы над дверьми и окнами подняты наполовину: словно вот-вот готовы закрыться при первой тревоге.

Мало прохожих.

Словно в городе чума!

Веет печалью, унынием, паникой.

Ужасом веет от окон, повсюду закрытых ставнями, от образов, выставленных в окнах, от маленьких образов, словно умоляющих о пощаде.

Вот большой, новый, красивый, трёхэтажный дом, которых теперь много растёт в быстро богатеющем Николаеве. Его фасад напоминает иконостас. В каждом окне, на воротах — образа.

Все ставни закрыты. Тишина. Дом точно замер. Только ярко горят на солнце золотые ризы икон.

Этот огромный дом словно в ужасе осеняет себя крёстным знамением.

Такие картины на каждом шагу.

На городском базаре, охраняемом солдатами, из десяти лавок открыта разве одна. На каждом шагу развороченные железные шторы, — следы погрома. Над дверьми открытых лавочек образа. Они решаются торговать только под охраной икон. Какое странное впечатление производит крошечная лавчонка готовой обуви с повешенной над нею Неопалимой Купиной, охраняющей это маленькое, жалкое достояние.

Вот лавка готового платья. На вывеске на двух чёрных фигурах, изображающих «фрачника» и франтовитого «сюртучника», большими буквами мелом написано:

— Христос воскресе!

На дверях, на вывесках всех запертых русских лавок мелом поставлены кресты. Иконы зачастую и в еврейских домах. Кресты и на запертых еврейских лавках.

Вот какой-то крупный бакалейщик поставил на всех вывесках своей запертой лавки крупные кресты. Бедняга, видимо, растерялся и забыл, что на вывеске ещё крупнее написано:

«Аарон Израилевич».

Или что-то в этом роде.

Ветер носит над городом пух, словно цветут тополи.

Целые улицы, где сплошь перебиты окна. Разбитые маленькие лавчонки, с заколоченными обломками досок дверьми и окнами. Свороченные и лежащие на боку будки, где торговали сельтерской водой. Полуразобранные штабели камня, заготовленного для мостовой. Местами разобранные тротуары.

Кварталы, в которых происходил погром, словно под снегом. Местами на несколько вершков летит пух. «Снег» этот сверкает на солнце; тротуары покрыты осколками стёкол.

Как будто какой-то ураган пронёсся над городом. И над всей этой картиной разрушения — уныние, ужас, ожидание нового погрома.

«Morituri»[3] — евреи робко выходят на улицу узнать, что нового, обмениваются вестями, от которых мороз пробегает по коже.

— В Доброе отправлены две роты солдат.

— И в Березниковатом тоже!

— И в Новом Буге.

«Доброе» — земледельческая еврейская колония, в четырёх станциях от Николаева, туда, действительно, отправили солдат.

Березниковатое и Новый Буг — богатые местечки, где тоже, говорят, начались погромы.

— А что будет у нас?

— Полиция велит запираться. Советуют на три дня запасаться провизией.

И все эти вести с быстротой молнии разносятся по городу. И 30 тысяч человек с ужасом ждут, что их вот-вот пустят нищими.

И воспоминания о пережитых бедствиях, сплетаясь с ожиданиями грядущих, создают ужасную, мучительную атмосферу паники.

Беспорядки в Николаеве продолжались три дня, — из них первый день был днём озорства, второй — днём безобразий и третий — днём грабежа. Это обычный порядок еврейских погромов, которые начинаются всегда с озорства, переходят в разрушение имущества и заканчиваются обязательно грабежом.

На второй день Пасхи, 19 апреля, под вечер, часа в четыре, на захолустной Глазенаповской улице отдельные группы, человек по пяти, начали сворачивать будки, где торгуют сельтерской водой.

Как и во всех южных городах, в Николаеве такие будки на каждом перекрёстке. Торгуют в них почти исключительно евреи.

Это было простое озорничество. Человек пять рабочих, совершенно трезвых, «принимались» за будку, срывали крышу, разбивали посуду, сифоны, с гиканьем, улюлюканьем, смехом сворачивали будку и шли дальше.

Так длилось до вечера.

В это же время на Сенной площади обычная большая толпа гуляла около балаганов. Мальчишки начали привязываться к проходившим евреям. В двоих начали кидать камнями, разбили им лица.

Тем кончились происшествия этого дня. Никто не был арестован. В центральных частях города даже не знали о том, что происходило на Глазенаповской улице.

Город спокойно заснул, и в уличных безобразиях никто не увидал начинающегося погрома.

Ночь прошла спокойно.

Ранним утром 20 апреля на Сенной площади начала собираться толпа. К десяти часам собралось около 5000 человек.

В Николаеве до 7000 заводских рабочих. Их было очень мало в толпе. Немного было и местных «слобожан», жителей слободки, отчаянного народа, больших пьяниц и озорников. Большинство состояло из пришлого люда, крестьян Орловской губернии, каменщиков, мостовщиков, плотников, землекопов. За последнее время Николаев привлекает массу пришлого чернорабочего элемента.

Они живут артелями, — так артелями и явились на площадь. Во всех беспорядках эти орловцы шли «в первую голову».

Толпа была совершенно трезвая. Подгулявших и «празднично настроенных» было очень мало.

На площади появилась полиция и 150 казаков. Но, конечно, они были бессильны против пятитысячной толпы.

В десять часов приезжал военный губернатор и обращался к толпе с увещанием. Толпа не расходилась, но и не буянила. Она толкалась на площади.

Так длилось до 12 часов, когда небольшая партия парней принялась громить еврейскую лавку готового платья на углу Сенной площади.

Толпа заволновалась.

Кинувшиеся к месту погрома полицейские и казаки, были встречены градом камней.

— Полицейский, такой сякой, не подступайся! Убьём! — кричали в толпе.

Вместе с тем, крики, хохот, улюлюканье, всё сильнее и сильнее раздавались на площади, — и около часа пополудни толпа, разделившись на две части, ринулась — одна часть по направлению к Католической и Херсонской улицам, другая бросилась по Песчаной.

Трудно понять, почему избраны были именно эти кварталы, — вовсе не богатые, скорее бедные. Но, очевидно, в тот день ещё не имелось в виду заняться специально грабежом.

Как на зло, Николаев теперь делает новые мостовые. И около Сенной и по всем улицам сложены огромные «штабели» камня. Толпа моментально была вооружена.

Бежали отдельными группами, человек по пятидесяти, мальчишки впереди.

Проходя теперь по этим разгромленным улицам, поражаешься тем тщательным выбором, который делался между русскими и еврейскими домами.

Мне говорили, что дома были заранее помечены коноводами. На воротах многих домов, действительно, написаны какие-то цифры мелом. На одних ноль, на других единица, на третьих двойка.

Значат ли примётки что-нибудь, или нет, но только толпа тщательно выбирала еврейские дома.

В окна одного из русских домов полетели камни. Хозяйка дома выбежала к толпе:

— Что вы делаете? Мы русские, православные!

— Так чего ж вы заставляетесь ставнями?!

И град камней моментально прекратился.

Домовладелец-еврей Корсунский, на углу Херсонской и Малой Морской, имеющий огромный, новый трёхэтажный дом, встретил нахлынувшую гурьбу, человек в пятьдесят, у ворот поклонами. Он пригласил буянов к себе в квартиру, приказал подать в столовую всё, что было в доме съестного;

— Угощайтесь!

И предложил 25 рублей на чай:

— Только не трогайте моего дома!

Буяны выпили, съели всё, что было поставлено, взяли 25 рублей и сдержали слово: в доме не разбито ни одного стекла.

Вообще погром не носил особенно злобного характера. Это было скорее озорство, «баловство» расходившейся толпы.

Тут было больше издевательства, чем злобы.

Громили нищенские мелочные лавочки и лавочки бедных ремесленников.

Бежали от лавочки к лавочке и мимоходом колотили стёкла. В толпе, очевидно, были коноводы.

Раздавался свист.

— Ребята, стой, лавочка!

Мальчишки пусками каменьями в стёкла. Взрослые выламывали рамы, двери, и всё, что было в лавочке, — табак, спички, пуговицы, свёртки чая — летело в окна «на шарап».

Стойки, мебель ломали, били посуду, распарывали перины, подушки и бежали дальше, кидая камни в окна, пока не останавливала новая команда:

— Ребята, стой, лавочка!

Попрятавшихся евреев никто не искал. Обычных при прежних погромах случаев истязаний, тяжких побоев, насилий над женщинами не было.

Встречавшихся на пути евреев хватали и били. Но это не были жестокие побои озверевшей черни. Это было скорее издевательство над беззащитным. Надавав пощёчин, толпа с руганью отпускала побитого. В этом больше глумления, чем желания причинить тяжёлый вред.

За весь день был только один случай ограбления на улице. Одну проходившую по улице еврейку встречная толпа заставила снять 6 колец.

Только в одном месте я видел следы жестокой, неукротимой злобы.

Это — в доме крупного городского подрядчика еврея Либина. Либин — крупнейший в городе, почти миллионер, подрядчик по мостовой части.

В толпе, громившей его дом, было много мостовщиков, рабочих его конкурентов.

У Либина была обстановка, стоившая тысяч двадцать. Не осталось щепки на щепке.

Его дом представляет страшную картину разрушения.

Все комнаты завалены обломками дерева и осколками посуды. В одной из комнат валяется остов рояля, с разбитой крышкой, с оборванными струнами. Не мало нужно трудов, чтоб так искромсать несчастный инструмент! Разоряли дочиста. Обрывали даже грошевые, тростниковые шторы на окнах.

Когда вы идётё по полу, — чувствуете, как половицы пляшут под ногами. Поднимали полы, отдирали доски, ища, не спрятал ли где Либин деньги. Разбили всё даже в подвале под домом.

Большую несгораемую кассу вытащили во двор, колотили большими камнями, железными ножками от кроватей — и ничего не могли поделать.

Быть может, вид этой неподдающейся кассы и озлобил так толпу. Толпа искала Либина, допрашивала у его рабочих:

— Где хозяин?

Рыла и шарила везде. Но, к счастью, не нашла спрятавшихся в сарае несчастного подрядчика с семьёй.

Это, кажется, единственный случай истинно-злобного погрома. Во всех остальных толпу, видимо, просто развлекали звон стёкол и летящий по воздуху пух.

Это безобразие продолжалось до четырёх часов, когда толпа разошлась небольшими группами по разным сторонам, на ходу продолжая бить стёкла.

Так перебили стёкла в обеих еврейских синагогах, еврейской дешёвой столовой, опрокинули много будок с сельтерской водой.

Второй день погрома кончился. Пострадало 79 еврейских помещений. Убытка, — не считая убытков г. Либина, — заявлено на 25 тысяч.

Николаев охватила паника. В окнах появились иконы, пасхи, ночью многие нарочно открыли ставни и зажгли лампады, чтобы толпа в случае ночного погрома видела, что здесь живут христиане. Иконы, как я говорил, появились и во многих еврейских домах. Николаев не спал.

Но ночь снова прошла как нельзя более спокойно.

Утро 21 апреля застаёт Николаев на военном положении.

В районе Сенной площади и нового базара с каменными лавками разъезжают патрули.

Часов с семи утра в рабочих кварталах около Сенной начинается движение. По углам улиц сходятся большие группы. Толпа собирается и на Сенной. Появились бабы, — верный признак, что предстоит грабёж.

Толпа собирается именно для грабежа. На всех почти задержанных в этот день найдено по несколько надетых одна на другую рубах. По три, по пяти, даже по восьми.

— Зачем это?

— Всё так ношу!.. Для здоровья! — объясняют одни.

— На случай казаков. Ежели нагайками разгонять будут, чтоб не так больно было! — более чистосердечно сознаются другие.

Это один из обычных приёмов при погромах.

В половине десятого эта толпа с криками: «идём бить лавки!» — устремляется на базар.

С половины десятого до полудня длится разгром базара.

Бьют почти исключительно еврейские лавки, торгующие, по большей части, готовым платьем, но мимоходом разбивают и сапожную лавку одного из старейших русских торговцев Николаева.

Лавки заперты. Железные шторы спущены. Толпа разбивает камнями, влезает в лавки, наскоро тут же переодевается.

Многие из пойманных имели курьёзный вид.

На одном, например, было надето, один на другой, шесть пиджаков, пять панталон. «Слоёный джентльмен» едва мог ходить, не в состоянии был согнуть руки.

Одного «босяка», рабочего из порта, поймали с поличным потому, что он не только не мог бежать, — не мог идти. В участке он молил, чтоб прежде всего с него сняли обувь. Ноги у него совсем посинели. Пришлось разрезать обувь, чтоб её снять. Оказалось, что злосчастный человек грабил лавку обуви и надел женские полусапожки!

Ловили изумительно толстых баб, у которых из-под накинутых новёшеньких ротонд вынимали по штуке фая, сукна, миткаля, по шести фуражек, по пяти с половиной пар разрозненных ботинок, — всё это вместе!

Толпа не подпускала полиции. Камни летели градом.

— Пристав, не подходи! — кричали в толпе.

Между тем подошли войска. Они окружили базар. Казаки с двух сторон въехали на базар, — толпа бросилась врассыпную.

Отдельные группы были окружены и задержаны.

Разбежавшаяся толпа устремилась в слободку, — там громили мелкие еврейские лавочки и разбивали стёкла.

Так кончился третий день погрома.

Весть о Николаевском погроме разнеслась по ближайшим посадам.

И вот 22 апреля утром на привозном рынке появилось необыкновенное количество телег.

Это были «посадские люди» из Калиновки, из Гороховки, из Богоявленска, жители которого считаются отчаянными головорезами и готовы на грабёж во всякое время дня и ночи, из Водопоя, знаменитого своими конокрадами.

Они понаехали в город в телегах, нагруженных заготовленными «для всякого добра» пустыми мешками, — на каждой телеге парней по шести, по восьми.

Если б не успели предупредить, — образовалась бы толпа тысяч в пятнадцать. Но какая толпа!

К счастью, приезд «посадских людей» был грандиозен до курьёза.

— Перед пасхой такого базара не было!

Прискакали казаки и «посадских людей» с их телегами и заготовленными мешками, выпроводили из города.

«Посадские люди» сорвали злость на еврейском кладбище, мимо которого они ехали: разбили дом сторожа и исковеркали много памятников.

И живым, как видите, досталось и мёртвым.

В итоге, не считая застоя в делах, эти три дня стоили Николаеву, вероятно, около 300 тысяч. Дорог был третий день грабежа.

В двух тюрьмах Николаева, — городской и морской, — содержится около 400 арестованных.

Около двадцати человек получили тяжёлые раны камнями.

Убит единичным, неизвестно пока кем сделанным, выстрелом один. Достоверно только, что стрелял не еврей. Убитый кидал камнями и кричал;

— Бей живее!

Он оказался… евреем!.. Известный в городе вор, думавший, очевидно, «попользоваться» при грабеже единоверцев.

Участки Николаева переполнены «поличным», — вещами, найденными у грабителей.

Чего тут нет! И измазанные в грязи, изорванные штуки шёлковой материи, и пачки махорки по пяти копеек, и детские соломенные шляпы, и лисьи салопы, и грошевые леденцы, и даже коробки шведских спичек.

Подводя итоги беспорядкам, следует ещё раз отметить этот факт: толпа всё время была трезвая. Винных лавок не разбивали.

На одной из слободских улиц перепуганный сиделец казённой винной лавки хотел было запереть лавку, но буяны его остановили:

— Стой. Не надо!

И заставили продавать им водку, расплачиваясь совершенно аккуратно.

Хотя, вообще, пили мало. В одной, например, из винных лавок около Сенной в один и тот же день Пасхи торговали: в прошлом году на 600 рублей, в этом около 150-ти. То же замечалось в других лавках.

Толпа была безобразна, но не пьяна.

Элементы жизни

Г. Киреев, чтобы искоренить проявления взаимного неуважения, рекомендует радикальное средство: подстреливать людей.

И подстреливать «не как-нибудь», «балаганным» способом, на сорока шагах, а:

«По строгим правилам искусства,
По всем преданьям старины».
(«Что похвалить мы в вас должны!»)

«Шагов этак на десять и до первой крови.»

Г. Киреев, известный сторонник «правильно организованной дуэли», искренно радуется, что комиссия вырабатывает теперь, наконец, правила смертной казни за проявление недостаточного уважения к личности.

Правила эти вырабатываются на основании «лучших дуэльных кодексов».

Воля сражающихся этими правилами будет доведена до нуля.

Хочешь — не хочешь, а умирай.

Это уж именно не дуэль, а смертная казнь.

Средство, конечно, радикальное.

Но как же сильна, значит, болезнь, — раз «радикальные потребны тут лекарства: желудок больше не варит».

Как, следовательно, велик этот «недостаток уважения к личности», раз потребовались столь радикальные средства?!

«Недостаток уважения»? Только «недостаток уважения»?

Говоря высоким штилем, мы — камни, из которых слагается здание — общество,

Какой же цемент связывает камни? Und welche Leben’s Elementen giebt es?[4]

Как-то раз в Париже проезжавший мимо извозчик предложил мне:

— Буржуа, хотите я вас подвезу?

Я посмотрел на него с величайшей подозрительностью.

Не хочет ли меня оскорбить этот «ситуайен», называя «буржуа»?

Но извозчик смотрел так добродушно:

— Садитесь, буржуа!

Точка в точку так же, как в Москве извозчик предлагает:

— Купец, желаете, прокачу?

Желая даже польстить вам. Город купеческий, — купцами и титулуют.

Я успокоился.

Ведь я не в России!

В России это было бы оскорбительно. В России нет слов не оскорбительных.

«Буржуа» — оскорбительно, «мужик» — оскорбительно, «дворянчик» — оскорбительно, «князёк» — оскорбительно, «графчик» — оскорбительно, «генерал» — оскорбительно:

— Ну, ещё бы, ведь вы генерал!

«Солдат» — оскорбительно:

— Ты, толкайся! Чисто солдат!

«Мещанин» это уж страх как оскорбительно:

— Мещанство какое в этом человеке!

«Аристократ», «аристократчик», «аристократишка» — оскорбительно. «Купец» «купчишка», — тоже. «Чиновник, чиновничья душа, чинодрал» — это одно из самых оскорбительных слов. А «ремесленник» это оскорбительно даже и для «чиновника»:

— Какие это чиновники, это ремесленники какие-то!

И даже слово «человек» у нас самое оскорбительное изо всех существующих слов.

Что мы будем говорить о «недостатке уважения», когда главный элемент русской жизни, цемент, который проходит между камнями, это — презрение.

Вся русская жизнь состоит из взаимного презрения.

Все презирают всех и каждый каждого.

Консерваторы презирают либералов. И если хотят дискредитировать какую-нибудь идею, какой-нибудь проект, — достаточно сказать:

— Либеральные идеи! Измышления гг. либералов!

Презрительнее слова уж нет.

Либералы презирают консерваторов.

— Ретрограды. Мракобесы!

Престиж консерваторов чуть-чуть было поднял кн. Ухтомский. Кажется, это единственный консерватор, которого не презирают либералы. Но зато в консервативных газетах о кн. Ухтомском пишут в «уничижительном тоне, прозревая в нём „либеральные поползновения“».

Консерваторы и либералы презирают радикалов:

— Безусая молодёжь! Желторотые юнцы!

А если радикал «в возрасте», его презирают за то, что:

— Подделывается к желторотым! На их круглых головах ножи точит!

Радикалы, в свою очередь, презирают не только, — это уж, конечно! — консерваторов, но особенно презирают «либералишек».

— Либеральные кисляи! Постепеновцы! Мазиловщина!

Не успели народиться марксисты, а уж их обдали невероятной уймой презрения, наворотили на них чёрт знает чего:

— А, истинные «дети века»! Капиталу в ножки кланяться? Бессердечие проповедуете-с! Народ-пахарь пусть с голоду дохнет? Помогать ему не нужно? Так по-вашему?

Их обвиняли в том, что они «радуются народным бедствиям».

— Вот, каковы голубчики!

Зато и марксисты, не успели народиться, «народников», и даже самых заслуженных и «почтенных», таким ушатом облили!

— Тупицы! Отсталый народ! Сентиментальные плюнь-кисляи.

Такая уж страна.

Не успеет младенец родиться, всем с презрением «дулю» показывает. И не успел ещё младенец пальчики в «дулю» сложить, его уж все презирают.

Штатский на языке военных называется «шпаком» или «штафиркой».

«Шпак» по-польски значит скворец. Птица, вероятно, чем-нибудь предосудительная. А «штафирка», это — что-то в роде гоголевского «моветона».

— Чёрт его знает, что это слово обозначает!

Хорошо, если только «дрянь», но, может, и того хуже.

Но зато и штатские отвечают военным тем же.

— Военщина!

Это стоит «шпака» и «штафирки».

И не только касты враждуют между собой, как в Индии, — внутри самих каст тот же цемент, который разделяет все камни общественного здания, тот же элемент, который разъедает всю русскую жизнь.

«Отдельные части» так же относятся друг к другу.

Ещё Скалозуб издевался над:

«Предубеждением Москвы к любимцам: к гвардии, к гвардейцам, к гварррдионцам».

А гвардия создала кличку:

— «Глубокая армия».

«Глубокая» армия, — какой эпитет! Словно «глубокое» ничтожество, «глубокое» невежество.

Армейская кавалерия, обгоняя пехоту и обдавая её тучами пыли, насмешливо кричит:

— Пехота, не пыли!

Это обиднейшая и презрительнейшая из насмешек. Почитайте писателей из военного быта, и вы увидите, как на пехотном языке называются кавалеристы:

— «Франтики», «щёголи», «моншеры».

По Невскому проспекту идёт маленький армейский штабс-капитан, приехавший в Петербург из глубокой провинции по делам. Штабс-капитан, живущий с семьёй на 75 рублей в месяц В порыжевшей шинели, в выцветшей фуражке. А кругом носятся на собственных — офицеры в фуражках красного сукна, в фуражках белого сукна, в сверкающих касках.

Навстречу военный писарь. «Идёт и словно не видит».

Маленький штабс-капитан вскипает:

— Стой!

Вот он сейчас ему покажет! Нет, не ему! Всем «петербургским» покажет, как нужно относиться к армии. На нём выместит.

— Ты что ж это? А? Офицер идёт, а ты чести не отдаёшь? А?

— Виноват, ваше высокоблагородие, не заметил.

«Не заметил»! А по глазам видно, что именно «заметил».

— Кто дежурный по полку?

Вот он сейчас отправит его к дежурному по полку. «Штабс-капитан, мол, такой-то, прислал не отдавшего чести»…

— Дежурный по полку…

И сообразительный писарь называет такого дежурного по полку, что маленький штабс-капитан делается ещё меньше ростом, порыжевшая шинель рыжеет ещё больше, выцветшая фуражка окончательно вянет на голове. Он говорит:

— Ну, хорошо, иди. Только вперёд, братец, будь осмотрительнее!

— Так точно, слушаю, ваше высокоблагородие.

Писарь делает налево кругом, а в глазах так и светится:

— Что, брат, ожёгся?

Учёные отличаются особой презрительностью. Когда новый академик г. Корш ответил старому публицисту г. Суворину, — это было событием исключительным. Он «снизошёл» до ответа, — но зато каким высокомерным слогом заговорил «снизошедший до ответа» учёный. А ведь речь шла не о каком-нибудь «юсе малом йотированном», во всём своём малом объёме доступном только академической учёности, а о такой всем доступной материи, как поэзия русского народного поэта.

Не Бог ведь весть, какие светила и столпы учёности издают разные специальные журналы, врачебные, юридические, — а как они терпеть не могут, когда «общая пресса» смеет касаться «специальных» вопросов. Считается прегрешением, если какой-нибудь врач или адвокат обратится с письмом или статьёю в «общую прессу», а не в «специальный журнал».

Какой-нибудь лекаришка, виновный в том, что забыл портсигар с папиросами у больного в кишках пренаивно пишет в «вынужденном объяснении»:

«Конечно, я считаю несовместимым с своим достоинством отвечать на обвинения в общей прессе и дам объяснения по существу в специальном журнале, куда и отсылаю интересующихся этим делом, к сожалению, поднятым в общей печати».

Зато, если вы хотите что-нибудь дискредитировать в глазах не невежественной толпы, а средней, интеллигентной публики, — скажите только:

— Да ведь учёные так говорят!

Довольно.

— Учёные!

Раз учёные говорят, значит «ерунда», да ещё «на постном масле».

— Мало ли, батюшка, что ваши учёные говорят! Их только послушай! Вон для учёных и преступников нет, — их нужно, видите ли, лечить, они больные! Мало ли, что учёные толкуют! На то они и учёные.

«Учёный», это — синоним «наивного», очень часто приближающийся к «дураку».

Да и среди «учёных».

Аллопаты не считают даже за порядочных людей гомеопатов и отказываются принимать их членами даже в какой-то «велосипедный докторский кружок».

— На одном велосипеде с тобой ездить не хочу.

Чем это не индусский огнепоклонник, который выбрасывает пищу, если в котелок только взглянул человек другой касты?

Зато гомеопаты не иначе зовут в своих писаниях аллопатов, как:

— Отравителями. Обскурантами. Тупицами, не способными воспринять ни одной новой и здравой идеи.

Университетские выдумали себе даже значки, чтобы «в толпе» отличать друг друга, как индусы отличают людей своей касты по знакам на лице; у того круглое красное пятно на лбу, у того круглое белое пятно, у того белые полосы на челе, у того на щеках, у того на носу полосочка.

И даже не один выдумали значок, а два. Сначала жетон на цепочку. Но не у всякого университетского у нас впоследствии часы есть. Да и неудобно, встретив человека, броситься его расстёгивать и смотреть: есть у него на цепочке жетончик или нет. Ещё, пожалуй, разговоришься с человеком, заговоришь с ним не свысока, а он окажется не университетским!

Так выдумали значок явственный, на левой стороне груди. Сразу чтобы в глаза бросалось:

— Я университетский!

С этим значком упраздняется обычный вопрос, которым «университетский» человек в провинции обязательно встречал «новопредставленного»:

— Вы какого университета?

В сущности, ему всё равно, какого именно вы университета. Но ему нужно знать, университетский вы или нет, чтобы знать, как говорить: как с равным или свысока.

Ведь до чего доходит!

Один очень знаменитый художник с сожалением говорил о Л. Н. Толстом:

— Да, но всё-таки он не кончил университета. Жаль.

Зато нет ничего подозрительнее для публики, как «университетский»:

— Знаем мы этих дипломированных господчиков-то!

Человек без диплома меньше внушает недоверия. А «дипломированный», это — презрительная кличка.

— Чему они там в университетах учатся! Учатся! Дипломы только бы получить!

Так думают девяносто девять сотых всей России.

Интересно, как относятся друг к другу люди с высшим образованием.

«Университанты» презрительно относятся к «привилегированным высшим учебным заведениям», наполненным «барчуками», «господчиками» и «карьеристами».

— Училища, из которых выходят в генералы!

«Барчуки» и «господчики» смотрят на себя и на свои привилегированные учебные заведения, как на что-то недосягаемо высшее, чем университет и университанты.

Даже маленький конторский писец страшно обижается, если ему сказать:

— Ах, голубчик, вы относитесь к делу по-чиновничьи.

Он спешит отпарировать такое оскорбление:

— Какой же я чиновник? Я стараюсь, я думаю о том, что делаю!

«Чиновник». Среди бесчисленных обидных кличек нет на Руси презрительнее и обиднее.

Но и чиновники презирают всех и вся.

— Требования жизни… да, но есть ещё и государственные соображения! Голос печати… Мало ли что мелют в газетах! Представители местных нужд… Ах, они только и знают, что местные нужды. У нас есть общие высшие соображения!

«Что они понимают! Что они знают! Чего они суются!» — вот вечные презрительные пофыркивания чиновников, когда посторонние хотят залезть «в их сферу». А «их сферой» они считают всё. Не много и не мало.

Поэт считает своей обязанностью «презирать толпу».

И для «толпы» нет клички презрительнее «стихоплёта». Когда происходит громкое, шумное чествование поэта, писателя — две трети, три четверти, девять десятых России только диву даётся:

— Сколько шума! А ведь он только сочинитель!

— Ну, он поэт! — говорят, когда хотят сказать: «на него, мол, нечего, не стоит обращать внимания».

— Это всё сочинители выдумали! — стоит роковой надгробный крест над сотнями, над тысячами гуманных идей, планов, проектов.

— Подлаживается под вкусы публики… Угождает вкусам публики! — более страшного приговора нет для писателя, художника, артиста.

Он за это заслуживает презрения.

Как будто у «публики», по мнению литераторов, художников, артистов, — нет, не может быть ни вкуса, ни ума, ни верных взглядов, ни добрых чувств. Как будто «публика», это — идиот, кретин, больной moral insanity[5], что-то заслуживающее презрения.

Во дни своей юности, увлекаясь сценой, я обратился к покойному знаменитому артисту И. В. Самарину за советом.

— Куда бы мне поступить?

— Право, не знаю! — отвечал великий артист, беспомощно разводя руками. — В театр вас не возьмут, в театр берут из школы, а в провинцию…

Он сделал такой жест, словно отряхивал с своих пухлых рук что-то, во что нечаянно попал:

— Провинции я совсем не знаю!

Он так и сказал. Не добавил «в императорский», в «столичный», а просто сказал «в театр», словно не считал провинциальных театров за театры и провинциальных актёров за актёров.

Так, что-то такое. Чего коснёшься, — а потом надо отряхнуть руки.

Эта фраза до сих пор звучит в моих ушах. Да оно, вероятно, и до сих пор так, раз на всероссийском актёрском съезде М. Г. Савина, как об особой своей примете, говорит, что она считает провинциальных собратий «земляками», своими, равными.

Если бы это было не «особой», а общей приметой, об этом не стоило бы и говорить, — как никто, говоря о себе, не скажет со скромным достоинством:

— У меня есть нос!

И удивительно, как быстро русский человек выучивается презирать. Дайте любому пешеходу «своих» лошадей, он сейчас же заведёт резиновые шины и начнёт обдавать грязью с ног до головы пешеходов. Первое чувство, которое просыпается у русского человека, когда он поднимается ступенью выше, это — чувство презрения к тем, кто только что стоял на одной ступеньке с ним. И гоголевская городничиха была воистину «русской женщиной», когда, мечтая о генеральстве, заметила мужу:

— Ах, Антоша, ты всегда готов наобещать кому угодно! А там, в Петербурге, разве у тебя будет время помнить о всей этой мелкоте!

Таковы мы.

Десятки артистов на моих глазах из провинциальных делались императорскими, и надо было слышать, каким тоном они говорили через месяц, через день:

— Это не то, что в провинции, где «Гамлета» с двух репетиций играют. У нас, на казённой сцене…

А один, только что предебютировав весной и подписав контракт, отвечал на вопрос, что он думает делать до начала службы:

— Поеду за границу. У нас, у императорских, это принято! Нам без этого нельзя. Освежает.

Зато провинциальный актёр, на вопрос, почему он не старается пробраться на казённую сцену, отвечает:

— Мне ещё в чиновники рано. Послужить искусству хочется!

И слово «образцовая» сцена всегда произносится не иначе, как в кавычках.

Дворяне кричат про купцов, про купчишек, про «лавочников»:

— Чумазый идёт! Колупаевы! Разуваевы!

А купцы, среди которых много вчерашних крепостных всеми силами души презирают дворянство:

— Ну-ка! Ну-ка, дворянчики!

Художник-импрессионист, художник-декадент, художник-символист возбуждает уйму презрения у художников просто, «настоящих художников»

— Вы хорошенько их, хорошенько! — говорит художник журналисту, рассказывая ему анекдот про «декадентов»

— Да за что же? За что? Ну, ищут новых путей, — и пускай. Никому ничего дурного они этим не делают. Новых путей в искусстве искать всегда нужно.

— Какие там «новые пути». Просто шарлатаны, мальчишки, безграмотная, бездарная, претенциозная дрянь! Карьеристы! Обезьяны! Оригинальничают! Идиоты!

Даже: «мерзавцы!»

Спросите у художников «нового направления» про «стариков»:

— Рутинёр! Выдохся! Ремесленник! Шаблон! Трафарет! Болван, которому вы в голову не втешете никакой идеи!

Куда вы ни пойдёте, везде вас охватит эта атмосфера взаимного презрения, которой живут, дышат, в которой задыхаются люди

Пойдёте хоть на репетицию оперы, где нет ничего, кроме «звуков сладких».

Оркестр презирает певцов, «музыкальных неучей», «безграмотный народ»; певцы смотрят на музыкантов оркестра, как на лакеев, обязанных нести шлейф аккомпанемента за их «божественными нотами».

Что мне сказать о журналистах?

Полемизировать у нас значит — ругаться. Но ругаться непременно презрительно.

Полемизируя, журналист высказывает непременно презрение и желает в других вызвать именно презрение к противнику.

В роскошнейшей из лондонских гостиниц «Savoy-Hotel»[6] я просил в конторе поставить мне в номере письменный стол.

— Для писания, сэр, у нас есть writing-room![7] В первом этаже! — отвечал мне управляющий.

— Да, но там нельзя курить. А я привык курить, когда пишу!

Управляющий улыбнулся с сожалением, как на вздорную просьбу маленького ребёнка, и пожал плечами; «Что ж, мол, делать! Надо отвыкать!»

— Да ведь мне не письма писать надо! — с отчаянием воскликнул я. — Мне статьи! Я журналист!

— Журналист!

Управляющий моментально изменился:

— Это другое дело. Вы к какому столу привыкли, сэр? Дать вам бюро или конторку? Поставить прямо перед окном или боком к окну? Как вам удобнее?

И когда я вернулся часа через 2 домой, у меня в номере стоял отличнейший письменный стол с прекрасным прибором, с массой бумаги, перьев, ручек, карандашей.

Когда я выходил, управляющий поймал меня. Всё ли так устроено, как я привык, как я люблю.

— Благодарю вас! Благодарю вас! Вы слишком беспокоитесь.

— О, нельзя! У вас, у литераторов, есть масса привычек, нарушать которые нельзя.

А около Владивостока туземный миллионер, принимая меня в своём имении и не зная, конечно, что я журналист, спросил, когда я заговорил с его дочерью об одном знаменитом русском писателе:

— А его не бьют?

— За что?!

— А вот… Зачем пишет?

Это два полюса.

Между ними расположена страна, где родился этот чудный рассказ о двух приятелях, которые, узнав, что под окном бьют корреспондента, сказали:

— Знаешь, что! Допьём сначала чай!

Пишешь каждый день, ничего другого не делаешь, только пишешь, и часто думаешь:

— Что я делаю: добро или зло? И вдруг я «как раз наоборот»: частица силы той, которая, стремясь к добру, творит одно лишь зло?

Хотите откровенного мнения?

Желаете, чтобы кого-нибудь законопатили в каторгу, — попросите журналиста за него заступиться.

И чем горячее он будет за него заступаться, тем вернее человека законопатят.

— Разве можно поступать так, «как желают гг. журналисты!»

Хотите провалить какой-нибудь проект, — просите журналистов, чтобы они вовсю защищали его в печати.

Успех несомненный!

Проснётся гордость, проснётся протест.

— Чтобы подумали, что мы идём по указке прессы?!

Есть ли что-нибудь оскорбительнее предположения, «что слушают каких-то писателишек», что «словно боятся каких-то литераторишек».

Ведь это «обыватели» даже будут смеяться! Ибо, что для обывателя писателишка?

Зато среди журналистов нет обвинения ужаснее:

— Фи, батюшка, какая у вас «обывательщина!» Какие у вас «обывательские» взгляды!

Как будто этот бедный, налоги платящий, все тяготы несущий, всех нас содержащий, «обыватель» и не имеет права требовать, чтобы мы занялись его интересами. Как будто у этого «обывателя» не может даже быть других взглядов, кроме подлых, глупых, — как будто уж преступление высказать то, что думают тысячи добрых, честных, трудящихся людей.

Но «обыватель» для писателя такой же предмет величайшего презрения, как «писателишка» для обывателя.

Мы далеко ушли от темы г. Киреева о «надлежащем» подстреливании людей, недостаточно уважающих чужую личность.

Но мы всё время говорили о ней же.

Г. Киреев говорит только об офицерской среде, и об этой болезни — о «недостаточности уважения» только в офицерской среде.

Но мы думаем, что специально офицерских болезней нет, как есть, например, болезни специально дамские.

И в офицерской среде сказывается только та же самая болезнь, которая свирепствует во всём русском обществе.

И не подстреливанием, хотя бы и самым «надлежащим», отдельных субъектов исцелится эта болезнь…

Что уж тут говорить о «недостатке взаимного уважения», когда главнейший элемент русской жизни, это — взаимное презрение.

Я люблю мою родину, как можно любить тёмную, душную, но родную хату, и, любя, не смею ей льстить.

Если б меня спросили, что за страна Россия, — я смолчал бы, но подумал:

«Это страна, где все друг друга презирают».

Почему?

Тёмная Русь

Тёмная Русь… Какая обширная, печальная, какая горькая тема. Но я не хочу, чтоб в моих чернилах была хоть капля желчи и не желаю вас обидеть, сказавши:

— Петербург и Россия далеки друг от друга.

Я скажу:

— Петербург и остальная Россия так далеки друг от друга, словно они стоят по сторонам какого-то огромного-огромного оврага.

Те люди, которые стоят там, по ту сторону этого . оврага, кажутся вам такими маленькими, такими ничтожными.

Но ведь от них до вас расстояние такое же, как и от вас до них, закон перспективы одинаков и для них и для вас, и вы им кажетесь тоже не такими, каковы вы на самом деле.

В одесской тюрьме я беседовал с Ковалёвым, несчастным «героем» той страшной трагедии, которая разыгралась в Терновских плавнях.

Кроткого, доброго Ковалёва полюбила вся тюрьма.

Тихим, печальным голосом рассказывал мне этот рябой, простоватый паренёк, как он закапывал в землю живых людей.

Это «спасительное» дело было поручено ему, потому что он был постником и оставался девственником до женитьбы. На «Божье дело» самым достойным признали его.

Закопав живьём в землю своих односельчан, он должен был сам заморить себя голодом. Все решили умереть.

Он рыл яму в погребе, и в неё ложились люди в саванах, с восковыми свечами в руках.

— Простите меня, православные! — кланялся им в ноги Ковалёв.

— Нас прости! Зарой, Бога для! — отвечали они.

Он подходил, трижды целовал каждого, прощался с живыми, как с покойниками, и брался за заступ.

Они пели похоронные песнопения, отпевали себя, молясь за себя, как за умерших.

Ковалёв начинал зарывать их с ног:

— Может, кто раздумает и попросит, чтоб не зарывать.

Но они ни о чём не просили, лёжа живые в могиле, — они пели, пока могли, шептали молитвы, осеняли себя двуперстным сложением крёстного знамения, пока Ковалёв медленно засыпал их землёй, ожидая стона или мольбы.

Ни стона ни мольбы до последней минуты…

И он торопился забросать комьями земли почерневшие лица, сравнивал и утаптывал землю над погребёнными. И шёл домой молиться и поститься, чтоб завтра похоронить ещё десять живых людей.

— Зачем?

— Потому началось уж исчисление[8]. Пришла бумага, а на ней начертано «Покой» «Покой», сиречь «печать». И каждого надо было прописать, кто такой и сколько годов. И сказано было, что исчислять всех людей в один день, и каждому значилась на его бумаге «печать». Начали думать, как ослобониться: не писаться да не писаться. На том и порешили. А тут разговор пошёл. кто исчисляться не будет, тех в острог сажать будут, и в Питере уж, слышно, такая машинка выдумана, чтобы человека на мелкие части рубить. Возьмут в острог да в машинке мелко-намелко и изрубят. Ну, и решили, чтоб похорониться.

И он зарыл десятки своих односельчан, своих родных, свою жену, своего ребёнка.

— Насчёт ребёнка разговор был. Решили-то похорониться по доброй воле, кто хочет. А ребёнок махонький, грудной, — у него воли нет. Как быть? Да жалость взяла, решили похоронить: зачем младенца оставлять, чтоб его изрубили…

И всё из-за боязни машинки, которую выдумали и прислали из Петербурга.

— Ну, хорошо. Ну, вот теперь ты который месяц сидишь в остроге. Видишь ведь, что никакой такой машинки, «чтоб людей рубить», нет?

— Теперь-то вижу!

Его лицо побледнело, в глазах, полных слёз, засветилось столько страдания, его голос так задрожал, когда он тихо сказал: «Теперь-то вижу», что ужас сжал сердце.

Я коснулся самого больного места его души.

Заживо похоронив десятки людей, жену, ребёнка, — он узнал, что всё это было не для чего, что десятки жизней он погубил напрасно.

И всё это узнать после того, как преступление уже совершено. Узнать так поздно.

Когда я выходил из тюремного замка, мне слышалась фраза Митрича из «Власти тьмы».

— «Мужик, — тот в кабаке или замке что-нибудь да узнает»…

И от неё веяло всем ужасом правды.

На Сахалине, в тюрьме при селении Михайловском для богадельщиков и подследственных, я познакомился с Сайфуттином.

Казанский татарин, фанатик-мусульманин. Он принадлежит к секте, которая называется «Вайсовым полком», и числится «полковником» этого полка.

Маленький, тщедушный, с ясным взглядом добрых коричневых глаз, — в нём никто не признал бы знаменитого фанатика.

Он добродушен, мягок, уступчив, сговорчив во всём, что не касается его убеждений.

В отделение для ни к чему неспособных каторжан-богадельщиков он попал, пройдя через длинный ряд мытарств. Он посидел в кандальных тюрьмах, был в больнице для умалишённых, подвергался всевозможным наказаниям.

Лишь только его привезли на Сахалин, — с первого же шага он начал оказывать неповиновение: ни за что не хотел снимать шапку ни пред каким начальством.

Его заковывали в кандалы, его неделями держали в тёмном карцере на хлебе и на воде.

— Снимай шапку!

Ни за что!

— Не могу!

— Полоумный он, что ли!

Сайфуттина отдали на испытание в психиатрическое отделение. Там подержали его и выпустили:

— Совершенно здоров!

Опять началась борьба с «неповиновением». Кончилось тем, что Сайфуттина в карцере вынули полуживым из петли.

В лазарете с ним разговорился заинтересовавшийся им доктор, — и тут в двух словах выяснилась вся причина «упорного неповиновения» Сайфуттина.

Он «не мог», не может снимать шапки ни пред каким начальством, потому что, по ученью его секты, обнажать голову можно только перед царём.

И Сайфуттин готов был лучше поплатиться жизнью, чем воздать кому-нибудь царскую почесть.

Пусть ему прикажут броситься в огонь, — он бросится, не задумываясь. Жизнь он, несомненно, отдаст без раздумья.

И только вера в Аллаха для него выше.

Сайфуттин — участник «колокольного бунта», бывшего в Казанской губернии.

В татарских деревнях поставили столбы и повесили колокола, чтобы бить в набат на случай пожара.

Среди тёмной татарской орды пошли слухи:

— Нехорошо.

Хотят крестить всех татар.

— Вон уж и колоколов из Питера понаслали!

Начались волнения, сопротивления властям — и Сайфуттин попал на Сахалин, как один из главных виновников и зачинщиков бунта.

— Да ведь тебе никто и здесь не велит менять твою веру, Сайфуттин!

— Нэт. Ныкто.

— Ну, и там никто не велел!

— Хотэлы вэлэть; Питер колокола прислал.

Знакомясь в Полтаве с делом об убийстве Комарова, я выслушивал от свидетелей, простых людей, очень подробные, очень обстоятельные, очень точные объяснения, где, когда они встретили Скитских в роковой день.

— Что ж вы не рассказывали всего этого так подробно на суде?

Люди только пожимают плечами:

— Разве можно?! Из Питера приказ пришёл, чтобы в пользу Скитских больше трёх минут никто говорить не смел!

— Да вы-то этот приказ видели?

— Мы — люди маленькие, нам приказов показывать не станут. А только это уж так! Вся Полтава знает. У кого хотите спросите.

В Аккермане я обращался к людям, потерявшим при взрыве казённого винного склада способность к труду:

— Да вы ходатайствовали хоть о пособии?

Машут рукой:

— Куда там!

— Да почему же?

— Говорят, из Питера запрещено это дело поднимать!

Откуда же берётся это представление о Петербурге?

Петербург непосредственно сталкивается с остальной Россией очень редко, и при каждом таком столкновении пропасть, разделяющая их друг от друга. становится всё шире и шире.

То, что я хочу рассказать вам, случилось «не в России», а на далёкой окраине, на том же Сахалине, но оно так типично, что заслуживает быть рассказанным.

На посту Корсаковском, на юге Сахалина, проживает ссыльная семья Жакомини. Они были сосланы давно из Николаева за убийство, отбыли наказание, состоят теперь крестьянами и ведут торговлю.

Один из сыновей Жакомини женился на «свободной девушке», т. е. на дочери ссыльнокаторжных. Жена его отравила, и сделала это так открыто, что весь Корсаковск об этом знает.

Три года тому назад на Сахалине ещё не было специальных следователей. Следствия поручались кому-нибудь из чиновников, и те чинили допросы через писарей ссыльнокаторжных, практически опытных в уголовных делах. Дело «молодой Жакоминихи» попало к уволенному теперь чиновнику С. Ему приглянулась молодая, смазливая «Жакоминиха» — и в результате дело её не двигалось ни на шаг[9].

Напрасно старики Жакомини обращались к г. С. с просьбами ускорить дело об отравлении их сына. Ответ был каждый раз:

— Молчать. Самих ещё засажу!

Глупая бабёнка «Жакоминиха» ходила на свободе, рядилась и бахвалилась:

— Ничего-то мне старики Жакомини сделать не могут! За мной сам С. каждый день, почитай, посылает! Что ему скажу, то и будет!

Каторга, поселенье, — всё было возмущено.

На каторге, на поселенье вырабатывается какое-то «помешательство на справедливости». Это так естественно. Когда у людей остаётся очень мало прав, — они начинают дорожить ещё больше этими крошечными остатками. И малейшая несправедливость чувствуется с особою болью. Каторга состоит из людей, которые сами пришли сюда за убийства, и они хотят, чтобы то, что им вменено в вину, вменялось в вину одинаково всем, без исключения. Они сами «жертвы справедливости», и требуют, чтоб справедливость одинакова была для всех.

— За что же нас-то посылали, если она сделала то же, что и мы, и ей ничего.

Я был тогда в Корсаковске. Ждали приезда одного лица, и весь Корсаковск знал, что старики Жакомини подают жалобу на лицеприятие чиновника С.

Это лицо, которое должно было приехать, ждали, как Бога. И во всём Корсаковске не было других разговоров.

В воздухе чуялось:

«Вот приедет барин,
Барин нас рассудит»… [10]

Он приехал.

Когда старик Жакомини, в присутствии г. С, подал приехавшему жалобу, — приехавший, даже не прочитав жалобы, крикнул:

— Что? Жалоба на начальство? В ноги!

Жакомини стоял, как поражённый громом.

— В ноги г. С! На колени! Проси, чтоб он тебя простил, что ты на него жалуешься!

Старик Жакомини встал перед г-ном С. на колени, поклонился ему в ноги и сказал:

— Простите!

Толпа молча смотрела.

Что чувствовал каждый, — судите сами.

Это происходило на далёкой окраине, «не в России».

Но если бы знали все, от небольших чиновников, посылаемых для ревизии, до крупных чинов, с каким нетерпением ждут всегда там, в этой бедной, в этой тёмной провинции приезда каждого человека «из Петербурга»;

Сколько надежд возлагается на каждый такой приезд! Как волнуются, ожидая этого приезда. Как ждут облегчения своих бед, своих нужд, разрешения своих жалоб.

Сколько света ждут!

Она темна, она невежественна, — эта обширная, эта беспредельная неграмотная «провинция».

Там и до сих пор пишут ещё жалобы:

— «Его высокоблагородной светлости господину финансову»…

Действительно, чёрт знает, что такое! И титула такого нет!

Эти неграмотные люди всё ещё, — остаток старых времён! — всё ещё уверены, что «бумаги» надо писать «поцветистее» да «позаковыристей».

Трудно бывает добиться толку от этих цветистых бумаг, уснащённых ещё по-старинному:

— «Посему»… «поелику»… «так как на точном основании»… «имею честь всепокорнейше обратиться с ходатайством о неостановлении»…

Трудно бывает найти сущность под этими грудами цветов старинного канцелярского красноречия.

Но под этими неграмотными, выражениями несуществующими титулами, отжившими свой век канцелярскими фразами таятся живые человеческие страдания, живые человеческие надежды.

Много правды и много исканий правды под этими грудами исписанной «многословием» бумаги.

Не отталкивайте же от себя этих груд!

Немножко снисходительности, немножко терпения, немножко доброты, внимания к этим жалобам, бедам и нуждам провинции.

Ведь вас так ждали!

Прислушайтесь к тому, что говорит вам не совсем складно, часто запутанно и туманно, этот неграмотный человек. И ясным умом и добрым сердцем отгадайте его нужды, его горе.

Немножко доброты, немножко внимания к тем жалобам и просьбам, которыми «осаждают» в провинции. И на первое время и этого будет довольно.

И с каждым разом будет всё слабее и слабее эта туманная туча, поднимающаяся из пропасти, отделяющей Петербург от остальной России.

Эта туча, мешающая вам видеть их, а им видеть вас такими, каковы вы есть.

История одного борова

Это было в рождественский сочельник утром.

Вавочка, забравшись в кухню, играл с поросёночком.

А кухарка Акулина читала в «Листке» про буров, плакала и ругательски ругала Чемберлена:

— Совсем мой подлец! Баб колотит! А? Но варвар?

Поплакав, она впала в меланхолическое настроение.

Меланхолически и рассеянно посмотрела на часы, сказала:

— Надоть готовить!

Меланхолически и рассеянно взяла Вавочку и зарезала. Меланхолически и рассеянно его выпотрошила и положила в кастрюлю вариться.

А поросёнку дала шлепка:

— Генеральское дитя, а по куфням шляешьси!

И, несмотря на отчаянный визг, отнесла к няньке:

— Возьми пащенка!

Нянька дала поросёнку тоже шлепка и положила в Вавочкину постельку:

— Лежи, подлый!

Она думала в это время:

— Подарят на праздник шерстяного или подлость?

Поросёнок от визга и от побоев заснул в Вавочкиной постельке.

А Вавочка в это время уж закипал в кастрюле.

Так произошла эта замена, имевшая для поросёнка большие последствия.

Как никто не заметил этой замены, — можно объяснить только праздничным временем, когда всем «не до того».

Когда вечером на ужин подали Вавочку под хреном и сметаной, — Вавочка возбудил всеобщий восторг.

Все ели его с удовольствием.

А генерал Бетрищев, съев рёбрышко, попросил ещё и заднюю ножку:

— Не поросёнок, а, прямо, младенец!

На что матушка Вавочки с гордостью ответила:

— Свой!

Это слово заставило генерала Бетрищева даже вздохнуть:

— «Свой»! Это напоминает доброе, старое, помещичье время!.. Тогда хоть свиньи-то настоящие водились. А теперь что? Что за время? И свиней даже настоящих нет!

На что Вавочкин отец, большой остряк, заметил:

— Свиней нет, — перед свиньями!

И взял себе «переднюю ножку».

А поросёнок, между тем, играл с детьми.

Перед тем, как съехаться детям, его разбудили, одели в чистенькое, нарядное платьице.

И одно только было странно: младенец ни за что не хотел стать на ножки, а бегал по комнате на четвереньках.

Сколько его ни уговаривали:

— Вавочка, не надо на четвереньках бегать. Бяка! Вавочка, стыдно мальчику под кровать бегать. Ляка это! Покажи, как Вавочка на ножках ходит. Сделай тпруа!

Младенец, несмотря на уговоры, бегал на четвереньках.

— Ах, какой он потешный! — радовалась мать, глядя на него.

Поймала его, осыпала поцелуями.

— Ангельчик мой! Жизнь моя! Кровь моя!

И прижала к любящему материнскому сердцу, замиравшему от нежности и счастья.

К гостям «Вавочку» вывели под ручки.

— Он у нас сегодня капризничает, ляка-бяка!

И поросёнок сразу имел колоссальный успех.

— Херувимчик! — воскликнула одна дама. — Прямо херувимчик!

— Вылитый, вылитый отец! — восторгнулась другая.

А генерал Бетрищев сделал ребёнку «козу» двумя пальцами и сказал:

— Молодчина бутуз! Я сам в его годы таким был!

Тут поросёнок завизжал, и все воскликнули:

— Будущий Мазини!

Дети, приглашённые на ёлку, были в восторге от представленного им поросёнка.

Ведь с самого детства мы любим больше животных, чем людей.

Никогда ещё у детей не было товарища более занятного и весёлого.

Его сразу полюбили все.

А особенно маленький графчик Завихряйский.

Маленький графчик сразу влюбился в товарища, бегавшего на четвереньках.

— Он смесной!

И принялся даже сам бегать на четвереньках.

И это на всю жизнь! Он полюбил и привязался сильно.

А это играло огромную роль в жизненной карьере поросёнка, — потому что все, кто соприкасался с семьёй Завихряйских, делались от этого действительными статскими советниками.

Дети никогда, ни на одной ёлке, так не веселились, и когда их взяли развозить по домам, подняли страшный рёв:

— Не хотим! С Вавоськой хотим иглать! Мы Вавоську любим!

— Ах, какой ваш Вавочка милый! Какой он милый! — восторгались родители.

Таким образом, при первом же появлении в «свет» поросёнок имел успех решительный у старых и у малых, — у всех.

Особенное изумление он вызвал у всех, когда воскликнул вдруг:

— Хрю!

Все всплеснули руками:

— Гениальный ребёнок!

— В два года. А? — обращались изумлённые гости друг к другу.

И за «младенцем» с тех пор установилось прозвище:

— «Хрю».

— Он далеко пойдёт! — говорил отец.

А матери уже рисовались те успехи, которые будет иметь её Хрю, её кровь, у светских дам.

Не проходило дня, чтобы Хрю куда-нибудь не отпрашивали.

— Дорогая Екатерина Васильевна! Ради Бога, пришлите к нам вашего милого, милого «Хрю». Мой Кока прямо не может без него жить.

— Голубчик Екатерина Васильевна! Просто не знаю что делать со своей Манечкой. Моя крошка прямо влюблена в вашего Хрю. Ради всего святого, пришлите к нам его хоть на полчасика!

Так что на Хрю пришлось установить очередь и принимать абонемент заранее.

— Милая и дорогая Анфиса Яковлевна! Мой Хрю не может быть у вас раньше следующего четверга. На все эти дни записан.

Так он сразу завязал и укрепил дружбу с многочисленным и самым лучшим обществом.

Граф Завихряйский, и тот, сам, приезжал за Хрю в карете:

— Мой балбес жить не может без вашего Хрю.

Взял к себе отца Хрю и тянул его изо всех сил по службе, чтоб только не расставаться.

— Что поделаешь! Когда мой балбес без его Хрю не может жить!

— В таких годах и уже родителям помогает! — со слезами говорил отец Хрю.

До четырёх лет поросёнок не говорил.

— Странно! — обеспокоились родители и повезли его к профессору в Берлин.

Профессор в Берлине осмотрел его, подрезал что-то под языком и послал к профессору в Вену.

Профессор в Вене посмотрел, вырезал какую-то желёзку и послал к профессору во Франкфурт.

Профессор во Франкфурте что-то ему прижёг.

И поросёнок начал говорить.

С некоторым трудом. Но на трёх языках.

Ходить на задних лапках Хрю выучился, конечно, раньше. Так что производил вполне впечатление мальчика из хорошей семьи.

Хрю взяли сначала двух гувернанток, потом двух гувернёров.

Всех, служивших раньше в лучших домах.

И все они были в восторге от Вавочки-Хрю.

— Редко попадается такой способный ученик!

Правда, Хрю был не особенно быстр в соображенье. Особенно, если приходилось решать арифметические задачи.

Но он всегда сидел, потупив голову, ходил, глядя под ноги.

— Sehr, sehr ernsthafter Knabe![11] — говорил немец-гувернёр.

— Нда-с, не верхогляд! — с хвастовством восклицал отец. — Не верхогляд-с!

К десяти годам Вавочка-Хрю был «подготовлен»,. и его отдали в хорошее закрытое учебное заведение.

Там он тоже сразу привлёк к себе всеобщие симпатии.

Учащих — серьёзностью и отсутствием верхоглядства. Учащихся — уменьем бегать на четвереньках и неподражаемо говорить:

— Хрю!

Заведение было такое, где, главным образом, обращалось внимание на «дух».

И дух Вавочки-Хрю приводил всех в восторг.

— Будет истинный хранитель наших традиций! Дух товарищества в нём развит. Посмотрите! За товарищами так и бегает. Так и бегает!

К 16 годам относится очень важное событие в жизни Хрю.

Кто родителей давно уже беспокоило одно загадочное обстоятельство.

У их ребёнка был хвостик. Правда, небольшой, но хвостик. И притом закорючкой.

Отец смотрел на это философски:

— А чёрт с ним, что хвостик. Не видать!

Но мать подолгу плакала, думая:

«А как же успехи у светских…»

Когда Хрю исполнилось 16 лет, его повезли в Париж к знаменитому профессору-хирургу,

Знаменитый профессор-хирург посмотрел, сказал:

— Пустяки! Сейчас отрежем!

И для успокоения показал в спирту 666 таких же хвостиков закорючкой, которые он отрезал за последнее время.

— Это встречается теперь часто!

Хвостик был отрезан, и всякая связь с прошлым была, таким образом, порвана.

Окончив заведение, Хрю вступил в жизнь не то кандидатом на что-то, не то исполняющим какие-то особые поручения.

Теперь он был Хрю только для одного графа Завихряйского, Вавочка для товарищей, Василий Петрович для остальных.

Молодой человек, приятной полноты, в пенсне. Профиль — не то, чтоб особенный, но дамы находили, что в нём есть что-то, если не римское, то всё-таки «noble»[12].

Голова всегда скромно опущена, и глаза скромно в землю.

Что очень нравилось.

— Редкий молодой человек! С правилами!

Только в одном случае эти скромно опущенные глаза подымались и сверкали даже злым огоньком.

Василий Петрович сам не понимал, почему это.

Но когда при нём произносилось слово «грязь», — ему вдруг начинало казаться, словно у него хотят отнять что-то очень дорогое.

Стоило произнести это слово, как Василий Петрович вдруг начинал беспокоиться, маленькие глазки его метали молнии.

— Грязь-с! Так что же такое-с? Своя грязь, родная-с! И в грязи проживём-с. Своё-с! Своё!

Это производило чрезвычайно приятное впечатление.

— Конечно, молод, горячая голова, увлекается. Но в основе это имеет хорошую, хорошую подкладку! Всё лучше, чем предпочтение чужого своему! На отличной дороге молодой человек! Прекрасного образа мыслей!

Другое, что смущало Василия Петровича, — это то, что время от времени он вдруг почему-то уставал ходить, стоять, сидеть. Ему вдруг неудержимо хотелось стать на четвереньки.

До того неудержимо, что раз он, действительно, не удержался.

Явившись с каким-то особым поручением к очень важному и утомлённому делами лицу, Василий Петрович вдруг стал на четвереньки, пробежался по кабинету, взвизгнул, хрюкнул, ткнул важное лицо носом в коленку и почесал спину об угол письменного стола.

— Совсем свинья! — радостно воскликнуло важное лицо и расхохоталось, да так, как не хохотало лет двадцать.

До слёз.

— Да ты, братец, забавник. А? Спасибо, спасибо тебе. Развлёк старика! Давно так весело не проводил времени. Это хорошо, это хорошо между делами. Голова потом как-то свежее. Молодчинище!

И важное лицо приказало:

— Вы ко мне, пожалуйста, всегда Василия Петровича с докладами присылайте. Всегда!

И, входя в кабинет, Василий Петрович всегда давал себе волю, бегал на четвереньках, чесался об углы, хрюкал.

А важное лицо хохотало и кричало:

— Будет! Будет! Умру!.. Ой, батюшки! Смеяться даже я начал! Душой молодею.

Смущали ещё и странные сны Василия Петровича.

Во сне никогда ничего, кроме свиней, он не видывал.

Снилась ему всегда свинья, а за ней двенадцать поросят. Подходила к нему, толкала пятаком и говорила:

— Все твои!

— Жениться надо! — решал Василий Петрович.

И однажды, когда ему приснилась свинья с четырнадцатью поросятами, поехал и сделал предложение Зизи Звездинцевой.

Зизи Звездинцева — молодая девушка, с лицом английской мисс, с глазами, ясными, как хрусталь, с улыбкой чистой и, как её называли, «святой», — занималась выжиганием по дереву, помогала матери в благотворительности, читала Катюлла Мендеса и Армана Сильвестра, спрашивая объяснения наиболее «туманных мест» у гувернантки, отставной парижской кокотки, и часами рассматривала себя в трюмо «без всего», улыбаясь загадочной и многое обещающей улыбкой.

Когда подруги спрашивали её:

— Почему ты идёшь за Василия Петровича?

Она отвечала:

— Il est tres, tres cochon![13]

Эта свадьба была истинным праздником для всех благомыслящих людей в свете.

— Такая пара! Молодой человек таких правил и девушка такой добродетели!

Многие даже плакали.

Василий Петрович блестяще шёл по службе и блестяще в денежных делах.

Он зарабатывал огромные деньги голосом.

Конечно, это не был голос Мазини, голос Баттистини, — это был просто обыкновенный поросячий визг, достаточно звонкий и пронзительный.

Когда «оживлялась» отечественная промышленность и возникало новое нефтяное, золотое, каменноугольное дело, — Василий Петрович моментально начинал всюду и везде визжать своим поросячьим голосом:

— А? Ивановское дело! Как же, знаю я их!..

Тут помогало ему его происхождение.

У Василия Петровича была неудержимая страсть к задним дворам и мусорным ямам.

Он вечно копался в мусорных ямах задних дворов всех домов и на каждого имел по какой-нибудь мерзости из мусорной ямы.

— Такой-то. А он то-то. Он то-то.

Слыша поросячий визг, все оглядывались, невольно прислушивались.

А учредители нового общества кидались к Василию Петровичу:

— Досточтимый! Не хотите ли несколько учредительских акций?

Чтоб не дать ему навизжать всякой мерзости про новое общество.

Так Василий Петрович оказывался учредителем решительно всех обществ, какие только кто-нибудь учреждал.

В свете только удивлялись разнообразию его талантов:

— Везде он! Что за живой, что за отзывчивый человек! Что ни предприятие, — без него не обходится! Кто так работает на пользу отчизны?

Он был даже и в литературе.

С деньгами и положением, он стал посвящать свои досуги писательству.

И тут ему помогло происхождение.

Любя грязь всей душой, он всюду и везде умел устроить грязную кучу.

Писал он об опереточной примадонне или о международном конгрессе, — он всюду умел приплести грязь и нагромождал её столько, что его читатели захлёбывались.

— Вольтер!

Так говорили более начитанные.

И даже легкомыслие, с которым он рылся в грязи, только украшало Василия Петровича в глазах всех.

Оно составляло приятное добавление к его деловитости и ещё больше оттеняло его добродетели.

И среди этих успехов и блеска лишь одно трагическое обстоятельство смутило на секунду Василия Петровича.

Это было, когда умирал его отец.

Старику оставалось жить несколько минут.

По лицу его разливались спокойствие и мудрость смерти.

Василий Петрович сидел около.

Старик открыл глаза, с любовью посмотрел на сына и сказал:

— Вавочка! Я доставал и копил всю жизнь. Всё остаётся тебе. Ты сам достаёшь тоже много. У тебя много всего. Вавочка, одно только слово: думай немножко и о душе.

И вдруг у Василия Петровича явилось странное, непреодолимое желание хрюкнуть и ткнуть отца в лицо пятачком.

Он вскочил, ткнул отца пятачком в холодеющее, жёлтое, словно восковое лицо и хрюкнул так звонко, как не хрюкал ещё никогда. Старик поднялся. Глаза его были широко раскрыты.

Он взглянул на Вавочку с ужасом, так, словно в первый раз видел это лицо.

Крикнул:

— Свинья!

И упал мёртвый на подушки.

Где-то что-то шевельнулось у Василия Петровича.

Он вскочил от этого крика умирающего.

Подбежал к зеркалу, посмотрел, повёл плечами и через секунду уж спокойно сказал:

— Человек, как и другие!

И полез в письменный стол отца посмотреть, в полном ли порядке духовная.

Это была одна трагическая минута среди ряда блестящих лет.

Василий Петрович взбирался всё выше, выше, взобрался очень высоко, как вдруг…

Как вдруг по Петербургу разнеслась необыкновенная весть.

— Василий Петрович, знаменитый Василий Петрович, «сам Василий Петрович» лёг в грязь, лежит и ест из корыта.

Это возмутило стариков:

— Чёрт знает что такое! До какого свинства дошёл человек!

Даже сам граф Завихряйский, и тот сказал:.

— Ну, уж это «Хрю» слишком!

Старики были возмущены. Но молодое поколение, все эти кандидаты на должности и исполняющие поручения, на стариков даже прикрикнули:

— Это в вас всё вольтерьянство говорит!

И объявили:

— Какое смирение паче мудрости, — а, этакий человек, и в грязь лёг! Какое самоуничижение: есть не хочет иначе, как из корыта! Он, он, он недостойным себя почитает. Какой пример! Какая сила духа! Да, не от мира сего человек!

И если прежде просто верили Василию Петровичу, то теперь верили в Василия Петровича.

Время было такое. Воздух был такой.

К Василию Петровичу стекались, Василия Петровича спрашивали о делах важных, неважных и важнейших.

Были счастливы, если он издавал один раз:

— Хрю!

Это принимали, как «да».

А если он издавал своё восклицание два раза:

— Хрю! Хрю!

Принимали это так: Василий Петрович сего не одобряет.

А Василий Петрович лежал себе в грязи и хрюкал.

Как это случилось?

Всю жизнь Василий Петрович не мог равнодушно пройти мимо грязи. Всю жизнь у него являлось при виде неё безумное желание:

— Лечь! Лечь! Лечь!

Но в молодости Василий Петрович ценой невероятных усилий обуздывал в себе это желание.

Придя в возраст и достигнув всего, чего достигнуть мог, он вспомнил об одном, чего ему недоставало.

И тут уж не мог не доставить себе этого удовольствия!

— Лягу!

И лёг. И потребовал, чтобы пищу ему давали непременно из корыта.

Так возник этот «подвиг», который окончательно и бесповоротно утвердил славу Василия Петровича.

И вот Василий Петрович умер.

Газеты писали:

«Мы потеряли идеал человека. Знаменитого деятеля, великого друга отчизны, отца многих полезных начинаний, литератора, чьё истинно вольтеровское остроумие составляло такой интересный контраст с деловитостью и добродетелями покойного. Наконец, мы потеряли человека, возвысившегося до подвига, — человека, к голосу которого мы прислушивались.»

А Василий Петрович лежал на столе, и его собирались вскрывать.

Тело надо было перевезти в имение, — и чтоб оно не испортилось, решено было бальзамировать.

Работали два профессора.

Как вдруг один из них воскликнул:

— Коллега! Да ведь это, кажется, не человек, а свинья! Ей Богу, по всему строению свинья!

Коллега посмотрел на него, вздохнул и сказал:

— Э-эх, коллега! Если всех нас вскрыть, — сколько бы оказалось свиньями!

Они посмотрели друг на друга, улыбнулись и продолжали работу.

Расплюевские весёлые дни

Расплюев . — …Нет, говорит, шалишь, прошло ваше время. А в чём же, Антиох Елпидифорович, наше время прошло? Ох (подстёгивая шпагу). — Врёшь, купец Попугайчиков, не прошло ещё наше время. (Расплюев подаёт ему треуголку, — оба выходят в необычайном духе). Действие II, явл. XII.

Я очень рад поделиться с читателями приятным известием.

Наш старый добрый знакомый Иван Антонович Расплюев жив, здоров, невредим и снова переживает свои «весёлые дни».

Он состоит становым приставом в Тамбовской губернии и снова прогремел на всю Россию делом про «оборотня».

Совсем как и в «Весёлых Расплюевских днях».

Остался всё тот же.

Вы помните Расплюева, когда он был квартальным?

Две черты составляли его типичные особенности.

Во-первых, необычайная доверчивость ко всяким пакостным историям.

Какую пакость ему ни рассказать.

— Я на это слаб: всему верю! — говорит Расплюев.

— Вы мне вот скажите, что его превосходительство обер-полицмейстер на панели милостыню просит, — ведь я поверю. Нрав такой!

Вторая особенность Расплюева — необузданная фантазия и способность впадать в административный восторг.

— Будем свидетельствовать! — восклицает он, узнав про оборотня. — Всю Россию потребуем! Я теперь такого мнения, что всё наше отечество, это — целая стая оборотней, и я всех подозреваю! А потому и следует постановить правилом: всякого подвергать аресту. Да-с! Правительству вкатить предложение: так, мол, и так, учинить в отечестве нашем поверку всех лиц: кто они таковы? Откуда?

— Крест мне! Крест Георгиевский!

В стане, вверенном Ивану Антоновичу Расплюеву, в селе Болдарях, проживает, богатый купец Белкин.

Вот человек! Сам Отелло сказал бы ему:

— Какой же вы, однако, Отелло!

Отелло, приревновавший Дездемону к Эмилии.

Началось с водевиля:

— «Отелло-Кузьмич и Дездемона-Панкратьевна».

Дездемона-Панкратьевна получила от кого-то два письма без подписи.

Отелло-Кузьмич перехватил их и нашёл «сумлительными».

Почерк показался ему похожим на почерк учительницы М. Г. Лавровской, молодой девушки, 8 лет державшей в селе Бондарях школу.

И вдруг у Отелло-Кузьмича мелькнула шалая мысль:

— А учительша совсем не учительша! А есть не кто иная, как переодетая мужчина!

Отелло-Кузьмич рыдал на груди у своего племянника купца Егорова.

— Учительшу мне, Яго, учительшу!

Купеческий племяш утешал дяденьку, как мог:

— Ах, дяденька! Солидные вы купцы, и столь убиваетесь! «Посмотреть» учительшу, да и всё.

Отелло-Кузьмича эта мысль обрадовала:

— Посмотреть любопытно!

Но и испугала:

— А вдруг влетит?

Племяш только руками всплеснул:

— Господи! Да неужели ж мы это сами делать будем? На это начальство есть. А Иван-то Антонович Расплюев на что, наш становой? Ужли ж становой купцу откажет? Да ни в жисть! Примера такого в истории, можно сказать, не было. С одной стороны — купец, с другой — учительша какая-то! Купец! Всякий становой знает, что такое купец. «Купец есть вещь». А учительша?

«Дрянь такая, которой, по-настоящему, и на свет-то родиться не следовало бы», как говорит городничий про клопов.

И купеческий племяш побежал к Ивану Антоновичу Расплюеву.

— Иван Антонович, у нас оборотень появился.

Иван Антонович вскочил.

— Как? Что? Где?

— Учительша наша! Совсем не учительша. А оборотень! Мужчина в женском платье-с! С тётенькой моей роман имеет. Ребёнка даже тётенька от учительши прижила! Вот и письмо-с, — про ребёнка пишут!

История была достаточно пакостна, чтобы Иван Антонович Расплюев сейчас же поверил.

— А что-с? Ведь весьма возможно! Бывают такие случаи. И даже книжки об этом пишут. Господина Поль де Кока есть сочинение «Мальчик, которого долго принимали за девочку», или что-то в этом роде. Вот оно куда пошло!

Иван Антонович Расплюев уже входил в восторг.

— Поль де Коком пахнет!

Он был в ажитации.

— Кланяйтесь от меня вашему дяденьке и успокойте эту во всех отношениях достойную личность! Слава Богу, на свете есть Иван Антонович Расплюев! Завтра же злодеяние будет открыто. И сей опасный оборотень, а также вурдалак, будет предан в руки правосудия!

Иван Антонович Расплюев горел, прямо горел:

— Верно ли? Да какие же, чёрт возьми, могут быть сомнения! Учительша! Личность, можно сказать, опасная, вредная и уж по самому ремеслу своему подозрительная! Восемь лет-с живёт в селе. Восемь лет-с! И не имеет любовника. А па-азвольте вас спросить, почему такая преступная скромность? Почему не имеет любовника? Ясно! Потому, что она мужчина!

Иван Антонович был вне себя!

— Нет-с, дельце-то какое, дельце-то! Небывалое! Фурор! В первый раз в России! Купеческая жена, учительша, ребёнок, оборотень. Замысел-то какой! Замысел-то какой адский! Лукавство-то какое, сверхъестественное! И кто вдруг, так сказать — эврика? Иван Антонов сын, Расплюев — эврика! Все газеты писать будут! На заграничные языки переведут! В Петербурге обо мне знать будут! Победа! Гром-с! Слава! В исправники произведут!

У него дух захватывало:

— Да что в исправники! Не исправником тут пахнет! Крест мне за это! Оборотня, нетопыря, вурдалака, мцыря открыл! А там и вкатить правительству предложение: пересмотреть всех до одного. Всех подозреваю. Нет в нашем отечестве мужчин. Нет женщин. Все мужчины переодеты женщинами. Все женщины одеты мужчинами. Всех пересмотреть! Никому не верю! Самого себя смотреть буду!

Всю ночь не спал Иван Антонович в административном восторге.

Голова пылала, на груди горели какие-то звёзды.

Перед глазами носились какой-то Поль де Кок, Лекок.

Чёрт знает, что такое.

— Дединьки мои! Доживу ли я до утра-то!

И утром, чуть свет, ещё подозреваемая учительша спала, Иван Антонович Расплюев созвал всех своих урядников, Шатал, Качал, сотских, понятых и летел в школу:

— Схватить. Связать. Раскрыть. Разоблачить.

Он грозил и умолял:

— Слышь? Хватай, держи его изо всей мочи, дуй, бей, ломай в мою голову!

Шаталы и Качалы, «радые стараться», только с удивлением смотрели:

— Да кого же?

— Его! Его — то есть учительшу. Потому что она есть не кто иная, как мужчина! Поняли? Оборотень! Государственное дело: «Дело по обвинению учительши в тайной принадлежности к вредному обществу мужчин». Поняли?

Даже на Качал и Шатал столбняк нашёл:

— Да какая же она мужчина, когда она женщина.

— А ты почём знаешь? Ты почём знаешь?

— Восемь годов живёт и всё была женщина, а тут вдруг мужчиной исделалась! Иван Антонович, не быть бы в беде!

— Молчать! Не пикнуть! Не возражать, чёрт побери! А ты знаешь доподлинно, что она женщина? Он знает? Кто знает? Женщина, — так ты мне покажи любовника, который бы удостоверил. Любовника имеешь? Нет? А почему ты, в противность законам природы, любовника не имеешь? А?

— Оно действительно.

— То-то. Хватай оборотня!

Учительница Лавровская лежала в постели, когда к ней в спальню постучал сотский и сказал:

— Мне надо передать вам письмо. Непременно лично.

Это был тонкий план, созревший в расплюевской голове.

Девушка отперла дверь спальни и протянула руку.

Тогда сотский и урядник кинулись в спальню с такою силой, что сорвали с петель дверь.

Несчастная, на смерть перепуганная, девушка кинулась от них в постель.

Урядник и сотский сволокли её с постели в одной рубашке.

Несчастная сопротивлялась, — они хватали её так, что тело их жертвы было покрыто тёмно-багровыми кровоподтёками.

— Которые могли произойти от ударом палки или только очень сильных нажимов руки, — говорит протокол медицинского осмотра.

Шатала и Качала, исполняя в точности приказание Расплюева, колотили и ломали в борьбе мебель.

Скрутили, наконец, свою жертву одеялом и торжественно, как трофей, принесли в школьный зал.

Расплюев с понятыми был там.

— Что со мной делают? За что? — рыдала девушка.

Но Расплюев был величествен.

Он не удостаивал даже ответом.

— Одеть её!

Тут уж было ясно, что это, несомненно, «она».

Узнали это, — и отвратительно узнали, — урядник и сотский во время борьбы.

Знали это, — и отвратительно знали, — и все присутствующие, видя девушку в разодранной рубашке.

Но Иван Антонович Расплюев был в восторженном умопомрачении.

— Ничему не верю. Себе не верю. Глазам не верю. Одевать! Волоки к доктору! Пусть смотрит!

Напрасно девушка умоляла:

— Так дайте мне пойти в спальню одеться.

— Нет! При нас одевайтесь! При всех! Все смотреть будем! Не рассуждать! Не я смотрю. Закон смотрит!

Сгорая от стыда, девушка начала одеваться под любопытствующими взглядами понятых, урядников, Расплюева.

— Одета? Шатала, волоки её к доктору!

Шатала силой усадил девушку в экипаж и по селу, на потеху толпы, повёз рыдавшую, растерзанную девушку к доктору.

— Смотреть везут! Смотреть везут!

За Шаталой и ополоумевшей от стыда и ужаса девушкой с победоносным видом «следовал» Иван Антонович Расплюев.

— Потрудитесь сейчас освидетельствовать сие существо неизвестного мне пола. Ибо сомневаюсь!

Доктор наотрез отказался.

— Именем закона!

Расплюев в эту минуту был торжествен и величествен.

— Требую именем закона!

Доктор Салтыков уступил этому величию.

— Хорошо! Освидетельствую пол!

Несчастная сопротивлялась, защищаясь от этого нового поругания,

В борьбе на ней изорвали платье и силой её осмотрели.

— Женского пола! — объявил доктор.

Расплюев извинился перед девушкой.

— Сейчас же извинился! — как свидетельствовал Расплюев перед судом.

Извинился!

Расплюев бывает даже мил!

Несчастная девушка вернулась домой истерзанная, избитая, опозоренная и разорённая ещё, вдобавок.

Раньше у Лавровской было 14 учеников. К «опозоренной» учительше перестали посылать детей. Осталось 4 ученика.

Но и Расплюев был невесел.

Он производил обыск, но уже без увлечения.

Извиняющийся Расплюев был похож на свежевысеченного щенка.

У Расплюева тряслись поджилки.

И Расплюевская мысль родилась в голове:

— Сибирь!

Вы знаете, как Расплюев всегда боялся Сибири. Только Сибири он и боится.

— Сибирь! Конечно, Сибирь!

Когда он очухался после всего происшествия, он схватился за голову:

— Дединьки мои! Что я наделал!.. И тележку уж приготовили, чтоб везти… Сибирь… Сибирь… Батюшки, и прокурора уж вижу! И прокурора!

И поднимается перед ним страшный прокурор и, указуя перстом, говорит:

— Сей Иван, Антонов сын, Расплюев…

И рыдает Иван Антонович.

— Ваше превосходительство… Ваше… за что же? Ей Богу-с… по долгу службы… об отечестве заботился…

И вдруг ему приходит в голову гениально-расплюевская мысль:

— Учительша! А что, если насчёт благонадёжности?

И он уж смелее говорит:

— Отечество спасал! Подозревал, не укрывается ли важный преступник!

И вдруг Иван Антонович снова хватается за голову:

— Батюшки! Мелю-то что, мелю-то! Ну, какой прокурор мне поверит, что я отечество спасал. А основания-то к подозрению какие же были? Нельзя же, скажут, чёрт знает что делать, — а потом всё на спасение отечества сваливать! А синяки? Тоже из усердия к отечеству?

И новая расплюевская клевета просыпается в расплюевской голове, и снова ему кажется:

— Вывернуся!

— Ваше превосходительство! Ваше… револьвер у неё был! Ей Богу, револьвер! Револьвер, который стреляет. Потому единственно и подверг истязанию чрез Качалу и Шаталу, что сам револьвера боялся. Всякая тварь жить хочет. Что ж, мне на револьвер, что ли, лезть!

И снова ужас охватывает подбадрившегося было Расплюева.

— Что мелю! Что мелю! Да мне всякий прокурор скажет: «Да был найден какой-нибудь револьвер?» Никакого револьвера не было! Кто мне поверит? Кто?

И перед глазами у Ивана Антоновича статья 341 уложения о наказаниях:

И заключительные её слова:

— Ссылка в Сибирь…

Прямо огненными буквами.

— Словно «мани, факел, фарес». Бррр! И напишут же люди такую книгу, в которой ничего утешительного нет! Дединьки мои, дединьки!

И вот настал страшный день.

День суда.

И настал самый страшный момент.

Поднялся прокурор.

Съёжился Расплюев:

— Погиб… Солдаты… Тележка…

Но что это?

Расплюев не верит своим ушам.

Это прокурор говорит?

«Товарищ прокурора г. Шариков просил суд отнестись к подсудимому снисходительно, потому что он действовал в убеждении, что Лавровская действительно мужчина, и под её именем скрывается важный уголовный или даже государственный преступник. Превышение обвиняемым власти не имело, по словам товарища прокурора, важных последствий. Почему представитель обвинения предлагал применить 343 статью вместо 341, под которую было подведено преступление в обвинительном акте».

После такой речи обвинителя, защитнику, присяжному поверенному Ивинскому, только и оставалось сказать. что подсудимый действовал вполне нравственно и законно, что никакого преступления нет, что если б он поступал иначе, — вот было бы преступление!

Защитник это и сказал.

И Расплюев даже ущипнул себя, — не спит ли он? — когда услышал приговор:

— Вычесть шесть месяцев из времени его службы…

— Только?

Нет ещё!

— Гражданский иск Лавровской за сломанную мебель, за изодранное платье — оставить без удовлетворения.

— И это даже?

Когда Расплюев выходил из суда, он встретил Оха.

— Что, брат, прошло наше время? — спросил Ох.

— Нет, брат! Врёшь! Не прошло ещё наше время! — радостно ответил Расплюев. — Не кончились наши «весёлые дни!»

Таково происшествие с «оборотнем» в Тамбовской губернии.

Во всей этой истории, надо сознаться, оборотень-то всё-таки есть.

Оборотень не умирающий, вечно живущий.

И этот оборотень — сам искавший оборотня становой.

Он зовётся Алексеем Михайловичем Крюковским.

Нет. Это не кто иной, как наш старый знакомый — Иван Антонович Расплюев.

Только под другим именем.

Дворянское гнездо

«Сдаётся на лето барская усадьба. Чудное местоположение. Перед усадьбой луг, позади усадьбы поле. Все удобства. Лес. Парк. Роща. Болото. Цветник. Фруктовый сад. Дичь. Коровы. Пруд. Река. Озеро. Ключевая вода. Молоко. Яблоки. Груши. Сливы. Малина. Земляника. Лошади. Клубника. Об условиях узнать там-то». Объявление в газетах.

14-го апреля.

На дачу в этом году не поедем. Чёрт с ней. Одно беспокойство. Сниму где-нибудь усадьбу — и в деревню. «Деревня летом — рай». Приказал всем в доме читать объявления.

15-го апреля.

Все в доме читают объявления. Объявления даже во сне снятся. Жена сегодня ночью вскочила, глаза дикие: «Муж, — говорит, — лакей, жена прачка. Каков ужас!» И легла. У Коки жарок сделался. Бредит «Мама! — кричит. — Мама! Горничная под няней ищет место!» Мне самому 22 чистых кухарки снились.

16-го апреля.

Нашли! Объявление об отличной усадьбе. Вода, молоко, творог, лошади и клубника. Всё, что требуется. Надо поехать узнать.

17-го апреля.

Ездил. Нанял. Хозяйка оказалась вдова, дворянка. Благородное такое лицо. Одета небогато, но держит себя с достоинством. Вся в чёрном, на голове такая наколочка. На театре так преданную кормилицу Марии Стюарт изображают. Чрезвычайно приятная личность. Сдаёт всю усадьбу, сама в двух комнатах сзади будет жить.

— Привыкла, — говорит, — лето в деревне. С детства.

И на глазах слёзы. Даже трогательно.

— Надеюсь, — говорю, — уживёмся!

— И что вы, — говорит, — милостивый государь! Меня только не обидьте!

Оказывается, она в первый раз ещё только усадьбу сдаёт.

— И не сдала бы, — говорит, — да деньги нужны. Тридцать лет за мужа, за покойника, долги плачу, — никак всех заплатить не могу!

Запивоха, должно быть, был, царство ему небесное! А она — дама благородная. Гораздо приятнее с благородной дамой дело иметь, чем с какой-нибудь дрянью.

Приехал домой, говорю:

— Хозяйка будет у нас почтенная, благородная особа. Радуйтесь!

Все радовались. Кока даже из окна от радости выпрыгнул. Хорошо, что мы живём в первом этаже.

18-го апреля.

Надо ковать железо, пока горячо. Сегодня были у нотариуса, контракт на лето сделали. Деньги пришлось дать все вперёд. Вдова просила. Ей очень нужны. Дал.

— Благодарю вас, — говорит, — каково это на старости-то лет от посторонних людей одолжения получать!

И у самой на глазах слёзы. Фу-у, ты, чёрт! Сам чуть было не прослезился. Так трогательно.

— Усадьба, — говорит, — зато полная чаша!

Это и хорошо. Поедем в полную чашу.

2-го мая.

Приехали в полную чашу. Разбираемся. Вдова приезжает завтра.

3-го мая.

Вдова приехала.

— Устроились? — спрашивает.

— Устроились! — говорим.

— Ну, вот я и рада!

А сама вдруг как разрыдается.

Что это с ней?

4-го мая.

Вдова вчера весь день плакала и сегодня плачет.

5-го, 6-го, 7-го мая.

Вдова всё ещё плачет.

Ходили осведомляться, что с ней.

— Ах! Не обращайте, — говорит, — внимания!

Оно, конечно. Хотя ежели за тоненькой перегородкой целый день ревут, — трудно не обращать внимания.

Сегодня ночью со вдовой были истерические припадки. Хохотала на весь дом.

Жена ходила успокаивать.

— Не обращайте, — кричит, — внимания! Не обращайте внимания! Что вам за забота? Вы заплатили деньги, и наслаждайтесь себе жизнью!

Гм. Насладишься!

8-го мая.

Вдова приходила с извинением.

— Я, — говорит, — вас, кажется, обеспокоила. Пожалуйста, не сердитесь. Это всё нервы. Тяжело, знаете, смотреть, как в дедовском гнезде чужие люди хозяйничают. Непривычка!

И опять в слёзы.

— Думала ли, — говорит, — гадала ли! Сама, словно из милости, в двух комнатках должна жить. В этих, — говорит, — комнатках при матушке покойнице Палашка кривобокая да Аграфена дурочка за Христа ради жили. А при дедушке покойнике Максим-дуралей его, да Афимья-карлица, да старая сука слепая легавая помещались. А теперь я должна жить!

Разливается.

Что ей сказать?

— На всё, — говорю, — сударыня, воля Божья.

— А всё, — говорит, — муж-покойник, не тем будь помянут. Шесть раз я его только и видела. Первый раз на вечере, когда он меня из родительского дома после мазурки увозил. Другой раз после венца с неделю дома прожил, всё ружья чистил. А потом за 20 лет только три раза домой и наезжал, всё с цыганами пропадал. Один раз приехал, по переносице меня ударил, другой раз приехал шёлковую фабрику строить, — а у нас о шёлке-то и помину никакого. Не знаю уж, откуда он хотел его доставать. Именье для этого заложил. А третий раз — пьяный. В четвёртый же раз уж его привезли. — «Вот, — говорит, — Мари, помирать к тебе приехал. Много я перед тобой виноват. Жил далеко, а помирать, всё-таки, к тебе приехал.» Нога у него была переломлена, рука вывихнута, голова чем-то прошиблена и в белой горячке. Ругался так, что ужас. Разве мне приятно?

— Н-да, — говорю, — сударыня, это точно! Супруг ваш был поведения предосудительного!

Встала:

— Дворянин, — говорит, — он был! Чтоб дворянина судить, надо дворянина понимать, милостивый государь! Дворянина не всякий, милостивый государь, понять ещё в состоянии!

Встала и вышла.

Действительно, чёрт его поймёт! Пьянствовал всю жизнь, а я теперь из-за него не спи!

9-го мая.

Всё уладилось. Вдова мне оскорбление дворянина, её мужа, простила. Пила у нас кофе. Была в умилённом состоянии.

— Ах, — говорит, — каждая-то мне здесь вещичка знакома и дорога! Среди этих стульев моя жизнь протекла! Вот, — жене говорит, — этот стульчик, на котором вы теперь сидите, на нём бабушка Анфиса Львовна скончалась. Так же вот, как вы, у окошечка сидела. Не хуже вас, кофе пила. И вдруг откинулась на спинку — и хлоп. Испустила дух.

Жена встала. Ей сделалось нехорошо.

— А вот на этом, — мне говорит, — диванчике, на котором вы теперь сидите, дединька Анисим Иваныч скончались. Долго мучился старик! Он сначала на кровати лежал, — вот где вы теперь спите. «Хочу, — говорит, — на той же кровати помереть, где прадед мой помер». На той-то кровати, где вы спите, его прадеда крепостные ночью зарезали. Ну, ему было и приятно. Но потом его для воздуха сюда на диван перенесли. Здесь он и помер. Вот на том столе, где вы обедаете, он и лежал. Шесть дней лежал, — распутица была, поп не мог приехать, хоронить было некому. Всё в этом доме достопримечательное! Вот и на этом кресле, где теперь ваш Кокочка балуется… Не балуйся, Кокочка, на кресле! Здесь дяденька Владимир Петрович помер!

Чёрт знает, что за дом! На всяком стуле кто нибудь да помирал! Да и предки тоже были, нечего сказать! Помирали бы где-нибудь в одном месте! Нет, по всему дому ходить надо!

Вдова в слёзы.

— Каково это, — говорит, — их косточкам: на тех стульях, где они помирали, чужие люди сидят! Встала бы из гроба бабинька Анфиса Львовна, посмотрела бы!..

Этого только и недоставало! Действительно!

10-го мая.

Жена всю ночь не спала.

— Жутко! — говорит.

— Ничего, — говорю, — всю ночь свечи жечь будем!

Вдова услыхала, однако, через стену и пришла:

— Ну, уж, нет, — говорит, — этого, извините, я вам дозволить не могу! Я не желаю, чтобы вы мне усадьбу спалили! Я этого не дам вам делать: Вам конечно, всё равно, а мне горько будет, когда вы дедушкины-бабушкины вещи жечь будете!..

Успокоил её кое-как.

— Это, — говорит, — у вас всё от мнительности. Вы все в комнатах сидите, — вот вам и думается. А вы бы гулять ходили. Вон рощица-то. Кудрявая рощица. В ней девка Палашка, да кучер Селифан, да Кузьма-косоглазый, повар, при дедушке повесились. Крутой был старик. На конюшне-то, что вот полевей от дома, на смерть людей засекали. Ну, люди — народ балованный. Сейчас манеру и взяли: как что не так, не по-ихнему, сейчас в рощу и вешаться. Много перевешалось. Их так, чтоб следствия не было, в огороде и зарывали, — вот где ранняя-то клубника, что вам к столу подают, растёт!

Клубники за столом не ели.

Вдова обижена:

— Не знаю уж, — говорит, — чем вам и угодить. Клубники не кушаете. А ананасов, извините, у меня не растёт.

Дуется.

Чтоб успокоить её, проглотил пять ягодок, хотя, признаюсь, с трудом.

11-го мая.

Да это, чёрт знает что такое! Это не дом, а какое-то гнездо покойников! Притон покойницкий! Рассадник покойников!

Хозяйка страшно обеспокоена.

Приходит сегодня, вся бледная:

— А знаете, — говорит, — что я слышала нынче ночью. Ходит!

— Кто ходит?

— А дедушка, — говорит, — Анемподист Григорьевич! Это, — говорит, — беспременно перед покойником. Это уж давно замечено: как в доме быть покойнику, так дедушка Анемподист Григорьевич вот что портрет-то у вас в спальне висит, и начинает по ночам по дому ходить. Как папеньке-покойнику скончаться, — то же было. Маменька-покойница сама видела, как дедушка-покойник ручками этак об рамку опёрся и вылез, и ещё нехорошее слово при этом сказал. Ругатель покойник был при жизни, других слов у него не было. Да и то сказать, генерал-аншеф. Таким же, видно, и на том свете остался. Он из рамки выходит, — это с ним случается. Непременно это покойника у нас в доме предвещает.

Жене стало нехорошо.

— Помилуйте, — говорю, — сударыня! Какой покойник? Мы все, слава Богу, здоровы!

— Мало ли, — говорит, — что! А Кокочка пойдёт, нагнётся в колодец посмотреть, перевесится, да и утонет. У меня так братец Феденька-покойник в этом же самом колодце, вот из которого мы воду пьём, утонул. Не хуже вашего Кокочки!

Чёрт знает что! Жена ревёт. Коку в классную на замок заперли.

13-го мая.

Господи, что это было!

Приказал портрет этого самого бродячего дедушки в сарай вынести. Просто спать нет возможности. Жена поминутно с постели вскакивает;

— Ходит? — кричит.

— Да ничего, — говорю, — матушка! Успокойся ты!

— Нет, — говорит, — ты всё-таки зажги лучше спичку, да посмотри, генерал-то аншеф на своём месте?

А тут вдова в стену кулаком стучит:

— Нет уж, — кричит, — попрошу вас спичек по ночам не жечь. Пожаров не делать! Что это такое! Да я в набат велю ударить! Деревню созову! Сжечь нас хотят!

Тьфу ты! Приказал дедушку в сарай тащить!

Вдова скандал закатила.

— Что? Над предками хозяйничать задумали? Дедушку в сарай? Ни за что не позволю! Я вам, милостивые государи, не имею чести хорошенько знать вашего звания, усадьбу сдала, а души своей за 500 рублей не продавала! Вы себе на дедушкиной-бабушкиной мебели карячетесь, я вам ничего не говорю! Я терплю, только слёзы, вдова, глотаю! А генерал-аншефа в сарай носить, — нет-с, уж извините! Много на себя берёте! Назад дедушку несите, на прежнее место! Да что же вы, — на прислугу на свою кричит, — продали меня, Иуды, что ли? Вашу природную барыню оскорбляют, а вы ничего?

Тут и прислуга принялась:

— Негоже так, барин, с барыней поступать. Барыня природная! Дворянка!

Дедушку принесли в спальню и приколотили.

15-го мая.

Вдова к нам не ходит. Целые дни сидит в кухне, в людской, плачет. Рассказывает, как ей раньше хорошо жилось, на нас жалуется. В людской целый день рёв. Из деревни бабы, старые, которые посвободнее, поплакать тоже приходят.

Рёв стоит.

— Какого, — кричу, — чёрта вы тут шляетесь?

— А ты, — говорят, — не чертыхайся. Ишь приехал неведомо отколя, неведомо кто, да ещё нам со своей природной барыней поплакать не позволяет! Тоже выискался!

А тут и вдова на крыльце:

— Иди, — кричит, — Афимьюшка! Иди, не обращай на бесчувственных людей внимания! Они думают — деньги заплатили, так и надругаться над нами могут! Иди, милая, поплачь с твоей барыней.

Чёрт знает, что такое!

Кухарка сегодня зелёные щи подаёт:

— Покушайте, — говорит, — щец с барыниными слёзками!

Приказал убрать к чёрту эти щи.

Они там в кастрюли плачут, чёрт бы их взял!

Прислуга вся против. Слова сказать нельзя. Ночью сегодня. Вдруг вой какой-то. Жена вскакивает:

— Воет кто-то на дворе, — слышишь? Страшно мне!

Действительно, воет. Взял револьвер, выхожу:

— Кто здесь? — кричу.

— А ты, — говорит, — не ори по ночам-то. Кто? Ночной сторож. Вот кто.

— Что ты, скотина этакая, воешь!

— А ты, — говорит, — других не скотинь, сам скотиней будешь! Не вою, а пою, — ты разбери сначала вслухайся!

— Сейчас, — говорю, — перестать!

— Ишь, — говорить, — какой Мамай-воитель выискаился! Петь не смей! А ежели мне скучно? Мне барыня природная петь не запрещает, а ты нашёлся! Шестьдесят годов под барыней живу и такого запрету не слыхивал!..

И ведь всё врёт, подлец. И самому-то отроду пятидесяти лет нету!

Так и провыл целую ночь. А на утро петух.

20-го мая.

Престранные у здешнего петуха привычки. Как утро, вскакивает непременно на подоконник нашей спальни и начинает во всё горло кричать «ку-ка-ре-ку»! Или что-то там такое.

Вчера, с вечера, принял меры. Положил около себя книжку «Наблюдателя». Это для петуха хорошо.

— Запущу! — думаю.

Как он утром заорал, я в него «Наблюдателем» И как ловко! Петух кубарем.

В 9 часов скандал.

Вдова явилась, в наколке даже, — полный парад.

— Вы, — говорит, — какое имеете полное право, милостивый государь, в моего петуха мерзкими книгами швырять?

— Во-первых, — говорю, — сударыня, это не мерзкая книга, а «Наблюдатель». И издаёт его почтенный человек!

— Мне, — говорит, — начхать на вашего почтенного человека! Ваш почтенный человек петуха мне не заменит. А петуху вы почтенным человеком ногу могли перешибить. Что ж это такое будет? Сегодня вы петуху ногу перешибёте, завтра коровам, послезавтра лошадям. На чём же пахать-то будут?

И пошла и пошла.

— Да ведь вы, надеюсь, — говорю, — на петухе не пашете?

— Вы, — кричит, — моих слов не перевёртывайте! Смеяться надо мной нечего! Я не кто-нибудь, я природная дворянка! Оскорблять я себя не позволю! За это вы ещё ответите! Вы себе и рукам волю, милсдарь, даёте! Вы меня оскорбляете! Зачем вы мою свинью третьего дня палкой ударили? Какое вы имели право?

— Да ведь я, — говорю, — свинью!

— Ничего, — кричит, — не значит! Свинья моя. Могли бы, кажется, относиться с уважением. Я всё сношу, я всё терплю! Вы свинью ни за что ни про что ударили, я смолчала, хоть мне и больно. Но уж петуха я вам не прощу! Нет-с! Извините-с! Не прошу!

— Да хоть к прокурору! — кричу.

— И дальше! — кричит. — Кричать на меня нечего.

Содом, крики, скандал. Вся дворня сбежалась.

— Колом их по башке бы! — советует сторож.

— Вилы бы им под бок железные, — знали бы! — рекомендует кучер.

— Ошпарить их мало, иродов! — рыдает кухарка.

— Мы, — кричат, — пятьдесят годов барыне служим, а такого не видали!

А самим по 30, по 40 лет. Не подлецы? Впрочем, вся прислуга теперь оказалась «природною».

— И пащенка-те их! — визжит скотница — Поганца-те махонького! Отродье-те.

Это про Кокочку.

— Шкуру-те с него содрать, с подлеца-те! — кричит. — Этакий-те паршивец. Дою ономеднись-те корову-те, туда же приходит-те, смотрит-те!

Жена бьётся в истерике.

— Уедем! — кричит. — Сейчас уедем! Ты не знаешь! Кучер Мирон обещался из Кокочки все ноги повыдергать! Так и сказал! С минуты на минуту жду.

— Мужайся, — говорю, — жена! Не падай духом! Не создавай ложных призраков! Во-первых, у Кокочки нашего всего две ноги, так что сказать «все ноги повыдергаю» — глупо. А, во-вторых, и по анатомии это невозможно, чтобы из человека ногу выдернуть!

Насилу успокоил логическими рассуждениями.

25-го мая.

Продовольствоваться у вдовы бросили. Едим молоко, творог, яйца, — берём на деревне.

Для привлечения симпатий населения, жена распаковала аптечку и принялась лечить мужиков и баб. Это тоже входит для дам в число летних развлечений: лечить мужиков и баб. Преглупое, по-моему, обыкновение. Мужику и так тяжело живётся, а они ему ещё горчичник ставят. Летом вся Русь «животом мается». Это, по-моему, оттого, что летом дамы в деревню едут и мужиков для собственного удовольствия касторкой поят.

Итак, жена лечить принялась.

Опять скандал.

— Прошу этого не делать! — кричит вдова. — Скажите, пожалуйста! Вы тут на одно лето приехали, а хотите мужиков, моих природных мужиков, к себе приучить! Чтоб они своих господ забыли! Они сколько веков своих господ знают…

— То-то, — говорю, — они твоего прапрадеда и придушили, подлая ты баба!

Нехорошо было говорить. Но не выдержал!

Господи, что тут поднялось! Петух поёт, вдова в истерике, Мирон с вилами идёт.

Чёрт знает, что такое! Разъярился духом:

— Лечи, — кричу жене, — мужиков! Лечи их в мою голову! Всем лечи! Всем! Что есть, — то и давай! Съедят все лекарства, новых пуд, два, десять выпишу! Лей в них, корми их!

Война, — так война!

30-го мая.

Что происходит! Господи, что происходит!

Жена озверела. Мужиков ромашкой поит. Никогда не слыхал, чтоб мужиков ромашкой поили! Мужики шафран едят.

А вдова тоже.

— Ко мне, — говорит, — идите, к законной своей барыне!

Господи! Что только делается! Что делается! За человека страшно! Жена мужику ложку касторки, вдова ему две. Вдова — две, жена — четыре. Вчера какой-то мужик на крик кричал, перед крыльцом по земле катался. В усадьбе крики, вопли, стоны.

И вдова, подлая, всё-таки победила!

Оказывается, дрянь, начала мужикам всё на водке давать, — к ней и попёрли.

А нас грозят взять в колья.

Симпатии населения утеряны безвозвратно.

1-го июня.

Вчера был престольный праздник, — и мы сидели по этому случаю под кроватью. Вокруг дома стояли мужики и говорили:

— Выходите! Мы вас убьём!

Мы не вышли.

Мужики были пьяны и хотели поджечь дом. Но вдова протестовала:

— Моё-то добро? Законной-то барыни?

— А нам плевать на то, что ты законная барыня! Ставь ещё ведро водки, — и никаких.

Сегодня был становой.

— Потрудитесь объяснить, на каком основании вы, сударыня, занимаетесь недозволенным врачеванием? А вы, милостивый государь, потрудитесь дать ответ в том, что, возмутив окрестных крестьян, вчера подговаривали их поджечь настоящее строение, а равно и нанести оскорбление сей владелице? На что от оной поступила на вас жалоба.

Пока я отвечал, приехал судебный пристав и описал усадьбу:

— За долг купцу Евстигнееву-с.

2-го июня.

Мы выезжаем.

«Прирождённая» прислуга напутствует нас:

— Скатертью вам дорога, ироды!

Вдова плачет:

— Вот так-то бедной дворянке приходится!, Не доживут, подлецы, и съедут!

А ведь за всё лето вперёд заплачено.

И когда мы ехали через деревню, мужики кричали:

— Помещиков только разоряете! Описали барыню-то, радуйтесь!

Мальчишки кидали камни: мне попали в голову два раза, жене три, а Кокочку на смерть: он маленький.

Беседа с чиновником

— И вы решитесь напечатать беседу со мной?

— Почему же? Разве вы думаете, что в цензурном отношении…

— О, нет, нет! Чем чаще вы, гг. журналисты, будете излагать в своих статьях мысли чиновников, тем желательнее. Но публика? Что скажет публика? «Беседа с чиновником»! Вы можете беседовать с каторжниками, с убийцами, с грабителями, — ничего! Но журналист, беседующий с чиновником! Публика от него отворачивается: «ну-у»!

— Вы преувеличиваете!

— Не будем играть в дурачки. Вы нас ненавидите, — вы, вы, вся Россия! — вы нас презираете, как ненавидят, быть может, только китайцы маньчжуров, — как ненавидит огромный народ кучку победителей, взявших власть. Из самого нашего имени вы сделали ругательство. Когда вы хотите обругать какого-нибудь деятеля, — вы говорите: «это чиновник», когда хотите обругать отношение к делу, вы называете его «чиновничьим», когда хотите обругать порядки, царящие в каком-нибудь деле, — говорите: «канцелярщина». В России, кстати сказать, есть прехамское обыкновение, — это, вероятно, ещё остатки глубоко въевшегося рабства, наследие крепостного права, — все ругательства, это — названия честных профессий. Мы ругаемся именами честных, трудящихся людей. «Извозчик», «кухарка», «горничная», «прачка», «мужик». И как похвала, название тунеядца, который ничего не делает: «Это, знаете, барин!» Я думаю, что было бы гораздо обиднее ругать, например, прачек «примадоннами», чем примадонн «прачками». Но это так, между прочим. Изо всех ругательств самые обидные и оскорбительные, это — «чиновник» и «канцелярия». Так вы нас ненавидите. И как далеко идёт ваша ненависть! Предстоит юбилей Петербурга. Чиновничьего города, потому что юбилей Петербурга, это — юбилей двухсотлетнего владычества чиновников над Россией. Только с Петербургом родился чиновник.

— Ну, чиновники были и в допетровской Руси.

— Конечно. И даже преусердные. Образцовые. Например, Малюта Скуратов. Нет более оболганного человека! Он был жесток? Никогда. Время было жестоко. Он был только усерден. Он стоял во главе тогдашнего правосудия и с усердием наблюдал за исполнением законов. Он загонял гвозди под ногти, вырезывал ремни из спины, — да, но на точном основании существовавших тогда законов. Он никогда не задумывался над вопросами человечности, — это потому, что он был всегда «усердным исполнителем» и больше ничего. В его сердце никогда не просыпалось состраданье, — никогда он не поддавался слабости, которая отвлекла бы его от усердного исполнения обязанностей. И за это он пользовался уважением. Считался примерным, и его непрестанно поощряли. Люди, искавшие «случая», — например, Борис Годунов, — искали чести с ним породниться. Это был усердный служака, очень ценимый при жизни, только что не преданный анафеме после смерти положительно по недоразумению. «Он таскал в застенок всякого, кто попадался». Но так он понимал обязанность: он должен был обвинять и пытать. Конечно, не было бы таких ужасов и таких приговоров, если бы тогда существовала защита. Но защиты не было, было одно обвинение — и он высоко держал знамя обвинения, очень усердно относясь к своим обязанностям. Оболганная личность! Впрочем, оставим в стороне бедняжку Малюту Скуратова! Реабилитация его памяти отвлекает нас от нашей главной темы. Конечно, вы правы: чиновники были и в московской Руси, и даже, как мы видим, очень усердные чиновники. Но всё же это было не то. Они были ближе к народу, они были ему свои: носили те же бороды, охабни, высокие шапки. Бритьё бород выделило чиновников в особую касту. В то время, как Русь стояла за древнюю бороду, — эти господа обрились и тем показали, что они готовы жертвовать какими угодно симпатиями на пользу карьеры. Вот момент отделения чиновничества от остальной Руси. Чиновник ушёл за леса, за болота, сел там и оттуда начал править. 200 лет длится это, и вот значение юбилея Петербурга. Придёт этот юбилей, отнесутся ли с похвалой, с заслуженным восторгом к этому городу-чуду? Ведь это мы создали всё, — если «не Невы державное теченье», то «береговой её гранит». Мы создали этот город, могущий идти в сравнение с европейскими. Единственный город, в котором всё-таки можно жить в России. Город, интересующийся не только кулебяками и рыночными ценами. Город, интересующийся наукой, искусством, литературой. Город, где вы можете говорить о науке, литературе, искусстве в уверенности, что вас выслушают с интересом. Город, который стягивает к себе всё, что есть умного, развитого, талантливого, передового в стране. И мы создали это в 200 лет. Нашу гордость, нашу славу — Петербург. И вы думаете, его юбилей будут приветствовать с радостным горячим чувством? Нет. Будут говорить только об его туманах, о болотах, отдалённости его от России, о том, что это была ошибка, каприз Петра. Будут говорить только о недостатках нашего города, а не об его достоинствах, подчёркивать только одни недостатки. Почему? Потому, что этот город чиновничий. Вот как глубока у вас господа, ненависть к нам. Вы даже ненавидите наше жилище! Вот что видим мы от вас.

— И вы?

— Сдачу дают такой же монетой, какой платят. С франков франками, с марок — марками, с гульденов — гульденами. У нас есть несколько способов относиться к вам. Мы разделяемся на три категории.

— Первая?

— У англичан, живущих в колониях, есть отличное выражение. Если вы спросите его: «Как поживаете?» — он улыбнётся и ответит вам: «I exist and don't live». — «Я существую, а не живу». Этим определяется отношение к колонии. Первая наша категория состоит из лиц, относящихся к России именно таким образом. Здесь они существуют, — а жизнь… Жизнь — там далеко! Проезжая тусклой, серой, сумрачной невской «перспективой», эти люди видят перед собой весёлую, залитую солнцем, красавицу «Avenue des Champs Elysees[14] ». И катаясь по нашим кислым островам, вздыхают о Булонском лесе. Эти люди могли бы сказать словами фонвизинского бригадирского сына: «Хотя тело моё родилось в России, но сердце моё принадлежит короне французской!» Короне европейской! Они существуют в России, но душа живёт, витает, мучится, томится по Европе. Там всё им мило, близко и хорошо. Всё радует их, начиная со щёток, которыми по утрам моют улицы, и кончая кельнерами, которые, подавая кружку пива, не забывают прибавить: «Bitte sehr»[15]. Всё им приятно там: и то, что прислугу надо просить, а не кричать на неё, и то, что извозчик сидит на козлах и читает газету. Кругом всё дышит тем же человеческим достоинством, которым полна и его душа, — и в этой родственной атмосфере он чувствует себя легко, свободно, хорошо. Он просыпается утром в европейски-обставленной комнате «пансиона», ему служит по-европейски европейская прислуга, он читает европейские газеты. Настоящие газеты, в которых пишут про то, что самое главное и самое важное, тогда как у нас самое главное и самое важное то, о чём молчат. Словом, он «живёт, как следует», «только и живёт, что за границей». В остальное время он вспоминает о ней, как вспоминают о любимой женщине, ежечасно и ежеминутно. Посмотрите обстановку, — все комнаты этого влюблённого наполнены сувенирами о возлюбленной. На столах книжки с видами заграничных курортов, иллюстрированные каталоги художественных выставок, безделушки которые продаются на память по заграничным уголкам. Даже иллюстрированные «проспекты» железных дорог бережно хранятся в ящиках письменного стола, и, случайно находя такой проспект среди деловых бумаг, самый «чёрствый чинуша» улыбается милой и радостной улыбкой и с любовью смотрит на него. Словно бантик в «парте» у влюблённого гимназиста. Тряпочка? Для вас это тряпочка, а для него поэма, голубая и радостная, как небо. Такие люди не интересуются даже русскими радостями жизни: ни русским искусством ни русской литературой, — их интересует только иностранная литература, иностранное искусство; оно ближе, роднее, понятнее их сердцу. И если б не было в Петербурге французского театра, они обходились бы целую зиму даже без театра. Они экономят на всём здесь, чтоб иметь возможность пожить там. Они бывают даже забавны, мило забавны. Сходясь между собой, они говорят только о загранице. Сидя в Петербурге, вздыхают о каком-нибудь захолустном немецком городишке. Доходят до ребячества, хвастаются друг перед другом всякою дрянью: «За это я заплатил полторы марки. А у нас?» И в этом «а у нас» слышен тяжкий вздох: «И здесь мы должны просуществовать девять месяцев, чтоб иметь возможность прожить три!» Существование здесь — один сплошной вздох о том, что было там, и этот вздох облегчается только надеждой снова быть «там». Что делать! Неизбежное зло! Приходится «существовать» здесь, чтоб иметь возможность «пожить там». Они смотрят на Россию, как на дойную корову. На свою службу — как на довольно грязное занятие. Что делать! Надо выдоить корову, чтоб на свободе и в удовольствие выпить стакан молока по ту сторону границы. Но, конечно, это удел немногих избранных. Так презирать Россию могут только те из нас, у кого есть длинные отпуски и, главное, средства для отпусков. Эта первая категория немногочисленна, хоть очень сильна.

— Вторая категория?

— «Жеманфишисты» во всём, что касается службы, т. е. России.

— «Жеманфишисты»?

— От выражения: «je m’en fiche»[16]. В роде нашего «наплевать». Я бы назвал их «наплевистами», но это грубо звучит. Уверяю вас, что из всевозможных «истов» — «наплевисты» самая многочисленная партия в России. Наши чиновничьи «жеманфишисты», это — люди, ушедшие в интересы семьи. «Сын ходит в гимназию, дочь должна иметь гувернантку-англичанку, жене нужна шляпка.» Всё остальное — наплевать! Служба — средства на гимназию, гувернантку, шляпку. Из неё выходит гимназия, гувернантка, шляпка, а что, кроме этого, выходит из службы, им решительно «плевать». От 11 до 4-х — и кончено. Как каторжный урок. Сбыть, и с рук долой! И из головы вон. Человек весь в своей семье, её интересах, её заботах. Остального мира не существует. Это люди, глубоко равнодушные к «так называемой России». Вторая категория самая многочисленная.

— Третья?

— Скажите, что должен делать человек, если ни отпуски ни оклад не дают ему возможности создать себе «настоящего отечества» из Европы? Что должен делать такой человек, если, вместе с тем, его сердце и его ум так широки, что их не может целиком заполнить семья с её нуждами, печалями и заботами? Если в сердце и в уме остаётся свободное место и от Манечкиных пелёночек, и от Ванечкиных панталончиков, и от Кокиных продранных чулочков? Чем заполнить это пустое место? Мы, третья категория мы заполняем его ненавистью к этой вашей России. Мы не можем её презирать — отпуски коротки и оклады малы. Мы не можем быть к ней равнодушными, — сердце велико, ум широк. Мы не можем любить тех, кто из самого имени нашего сделал ругательство. Мы её ненавидим. Как ненавидит кучка победителей большой побеждённый народ. Она раздражает нас, эта ваша неуклюжая, непослушная страна. Она никак не может влезть в те рамки, которые мы для неё строим. Втиснешь, совсем кажется, — глядь, сбоку что-нибудь безобразное вылезло. Взыщешь недоимки, — голодовка. Ослабишь подпруги по случаю голодовки, — недоимки выросли. Словно какую-то вещь запихиваешь в маленький чемодан, а она не влезает. В конце концов, вы начинаете ненавидеть эту вещь. Это естественно. Мы ненавидим вас, потому что от вас мы слышим только жалобы, да причитанья, да охи, — и в каждом «охе» осуждение нам. Мы ненавидим всё в вас. Вашу печать, потому что это выражение вашего мнения, а ваше мнение выражается только в охах, вздохах и плачах! Уж что кажется невиннее российского городского самоуправления? Собираются люди, да и то не каждую неделю, и разговаривают о том, какую им мостовую сделать. Казалось бы, ничего, можно! Пусть делают такую мостовую, какая им нравится. Нам же легче, меньше о них заботиться. Но нет! Мы ненавидим и это куцее самоуправление, как бы куце оно не было. Это всё-таки же стремление справиться самим, без нас, стремление нас хоть в чём-нибудь да упразднить. Мы ненавидим ваши земства, ваш суд, суд присяжных, суд, как вы называете, вашей общественной совести. Послушайте, да вы это должны знать лучше, чем кто бы то ни был, вы, журналист. Разве когда-нибудь могло «достаться» или досталось, когда кто-нибудь из ваших коллег смешивал с грязью идею городского или земского самоуправления, называл суд присяжных «площадным судом», «Шемякиным», «судом Линча», «судом судей с улицы», рекомендовал «заколотить этим присяжным в глотку грязную пробку».

— Вы, всё-таки, преувеличиваете! Есть ведь и чиновники, сами участвующие в печати, — значит симпатизируют! Есть и чиновники, отстаивающие суд присяжных.

— Симпатия к прессе! «И лучшая из змей есть всё-таки змея», — вот какая у нас есть поговорка относительно печати. Мы ненавидим её, потому что она голос вашего ненавистного для нас мнения. И совершенно естественно, что мы хотим взять её в свои руки. Вот почему, — кроме, конечно, гонорарных соображений, — мы пишем в газетах, «инспирируем» журналистов, интервьюируемся с ними!

— Ну, хорошо! А что вы скажете о чиновниках, защищающих суд присяжных?

— А почему бы его не защищать? Из всех проявлений вашей «самостоятельности» это самое невинное В случае, если вы не так подумали, как нам хочется, мы всегда можем «аннулировать» приговор. Предложить: передумайте иначе! Разве суд присяжных, который мы теперь отстаиваем, — тот суд присяжных, который выносит решительные, окончательные приговоры общественной совести, — приговоры, перед которыми дозволительно только склоняться. Ведь вы знаете, — его приговоры теперь не решительны, не окончательны. То, что отстаиваем мы, — дело, лишённое души.

— Знаете, что? Вы мне позвольте сказать откровенно… Вы бы того… не с журналистом поговорили, а с доктором… Уж очень вы мрачно смотрите… Это у вас с желудком что-нибудь…

— Вот, вот, вот! Вы не можете даже представить себе, чтоб у чиновника могли быть мысли, плоды долговременных размышлений. — «России надо дать то и то, поощрить это и это!» говорит чиновник, и вы сейчас думаете: «Должно быть, ты у Кюба хорошо пообедал, и притом, наверное, не на свой счёт». Чиновник кричит: «Упразднить! Сокрушить!» — и у вас одна мысль: «Эк тебя с Доминиковского-то бифштекса как подводит!» Разве у нас, по вашему мнению, могут быть мысли, чувства, сердце, ум, — в нас либо бифштекс на маргарине, либо фаршированная трюфелями пулярка говорит!

— Вы так раздражены сегодня, что я даже не возобновляю вопроса, с которым обратился к вам вначале: скажите, теперь, когда вы после отдыха съезжаетесь и начинаете свой канцелярский год, чего нам ждать от вас?

— Послушайте, после всего, что я вам сказал, вам нужен ещё ответ?

— Благодарю вас, не трудитесь.

Фонтан

В первый раз в Петербург попал. Город величественный. Памятников много. Только мокрый. Словно весь его помоями облили.

Но величественно. Вышел на Невский, растерялся. Кругом всё люди, люди, — и глаза у всех такие, словно смотрят:

— А хорошее у этого подлеца пальто. Вот бы!..

Другой даже как будто сквозь пальто жилетку видит!

Впечатление такое, словно вот-вот тебя сейчас схватят, затащат куда-нибудь, разденут.

Вернулся домой, рассказал коридорному. Смеётся:

— Это, — говорит, — сударь, с непривычки. Весьма многим, — говорит, — которые приехавшие, спервоначала так думается. У нас в 33-м номере, помещик стоял, — так тот раз даже самого себя в полицию с перепугу отправил. Подошёл к околоточному, не весть на себя что нагородил. «Арестуйте!» Для безопасности. Уж очень один встречный господин пристально на его пальто воззрился. Но только вы не извольте опасаться. Это они так только, — взглядом. Поэтому у нас это довольно строго запрещено, и полиция охраняет.

Решил, однако, — буду ходить, держаться поближе к полиции. Бережёному-то лучше.

26-го августа.

И шельма же наш брат-провинциал. И выжига! Знал ведь, куда по своему делу пойти! Прямо к Мильбрету. И никто меня не учил, ей Богу. Так по наитию какому-то.

Прямо в сосредоточие попал.

Вхожу по лестнице, — перегоняет молодой человек, недурной наружности, в партикулярном платье, на лице этакое рассуждение.

— Министерство внутренних дел, — говорит, — не приходило?

— Никак нет! — швейцар говорит. — Министерство внутренних дел раньше пяти часов не собирается.

— А юстиция?

— Юстиция есть. Сейчас юстиции семь бифштексов пронесли.

— Земледелие?

— Министерство земледелия в кабинете зелёный горошек кушает.

Величественно!

Вот Русью-то откуда правят. Здесь мне и основаться.

27-го августа.

Оказывается, не туда попал. Лакей мне всё объяснил, — дал ему трёшницу.

— Ежели, — говорит, — вам для дел, так вам к Доминику надо трафить. А у нас только справки. Потому у нас чиновник ест мелкоместный, который справляющийся.

Величественный город. Для справок особый ресторан держат!

28-го августа.

Был у Доминика.

Ну, и ресторан! Сказка! Ручки из настоящей меди. Блестят так, глазам больно. Вот бы наш трактирщик Влас, что держит трактир возле будки, посмотрел. Сдох бы!

И народ кругом, сразу видно, деловой. Шапки не снимает, — некогда. Ест — стоя, пьёт — стоя.

При мне одному предложили:

— Вы бы сели!

Даже обиделся:

— Что вы этим хотите сказать? «Сели». Самих бы вас не посадили!

Имел счастье познакомиться с одним господином.

Личность величественная. Богач, должно быть, дьявольский. За всё вперёд платит. Даст десять копеек, — сейчас ему рюмку водки нальют, даст пятачок, — ему пирожок на блюдечке. Он здесь прямо как свой. Все привычки его знают.

Спросит пирожок, а буфетчик сейчас:

— Пятачок позвольте!

Знают, что он вперёд платить любит.

Я так думаю, что он по юстиции. Потому у него что ни слово:

— Вот когда я был в суде!

Часто бывает, — за своим делом следит. Всех председателей знает. И, видимо, строг. Попробуй с ним заговорить о прокурорах.

— Это прокурор? Да это…

И такое слово скажет… Величественно. Я думаю он их скоро всех сменит.

Хотя у меня, — слава Богу, Бог миловал, — до суда никакого дела нет, но познакомиться с таким лицом никогда не лишнее.

Предложил ему осетрины. Не уклонился. И был так добр, что два «шнитта» выпил.

29-го августа.

Оказывается, что я с величественным господином маху дал.

Юрист-то он — юрист, но больше так… практик. Судился много.

— Два подлога. Три мошенничества. Четыре растленья. Шесть растрат. Двенадцать вовлечений в невыгодную сделку, да семь обещаний жениться.

А как величествен! Величественный город!

Но, впрочем, посоветоваться с таким опытным человеком никогда не лишнее.

Рассказал ему моё дело:

— Так и так… Происшествие… В усадьбе, около кладовки, керосинный запах, — не продохнёшь. Все огурцы провоняли. До чего: траву пробовал поджечь, — прямо, как лампа горит. Полагаю, залежи.

— Фонтан? — говорит. — Так вы это не в то учреждение. Доминик — это по вексельной части. Вот если бы вы, — говорит, — на вексельной бумаге что махнули, да под псевдонимом!

— Как так, — спрашиваю, — под псевдонимом?

— А так, — говорит, — некоторые скромные люди, не ищущие славы, векселя псевдонимом подписывают. Ну, тогда бы ваше дело у Доминика. А ежели, — говорит, — у вас фонтан, так вам в Кюба надо, У нас по этим делам — Кюба,

И взял десять рублей.

30-го августа.

Был у Кюба. Величественно. Швейцар в ливрее. Сразу видно, что присутственное место. Я ему сейчас трёшницу в руку.

— Какой стол у вас, — спрашиваю, — по нефтяным делам?

— А вот тут, — говорит, — полевей пожалуйте!

Обратился к столоначальнику, который моим столом заведовал. Маньчжур, но очень любезен и даже снисходителен.

— Будьте, — говорю, — так любезны, дайте мне, пожалуйста, если это вас не затруднит, осетрины и уж кстати если можно, то и ростбифа.

— Всё, — говорит, — возможно!

Так меня это слово ободрило!

— Позвольте, — говорю, — сказать вам уж откровенно: я больше не насчёт осетрины, а насчёт нефти. Нефтяные залежи. Устройте, как-нибудь. Директором будете!

— Гм! — говорит, — это, стало быть, насчёт компании.

— Вот, вот, — говорю, — насчёт компании.

— Так это вам, — говорит, — с полчаса обождать нужно. У нас оживление промышленности не раньше половины первого начинается.

— Как бы? — говорю.

— А вы,— говорит, — позвольте ваш носовой платочек, я керосином надушу, — не извольте беспокоиться, компания на запах соберётся. Такая реализация произойдёт!

И действительно.

Подушил. Сижу. Начали собираться и всё воздух нюхают, всё нюхают.

— Чёрт, — говорит, — знает, откуда это так пахнет. Даже аппетит разыгрывается.

Как вдруг входит господин. Величественный такой. Потянул носом, даже в лице переменился.

— Али, — кричит, — кто из Баку приехал?

— Из Баку, — столоначальник говорит, — никого.

— А почему в воздухе так пахнет?

— Это, — говорит, — вот от них дух идёт!

Величественный господин прямо ко мне. Глаза горят. Даже «здравствуйте» не сказал.

— Почему запах?

— Залежи, — говорю, — нефтяные у меня…

— Где? — спрашивает, а у самого голос так и дрожит, так и дрожит. — В Баку? Где?

— Зачем, — говорю, — в Баку. В Рязанской губернии. У меня в усадьбе… Кладовка… огурцы… трава… лампа… в конце июля обнаружилось…

Разъяснил, как следует, — как вскочит:

— Дурак! — кричит. — Подлец! — кричит. — Разбойник! Негодяй! Невежа! Изменник!

— Позвольте, — говорю, — не имею чести знать вашего имени, отчества…

— У него, — говорит, — у олуха, нефтяные залежи, — а он, пентюх, с июля дома, в Рязанской губернии, киснет! Тут люди без дела сидят, без хлеба, — а он там ходит и только нюхает. Да как же ты не подлец после этого? Да ты бы раньше-то. Да мы бы в этот месяц такое оживление промышленности создали, — святых вон выноси! Запищала бы у нас твоя Рязанская губерния!

И сейчас ещё четверых таких же предприимчивых людей к столу пригласил.

Сейчас же, тут же, на оборотной стороне счёта, и подсчёт сделали. Перво-наперво учредительские акции. Тому сто, тому тысячу. Что-то много у них вышло. Мне пятьсот дали.

— Учредительская акция — это всё!

Сейчас этот подсчёт на обороте другого счёта переписали и мне один экземпляр дали.

— Храни, — говорит, — эту бумажку, как зеницу ока! — Теперь твоё дело в шляпе!

А сами за головы схватились и даже застонали.

— Ах, — стонут, — если бы Гольденберг жив был! Прямо Гольденбергское дело!

— А кто такой, — робко спрашиваю, — Гольденберг был?

Даже воззрились.

— Гольденберг?! — говорят. — Да если б Гольденберг жив был, — ты бы уж сейчас миллионером был! Из-за стола не выходя!

— А другого, — говорю, — Гольденберга нету?

— Другого! Он говорит — другого! Гольденберги родятся веками! Человечество сто лет беременно бывает, пока Гольденберга родит. А впрочем, и теперь люди есть. Не бойся! Будет взмылено!

Ничего не понимаю, но кажется, моё дело в хороших руках.

Всю ночь мне во сне Гольденберг снился и что-то мылил. Даже соседи в стенку стучали: кричал во сне шибко, снилось, что будто в мыльной пене тону.

31-го августа.

Дела — фурор! Величественно идут дела.

Прихожу сегодня в Кюба, на заседание по оживлению отечественной промышленности, встречают:

— Пей «Монополь»! Акции уж на 50 рублей выше номинала стоять!

— Да как же, — говорю, — они стоять могут, ежели их ещё нету?

— А это уж, — говорят, — не твоё дело. Пей и молчи. Молчи и пей. В этом оживление промышленности и состоит.

На 50 рублей. И это — Гольденберга нет! Что же было бы, если б Гольденберг был жив?

Высказал эту мысль одному из компаньонов.

Тот даже заплакал:

— Если б Гольденберг был?!

Приказал поднять штору и показал мне пальцем на улицу:

— Видишь людей?

— Вижу! — говорю.

— Ну, так вот! — говорит. — Все бы эти люди уж без исподнего ходили! Понял? Вот что бы было.

Опять кричал во сне, — видел всю ночь Гольденберга.

1-го сентября.

Предварительные записи на акции поднялись ещё на 75 рублей. Успех колоссальный! Многие уж капиталистами сделались. И что замечательно, — никто у себя в руках не оставляет, все только друг с друга разницу берут.

Тем не менее, был огорчён беседой с одним московским мануфактурщиком.

Миткалевое у него дело.

Личность величественная, но разговор неприятный.

Предложили ему на тысячу акций предварительно записаться:

— Пока не тесно!

Говорит:

— Тысячу-с не тысячу, а одну акцию возьму охотно. Больше для того, чтоб в зал заседаний иметь право войти, — будто бы гражданский истец, — когда вас судить будут. А то теперь оченно трудно-с в зал заседаний попасть-с!

— Позвольте! — говорю. — Как в зал заседаний! Дело солидное. Капиталисты принимают участие.

— Помилуйте-с, — говорит, — какие же у вас в Петербурге капиталисты-с? У вас ежели человек хорошую марку красного вина пьёт, — так он и капиталист! А только я так замечаю, что многие за последнее время с красного вина на пиво перешли… А впрочем, я что же-с? Услужающий, дай мне и господам шесть бутылок «Монополя-сэк». Пусть промышленность оживляют, а я послушаю. Я люблю это! Забавно-с.

Пренеприятная личность.

А впрочем, как мне один из компаньонов сказал:

— Что его слушать? Сам потом плакать будет, что миллионы мимо носа проплыли.

Вот рад буду, когда он заплачет! Вот рад буду!

2-го сентября.

Вот сегодня истинно приятно провёл время. И акции ещё на 50 рублей поднялись и с графом с одним познакомился. Настоящий граф! Не только потому «сиятельством» зовут, что хорошее красное спрашивает.

Величественная личность.

Другого такого деятеля в России нет! В 44 обществах членом ревизионной комиссии состоит. Шутка?

— Ваше, — говорю, — сиятельство, а не изнуряете вы себя?

— Ничего, — говорит, — справляюсь! Я приказал, чтоб на дому меня не затрудняли. К Кюба дела носят!

Мне пояснили, в чём дело. Человек величественный, рода знатного, но насчёт имущества в умалении. Вот за него и хлопотали:

— Сделайте так, чтоб человек сообразно жить мог.

Ну, и сделали. Как общество, так и говорят:

— Вы уж в члены ревизионной комиссии графа выберите.

До 77 тысяч в год. Зато дня спокойного нет: все откуда-нибудь жалованье приносят.

Сядет завтракать, — сейчас швейцар:

— Ваше сия-сь. Там артельщик из вашего общества вас спрашивает!

— Меня? Ты хорошо знаешь, что меня? А то тут на прошлой неделе путаница вышла. Я с Коко Петрищевым перепутался. Я за него, оказывается, жалованье получил, а он за меня в отчёте ревизионной комиссии расписался. Переписывать потом пришлось! Ты хорошенько артельщика спроси!

Такой осторожный граф.

— Так точно! Ваше сия-сь спрашивают!

— Ну, зови! Что тебе, братец?

— Жалованье, ваше сия-сь.

— А! Хорошо! Давай жалованье. Что сделать надо? Писать где-нибудь?

— Так точно, ваше сия-сь. Вот здесь, ваше сия-сь.

— Здесь? В этой клеточке? Что писать надо?

— Званье-фамиль.

— Вот тебе «званье-фамиль». Больше ничего?

— Нет, вот здесь ещё, ваше сия-сь, черкнуть потрудитесь. Отчёт ревизионной комиссии.

— Давай сюда. Здесь что? То же «званье-фамиль?»

— Уж и число проставьте для верности.

— Изволь тебе «для верности». Какой у нас теперь месяц? Какое число? Всё?

— Покорнейше благодарим, ваше сия-сь.

— Ну, на тебе рубль. Иди с Богом. Кланяйся директорам…

— Много лет здравствовать, ваше сия-сь! Счастливо оставаться, ваше сия-сь!

— Иди. Иди… Постой, постой! Швейцар, верни артельщика! Верни! Ты из какого, братец, общества?

— Из общества чугуно-плавильного-косте-обжигательного-тряпко-варенного дела на вере.

— Ну, ступай! Какие, однако, у нас в России общества есть! Скажите!

Граф и нас ревизовать будет.

Мне потихоньку сказали:

— Надо и ему десяток учредительских записать. Таков уж обычай!

Пусть записывают, тем более, что, в виду успеха дела, число учредительских решено удвоить.

3-го сентября.

Акции идут в гору и в гору.

Теперь нужно уж и за хлопоты приниматься.

Вчера мне объявили:

— Теперь пора уж и к Донону обратиться.

— Прошение, — спрашиваю, — что ли писать надо?

— Зачем, — говорят, — прошение? Можно и без прошения дело объяснить!

Так в Петербурге всё просто и величественно. Господи!

4-го сентября.

Был у Донона.

Вот уж величественно, так величественно! Это у них, должно быть, в роде совета какого-то. Кругом только и слышишь: «ваше превосходительство», «ваше превосходительство».

Обедали с одним. Заштатный, но в силе, говорят, такой, какой ни одному штату не полагается.

Обошлось, действительно, без прошения. Просто, спросили бутылку какого-то такого вина, — я даже испугался: думал — младенца подкинули и в корзиночке несут. Два лакея на цыпочках, прикусив губы и стараясь не дышать, несли. А метрдотель около танцевал и на них цыкал.

Заштатный как увидал бутылку, так и сказал:

— Судя по марке, речь идёт о нефтяном фонтане. Не так ли?

Тут меня начали в бок толкать и за фалды дёргать.

— Не столько, — говорю, — даже о нефтяном фонтане, ваше превосходительство, сколько беспокоит нас то, что осталось некоторое количество не розданных учредительских акций. Не дозволите ли…

Заштатный других четверых кликнул. Ещё четыре таких же бутылки с такими же предосторожностями понесли, ещё…

Были у Эрнеста.

Заштатный речь держал, об оживлении промышленности говорил и на меня пальцем показывал, как на пример для подражания.

Какой-то генерал, — из постороннего ведомства как-то попался, — экспромт в стихах в мою честь говорил, почему-то меня называл Дарьей:

«К тебе я обращаюсь, Дарья!
Тебе желаю: „жарь!“ я!»

Послали за цыганами, за какими-то статскими советниками, — государственные вопросы решали, танцевали по этому случаю… не помню…

4-го сентября.

Кюба… Эрнест… Не помню… Ничего не помню…

Какого-то числа, день был без числа.

Очутился утром у Фелисьена под руку с тайным советником.

Официант спрашивает:

— Изволите за кем послать, или так в кабинете плакать будете?

— Как плакать? О чём плакать!

— А так, — говорит, — очень многие к нам поутру плакать приезжают. Возьмут кабинет, смотрят на реку и плачут. Потому что душу имеют.

— Да ведь этак, — говорю, — и самоубийством кто может кончить?

— Не извольте, — говорит, — беспокоиться. Мы петербургское лицо знаем. Зачем петербургскому лицу до этакого отчаяния чувств доходить. Отплачется у нас и опять за прежнее с новыми силами примется.

— Дай, — говорит мой спутник, — нам большой кабинет. Много плакать хочу! Тот вот, где мы намедни всем ведомством плакали.

Отвели. Подали фрукты, ликёры, нашатырного спирта, одеколона, — и заперли.

Величественный момент пережил. Исповедь тайного советника слышал и рыданиям его внимал.

Плакал мне в жилетку. Бил и себя и меня в грудь.

— Знаю я вас! — кричит. — Вы на нашего брата глядите, думаете: «Ишь пиршествует! Ишь доволен! Ишь кому жить!» А вы нам внутрь заглядывали? А вы знаете, что у нас внутри-то делается? Внутри?! У меня, например! Внутри у меня — солитёр! Знаешь ты это?

— Как, — говорю, — солитёр?

— Так, — говорит, — солитёр в желудке. У другого жена — транжирка, другого француженка разоряет, на правильной стезе им удержаться не дают. А я от этого воздерживаюсь. Я даже с одним пустынножителем в переписке состою. Но меня солитёр губит! Жены нет, француженки нет, — солитёр! Я как, может быть, страдаю! Ты думаешь, я не чувствую? Я всё, брат, чувствую. Я утром просыпаюсь, думаешь, не решаю? Решаю! «Так поступать буду, этак. Баста. Довольно». Клятву даю. А иду мимо Милютиных лавок и вдруг вижу в окне фигу. Индийскую фигу! И вдруг мой солитёр поднимается: фигу ему, подлецу, подай! Знать ничего не хочет! Подай фигу! Устриц ему, негодяю, шабли, рейнской лососины, пулярку с трюфелями! Ну, и иду к вам, к предпринимателям подлым! И сдаюсь: кормите моего солитёра. А если бы у меня не солитёр! Может, судьбы России иные были бы. А солитёр! Мне бы по моему солитёру совместителем восьми ведомств надо быть. А у меня одно. Не свидетельствовали.

Тут уж я его утешать начал:

— Не плачьте, — говорю, — разве эта ваша вина? Ах, как у нас, без достаточного усмотрения, назначают. Надо бы медицинскому освидетельствованию подвергать. По болезни и должность. Например, печень у человека, — в губернаторы. Ежели губернатору да печень этакую хорошенькую, — он так губернию подтянет, земства эти самые — любо-дорого. А то что ж, помилуйте. Был в одной из соседних губерний губернатор. Так у него сахарная болезнь. Разве губернаторское страданье? Машинку он себе выписал, «восхожденье на горы» называется. Утром, как встанет, — сейчас палочку, шапочку даже тирольскую для иллюзии надевал, и начинает по ступенькам «восхождение». А преданный ему камердинер в это время из мехов в него дует. Будто буря в горах. «Высоко я, — спрашивает, — Василий?» — «Ух, как высоко, — говорит, — ваше п-во, даже не видать!» Нешто это порядок? Является правитель канцелярии, язвительный мужичонка был. «Ваше, — говорит, — п-во, в земстве революция: опять шесть новых школ хотят строить!» А губернатор ему: «Ах, какой вы неосторожный! Я вчера на 7,000 футов над уровнем моря поднялся, в ледниках ночевал и теперь к вершине Чимбораза поднимаюсь. А вы мне вдруг о каком-то земстве. Мне впору под ноги смотреть. Вы знаете, что такое вершина Чимборазо? Направо пропасть, налево пропасть, а посредине тропиночка, как нитка. До земства ли тут? Оставьте их в покое!» И распустил. А будь у него печень! Решительно необходимо медицинское освидетельствование.

Обнял меня старик:

— Правильные, — говорит, — твои слова! Верно говоришь!

Однако, часа два ещё всё-таки плакал. А потом его солитёр себе устриц спросил, и он мне бумагу подписал.

Вернулся домой, нашёл городскую телеграмму от директоров нашего предприятия:

— Где пропадаете? Акции идут в гору.

Слава Богу!

7-го сентября.

Караул! Пожар! Катастрофа! Всемирный потоп! Всё погибло. Разрушено. Ничего нет.

Нефть… фонтаны… Кюба… Эрнест… акции… ничего… ничего… не существует.

Сейчас получил из дома письмо.

Жена пишет:

«Наконец, узнала истинную причину, почему огурцы провоняли».

Чёрт тебя узнавать просил!

«Оказывается, эта дура Афимья, когда капусту в погреб спускали, раскокошила бочку с керосином, который был куплен на зиму, и вышибла днище. Оттого и огурцы теперь погибли, и земля около кладовки керосином пропиталась, и даже варенье»…

Потонуть тебе в твоём варенье.

Кинулся к Кюба, мёртвый, прямо мёртвый, повалился на диван.

— Всё… всё… погибло… днище… — только и говорю.

Отпоили водой.

— Что случилось? — спрашивают.

Рассказал всё толком.

Расхохотались.

— Только-то?

— Как, — говорю, — только? Чёрта вам ещё?

— Велика, — говорят, — важность! Акции, и даже все уж учредительские, проданы. Вот они, денежки-то.

— Да что ж делать теперь? Делать что?

— Как что делать? Рыть будем. Ну, нефти нет, — может быть, другое что есть. Может, там золото есть. Почём знать? Денег не хватит, — дополнительный выпуск акций можно сделать. Ты чем нюнить-то, садись-ка вот, ходатайства о выпуске облигаций подписывай. Облигации теперь надо выпускать. Вот что.

Подписал. Величественно!

Опять день без числа.

Живу. И промышленность, чувствую, живёт. Ведь подумать только, как это оживит Рязанскую губернию! Ах, Петербург! Обо всей России думает!

Французы (Франко-русская повесть)

I

Как-то в средине июля я прочёл в «Figaro»:

«Вчера в Париж приехал из Крыжополя русский генерал Пупков».

А «Gaulois», который конкурирует с «Figaro» из всех сил, сообщал:

«Россия и Франция! Вчера ровно в 8 час. 20 мин. утра с экспрессом прибыл в Париж наш гость, знаменитый русский генерал Пупков. Генерал приехал прямо из известного города Крыжополя, где он имеет свою резиденцию».

«Intransigeant», сообщая ту же новость, добавлял:

«На вокзале при встрече не было никого из правительства. Отлично спят эти изменники, которые называются министрами!»

В 3 часа, по обыкновению, вышла «La Patrie», — и весь Париж огласился воплями:

— Подробности о генерале Пупкове! Требуйте «La Patrie»! Подробности о генерале Пупкове!

На бульварах чувствовалось возбуждение.

— Ну, теперь, когда генерал Пупков приехал, всё объяснится! — говорили за столиками.

«La Patrie» расходилась в двойном количестве экземпляров, и когда я вернулся домой, моя консьерж была вся в слезах.

— Что случилось?

— Ах, сударь, что будет с нашей бедной Францией! Куда ведёт её теперешнее правительство! Сударь, я родилась в этом доме. Я живу здесь 50 лет! Я — наследственная консьерж этого дома! Моя мать была здесь консьерж, а за нею я. Я видела всё в своей жизни. Империю, республику, осаду. В нашем доме помещался штаб прусских улан. При коммуне здесь было управление 11 округа. Затем, я видела, как вон у того забора версальцы расстреливали коммунаров. Меня самоё хотели повесить на этом фонаре. Я всё пережила с нашей великой Францией. Но что будет теперь? К чему приведёт нас это правительство? Ах, сударь, видно — вы не читали «La Patrie».

И она подала мне омоченную слезами «Беседу со знаменитым генералом Пупковым».

«Наши утренние confrères’ы[17] сообщили уже о приезде в Париж выдающегося и знаменитого, доблестного генерала Пупкова.

Прочитав это известие, мы, конечно, отправили сейчас же всех наших особых специальных корреспондентов по министерствам.

Увы! Ни в одном министерстве не знали даже о приезде генерала Пупкова. Факт!

— Мы сами только что узнали об этом из утренних газет! — отвечали министры.

Правительство, — как муж, — обо всём узнаёт последним. И таким людям вверена судьба Франции!

Генерал Пупков приезжает в Париж, а правительство ждёт утренних газет, чтоб узнать об этом событии, которое, несомненно, взволнует наших добрых соседей по ту сторону Рейна. Бедный Эльзас!

В виду таких обстоятельств, мы решили лично посетить генерала Пупкова и застали его в скромном номере 5-го этажа Grand-Hotel’я.

Достойна всяческой похвалы эта удивительная скромность русских! Какой контраст с нашими министрами, разъезжающими не иначе, как в отдельных вагонах!

Знаменитому русскому генералу угодно было нас принять. Ему 60 лет, — но на вид не более 50, вероятно, благодаря его скромной жизни. Как Наполеон, он небольшого роста и обладает приятной полнотой. Нам показалось, что генерал Пупков не совсем свободно владеет нашим языком. Но, быть может, это небольшая дипломатическая хитрость: как бы затрудняясь подбирать слова, генерал даёт себе время обдумать ответ.

— Цель вашего приезда в Париж, ваше превосходительство? — спросили мы.

— Осмотреть выставку! — отвечал генерал, тонко улыбаясь.

Мы поняли эту улыбку и, чтоб не настаивать на щекотливой теме, перевели разговор:

— Во Франции знают и любят Крыжополь, ваше превосходительство! — сказали мы.

— Благодарю! — отвечал генерал.

— Не стоит благодарности, Если это не тайна, не потрудитесь ли вы сказать, ваше превосходительство, сколько жителей в этом великом и дружественном городе?

— 515 человек, не считая гарнизонной команды.

Очевидно, это первоклассная крепость. Иначе зачем бы генералу Пупкову иметь там резиденцию?

Не желая показаться нескромными, мы откланялись коменданту знаменитой крепости и спешим поделиться весьма важными дипломатическими сведениями, которые нам удалось добыть. О, русские деятели умеют молчать! Добродетель, которою не могут похвастаться члены нашего правительства!»

— Ну, не бедная Франция? — воскликнула консьерж, когда я кончил чтение «артикля».

За обедом у Ledoyen ко мне подлетел сам хозяин. Во фраке, с розеткой Почётного Легиона в петлице, сияющий:

— Я только что имел честь сам служить генералу Пупкову! О, я сразу его узнал по портрету, напечатанному в «La Presse». Кроки, — но узнать сразу можно. О, такие лица узнаются среди тысяч! Удивительная личность, и как ест! О, вы можете быть совершенно спокойны: генерал Пупков удовлетворён! Он сам сказал «удовлетворён». Monsieur, кажется, русский журналист?

— Ну?

— Не будет ли monsieur любезен дать в свой журнал телеграмму? Я даже приказал записать меню для monsieur. Генерал Пупков имел закуски, как суп — крут-о-по, филе-соль au vin blanc avec des ecrevisses[18]. Пожалуйста, телеграфируйте: avec des ecrevisses. Специальность нашего дома. Caneton Rouannaise au sang! О, какая утка! Coupe St.-Jack генерал Пупков спросил даже два раза. Ваши читатели будут в восторге. Россия порадуется за своего генерала. И всё это орошено Chateau Leoville Poyfere 1878 года. Я даже сделал скидку в счёте. Подал 30 франков всего!

Он вздохнул:

— Что делать! Я француз и патриот! Приходится делать скидки. Я надеюсь, что обед генерала Пупкова обратит внимание правительства, и следующий правительственный завтрак будет поручено сделать мне. Чёрт возьми, должны же ценить.

Тут он нагнулся ко мне и сказал на ухо:

— Теперь генерал Пупков отправился в «Cafe des Ambassadeurs». Конечно, об этом вы не телеграфируйте. А впрочем… Я сообщаю это только вам!

На утро, однако, об этом знал весь Париж.

В 22 газетах в отделе театральных «publicités[19] » сообщалось слово в слово одно и то же:

«„Cafe des Ambassadeurs“, с своей. программой вне конкуренции, продолжает служить местом для rendezvous всего избранного общества. Вчера концерт этого знаменитого учреждения удостоил своим посещением славный генерал Пупков. Великий полководец остался совершенно удовлетворён и много аплодировал гг. Полюсу, Полэну, а также несравненной г-же Отеро, которая всё так же хороша, как и в позапрошлом году».

В следующей заметке сообщалось, что «знаменитый гость Франции посетит сегодня „Scala[“, программа которой отличается также необычайной изысканностью».

А в другом отделе publicités сообщалось:

«Все газеты сообщают, что приехавший теперь в Париж знаменитый герой Пупков отличается необыкновенно свежим цветом лица. Мы готовы сообщить читателям причину этой моложавости знаменитого генерала. Генерал Пупков не моется другим мылом, кроме мыла принцев Конго. В продаже везде!»

В полдень ко мне, запыхавшись, влетел приятель-confrère[20], французский журналист, сотрудник самой республиканской из республиканских газет. Сосланный когда-то даже за крайность убеждений в Каледонию.

Не снимая шляпы, упал в кресло, с трудом отдышался и трагически воскликнул:

— Ничего!.. Решительно ничего!.. Он молчит!

— Кто молчит?

— Друг мой, — схватил мою руку confrère, — я обращаюсь к вашей дружбе. Я требую от неё жертвы. Поезжайте сейчас же к генералу Пупкову…

— Да я вовсе не знаю генерала Пупкова!

Confrère вытаращил на меня глаза.

— Что-о?.. Повторите!.. Вы шутите?.. Но этакими вещами не шутят… Вы? Не знаете? Генерала? Пупкова?

— Клянусь, даже имя-то его услыхал в первый раз здесь!

Confrère побледнел.

— Как? Вы русский, и не знаете имён всех ваших генералов?!

— Друг мой, где ж их всех знать? Генералы весьма многочисленны. На это книжка особая есть и довольно толстенькая. Кому нужно, те и справляются. А мне зачем?

Confrère смотрел на меня с ужасом:

— Зачем вам генералы?! Да вы… вы…

Он закрыл окно, чтоб нас кто-нибудь не услыхал с улицы, и сказал почти шёпотом:

— Да вы… вы — либерал!

Я покатился со смеха.

— Особенно хорошо звучит это страшное обвинение в ваших устах.

Confrère взбесился, сорвался с места и зашагал по комнате:

— Чёрт возьми!.. То мы!.. А вы… Вы — совсем другое дело!.. Зачем вам быть либералами? Чего вам надо? С вас совершенно довольно!.. Нет, нет, нет!.. Это невозможно!

Он схватился за голову.

— Довольно, что мы… А вы не имеете права либеральничать. Это чёрт знает, что такое! Нет, нет! Так продолжаться не может! Вот monsieur Лепин… Мы недовольны monsieur Лепином. Он скоро слетит у нас с места. Его надо отправить к вам. Он это умеет ловить! Он всех вас переловит, милые друзья, и туда… как это у вас отлично называется… chez Makar!

— Куда Макар телят не гоняет?

— Вот, вот! Vous etes tous de chez Makar! Tous! Вся ваша так называемая «интеллигенция»!

— Да если ловить-то некого и не за что?

— Он найдёт за что! Он найдёт!.. А, как это вам понравится?.. Вы у Мильерана на вечере были? — строго спросил меня confrère.

— Был! А что?

Он снова схватился за голову:

— Если б это знали — Мильеран погиб! Мильеран скомпрометирован! Вы, вы, иностранец, погубили нашего министра! Он смеётся! Он ещё смеётся!

Хохот разбирал меня всё больше и больше.

— Послушайте! Ну, будь я даже из либералов либерал, — да ведь ваш Мильеран-то социалист!

Лицо confrère’а стало холодно и сурово.

— Французский социалист не может быть в дружбе с русским либералом. Как мне ни жаль, но я должен об этом написать в «Journal des Debats!»

Он отступил и сказал ледяным тоном:

— Друг мой! Я вас любил. Я вас искренно любил. Вы помните, сколько раз я приглашал вас к себе обедать, — и вы отлично помните, всегда бывало лишнее блюдо к обеду. Всегда! То соль, то тюрбо, то жиго. Но я заблуждался. Отныне я прошу вас не считать меня в числе ваших знакомых. Прощайте!

И он ушёл, даже не протянув мне руки, а на подъезде оглянулся, не следит ли кто-нибудь за ним.

В два часа на бульварах камло вопили:

— Генерал Пупков под стенами Пекина! Покупайте «Petit Bleu».

Что за чёрт! Вчера обедал у Ledoyen, а сегодня под стенами Пекина очутился!

Купил газету, — оказалось опять «интервью».

Специальный корреспондент газеты обратился к генералу Пупкову с вопросом:

«— Что стали бы вы делать, генерал, если бы очутились под стенами Пекина?

— Что приказало бы начальство! — ответил нам доблестный генерал.

— Вот ответ, достойный военного! — добавляла радикальная газета. — Какой урок для генералов Мерсье, фрондирующих против правительства!»

В 8 часов вечера я присутствовал в зале Ваграм на банкете националистов «в честь русского генерала Пупкова».

За вход брали 5 франков «с холодным ужином и шампанским». Но многих пропускали и за три франка и за два:

— Он славный патриот!

В зале… какая смесь одежд и лиц!

Какой-то подвыпивший, обшарпанный субъект бил по плечу графа de St.-Julien и говорил:

— На американке женился? Молодчина! Миллион годового дохода? Молодчина! А моя-то, — всего по 40 франков в день приносит!

На что граф, чтобы переменить разговор, отвечал:

— Вы тоже за короля? Франции нужна власть. Не правда ли?

На председательском месте сидел Рошфор с высохшей головой, мерцала глазами madame Gyp, меланхолически катал из хлеба шарики и готовился к спичу Франсуа Коппе, с лицом старого актёра на пенсии.

Рошфор постучал по тарелке и крикнул:

— Concitoyens[21]!

И Франсуа Коппе поднялся.

— На стол! На стол!

Франсуа Коппе извинился перед madame Gyp и взлез на стол.

— Concitoyens! Вы помните, что деликатность не позволила нам пригласить на этот оппозиционный банкет самого генерала Пупкова!

— Долой министерство измены!

— Министерство бесчестия!

— Фашода!

— У-лю-лю!

— Тише! Гражданин Коппе хорошо говорит!

— Он будет маркизом при королевстве.

— Vive l’armee![22]

— Concitoyens! Это не мешает нам, националистам, добрым французам, собравшимся здесь без различия, партий, взглядов…

— Vive le roi![23]

— Vive l’empereur![24]

— Vive la commune![25]

— Vive l’apmee!

— …поднять за здоровье нашего дорогого гостя, гостя Франции, славного русского генерала Пупкова, стакан… не шампанского! О нет! Шампанское пусть пьют министерские…

— Долой кастрюли!

— Долой министерство!

— Стакан кинкина, доброй кинкина!

— Кинкина Дюбуа! Лучшее средство от несварения желудка! Называется националистской! В продаже везде! — рявкнул чей-то громовой голос.

— Ура! — закончил Коппе и замахал руками.

— Ура!

— Vive Dubois!

— Да здравствует кинкина!

— Долой министерство!

И среди этих восторженных криков собрание единодушно вотировало заключение:

— «Собрание добрых граждан, сошедшихся в количестве 5,000 человек»…

— Пишите семь!

— Всего только две! — крикнул кто-то, его отколотили.

— … «7,000 человек, в зале Ваграм, выражая своё недоверие правительству и негодование Вальдеку-Руссо, приветствует, с кинкиной Дюбуа (в продаже везде) в руках, славного и знаменитого генерала Пупкова».

— Ура!

А на утро Рошфор писал под заголовком:

— «Новая измена министерства Дрейфуса.

Министерство бесчестия, министерство измены, министерство Вальдека-Эйфеля и выгнанного всеми социалистскими комитетами изменника Мильерана совершило новый акт предательства, несомненно, продиктованный этим панамистам из Берлина. Оно стремится разрушить наш союз; вот уж пять дней, как знаменитый генерал Пупков нашим гостем, здесь, в Париже, и они не прислали ему ни одного приглашения ни на один из их отвратительных завтраков или обедов, где подают тухлую провизию, отравляют добрых граждан и только разводят в Париже дизентерию, могущую подорвать успех нашей великолепной выставки».

А на следующий день «Figaro» печатал:

«Сегодня наш знаменитый гость генерал Пупков будет присутствовать на рауте у министра X, куда он получил специальное, почётное приглашение. Франция может спать спокойно за таким правительством. Министерство отлично знает, что ему делать. Негодование одного из наших утренних собратьев совершенно неосновательно. Если генерал Пупков и не получил в эти дни ни одного приглашения на великолепные завтраки и обеды, которыми наше правительство изумляет всю Европу, то просто потому, что в эти пять дней не было ни одного правительственного праздника. Министры были заняты день и ночь государственными делами на благо страны».

II

На рауте у министра X бродило то странное и удивительное общество, которое только и можно встретить, что на парадных раутах у французских министров.

Владелец колоссальнейших в мире свиных боен, в Чикаго, американец, рекомендовавшийся не иначе, как:

— Братья Смисс и К°.

Он бродил, пристально оглядывал встречных и бормотал по своей странной привычке:

— 80 кило… 85 кило… Ого! Сто кило, — никак не меньше!

— Простите за нескромный вопрос, — спросил я, здороваясь с мистером «бр. Смисс и К°», — что это вы постоянно шепчете?

— А вы заметили? — спохватился он. — Прескверная привычка! Никак не могу отвыкнуть! От всего отвык. Трубку курить отвык, табак жевать отвык, на пол плевать отвык, на стены плевать отвык, в потолок плевать отвык, встречных по спине ударять отвык, — а вот от этого отвыкнуть не могу. А ведь я не сегодня-завтра — тесть герцога. Настоящий герцог: отель в Сен-Жермене, замок в Вандее, 3.000,000 франков долгу, и у матери любовник-аббат. Теперь выхлопатывает удостоверение, что его предки действительно участвовали в крестовых походах. Не достанет удостоверения, — не надо… 60 кило, не больше… Не надо, говорю! Покупать кожаный товар, так покупать хороший. Братья Смисс и К° другого не покупают! Кожаный товар должен быть первый сорт: с аттестатами зять!.. Сто десять кило!..

— Да, но что вы бормочете? Что значат эти «сто десять кило»?

— Ведь вот подите же! В лучшем обществе вращаюсь. Всё, что должен делать высокопоставленный американец… 90 кило… проделал. С Миланом в карты играл. 12 картин купил, большие картины, в самой маленькой 2 метра длины… 85 кило… Поль Бурже у нас бывает. Он о моей дочери даже психологический этюд написал. Какую-то новую чёрточку в ней открыл. О, Поль Бурже! Он занимается только избранными натурами. А избранные натуры начинаются с 200,000-франкового годового дохода. Ростан моей дочери два стиха из своей драмы посвятил. Это мы всё можем… 96 кило… А вот от этой привычки отучиться не могу… 75 кило всего на всё… Это я ещё в молодости привык. На бойне сидеть и всякую проходящую мимо свинью на глаз определять: сколько весит. Удивительно наметался… Хотите держать пари, что вот в этом джентльмене не менее 120 кило? Желаете? На 1,000 долларов пари?

Ходил тут с выжидающим лицом сэр Вильям Уилькокс. Сэр Уилькокс присутствовал на знаменитом пожаре в Bazare de Charité, — и это его так заинтересовало, что с тех пор его можно видеть везде: на первых представлениях новых опер, на представлениях укротителей зверей, на скачках, — везде, где можно ждать какого-нибудь несчастья.

Сэр Уилькокс разглядывал пол и говорил:

— Отлично натёрт пол. Очень возможно, что кто-нибудь споткнётся и сломает себе ногу! Или вдруг кто-нибудь крикнет «пожар!» На скользком-то полу!

Он даже вздрагивал от предвкушения.

Herr Шпитцбубе, фабрикант патентованных подтяжек из Берлина, ходил сам не свой и, встретившись, горячо пожал мне руку:

— О, fife la rebubligue! На балу у министра! Настоящий министр! Я жал даже руку г-же супруге министра и спрашивал её о здоровье. Жаль только, что не будет президента!

Мне показалось даже, что я заметил в толпе знакомого проводника Кука, который водил группу туристов и показывал достопримечательности среди публики.

Чувствовали себя все преглупо. Статистами в пьесе, которая должна ошеломить публику.

Ведь все мы были здесь, — чтоб на завтра в министерских газетах появилось:

«Раут у министра X собрал 2,000 человек. Среди присутствующих…»

Г. министр ходил с кем-то из своих избирателей и говорил ему:

— Пища превосходная! Всё, о чём я пожалею, когда падёт кабинет, — это повар в министерстве. Нечто поразительное. Не говоря уже, конечно, о свежести провизии. Canetons Rouannais! Poulardes de Nantes aux truffes. Pre sale. Всё это отличные вещи, — и мы их едим! Пища — превосходна!

И, заметив подслушивавшего репортёра, он добавил громко и делая красивый жест рукою:

— Эта Африка не идёт у меня из головы!

В эту минуту колоссальный гайдук, весь в красном, на весь зал завопил:

— Son excellence le general de Poupkoff!

Музыка грянула марш, толпа расступилась. Министр бросил избирателя и поспешил. Супруга министра оставила дам и спешила за мужем, оправляя платье.

По паркету, весь красный, подавленный, переконфуженный, словно боясь вот-вот провалиться сквозь землю, растерянно шёл симпатичный бритый старичок во фраке, со Станиславом на шее.

— 90 кило! — уверенно пробормотал около меня мистер «братья Смисс и К°», а англичанин смотрел на старичка влюблёнными глазами:

— Не упадёт ли?

— Я счастлив, я счастлив, ваше превосходительство! — усиленно громко, чтоб слышали репортёры, приветствовал министр генерала Пупкова, смотрел на него с любовью, но не знал, что сказать, и помолчав, добавил:

— Не пройдём ли к буфету? Пища превосходна!

— Вы русский?! — подбежал ко мне старичок со Станиславом, так через полчасика, схватив меня за руку, как хватаются только утопающие.

— Русский!

— Ради Бога!.. Тут никто кругом не понимает по-русски?

— Вероятно, никто.

— Объясните мне, какого чёрта им от меня надобно!?

На глазах у него стояли слёзы.

— В газетах, говорят, что-то пишут! Я по-французски мерси с бонжуром. Что они там городят? Ради Бога, дайте ваш адрес. Позвольте завтра к вам зайти. Отпустите душу на покаяние. Что там про меня понаписано? За что в газеты попал?

На следующее утро я читал статью Корнели в «Figaro»:

«Все попытки вызвать у нас междоусобную войну разбиваются о мудрые действия нашего кабинета. Междоусобной войны не будет. Вчера генерал Пупков был на рауте у министра X, и этим все недоразумения устранены. Кабинет доказал, что он понимает, что такое генерал Пупков, и что его сердцу близок Крыжополь»…

В эту минуту ко мне влетел сам виновник новой победы кабинета.

Он почти без чувств повалился в кресло:

— Можно мне теперь в Россию вернуться?

— Почему же?

— А что понаписали? Мне ведь перевели. Знакомый сейчас в кафе перевёл. Господи!

Он схватился за голову.

— И дёрнула меня нелёгкая в отеле «генералом» назваться. Ведь я для прислуги. Прислуга чтоб была услужливее.

— Так вы и не генерал?

— Действительный статский советник я, поймите! Действительный статский советник! Чёрт его знает, как по-французски перевести: действительный да ещё статский да ещё советник. Я и сказал просто: генерал. А я и в военной службе-то никогда не был. Откуда они меня в герои произвели? В пробирной палатке я, сударь мой, служил, в пробирной! Какое уж тут геройство? И вдруг… Господи! Господи!..

Действительный статский советник заплакал:

— В отставку вышел, в Крыжополе поселился, вот, думал, на выставку поеду, посмотрю… Мечтал…

— Ну, что ж особенного? Франко-русские отношения… ошибка…

— Помилуйте, легко ли? Министров из-за меня ругали!

— Ну, это у них…

— Гнать их хотят! И что за манера? Ну, приехал, я понимаю, художник знаменитый, писатель, музыкант, учёный…

— Ах, ими французы у нас не интересуются, — они только нашими военными.

— Что ж делать теперь? Что делать?

Тут как раз ко мне пришло несколько знакомых французов. Я рассказал происшествие.

— Messieurs… donnez moi leçon… que faire?[26].. Фэр-то кё? — взмолился бедняга.

— Напечатать опровержение! — предложил я.

— Невозможно! — пожали плечами сразу все французы. — Кто ж напечатает! Ведь из генерала Пупкова сделали орудие все: и министерские, и националисты, и радикалы, и католики. Все об его генеральстве печатали. Кто ж опровергать будет?

— Я уеду! — воскликнул г. Пупков.

Французы побледнели:

— Избави Боже! Националисты скажут, что министерство вас оскорбило!

— Ну, так останусь навсегда!

— Да! Но министерские теперь от вас не отстанут. Недоразумение будет всё запутываться.

— Я зарежусь! — вне себя завопил несчастный.

Французы схватили его за руки:

— Избави вас Бог! Рошфор напишет, что вас зарезал Вальдек-Руссо!

Бедняга был близок к помешательству. Да, слава Богу, нашёлся один рассудительный француз:

— Хотите, чтоб газеты оставили вас в покое? Отлично! Объявите, что вы приехали просить разрешение на открытие во Франции… ну, хоть фабрики ваксы. Хотите конкуренцию нашим фабрикантам делать. Никто больше о вас не упомянет ни слова!

В отечество (Дневник генерала Пупкова[27])

Слава Тебе, Господи, отстали!

Как только внял премудрому совету сказаться фабрикантом ваксы, — как от зачумлённого все, в разные стороны.

Взял себе переводчика, потому что, как по-французски «вакса», не знаю, — и как только интервьюер явился, говорю:

— А ну-ка, переведите ему, что я во Францию не за чем иным приехал, как хлопотать о разрешении мне открыть в Париже фабрику усовершенствованной ваксы.

Как вскочит француз. Как заговорит. Долго по комнате ходил, руками махал, на ходу даже этажерку уронил и не поднял, а в конце концов цилиндр нахлобучил, ушёл, даже не поклонился.

— Что это он? — у переводчика спрашиваю.

— Ругается! «Это чёрт знает что! — говорит. — Эти русские только и думают, как бы выгоду с нас получить. С нас, с нас — французов! — выгоду. Даже, — говорит, — для национального самолюбия обидно. Тьфу! — говорит. — То заём, то фабрика! Этак, — говорит, — выгоднее немцам контрибуцию платить!» Очень, очень сердился.

А в газетах с тех пор ни полстроки. Разблаговестил, значит, интервьюерская душа!

Встретил на улице знакомого интервьюера из социалистской газеты. Подсмеялся даже.

— Что ж это, — через переводчика говорю: я теперь без переводчика ни шагу, опять чрез недоразумение в герои попадёшь, — что ж это вы за интервью ко мне не препожалуете? Готов-с!

— Monsieur, — говорит, — я социалист. Я враг капиталистов. Я фабрикантов изо дня в день ругательски ругаю. Но я француз!

И с чувством даже себя в грудь ударил.

— Раз, — говорит, — вы хотите фабрику ваксы у нас устроить, нашим фабрикантам конкуренцию делать, — извините! Я француз. Тут мы все за одно. Вы для меня не существуете!

2-го августа.

Был у министра. Надо же визит отдать. Долг вежливости.

Встретил сухо, — больше, — сурово встретил! Жестоко!

Руки не подал и с места в карьер:

— Не могу! Франция для французов! Конечно, — говорит, — я не националист. О, совсем нет! Но раз дело касается промышленности, — двух мнений быть не может. Всё трогайте, — но промышленность священна! Да и к тому же, — говорит, — совсем не ваше это дело! Иностранцы могут приезжать к нам, могут восхищаться, могут покупать, — но самим производить. Извините! Я широких принципов, я интернационалист, — если вам угодно. Все люди — братья, русские в особенности, — но ваксы у нас ни одному брату работать не позволю. Имею честь кланяться.

Значит, всё кончено. Недоразумений больше никаких. Можно и домой.

3-го августа.

Билет в кармане. Переводчика, за ненадобностью, рассчитал. По сто франков, однако, подлец, в день взял.

— Помилуйте, — говорит, — соотечественник, да я бы, по секретным местам водя, не меньше бы заработал. А тут не секретные места, а министры.

— Во-первых, — говорю, — я тебе, каналья, не «соотечественник», а ваше превосходительство!.. Раз билет в кармане — всякий русский себя опять русским чувствует.

— Тем более!

Заплатил, — чёрт с ним. Завтра фью-ю! и поехали. В Крыжополе-то теперь — тишь, гладь, Божья благодать. Расспросов-то что будет. Весь город оживлю! Рассказов на весь остаток моей жизни хватит.

Кёльн, 5-го августа.

Сижу и мчусь. И с каждым моментом, с каждым оборотом колеса всё ближе и ближе к отечеству.

С пассажиром vis-a-vis познакомился. Русский. Из Петербурга. В весьма значительных чинах.

Разговорились. Весьма приятная личность, но когда Я «действительным статским советником Пупковым» отрекомендовался, — по чертам лица пробежала как бы змея, и глаза стали стеклянные.

— Ах, — говорит, — «генерал Пупков!» Очень приятно. Читали, читали про вас в газетах! Как же-с! Париж-с собой заняли-с! На раутах у министров-с! Скажите, весело? А я вот, представьте-с, не был-с. Не был! Хотя… по своему положению, казалось, должен был бы быть отмечен и на внимательность мог рассчитывать. Но где же им-с! «Генералом Пупковым» были заняты. До того ли им-с? Так нигде и не был-с! За свои деньги принуждён был по кафе-шантанам ходить!!

Последние слова были сказаны даже со скорбию.

Я, было:

— Ваше превосходительство, да ведь я-то… я-то ни при чём во всём этом…

— А это уж, — говорит, — не наше дело разбирать, при чём вы или не при чём! Не наше-с…

И так на это проклятое «не наше» упирает, — словно сказать хочет:

— Это уж другие на это есть. Они тебя, дружка сердечного, разберут!

Тьфу! Даже дух переняло.

Всё расположение испортил.

А что, если и в самом деле?

Приезжаешь этак в Вержболово. Паспортную книжку отдаёшь, вещи осматривают — и вдруг выходят и спрашивают:

— Действительный статский советник Пупков?

— Я-с.

— Вы-с? Очень приятно. Не потрудитесь ли, ваше превосходительство, пожаловать в комнату. Там у вас в паспорте так, ничего, клякса есть, и за нею неразборчиво.

Жалую в комнату. Притворяют двери.

— Это, — говорит, — клякса так, для публики. А дело вот в чём. Не потрудитесь ли вы, ваше превосходительство, объяснить…

И бумажку из кармана вынимает.

— Вы в Париже генералом титуловаться изволили?

— Да, но видите ли…

— Это уж не наше дело: «видите ли». Это вы уж потом, другим объяснять будете: «видите ли». С нас и одного сознания довольно. Запишите! Скажите, вы и с интервьюерами интервьюировались? И от всевозможных газет? От всевозможных? Да-с? И насчёт Пекина было?

— Было, но позвольте…

— Это уж не наше дело: «позвольте». С нас и того, что «было», достаточно. Министров из-за вас менять хотели?

— Так только разговор был…

— Ах, разговор всё-таки был!

Тут начальник станции в дверь стучится:

— Поезд отправлять время.

— Пусть поезд отправляется с Богом. «Генерал Пупков» здесь остаётся.

Батюшки!

Берлин, 8-го августа.

Третий день живу в Берлине. Чёрт его знает зачем. И сам не свой.

Мысли проклятые замучили!

Как в Берлин поезд пришёл, «Фридрихштрассе» — закричали, себя не помню, словно крылья на ногах выросли, вещишки подхватил, из вагона выскочил:

— Здесь, — говорю, — остаюсь. Здесь! На всю жизнь!

— Вы, — кондуктор говорит, — хоть билет-то у начальника станции прочикните!

— И билет, — говорю, — прочикивать не хочу. На всю жизнь остаюсь. Никогда больше своего отечества не увижу!

А сам в слёзы.

По-немецки-то мне переводчика не надо. По-немецки я кое-как маракую. Служа в пробирной палатке, от евреев выучился. Все служащие в пробирной палатке по-немецки говорят.

С тем и остался.

Но как же, однако, без отечества? Нельзя без отечества! Там пенсия.

В отечество вернуться надобно.

А художества?

Разве так сделать. Явиться на границе и прямо самому первому объявить:

— Какой-то, мол, негодяй, пользуясь отсутствием во Франции паспортов, — весьма прискорбное опущение! — присвоил себе моё имя и, оттитуловавшись «генералом», с интервьюерами интервьюировался, на рауте был и даже чуть переворота во Франции не произвёл…

— Хорошо! — скажут. — Гм… Другой, говорите? Негодяй, изволите говорить? Отлично… А вы-то, потрудитесь сказать, — вы-то зачем, во Францию едучи, Станиславский орден с собой захватили? Ась?

И обнаружится.

Непременно надо от Станиславского ордена избавиться.

9-го августа.

Батюшки, что я сделал! Станислава в немецкой реке Шпрее утопил.

Взял и утопил. Сегодня ночью.

Вышел из отеля в половине первого. Нарочно даже, чтоб отвлечь подозрения, у швейцара спросил:

— А нет ли где здесь, друг мой…

Это в мои-то годы! И даже глазком подмигнул.

Посмотрел на меня немец презрительно. Так посмотрел…

Пусть, колбаса, как хочет смотрит. Главное, отвлечь подозрение.

Отвлёк, — и на реку Шпрее. Выбрал мост поуединённее. Наклонился над перилами, достал из кармана Станислава, поцеловал, зажмурился и руку раскрыл.

Буль!

Даже ноги подкосились.

Преступление это или не преступление?

Господи! Действительный статский советник, — и законов не знает!

Вот по пробирному уставу, — всё, что угодно. Концерты на пробирном уставе давать могу. А по части других законов — ничего не знаю.

Может, я теперь такой уж преступник, такой уж преступник…

Берлин, 10-го августа.

Раз от Станислава, надо уж и от фрака отделаться.

Оправдание полное:

— Помилуйте, разве я мог у министра на рауте быть? Негодяй был, а не я. У меня, — извольте посмотреть, — даже и фрака-то нет.

Чист!

Фрачную пару подарил коридорному.

— На, — говорю, — мой милый. Мне не нужно.

Немец взял, — однако, посмотрел на меня с удивлением, и скорей в двери.

Кажется, они меня за алкоголика принимают.

Чёрт с ними! За кого ни принимай!

Мне только, что там будет, интересно.

Теперь, кажется, улик никаких. Белые галстуки? Белые галстуки тоже подарил. Рубахи? И рубахи подарил. Оставил одни рваные. Полное доказательство:

— Не мог же я в рваной рубахе у министра на рауте быть!

Можно ехать. Был в бюро, взял билет, на сегодня все разобраны. Но завтра фь-ю! Поехали!

Берлин, 11-го августа.

В ожидании отъезда гулял по Unter den Linden[28]. Гулял и с нежностью о Крыжополе думал.

И вдруг книжный магазин. Стекло, и на стекле золотыми буквами по-русски с ошибкой.

Шарахнулся на другую сторону.

Да нет, брат! Шалишь! Теперь-то ты шарахаешься!

Теперь-то ты хоть камнем в стекло это самое запали!

А по дороге в Париж кто в этот самый книжный магазин заходил?

А не заходил ли туда действительный статский советник Пупков? Вот этот самый действительный статский советник, который теперь, на обратном-то пути, от русских букв шарахается? А?

Чёрт его! Посмотреть!

«Воскресение», кажется, весьма старательно изорвал. Ещё в Париже. Целый день сидел, запершись, и драл, чтобы помельче. Драл и кусочки в ведре топил, чтобы не разобрали.

А вдруг, среди всех этих тревог и треволнений, что-нибудь и позабыл разодрать?

Прибежал домой сам не свой. Всё пересмотрел. Из подушки даже пух выпустил. Туда не попало ли как? Ничего! Как вдруг…

Нет, какова французская подлячка? Горничная!

Взяла да в обёртку-то от «Воскресения» зубную щётку и завернула!

Это у них там. Во что хочешь, в то и завёртывай. А тут, матушка, почитать надо, во что завёртываешь!

Просто дух захватило, как увидел.

И обёртка-то какая. Тёмно-зелёная. И слово-то на ней: «Не в силе Бог, а в правде». Самое лондонское слово!

Обёртку изорвал, клочки сжёг, пепел съел, и рот выполоскал. Никаких следов!

Через час доктор был. Хозяин гостиницы позвал.

— Вы, должно быть, — немчура-доктор говорит, — русский, много водки пьёте, потому что ведёте себя, как свинья: по ночам из дома ходите, коридорным фраки дарите, из подушек пух выпускаете. По всей гостинице теперь ваш пух летает.

— Не извольте, — говорю, — беспокоиться. Я сегодня вечером уезжаю!

Вечером сел в поезд. Фь-ю, поехали!

Эйдкунен, 15-го августа.

А вдруг меня тогда, на пути туда, когда я Unter den Linden-то в магазин заходил, — кто видел? А?

И видели!

Долго человека напротив на бульварчике на скамеечку посадить?

— Посиди, мол, миленький! Посмотри! Вот напротив-то магазинчик, на стекле русскими буквами с ошибочкой-то. Погляди, родненький!

Кажется даже, когда я входил, кто-то на скамеечке сидел. Всенепременно сидел!

Видели! Все конечно, видели.

И в руках у него, ещё помню, была коробочка. Небольшая так, чёрненькая! В роде фотографии. Моментальной фотографии. И как я выходил, — он коробочкой то, кажется, пошевелил! Пошевелил этак…

Батюшки, у меня мысли путаются! Было это или только так кажется? Не буду! Никогда не буду!

Господи, что со мной!

Как мне эта мысль в голову вступила, как крикнет кондуктор:

— Эйдкунен!

Я из вагона-то шасть.

— Здесь, — говорю, — остаюсь! Не еду!

И хоть бы кондуктор-то, подлец, удивился, спросил:

— Почему, мол, не едете?

Нет, немчура проклятая! Как с гуся вода:

— Не едете, так не едете! Носильщик, выноси вещи!

Значит, уж известно!

Ждали, что на станции Эйдкунен пассажир такой-то, пожилой, бритый, дальше ни за что не поедет, — останется. Что ехать ему никак нельзя.

От Эйдкунена-то до Вержболова рукой подать. Всегда известно, что в Вержболове делается.

Вот и живу четвёртый день в Эйдкунене.

На границе-то, на границе на самой!

Герцен, говорят, Александр Иванович, перед смертью томился, всё в Россию хотел.

Понимаю. Отлично понимаю. Потому я сам теперь Герцен. Сам! Господи, имена-то какие, имена-то действительному статскому советнику какие вспоминаются! Ума решаюсь.

Мальчишки, девчоночки, — поезд остановится, к поезду подбегают:

— Свежа вóда! — кричат. — Свежа вóда!

Звуки-то какие! Звуки-то! Музыка!

А тут кругом:

— Was wollen Sie, mein Herr?[29]

Так бы морду всем и разбил, немчура проклятая!

И этакий-то патриот должен на границе сидеть. А?

Вчера по речоночке ходил, маленькая такая речоночка, а «не прейдеши».

И вдруг на той стороне мужик… да по-нашему… да слово… этакое слово-то крупное…

Упал на землю и зарыдал.

Ужели я этакой музыки никогда больше в жизни не услышу?

Эйдкунен, 16-го августа.

С русским познакомился. Тоже здесь сидит. Из Москвы.

— Тоже, — спрашиваю, — как я? По поводу книг?

— Нет, — говорит — я по поводу сосисок. В поезде на обратном пути, — в Париже-то профершпилился, — в немецких деньгах в счёте ошибся. 20 пфеннигов за марку принял, две сосиски и съел, а заплатить-то и нечем. Ну, в немецкой земле и задержали: «Прежде, — говорят, — за сосиски заплати, а потом и через границу пустим». Несостоятельным даже хотели объявлять и в тюрьму посадить. Этакие аспиды! «Да ведь я, — говорю, — здесь сидючи, с голоду подохну». — «Ничего, — говорят, — не подохнете, потому что вы две сосиски съели». Послал в Москву телеграмму, чтоб тысячу рублей перевели. Вот, сижу, жду.

Очень мне поучительный рассказ рассказывал.

Заграницу ругает ругательски:

— Вот Хлудов, — говорит, — покойник, — изволили слыхать? — тоже за границу ездил, рассказывал. „Был я, — говорит, — за границей, какое удовольствие? Устроили в Москве отвальную, напились. Просыпаюсь, — сыро, холодно, темно. «Где я?» спрашиваю. — «В Берлине, — говорят, — в тюрьме!» — «Как так? По какому случаю?» — «Помилуйте, — говорят, — невозможно. Ресторан расшибали, газовые рожки с требухой выворачивали». — «Платить, значит, должен?» — «Платить, — говорят, — это своим порядком. А посидеть всё-таки посидите». Отсидел. Выпустили. Напился. Просыпаюсь, — сыро, холодно, темно. — «Где я? — спрашиваю. — Всё в Берлине?» — «Зачем — говорят, — в Берлине? В Париже, в Мазасе сидите!» — «Каким манером?» — «Невозможно, — говорят, — рестораны расшибали, газовые рожки с требухой выворачивали, трёх девиц к скамейке припрягли, хлестали и кричали: „Вези!“» — «Платить, стало, надобно?» спрашиваю. «Платить, — говорят, — это своим порядком. А сидеть всё-таки надо». Отсидел. Выпустили. Напился. Просыпаюсь, — сыро, тепло, светло. Голый человек. «Где я?» спрашиваю. «В Москве, в Сандуновских банях, ваше степенство, — голый человек говорит, — с лёгким паром вас!» — «Что я, — спрашиваю, — делал?» Только смеётся. «Рестораны, — говорю, — расшибал?» — «Не без этого». — «Газовые рожки с требухой выворачивал?» — «Затейники-с!» — «Девиц в скамейки запрягал и хлестал?» — «Всего, — говорит, — было-с». — «Что ж теперь, — спрашиваю, — должен я делать? Платить?» — «Это уж, — говорит, — как водится!» — «А сидеть, — спрашиваю, — должен? В тюрьме сидеть?» Голый человек даже диву дался: «Помилуйте, — говорит, — за что же человеку сидеть, ежели он платит?»“ И от этакой-то благодати за границу ехать!

Истинное слово!

От этакой-то благодати за границу ехать!

То есть, озолоти — не поеду. В жизнь не поеду.

Всё это, однако, хорошо. Но надо сначала в отечество-то попасть. Попасть-то как?

Переплыть нешто через речонку ночным временем?

Речонка — тьфу. Переплюнуть можно. Раз, два — и в отечестве. Вещи перебросить, а самому переплыть.

Переплыть-то переплыву, да паспорт как же? Отрывной листочек?

И отрывной листочек — беда не велика. Оторву и съем. Вот и всё. Штемпель, штемпель о возвращении, вот что!

Штемпель надо будет подделать. Сделаю фальшивую казённую печать и приложу…

Господи! Что мне за мысли приходят! Мысли какие! Ведь этак, действительно, и до Сибири недалеко.

17-е августа.

Русский за сосиски 50 пфеннигов уплатил и уехал. А я сижу.

Хожу, на поезда смотрю, которые на милую родину идут. Кланяйтесь от меня отчизне.

Никогда я её не увижу! Никогда! Эмигрирую теперь в Америку! Сделаюсь изменником. Превращусь в кули. Имя даже переменю. Прощай, моя пенсия!

Стою и плачу. А поезда-то мимо, мимо, а из окон-то книги, книги, да мне все в морду, в морду.

Поднял одну:

«Амур. Полное собрание русских порнографических стихотворений».

«Эротические поэмы Пушкина».

Ведь вот что люди за границей читают. А я-то? Э-эх!

За голову даже схватился и клок волос вырвал. Драть меня, старого дурака, некому.

«Воскресение!» А?

Положим, при мне ничего нет. Но завёл я с самого малолетства прескверное обыкновение во сне разговаривать.

Драли мало, — оттого.

Наяву-то я — как следует, но во сне бываю нескромен. Всё, что на уме, и говорю.

Жена-покойница не раз меня туфлей будила:

— Мерзавец, — говорит, — ты после таких рассуждений и больше ничего!

Вдруг как я во сне-то, да страницу-то из «Воскресения», да самую что ни на есть, — и бухну! А?

Выучить нешто наизусть неприличное стихотворение? Выучил.

Да ведь хорошо, если я его во сне прочту. А если я из «Воскресения».

— А-а! — соседи скажут.

Нет, не быть мне в отечестве! Никогда!

Вержболово, 18-го августа.

Как это случилось? Не знаю. Ума не приложу.

Сам не свой был.

В глазах помутилось, в голове отчаяние, во рту вдруг вкус щей.

Как на поезд сел, как переехал, как паспорт отдал, как вещи осматривали, — ничего не помню.

Помню только, что сосед меня за руку схватил:

— Что вы?! — говорит. — Что вы?! При публике-то ? Ведь здесь дамы?!

— А что? — говорю.

— Такие, — говорит, — стихи только в мужской компании читать и то затворившись. А вы во всё горло и при дамах.

Туман, всё туман.

И вдруг из этого тумана голос:

— Действительный статский советник Пупков.

Рученьки, ноженьки отнялись.

— Здесь! — бормочу. — Честь имею явиться…

— Ваш паспорт, ваше превосходительство, готов.

Ничего?

Да нет! Знаю я! Это нарочно! Это для конца берегут. Перед третьим звонком. Чтоб ошеломить.

Это система! Знаю систему! Сам на службе был!

Обыватель с властью редко в прикосновение приходит, — так надо его при прикосновении-то ошеломить, чтоб чувствовал.

В пробирную палатку, бывало, дамочка придёт. Фигли — мигли. Браслетик. Вертится.

Выходишь. И так любезно:

— Ваш, — спрашиваешь, — браслетик, сударыня?

— Ах, мой!

— С двумя сапфирчиками?

— Ах, — говорит, — с двумя сапфирчиками.

— И в середине брильянтик?

— Ах, и в середине брильянтик.

Тут и хватишь! Тон — лёд, взгляд — камень:

— Оная вещь вам возвращена не будет, ибо подлежит слому, на основании пункта такого-то, как заключающая в себе низкопробное золото. Браслет будет выдан вам в сломанном виде.

Чувствуй мою «любезность»! Будешь знать. как перед начальством тер-ле-те-те выстраивать.

Это система! Перед третьим звонком-то — и р-раз!

Решил напролом идти. Откуда уж и отчаянность взялась, — не знаю.

— Виноват, — говорю, — ещё один вопрос. Скажите, тут телеграммы для «генерала Пупкова» не было?

Оглянули меня так невнимательно и отвечали почти небрежно:

— Это уж вам на телеграфе справиться надо. Мы телеграмм пассажирам не передаём!

Значит, ничего! Да неужто?

И третий звонок пробил, — а всё-таки мне ничего.

Станция Луга.

Заснул, — было в купе четверо, и все до Петербурга. А проснулся, — всего двое: я да ещё какой-то.

— А где ж, — говорю, — остальные наши соседи?

— Какие там, — говорит, — соседи! Ночью великое переселение народов было. Не только из отделения, изо всего вагона, не то что дамы, мужчины все ушли. Уж очень вы, ваше превосходительство, во сне-то…

Обомлел весь. Дрожу. Неужто?

— Что ж я, — говорю, — во сне?

— Такие слова произносили… не дамские…

Слова?!

Это хорошо, что слова! Молодец я во сне! Молодчинище!

Преступление и наказание[30]

Я прошу вас, милостивые государи, дать место человеку, бывшему под судом и приговорённому к лишению прав состояния и ссылке в Сибирь.

Полковник Н. — Дальше вы увидите, почему я не называю его фамилии всеми буквами.

56 лет отроду.

35 лет состоит в офицерских чинах.

С 1895 года — полковник.

Имеет ордена:

Св. Владимира 4-й степени,

Св. Анны 4-й степени, с надписью: «за храбрость»,

Св. Станислава 3-й степени с мечами и бантом,

Св. Станислава 2-й степени,

медаль в память походов в Средней Азии

и друг.

«Преступление» его состоит в следующем.

В 1884 году, женатому, но бездетному г. Н. подкинули ребёнка.

Из десяти тысяч 9,999 просто-напросто, как подобает по закону, отправили бы подкинутого ребёнка в участок.

И разве один из десяти тысяч поступил бы так, как поступил Н.

Бездетные супруги Н. взяли ребёнка к себе.

Они привязались к ребёнку, полюбили его, как не все любят своих детей, — и г. Н. возбудил ходатайство об усыновлении мальчика.

Ходатайство было в 1886 году удовлетворено, и, в виду заслуг усыновителя, мальчику были даны даже права личного дворянства.

Г. Н. не из тех людей, которые любят хвастаться своими благодеяниями.

По службе его перевели кстати на другое место, и никто кругом не знал тайны его мальчика.

Сын и сын!

Больше всех «тайна» скрывалась, конечно, от самого мальчика.

Он рос в полной уверенности, что это его настоящая мама и настоящий папа.

В 1895 году полковник Н. служил в пограничной страже.

Однажды адъютант заметил ему:

— А ведь ваш сын не записан в послужной список.

Полковник Н. приказал писарю вписать:

«Имеет сына, зовут так-то, родился тогда-то».

В 1896 году полковник Н. командовал бригадой пограничной стражи.

В это время составлялся новый его послужной список.

Г. Н. приказал писарю записать:

«Имеет сына, зовут так-то, родился тогда-то».

И так как он был сам командующим бригадой, то сам и скрепил своей надписью послужной список.

За это он был отдан под суд за подлог по службе.

Он должен был приказать вписать:

«Усыновлённый» сын.

Когда в 1859 году адъютант заметил пропуск в послужном списке, — полковник Н. побоялся сделать общим достоянием «тайну» мальчика.

Можно себе представить, какую бы сенсацию произвело такое «открытие», — да ещё в маленьком провинциальном городке.

— А вы знаете: у Н. оказывается совсем не сын! Подкинут!

— Да что вы? Да не может быть?

— Уверяю вас!

— Ах, какие новости! Непременно надо будет сейчас же Анне Ивановне сказать!

Кто знает, быть может, нашлись бы — наверное бы, нашлись! — порядочные люди, которые запретили бы своим детям, порядочным детям порядочных родителей играть, дружиться с «подкидышем».

Вспыхнуло бы целое возмущение:

— Бог знает что такое! Подкидыша выдавать за своего сына! Приводить к нашим детям!

Нашлись бы сердобольные люди, сердобольные дамы, которые «без слёз бы не могли после этого смотреть на бедного малютку».

Которые гладили бы его по головке с особой ласковостью, целовали бы с особой нежностью, с какою целуют только сирот, и говорили со слезами на глазах:

— Бедный, бедный, ребёнок!

При взгляде на «бедного малютку» они «не в силах были бы удержаться от восклицания»:

И ведь бывают на свете такие матери! На куски их резать! Такого ангела и вдруг подкинуть… Ужасно!

Они бы мазали своими слезами лицо бедной г-же Н.:

— Хорошо ещё, что он попал на таких людей, как вы! О, вы святая… нет, нет, не протестуйте! Вы — святая женщина! Так любить чужого ребёнка.

Они бы плюнули в чужое счастье своими слезами.

И счастье этих трёх людей, любивших друг друга, хуже чем плевком было бы осквернено этими проклятыми, этими слюнявыми слезами «добрых» людей, у которых слюни текут из глаз.

Счастливы те, кто никогда не слыхал ни в виде ругани ни, ещё хуже, с сожалением этого слова:

— Подкидыш!

Слово, над которым хохочешь в тридцать лет, — от которого безумно рыдают, от которого лезут в петлю, умирают — в десять.

Что было бы с одиннадцатилетним мальчиком, если бы он узнал, что его мама — не настоящая мать, его отец — не отец ему, что у него нет отца, нет матери, что он каждый день обнимает, целует чужих людей!

И каждый мальчик в ссоре, каждая разозлившаяся кухарка, горничная «со зла» крикнули бы ему:

— Подкидыш!

Вот почему, «из боязни огласки, — как говорит приговор, — и с целью скрыть до времени, как от самого усыновлённого, так и от посторонних лиц, действительное его происхождение», полковник Н. и не продиктовал писарю слова:

«Усыновлённый»!

Ему страшно стало выставлять милого, дорогого ему ребёнка к позорному столбу.

И его отдали под суд за подлог.

Его судили.

Но суд нашёл, что запись, хоть и не по форме сделанная, «не заключает в себе чего-либо несогласного с истиной».

В главе I раздела II, тома X, части 1-й свода законов (изд. 1887 года) усыновлённые именуются «детьми», как и дети кровные, — вследствие чего «наименование подсудимым в своём послужном списке усыновлённого им воспитанника своим „сыном“ не заключало в себе вымышленного обстоятельства или заведомо ложного сведения».

Суд принял во внимание те «бескорыстные побуждения, которыми руководствовался подсудимый».

Не нашёл в его «преступлении» признаков подлога. Нашёл только «проступок по службе», признал этот проступок «маловажным» и приговорил полковника Н. к аресту на один месяц на гауптвахте.

На этот приговор товарищем прокурора был подан протест.

Протест был уважен, и дело полковника Н. было снова возвращено в суд, — но не для разбора по существу, а. только для применения статьи о подлоге, вместо статьи о «маловажном проступке по службе», так как, по существу, подсудимый оказался в приписываемом ему деянии виновным.

Суд применил статью о подлоге и приговорил: лишить полковника Н. прав состояния, чинов, орденов и сослать в Сибирь.

Но по тем же соображениям, которые были изложены раньше, суд нашёл необходимым ходатайствовать о замене лишения прав и ссылки просто исключением со службы.

Ходатайство было удовлетворено.

И вот вам результат того, что когда, 16 лет тому назад, у дверей г. Н. запищало маленькое, беспомощное, несчастное человеческое существо, — г. Н. не отправил этого ребёнка в «участок».

Самое страшное, — то, чего боялись, от чего с ужасом оберегали ребёнка, — случилось.

Случилось в ту самую минуту, как возникло «дело».

Мальчик узнал свою «тайну».

Это величайшее несчастье для бедной семьи. А второе состоит в том, что куда бы полковник Н. ни сунулся искать места, занятий, — первый вопрос:

— Почему вы оставили службу?

— Я был под судом. Осуждён.

— За что?

— Видите ли, в 1884 году…

— Позвольте! Пожалуйста, кратко. Я вас спрашиваю: за что?

— За подлог.

— За поо-дло-ог? И вы хотите, чтоб я вам дал место? Извините, мне шутить некогда. Имею честь кланяться.

Ведь не говорить же каждому:

— Позвольте, я вам сначала расскажу целую повесть…

Кто слушать будет? Кому это нужно? Кому есть время?

Ведь не носить же с собой груды бумаг и не молить:

— Да вы прочтите, прочтите сначала всю эту груду!

И что за бумаги!

Обвинительные акты, приговоры.

Вы представьте себе положение человека, который для аттестации себя представляет… приговор по обвинению в подлоге!

Я не думаю обсуждать приговора. Да это было бы и бесполезно: с формальной точки зрения правы, конечно, все, — кроме наказанного «преступника» г. Н.

Но с нашей-то, человеческой точки зрения, — до тех пор, пока на свете есть несчастные дети, дай Бог, чтоб больше было таких «преступников», как этот полковник Н.

Губернский земский властитель дум и сердец

Сегодня вечером я хотел пойти в цирк Медрано и посмотреть новых клоунов, которые интересуют Париж, но остаюсь дома, чтоб заняться г. Родзянко.

Г. Родзянко стоит того, чтоб из-за него забыть клоунов цирка Медрано.

Г. Родзянко выбрали только в председатели екатеринославской губернской земской управы, а он счёл долгом произнести тронную речь.

Вступая на стул председателя губернской земской управы, он обратился к служащим со словом.

Во-первых, г. Родзянко объявил, что ему не нравится образ мыслей многих из гг. служащих, и обещал «принять меры» (?), чтоб все и по всем вопросам держались самого желательного образа мыслей.

Во-вторых, г. Родзянко объявил, что он не потерпит ничьего вмешательства, и запретил кому-либо когда-либо на него, г. Родзянко, жаловаться.

Так была провозглашена екатеринославская независимость, и Екатеринославская губерния была объявлена папской областью, с папой Родзянко I во главе.

Папа Родзянко будет диктовать, как надо думать, и на папу Родзянко нельзя жаловаться.

Папа Родзянко будет непогрешим.

Духовным детям Родзянко останется только слушаться папы.

Г. Родзянко говорит:

— За Екатеринославскую губернию можете быть спокойны! В екатеринославском земстве все будут по образу мыслей маленькие Родзянки.

Но он требует за это одного:

— Зато я не потерплю никакого вмешательства со стороны России, Австрии, Германии или какой бы то ни было другой державы.

Совершенно самостоятельная особая область.

Там будет устроен центральный склад мыслей для всей губернии.

Особый стол с надписью крупными буквами:

— Мысли.

Прочтёт какой-нибудь Родзенок в газете, — ну, положим, — о македонских комитетах.

— Вопрос, чёрт возьми, политический!

Надо в губернскую земскую управу за мыслями идти.

Подойдёт к столу, поднимет руку, замазанную чернилами:

— Дозвольте спросить!

— Что вам?

— Да вот в газетах пишут, будто македонские комитеты. Так каких мне на этот счёт мыслей держаться?

— С разрешения г. председателя губернской земской управы, вы можете считать македонские комитеты вздором!

— Слушаю-с!

Остаётся только идти домой:

— Ну, жена! Объявляю тебе, что все македонские комитеты — вздор. И детям скажи. Дрянь-мальчишки газеты читают. Как бы иначе не помыслили.

Теперь только за гостями следить.

Приходит Иван Иванович, рассаживается и начинает, — ведь в Екатеринославской губернии всегда большое дело до того, что делается в других, «не наших» странах:

— А вот, пишут, что македонские комитеты. По-моему, это здорово! Расшибить бы эту Турцию, чёрт бы её драл!

— Насчёт Турции не знаю как. Может быть, чёрт бы её драл. А может быть, и не чёрт бы её драл, — не спрашивал. Но насчёт македонских комитетов знаю с полной достоверностью, что это вздор!

— Но почему вы так думаете?

— Думаю так с разрешения г. Родзянко!

— Но позвольте…

— Извините! Никогда не позволю в своём доме думать иначе! Жена, отвори форточку! Тут Иван Иванович не надлежаще надумал! А вас, Иван Иванович, прошу оставить мой дом и быть уверенным, что о вашем образе мыслей сегодня же будет известно г. председателю губернской земской управы!

— Ради Бога!.. Что вы?.. Пощадите! У меня семья, дети!..

— Не могу-с! Г. Родзянко следит за чужим образом мыслей, и мы все обязаны. Иначе, как же ему знать, как кто мыслит!

И в тот же вечер — «доклад».

— Так и так, имею честь донести на зависящие действия и распоряжения, что Иван Иванович, сидя у меня в гостях, позволил себе ненадлежаще мыслить!

— А-а! Хорошо! Благодарю! Благодарю! Ну, а в доме у вас как? Ничего?

— Точно так. Никаких мыслей не замечается.

— Дети?

— Держатся в мыслях установленного образца.

— Жена?

— Тоже установленного образца и на третьем месяце беременности.

— Гм… гм… Однако, я замечаю, что вы держитесь образа мыслей фривольного!

Что остаётся бедному служащему?

Задрожать, побледнеть, залепетать:

— Н… н… не я… Ей Богу, н… н… не я…

— То-то! А то ведь и со службы прогоню!

— Есть воля ваша!

— И жаловаться на меня некому!

— Кому же жаловаться. Вы наш отец, мы ваши дети.

— Папа!

— Дозвольте ручку-с!

Идиллия!

На таких условиях г. Родзянко обещает России спокойствие Екатеринославской губернии, в обмен на независимость.

Послушайте, однако, г. Родзянко, произносящий тронные речи при вступлении на председательский стул и печатающий их в «Южном Крае».

Вас ведь не выбирали ни в духовники, ни в гувернёры, ни в соглядатаи, ни в короли.

Вас, просто-напросто, — да и то по ошибке, — избрали в председатели губернской земской управы.

Вы бы и реформировали дороги и мосты, а не умы!

Тип (Немножко провинции)

Аккерманский герой.

Только что дал «плюху» земству. Добился нового избрания в председатели уездной земской управы и «швырнул» своё избрание собранию в лицо:

— Я вообще не сторонник земских тенденций!

Господин Пуришкевич.

Щеголеватый молодой человек. На руке золотая браслетка. Манеры заискивающие. По полу приятно скользит. Занимается стихосложением.

Душу имеет возвышенную.

Я имел удовольствие познакомиться со скользящим г. Пуришкевичем в неприятную для него минуту.

Ко мне, фельетонисту одной из одесских газет, вошёл молодой человек в браслетке, растерянный и пришибленный.

Г. Пуришкевича, председателя аккерманской земской управы, побил земский архитектор.

«Инцидент» очень живо обсуждался тогда южной печатью, и г. Пуришкевич объезжал редакции.

— Вы понимаете… замахнуться на земца!.. на молодого земца, всей душой стремящегося к служению земским идеям… Такое варварство!.. Такая дикость!.. Прямо некультурно! Прямо некультурно!

Он говорил, конечно, горячо. Живописно. Жестикулировал.

А браслет с «бульками» так и звенел, так и звенел на его руке.

Скользкий молодой человек показался мне человеком с «коготком»!

Я смотрел на него и думал:

— Ох, брат! Кажись, и сам ты тоже «кока с соком»!

Вскоре мне пришлось быть в Аккермане, и там я узнал, в чём дело.

«История» вышла из-за плана новой больницы или училища, — не припомню.

— Этот план не годится! — заявил г. Пуришкевич. — Что это за фокусы такие? Только расход. Нам эти роскоши не нужны.

— Это совсем не «роскоши», а то, что требуется, чтобы здание было гигиенично! — возразил земский архитектор.

— Прошу вас не рассуждать, а делать, что вам говорят. Вот и всё! Потрудитесь переделать это так-то, это так-то!,

— Но под таким планом архитектор подписаться не может!

— А не можете и не надо! Можете уходить!

— То есть, как это «уходить»?

— А так! Мне ваши рассуждения не нужны. Я сказал, — и должно быть так сделано. Не желаете, — вон!

— Что-о?

— Вон! Нахал! Люди!

Если бы он напал на человека более культурного, — тот нашёл бы, как с ним поступить иначе. Но г. Пуришкевич нарвался на провинциального медведя, у которого первое — драться.

Оскорблённый архитектор подкараулил скрывавшегося после этого г. Пуришкевича на пристани, подошёл к нему и надавал пощёчин.

— У него, знаете ли, только и слов, что «я», «вон», «долой», — рассказывали аккерманцы, — «я сказал», «я велел».

Чуть не «повелел».

— Человек мягкий, ласковый и даже в браслетке. Но с «подчинёнными» — рвёт, обрывает, кричит. А «подчинёнными» считает всех. Он один!

В следующем году ко мне явился один студент.

Юноша, — только пух ещё на лице показался.

Кончил гимназию, поступил в университет, — а тут в восточных губерниях голод.

Оставил на год университет, бросился в Казанскую губернию, устраивал столовые, кормил.

Вернулся, опять в университет, — а тут голод на юге.

Опять университет «на год» бросил и поехал в Аккерманский уезд устраивать столовые.

— Да этак вам, друг мой, никогда и университета не кончить! Голод у нас — обыватель постоянный. Только адреса у него каждый год разные.

— Что ж делать! Что ж делать!

Опытный уже в деле устройства столовых юноша с жаром схватился за дело, — но сразу на пути встретил г. Пуришкевича.

Если вы вспомните голодно-продовольственную аккерманскую эпопею, — вы припомните сразу фамилию:

— Г. Пуришкевич.

Он говорил, о нём говорили, он печатал, о нём печатали каждый день.

— Г. Пуришкевич устроил…

— Г. Пуришкевич организовал…

— Г. Пуришкевич просит…

— Г. Пуришкевич благодарит…

Получалась такая картина.

Есть на свете бедствующий Аккерманский уезд, и есть на свете благодетельный г. Пуришкевич.

Один!

Аккерманский уезд голодал, — но стоило появиться г. Пуришкевичу, — и бедствие кончилось.

Один!!

И целую зиму мы смотрели на это победоносное единоборство г. Пуришкевича с народным бедствием.

Многие даже восклицали:

— Хлеба не родится, — Пуришкевичи родятся! «Не погиб ещё тот край».

Самостоятельная деятельность юноши не понравилась г. Пуришкевичу.

Кто это ещё в уезде, кроме него, г. Пуришкевича, смеет появляться?

— Не со мной, так против меня! А со мной, — так, значит, подо мной!

— Позвольте мне действовать самостоятельно, — заявил юноша, — у меня есть и свои пожертвования!

— Ах, свои-с?

Г. Пуришкевич сумел «удалить» юношу от устройства столовых, напечатал в местных и столичных газетах письма, что просит впредь не высылать пожертвований такому-то, и добился того, что юношу чуть ли не выслали из пределов Бессарабской губернии.

— Осрамил, извалял в грязи! — чуть не плакал бедный юноша.

И вот теперь.

«Не разделяющий земских тенденций» председатель земской управы провёл в земские гласные людей своей партии, добился избрания на новый срок и, добившись, встал и торжественно земству плюнул:

— Отказываюсь! Вообще не разделяю земских тенденций. А по части народного образования — в особенности!

Это в наше-то анти-земское время!

Сам бы «искательный молодой человек», Глумов, из пьесы «На всякого мудреца довольно простоты», — от зависти бы за голову схватился и с отчаянием воскликнул:

— Ловко! Вот это называется — ловко!

А мамаша Глумова добавила бы:

— Беспременно это он в вице-губернаторы метит!

— Ведь сделано-то, сделано-то как! — восхитился бы даже сам Иван Антонович Расплюев. — А? Победитель, можно сказать! Только что избранный! Излюбленный земский человек-с! И тот на это самое земство: «тьфу!» И в полное рыло-с! «Н-не разделяю». Большую карьеру, браслет, сделает! Потому — гениален. Всякие штуки бывали, а до этакого фортеля никто не додумывался. Вещь первая!

«Дневника» в «Гражданине» молодой человек удостоится.

И на среду к кн. Мещерскому может даже без приглашения явиться.

— Пуришкевич.

— Вы?! Это вы?!

— Я-с!

Будет в объятия заключён и гостям представлен:

— Господа, Пуришкевич! А? Вот он какой Пуришкевич бывает!

Я даже думаю, что он во многих салонах может недели полторы приманкою быть.

«На Пуришкевича» будут приглашать, как приглашают в скромных чиновничьих семьях «на хорошего гуся».

— Vous savez[31]. Он такой молодой и уже… Приезжайте, это любопытно!

И будет г. Пуришкевич по паркету скользить, а там куда-нибудь и проскользнёт.

— Э… э… это очень… очень хорошо… Такого удара не было… очень хорошо… Но ведь это самопожертвование… господин… господин… господин Пуришкевич!

— Исполнение долга, ваше превосходительство. Только исполнение долга! Ничего-с, кроме исполнения долга!

— Да… да… Но не всякий бы, знаете, милейший, на это пошёл…

— Это уж как будет угодно оценить вашему превосходительству…

— Да… да… конечно… Но, однако, вы всё-таки того… гм… три года в земстве этом служили?.. А?

— Единственно для того, чтоб нашей партии людей туда проводить. Так сказать — и во вражеском стане на нашу пользу работал!..

— Гм! Оно… того… служба полезная!

— Осмелюсь добавить вашему превосходительству.

— Что вы осмелитесь добавить?

— Я и против народного образования, вашество.

— Да?! Даже?

Г. Пуришкевичу останется только замереть с поникшей головой, слегка отставленными руками, в позе, выражающей полную готовность.

— «Вы будете в большом, большом счастье, в золотом платье будете ходить и деликатные супы кушать, очень забавно будете проводить время!» — как говорит Добчинский.

А может быть…

Может быть, и так пройдёт, и без награды останется, прочтут и плюнут, и без внимания оставят.

Чёрт знает, чего не может в наше время случиться!

И добродетель ценится только тогда, когда она редкость.

А как её, добродетели-то, разведётся слишком много, то и добродетельнейшие поступки остаются без награждения.

И г. Пуришкевич добродетелен, да и время-то уж очень добродетельное.

Шага сделать нельзя. Шаг сделаешь — непременно в добродетель ногой попадёшь.

Интеллигенция

«… Предлагаю тост за русскую интеллигенцию!» Речь П. Д. Боборыкина.

Сын сапожника, кончивший университет, — вот что такое русская интеллигенция.

У сапожника Якова было три сына. Двое пошли по своей части и вышли в сапожники, а третий, Ванька, задался ученьем.

Бегал в городское училище, а потом его как-то определили в гимназию.

И отцу сказали:

— Ты, Яков, уж не противься. Мальчонку-то жаль: уж больно умный.

— Пущай балуется! — согласился Яков.

И пошёл Ванька учиться.

То отец кое-как горбом сколотит, за право ученья заплатит, то добрые люди внесут, то сам грошевыми уроками соберёт.

Обшарпанный, обтрёпанный, бегая в затасканном сюртучишке, с рукавами по локоть, зимой в холодном пальтишке, занимая у товарищей книги, кое-как кончил Иван гимназию и уехал в столицу в университет.

Жил голодно, существовал проблематично: то за круглые пятёрки стипендию дадут, то концерт устроят и внесут. Два раза в год ждал, что за невзнос выгонят. Не каждый день ел. Писал сочинения на золотую медаль, — и золотые медали продавал. Учил оболтусов по 6 рублей в месяц. Расставлял по ночам литераторам букву «ять». Летом ездил то на кондиции, то на холеру.

И так кое-как кончил университет.

— Ну, теперь пора и родителей проведать! Как мои старики?

Отец — человек простой, — чтоб больше простого человека порадовать, диплом ему показал:

— Смотри, как батька!

— Фитанец получил! — одобрил отец.

— Фитанец получил! — рассмеялся Иван Яковлевич.

— Молодчага!

Ну, теперь надо думать, как жить.

— Вот что, батюшка! Того, что вы для меня делали, я никогда не забуду. Никогда не забуду, как вы горбом сколачивали, чтоб за меня в гимназию заплатить. Теперь пора и мне на вас поработать. Вы человек старый, вам и отдохнуть время. Переедем мы ко мне и заживём вместе, — на покое вы будете! Да и братьям надо что-нибудь получше устроить.

Яков нахмурился и сказал:

— Это не подходит! Мы сапожники природные, и нам своего дела рушить не приходится. И дед твой был сапожник, и я сапожник, и братья твои сапожники. Так и идёт. Спокон века мастерская стоит. Нам дела своего кидать не резон.

Подумал Иван Яковлевич, видит:

— Прав отец. Жизнь сложилась, — ломать её трудно.

А под сердцем что-то сосёт:

— Господи, Боже мой! Неужели я буду заниматься «чистым делом», а они так вот всю жизнь свою в вонючей мастерской, сгорбившись за дратвой, сидеть должны?

Лежит так Иван Яковлевич и думает, а через перегородку слышно, как в мастерскую заказчик зашёл. Голос такой весёлый, барственный.

— Здравствуйте, ребята! А! Яков? Жив, старый пёс?

— Что нам делается, батюшка Пётр Петрович! Что нам делается? — отвечает голос отца. — Живу, пока Бог грехам терпит!

— Живи, живи! — разрешил барственный голос. — Я ведь тебя, старого пса, сколько лет знаю!

— Давненько, батюшка! — согласился льстивый голос отца. — Сапожки заказать изволите?

— Сделай, сделай, старый пёс, сапожки. Сам мерку снимать будешь?

— Ужли ж кому поручу?!

Иван Яковлевич слышал, как отец стал на колени.

— У вас тут мозолечка, кажется, была?

— Хе-хе! Все мои мозоли помнит! Ах, старый пёс, старый пёс!

Понравилось человеку слово!

— Так на той неделе чтоб было готово, старый пёс! Так не обмани, старый пёс! Чтоб не жало, смотри, старый пёс!

Вышел Иван Яковлевич из-за перегородки:

— А позвольте вас спросить, милостивый государь, на каком вы основании человека «псить» себе позволяете? Что, у человека имени своего нет? А?

У отца по лицу пошло неудовольствие. У барина на лице явилось крайнее изумление.

— Это кто же такой?

— Сынок мой. Ниверситет кончил! — заискивающе извиняясь, сказал отец.

Заказчик смутился.

— Виноват… Я не знал… Мы с вашим отцом… мы десятки лет… До свидания, Яков… А сапоги… Сапог мне не делайте… Не надо…

И, не зная просто, куда глядеть, вышел.

— Заказчика отбил? — спросил отец. — 20 лет заказчиком был, а теперь от ворот поворот!

И все сидели и вздыхали.

— Ты вот что. Ты, ученье кончив, для утешения приехал, а не горе родителям причинять. Так ты жить живи, а порядков не рушь! Порядков не рушь! А уж ежели тебе, учёному человеку, так зазорно отца иметь, которого псом зовут, тогда уж…

Старик развёл руками.

— Тогда уж не прогневайся!

Яков отвернулся, и на глазах у него были слёзы!

— Только то бы помнить следовало, что отец твой, этого самого «пса» выслушивая, за тебя же в имназию платил. На того же Петра Петровича работаючи, тебя выпоил, выкормил.

Старик смолк, и все снова тяжко-тяжко вздохнули.

Отчаяние взяло Ивана Яковлевича.

— А, ну их! Какое я, действительно, право имею эти порядки ломать? Что я могу сделать? Не буду ни во что вмешиваться. Погощу, буду их «утешать», как они выражаются. Да и всё!

Лежит в прескверном настроении и слышит: мать, — думает, что он спит, — потихоньку плачет и соседке жалуется:

— Мы его поили, мы его кормили, мы горбом сколачивали, мы за него в имназию платили. А что вышло? Лежит, как чужак, в доме. Другие дети, — ну, он поругается, ну, он и согрубит, — да видать, что он о доме думает. А этот, как камень. Получит письмо с почты от знакомых. И читать торопится, — из-за обеда вскочит, руки дрожат, покеда конверт разорвёт. И читает. Раз прочтёт, другой прочтёт. И ходит! И ходит! И писать сядет. А не так — разорвёт. И волнуется. От чужих ведь! Из-за чужих волнуется! А свои — хоть бы ему что! Что в доме ни делайся, — слова не скажет!

Вскочил Иван Яковлевич:

«Не годится так! Верно это! Свои они мне! Должен, я их жизнью жить! Их жизнью волноваться. Верно это мать!»

Видит как-то, — мать плачет.

— О чём, маменька?

— Как же мне, Ванюшка, не плакать? Пётр-то, легко ли, гармонь купил! Самое последнее дело, уж ежели гармонь! Завелась у человека гармонь, — какой же он работник? Ему не работа на уме, а гармонь. Как бы на гармони поиграть!

Иван Яковлевич её утешил:

— Ну, что вы, маменька? Ну, что, за беда, что Петя гармонью купил?.. Вы, как бы вам это сказать… Ну, словом, вы напрасно плачете. Ей Богу ничего дурного в этом нет.

— Учи, учи мать-то ещё! Дура у тебя мать-то!..

Старуха пуще залилась слезами.

— Он бы, чем мать-то пожалеть, её же и дурит!

Пошёл Иван Яковлевич к брату Петру.

— Ты вот что, Пётр. Ты бы свою гармонью бросил. Мать это расстраивает.

Брат Пётр посмотрел на него во все глаза.

— Гармонь — тальянка, первый сорт, об 16 клапанах, а я её «брось»?!

Пётр даже с места вскочил и руками себя по бокам хлопнул:

— Хорош братец, нечего сказать! Взаместо того, чтобы брату радость сделать, из столицы ему гармонью в презент привезти, — он на поди! И последнего утешения лишает? Выкуси, брат! Я эту гармонь-то, может, не один год в уме содержал! По воскресеньям согнувшись сидел. Другой мастеровой народ гуляет, а я заплаты кладу. Всё на гармонь сбирал. И теперь моё такое намерение, чтобы портрет с себя снять. Сапоги с калошами, и на коленях чтобы беспременно гармония. А он: выброси!

Пётр зверел всё больше и больше.

— Нас в имназиях не воспитывали, мы в ниверситетах не баловались. За нас денег не платили, из-за нас горба не наживали. Нас шпандырем лупили, когда вы там по имназиям-то гуляли. Нам какое утешение! А вы нас, братец, и последнего утешения лишить хотите? Тоже называется «братец!» Хорош братец, можно чести приписать!

Иван Яковлевич за голову схватился.

— И он прав! И все они правы! А больше всех мать была права, когда говорила, что чужие люди мне ближе, чем они. Да, да! Все, все мне близки, только не они!

Отчаяние охватывало его.

— Да неужели, неужели самые близкие мне люди: отец, который радуется, что его псом зовут, значит, заказами не забывают, — мать, которая ревёт, потому что в «гармони» погибель мира видит, — брат в калошах и беспременно с гармонью на коленках! Неужели они, они могут мне быть близки?!

И ужас охватывал его.

— Подлец ты, мерзавец ты, негодяй ты! Да ведь эти самые люди тебя своим горбом выходили! Ведь с голоду бы ты без них подох, вот без этого «пса», без этих людей «с гармонью». В гимназию-то кто за тебя платил? Сами голодали, тебя, негодяя, на плечах держали. А ты смеешь так о них…

До такого отчаяния человек дошёл, что однажды даже отцу объявил:

— Знаешь, что, батюшка? Я думаю всю эту учёность-то по боку! Всё это лишнее! Я сын сапожника, родился сапожником, сапожником и должен быть. Сяду-ка я вот к вам в мастерскую да начну…

Но отец только посмотрел на него искоса и сказал одно слово:

— Сдурел!

А мать закачала головой и заговорила с горечью, с болью, с язвительностью:

— Значит, все наши хлопоты-то, траты, труды, — хинью-прахом должны пойти? Сапожником он будет! А? Не доедали, не досыпали, а он на всё: тьфу! В сапожники!

Прямо потерялся Иван Яковлевич.

— Что ж делать? Что?

Захочет чем помочь:

— Постойте, я пойду дров наколю!

Улыбаются с неудовольствием:

— Пусти уж! Учёное ли это дело.

В рассуждение ли вдастся, чтоб стариков порадовать, — выслушают, вздохнув:

— Ты, известно, учёный!

И насупятся с неудовольствием.

Захочет разговор поддержать, отцу что возразит мягко, мягко.

— Перечь старику, перечь! — скажет отец.

А мать заплачет.

Совет подать, — и не дай Бог.

— Вы бы форточку отворяли, воздух чище будет.

Братья хмурятся, злобно сплёвывают в сторону:

— Тебе всё нехорошо у нас. И воняет у нас. И всё!

— Учёный! — с горьким вздохом замечает отец.

И начала в семью прокрадываться ненависть какая-то.

Отец велит «сыночка» к обеду звать, непременно зло скажет:

— Зовите… образованного-то!

Иван Яковлевич к обеду идёт, себе говорит:

— Ну-с, послушаем, чего сегодня старый сапожник нафилософствует!

Мать, когда каши поедят, непременно прибавит:

— Ну, никаких разносолов больше не будет. Можно и Богу молиться!

А ему хочется вскочить и крикнуть:

— Да никаких мне разносолов и не нужно! Да и вообще убирайтесь вы от меня к чёрту! Ничего у меня общего с вами нету. Никто вы мне! Вот что! Не вы мне близкие, не вы, а те, чужие. Там и я всех понимаю, и меня все понимают. А вы? Презираю я вас, презираю! Слышите?

«Эге! — думает Иван Яковлевич. — Плохо дело. Удирать надо!»

Объявил Иван Яковлевич отцу:

— А мне, батя… того… ехать пора…

И когда говорил это, от слёз голос дрожал.

И старик отвернулся:

— Надоть… держать не можем… поезжай!..

И у старика от слёз голос дрожал.

Расцеловались, прослезились.

Он им сказал:

— Пишите!

Они ему сказали:

— Не забывай!

И уехал Иван Яковлевич.

А приехавши в столицу, написал им самое нежное, самое любовное письмо. Все эти мелочи и вздорные столкновения, как пар, улетучились, — остались только в памяти и в душе милые старики.

А через две недели от них и ответ пришёл. На четырёх страницах, кругом исписанных, — что именно хотели люди сказать, понять было мудрено. Было понятно только, — что «письмо твоё получили» и «что не такого утешения от сынка на старости лет ждали».

Иван Яковлевич сейчас же послал им денег.

На денежное письмо получился ответ уже не на четырёх страницах, а на одной.

Писали, что очень благодарны, потому что деньги всегда нужны… А дальше добавляли что-то о «псах» и о родителях.

Наконец, недоразумение разъяснил двоюродный брат Никифор, который приехал в столицу искать места.

— В неблированныя комнаты лакеем, куда барышень водят. Очинно, говорят, выгодно.

Он пришёл к Ивану Яковлевичу с просьбой похлопотать насчёт такого места и кстати пояснил:

— Тятенька с маменькой очинно вашими письмами, Иван Яковлевич, обиждаются. Никому поклонов не шлёте, ни тётеньке Прасковье Феодоровне ни дяденьке Илье Николаевичу. Вся родня в обиде. «На родню, — говорят, — как на псов смотрит. На-те, мол, вам, подавитесь! Денег швырнёт, ровно подачку. Слова приветливого не скажет».

Улыбнулся Иван Яковлевич, обругал себя в душе, улыбаясь, «свиньёй», сел и написал:

«В первых строках сего моего письма посылаю вам, мой дражайший тятенька и моя дражайшая маменька, с любовию низкий поклон и прошу вашего родительского благословения, навеки нерушимого. А ещё низко кланяюсь любезной тётеньке нашей Прасковье Фёдоровне. А любезному дяденьке нашему Илье Николаевичу шлю с любовию низкий поклон. А любезной двоюродной сестрице нашей Нениле Васильевне с любовию низкий поклон и родственное почтение…»

Четыре страницы поклонами исписал и послал.

— Никого, кажется, не забыл. Слава Богу!

Через неделю пришёл ответ.

Уведомляли, что письмо получили, но что не «чаяли до того времени дожить, чтоб родной сын стал над родителями насмехаться». Потому что приходил заказчик, и когда ему показали письмо от «образованного сыночка», он очень хохотал, читая, и сказал:

— Это он над вами штуки строит и над вашей деревенской дурью насмехается. И всё это прописал не иначе, как в насмешку.

Дальше говорилось что-то о Боге, Который за всё платит.

Иван Яковлевич чуть не волосы на себе рвал:

— Что ж я могу для них сделать? Что?

Как вдруг телеграмма:

— Был пожар. Всё сгорело. Остались нищие. Голодаем.

Схватился Иван Яковлевич, продал, заложил всё, что у него было, вперёд набрал, под векселя надоставал:

— Вот когда я папеньке с маменькой за всё, что они для меня сделали, отплачу. Пришёл случай.

И с ужасом себя на этой мысли поймал:

— Да что я? Радуюсь, кажется, что с ними несчастие случилось?

И ответил себе, потому что он был с собой человек честный и правдивый:

— Радоваться — не радуюсь, а облегчение чувствую. Потому что случай вышел долг заплатить.

Когда они будут голодать, — он будет им денег высылать.

Вот и всё, чем он может им помочь. Вот и всё, что может быть между ними общего.

Мученик за общественные интересы

Я уверен, что если бы я теперь приехал в Одессу, я встретился бы там с человеком, безвременно состарившимся, исхудалым, поседевшим, осунувшимся, которого бы я с трудом узнал и который сказал бы, как гоголевский Иван Иванович:

— А знаете? Дело с моими супостатами скоро кончится в мою пользу! Я получил самые верные сведения!

Человек этот — доктор Б. А. Шпаковский.[32]

Бывший старший врач одесской городской психиатрической больницы.

Мученическая, — именно «мученическая», другого слова не приберёшь, — эпопея г. Шпаковского хорошо известна публике. О ней много писали.

В коротких словах история заключается в следующем.

Одесская домовладельческая и купеческая дума избрала управу из своих людей:

— Пусть покормится.

Управа эта построила психиатрическую больницу.

Что делала управа, — знают одни бухгалтерские книги. Да и то далеко не всё!

За «разложенные по карманам» интересы города и больных вступился старший врач больницы Б. А. Шпаковский и, как дважды два — четыре, доказал, что дело «не чисто».

За это было воздвигнуто на г. Шпаковского гонение.

Городская управа поручила своим служащим клеветать на г. Шпаковского в газетах.

Состоявшие на жалованье у управы, эти писатели-добровольцы взводили на г. Шпаковского всякие гнусности.

Шум был поднят до того страшный, преступления описывались такие ужасные, что известия о г. Шпаковском, как о «преступнике конца века», проникли даже в иностранную печать!

Г. Шпаковский был отдан под суд.

Управа, «чуткая к голосу печати», представила г. Шпаковского думе к увольнению от должности.

Дума, ратуя за свою управу, уволила.

Человек был обесславлен, разорён, лишён куска хлеба.

А затем…

Следствие над г. Шпаковским было прекращено, потому что все обвинения оказались клеветой и ложью.

Наёмные клеветники в печати были привлечены г. Шпаковским к ответственности и приговорены за клевету, так как на суде была выяснена вся преднамеренность их лжи.

Здание психиатрической больницы оказалось, как и утверждал г. Шпаковский, действительно, никуда не годным.

Многие из воздвигших на него гонение успели за это время вылететь из муниципалитета «вообще за хорошее поведение».

И вот я прочёл в газетах:

«Одесским особым по городским делам присутствием, согласно указу Сената, отменено постановление думы об увольнении от службы старшего врача городской психиатрической больницы Шпаковского и постановлено предложить думе войти в рассмотрение действий управы при увольнении его».

Прочёл и пришёл в ужас.

Да ведь «история с г. Шпаковским» началась тогда, когда я уезжал на Сахалин!

С тех пор я успел объехать вокруг света, несколько раз исколесить Европу, увидеть несколько выставок, из них одну всемирную, написать четыре книги, столько перевидать, столько перечувствовать, столько переиспытать.

А человек всё боролся за торжество истины в деле, где он кругом прав.

Если я за это время успел сократить свою жизнь на добрых 10—15 лет, — сколько же лет жизни отнято у этого человека?

А ведь мы живём один раз.

Вот поистине «сверхчеловек».

Какая нужна сверхчеловеческая энергия, сверхчеловеческое терпение, чтоб, не переставая, ежедневно, ежечасно бороться столько времени и в конце концов всё-таки добиться торжества истины.

Чёрт её возьми, однако! Что это за ленивое, сонное животное у нас, — эта «истина».

Что это за Гамлет, вечно покрытый «печали облаками»!

Что за траурная особа! Что за факельщик! Что за вдова-салопница, вся в чёрном!

Ни за что не хочет «торжествовать».

Годами надо её расталкивать, «шпынять» под бока:

— Да торжествуй же, подлая! Торжествуй, чёрт тебя возьми!

И наконец-то еле-еле, спустя годы и годы, она начинает «торжествовать».

И что за торжество?

Чем мы можем вознаградить г. Шпаковского за преждевременные седины, за разорение, за отнятые годы жизни?

Что можем сказать ему?

Разве, как в одном рассказе Герцена, о крепостной актрисе:

— Пойди, голубушка, домой; видишь, какое счастье, что ты невинна!

Мне очень часто приходилось наблюдать это явление, — да, вероятно, приходилось и вам.

Живёт себе человек тихо, смирно и удачно.

Ищет себе человек хороших мест — находит. Ищет прибылей — находит. Ищет друзей — находит.

Но вдруг его кусает какая-то муха, и он начинает по какому-нибудь поводу «искать справедливости».

И — моментальная перемена декораций!

Человек худеет, бледнеет, желтеет, сохнет, седеет, сгорбливается, покрывается морщинами.

Совсем какой-то принц Жофруа, влюблённый в принцессу Грёзу! Что-то жалкое и беспомощное.

Время для него теряет своё нормальное течение.

Он живёт не месяцами, не годами, а «сроками».

— Не пропустить бы срок кассации.

— Не пропустить бы срок апелляции.

Родные его плачут:

— Господи! Да бросил бы! Да забыл бы. Не сводить ли уж его к гипнотизёру?! Пусть «отрешит»!

Лучшие друзья начинают от него сторониться:

— Знаете! Ведь это невозможно! Всё об одном и том же, да об одном и том же!

В обществе решают:

— Неприятный человек! Беспокойный человек!

Ему перестают верить:

— Везде ему отказывают в справедливости! Изволите ли видеть! Неужели весь мир не прав, — он прав один?

В присутственных местах косятся.

— Все пороги обил!

Его избегают, над ним смеются, наконец, начинают даже сожалеть:

— Бедняга — того!

Указывают на лоб и крутят пальцем.

А он, одинокий, всеми заброшенный, всем неприятный, — ищет, ищет истины.

Он, действительно, похож на человека, отыскивающего женщину, которую видел во сне!

И наконец, — чудо! Находит.

Что находит?

Наконец, добивается.

Чего добивается?

Сакраментальной фразы:

— Поди, голубушка, домой; видишь, какое счастье, что ты невинна.

Знаете! В виду такого результата, пожалуй, согласен с господами, которые крутят пальцами около лба.

Да! Пожалуй… Чтоб бороться, чтоб биться, чтоб «не плюнуть», чтоб тратить годы, чтоб «искать справедливости», для этого надо быть мономаном.

Непременно мономаном. Немономана не хватит!

Это у нас особый сорт мономании — искать справедливости.

Как, однако, чёрт возьми, приятно всё это думать и писать.

Подумайте!.. А впрочем, приятного аппетита и спокойного сна. Главное — спокойного сна.

Полицейское дело

«Нижний Новгород. — В судебной палате рассмотрено дело бывших полицейских: Шлеметевского, Шульпина, Ольховича, Шибаева и Панова, обвиняемых в нанесении весной 1899 года побоев с переломом рёбер задержанному крестьянину Воздухову, который не приходя в сознание, умер. Били его ногами, книгой, кулаками. Избитого бросили в камеру. Первые трое из поименованных подсудимых приговорены палатой в каторжные работы на четыре года». Газетная телеграмма.

Трое нижегородских полицейских приговорены к 4 годам каторги.

Для них это приговор к смертной казни, и притом мучительнейшей.

Каторга ненавидит полицию.

Воров, грабителей, убийц, самих когда-то «допрашивали» в участках, и когда к ним попадает полицейский, они «припоминают».

На Сахалине, проходя мимо одной из тюрем, я услыхал отчаянные вопли.

— С хородовым ихрают! — объяснил мне с улыбкой «стрёмщик», стоявший на страже у дверей.

В другой раз мне пришлось видеть, как «играли с городовым».

«Игрок» Василий Петрович выиграл большое состояние, — рублей восемьдесят.

Весь «номер» тюрьмы был поставлен вверх ногами.

Старый «бабай», татарин, целый день не закрывал своего «майдана».

Стоял у раскрытого ящика с картами, папиросами, варёными яйцами, ситником, жареным мясом:

— Можэт, Васыл Петрович что потрэбует.

Василий Петрович лежал на нарах и уже скучал.

Около него суетились, вертелись, егозили голодные «жиганы», выдумывая, чем бы ещё развлечь Василия Петровича.

Водку Василий Петрович пил и других потчевал.

На гармонике ему играли.

Картинки он у Балада, тюремного художника-кавказца, покупал и рвал.

«Хама», как собаку, кормил.

«Хам», умирающий с голода, из продувшихся в лоск «жиганов», проигравший свой паёк за три месяца вперёд, стоял на четвереньках.

Василий Петрович плевал на хлеб, кидал ему.

— Пиль!

«Хам» должен был ловить налёту непременно ртом и радостно лаять, к удовольствию всего «номера».

Но и эта игра Василию Петровичу надоела:

— Пшёл к чёрту!

Он лежал и скучал.

Что бы такое выдумать?

— Сенька! — улыбнулся ленивой улыбкой Василий Петрович.

Нашёл!

— Сенька, как тебя в полиции дули? А?

Сенька, поджарый жиган, ожил, подскочил, тряхнул головой и осклабился всей мордой:

— Жестоко дули-с, Василий Петрович! Так точно!

— А ну-ка-сь, расскажи!

При этих словах арестант, лежавший неподалёку на нарах, потихоньку встал и пошёл к выходу.

Но сидевший на краю нар «парашечник» вскочил, загородил дорогу:

— Куда?

— Стой, брат, стой! — рассмеялись другие арестанты и подтолкнули его поближе к Василию Петровичу, — послухай!

Это был бывший городовой, сосланный в каторгу за то, что повесил жену.

— За что ж тебя дули? — как будто бы удивлялся Василий Петрович.

— Стало быть, допрашивали! — отвечал весело Сенька. — По случаю ложек!

— В участке, значит?

— Так точно, в участке. Иду, стало быть, по Хитрову рынку, а меня и — цап, забрали и посадили в каталажку. А наутро приходит г. околоточный надзиратель. «Так и так, винись, значит, где серебряны ложки? Твоих рук дело!» — «Дозвольте, — говорю, — ваше высокоблагородиё! Явите такую начальническую милость! Отродясь ложек в глаза не видывал!» — «Не видывал — гыть, — раскурицын ты, курицын сын! Так ты у меня по-другому заговоришь!» Да кэ-экс развернётся, по уху меня — хле-есть!

— Да ну?

— Свету не взвидел! Сейчас сдохнуть!

— Да как же он тебя так?

— Да вот этаким манером-с!

Сенька подскочил к бывшему городовому, развернулся — и звезданул его в ухо, тот на нары треснулся.

— Здорово тебе, Сенька, дали! — покачал головой Василий Петрович.

Бывший городовой вскочил, лицо в крови, — об нары разбился, — заорал, как зверь:

— Чего ж ты, стерьва!?

И кинулся на Сеньку.

Но «жиганы» ловко дали ему подножку, кинулись, насели, скрутили руки назад, подняли и держали.

Сенька стоял весь бледный, со стиснутыми зубами, дрожа. «Человек разгорался». Кровь играла.

«— Держи, — говорит городовым, — его, подлеца, туже». Да кэ-эк развернётся, да кэ-эк в другое ухо резне-ет!

Сенька наотмашь резнул бывшего городового в другое ухо. Тот зашатался и завопил благим матом.

— «Сказывай, — гыть, — подлец, игде ложки?» Да опять как резнет!

Сенька «резал» с расстановкой, чтобы «каждый удар чувствовал», — отчётливо, звонко, со вкусом.

Бывший городовой только стонал, опустив голову.

Сенька приустал.

На лбу выступил пот, утёрся.

— Вижу, надоть роздых дать. Ваше, — кричу, — ваше высокоблагородие! Остановитесь! Остановитесь! — кричу. — Сейчас всю правду истинную про ложки покажу! Не бейте. Остановились г. околоточный надзиратель. «Дыши, — говорит, — тварь!» Полежал на полу, отдышался. Да в ноги. Что я могу сказать игде ложки, ежели я и впрямь ложек не брал? «Ваше высокоблагородие! Будьте такие милостивые! Ужели ж вам бы не сказал, ежели б брал?» — «А, — г. околоточный говорит, — ты, животина, этак? Крути ему руки». Да кэ-эк меня… Свету не взвидел!

Отдохнувший Сенька звезданул бывшего городового так, что у того голова замоталась и ноги подкосились.

— «Так?» гыть. «Этак?» гыть. «Так?» гыть. «Этак?» гыть.

Бывшего городового швырнули на нары. Он был в бесчувственном состоянии.

Долго лежал, как пласт. Словно помер. Только потом начали плечи вздрагивать. Значит, в себя приходить начал и от боли плачет.

— С хородовым ихрали? — спросил меня «стрёмшик», стоявший у двери снаружи, когда я выходил из «номера».

— С городовым играли. И часто играют?

— Известно. Баловники!

Он улыбнулся и пожал плечами.

Я не осуждаю этого приговора:

— На четыре года в каторгу.

Я нахожу его превосходным, я нахожу его великолепным, я нахожу его достойным подражания.

Я люблю, когда мысль выражается общепонятно.

А общепонятнее, определённее, яснее нельзя выразить мысль:

— За издевательство, за мучительство над беззащитным в застенке — каторга.

Побольше бы таких приговоров.

Они понятнее и яснее всяких циркуляров о вежливом обращении полиции с публикой.

Я рукоплещу справедливости.

Но мне жалко людей.

Как жаль бывает озверевших, оскотиневших людей, испорченных старшими.

За что их погубили?

Что думали эти полицейские, когда они били в участке кулаками и ногами, мучили, издевались, ломали рёбра попавшемуся в их руки обывателю?

— Ори, брат, не ори, — всё одно никто не услышит!

И беззащитная жертва ещё больше разжигала их, — ничто так не озверяет палача, как беспомощность его жертвы.

Тут-то и дать себе волю!

Думали ли они, что жертва может пожаловаться?

Кому? Как? Где свидетели?

Да они же сами и будут единственными свидетелями:

— Помилуйте! Что вы? Обращение было самое деликатное! Он сам ругал, сам оскорблял, сам наносил удары чинам полиции.

Пусть пожалуется, сам же и останется виноватым.

Самого же и отдадут под суд «за оскорбление чинов полиции при исполнении ими служебных обязанностей».

Думали ли они, что кровоподтёки, ссадины, переломанные рёбра могут служить уликами против них?

А протокол-то на что?

Протокол, где пишется:

«Подобран в бесчувственно-пьяном виде не известный человек, со знаками неизвестно кем нанесённых побоев».

Так в участок и доставлен! Кто его знает, где, кто его так изувечил.

Думали они, могли ли они думать, что попадут под суд?

Для нас, простых смертных, чтобы попасть под суд, надо только совершить преступление. Довольно и прокурора.

Для полицейского прокурор бессилен. Надо, чтоб начальство захотело отдать полицейского под суд.

Городовой «изложит дело» околоточному, который, конечно, станет скорее на сторону «своего» городового, чем на сторону какого-то «мерзавца», подобранного на улице и попавшего в кутузку.

Околоточный «представит дело» участковому.

Участковый «объяснит дело» полицмейстеру.

Полицмейстер «осветит дело» губернатору.

Какое тут предание суду!

Для этих Шлеметевского, Шульпина и Ольховича приговор в каторгу свалился, как снег на голову.

Как снег в июле!

Они жили, они были воспитаны в мысли о безнаказанности, — это самое главное, — и вдруг…

И вот пройдёт года два-три.

В один из сахалинских лазаретов «приволокут» из тюрьмы избитого на смерть арестанта.

В состоянии. таком же, в каком был и этот несчастный обыватель Воздухов.

В кровоподтёках, с отбитыми лёгкими, с переломанными рёбрами.

— Кто это, братец, тебя так разукрасил? — спросит доктор, стараясь шутливым тоном поддержать дух умирающего.

Арестант промолчит.

— Кто, говорю, тебя так разукрасил?

Арестант будет угрюмо смотреть в угол и молчать.

Или скажет через силу:

— Сам с нар упал. Расшибся.

Всякий больной надеется выздороветь. Но, выздоровевши, попадёшь опять в тюрьму.

А если «лягнёшь», «ударишь хвостом», скажешь, кто бил, тогда уж из тюрьмы больше не попадёшь в лазарет, а прямо на кладбище.

И испустит дух этот бывший полицейский, для которого приговор в каторгу был приговором к смертной казни.

За что?

Испуская дух, он может, он имеет право спросить:

— За что ж меня-то, меня так, когда другие…

Г. Демчинский

— Прав или не прав г. Демчинский?

— Ей Богу не знаю. Вместо диспута, была пародия. Да и то не из остроумных!

— Верна его теория?

— Судить не могу. Я не специалист.

— Ну, по крайней мере, сбываются его предсказания?

— Не следил. Ведь нельзя же, глядя на небо, думать только о Демчинском!

И всё-таки когда меня интересует вопрос о погоде, я справляюсь:

— А что говорит Демчинский?

Если Демчинский предскажет, что 1-го ноября будет жесточайший мороз, — в ломбардах произойдёт великое волнение.

Служащие не будут поспевать выдавать выкупаемые шубы.

Если то же самое предскажут метеорологи, — шубы будут мирно покоиться нафталиновым сном и видеть процентные грёзы.

— Да ведь метеорологи говорят…

— А мало ли что метеорологи! Вот инженер…

Мне кажется, что и вера в г. Демчинского основана на том, что он инженер.

Такое и выражение существует:

— Вы верите в Демчинского?

Эта «вера в Демчинского» интересна с точки зрения психологии общества.

У меня был приятель-доктор. Кончил курс и уехал в провинцию.

Письма получались самые отчаянные.

«За 2 месяца хоть бы зуб какому-нибудь каналье вырвать! Ведь болят же, чёрт возьми, у кого-нибудь хоть зубы!»

К тому же с беднягой случилось несчастье.

Его пригласили как-то нечаянно к жене городского головы, — и несчастный нашёл у неё страдания желудка.

Страдания желудка, — когда жена городского головы не считала совместимым со своим званием страдать чем-нибудь ниже нервного расстройства.

— Весь город знает мои нервы, а он говорит, что у меня желудок!

От невежи, нахала, дерзуна и коновала отвернулся весь город.

Дамы падали в обморок при его имени:

— Он, Бог знает, что у меня найдёт!

Мужчины говорили:

— Вот лошадь заболеет, — я его приглашу!

«Мне всё чаще и чаще приходит в голову, дорогой друг, — писал несчастный, — прописать себе синильной кислоты».

Наконец, я получил от него известие:

«Продал последнее, что было. Еду в другую губернию».

И вдруг на меня посыпались жизнерадостные письма:

«Купил лошадей».

«Приторговываю домишко».

«Поздравь меня, — я помещик».

И приятель звал меня к себе:

«Приезжай весной сюда ко мне, в мой подгородный хутор. Мы отдохнём и посмеёмся. Здесь смеётся всё, — смеётся солнце, смеётся голубое небо, смеётся весёлая речка, смеётся кудрявый лес и радостно хихикает листвой».

Я соблазнился.

Приятель ждал меня на станции.

— Здравствуй, док…

Он побледнел, как полотно, кинулся ко мне, сжал руку и шепнул трагическим тоном:

— Тсс!.. Кругом меня все знают! Не называй меня доктором!

И пока мы ехали в отличной коляске, — он шептал, чтоб не слыхал кучер:

— Говори про меня всё, что хочешь. Что я беглый каторжник. Живу по подложному виду. Убил семью из десяти персон. Но не говори, что я доктор.

И когда после ужина мы остались одни, он посмотрел, не подслушивает ли кто из прислуги, запер двери кабинета и сказал вполголоса:

— Я знахарь, а не доктор. Не строй удивлённых глаз. Вот как вышло. Я приехал сюда без копейки и остановился где-то, скорей на постоялом дворе, чем в меблированных комнатах. Всю дорогу я думал: «Не броситься ли под поезд?» Усталый, разбитый, — а тут через перегородку охает хозяйка. «Что с вами?» — «Ой, милые, поясница!» Я не знаю, что меня дёрнуло пошутить, — это была минута вдохновения: «Это у вас с глаза!» Хозяйка обрадовалась, словно я ей сто рублей подарил: «Вот, вот, батюшка! Я и сама думала, что беспременно с глазу!» Пошёл в аптеку, накупил ей разной дряни. Наутро как рукой сняло! Так, пустяки были. Но к полудню в коридоре у моих дверей уж дожидалось пять пациентов из того же дома. Один испорченный, один чем-то опоённый, один, на которого напустили, человек, у которого заболел глаз оттого, что он посмотрел на собаку не в надлежащую минуту, и человек, на которого на самого посмотрела старуха-цыганка. На третий день у меня было уж 50 пациентов. Весть о приехавшем в город знахаре облетела всю улицу и переходила на соседние. А на четвёртый день у постоялого двора остановилась карета: «Здесь живёт знахарь?» Чем я их лечу? Я хожу в аптеку, покупаю нужные лекарства и лечу. Лечу как следует. Одним помогает, другим нет. Но известие о каждом «исцелении» — относительно меня говорят «исцеление» — облетает весь город и увеличивает мою славу. Меня даже хотели выслать! — похвастался он. — Но нет, брат! Трудно! У меня лечится губернатор! Ты посмотри часы моего приёма. Бедных — бесплатно. Интеллигенция окупает всё: дом, лошадей, имение, деньги в банке. И знаешь, к какому я пришёл убеждению?

— К какому?

— Что из меня вышел бы отличный доктор! У меня есть талант. Я хорошо лечу. Конечно, я не отстаю, я слежу за наукой. Но, разумеется, втайне! Ради Бога, это между нами! Выписываю книги на чужое имя, держу их под секретным замком, а читаю запершись. Он вздохнул. Мне жаль только коллег! За это время один повесился с голоду, другой впал в меланхолию, сидя один и ожидая пациентов. Остальные — кто уехал из города, кто из четырёх-пяти комнат переехал в одну. А я, — как видишь! Впрочем…

Он вскочил с места и беспокойно забегал по комнате.

— Завёлся тут за последнее время один кузнец. На какой-то воде с калёного железа, говорят, лекарства готовит. Врёт, конечно, шельма! Но сильно практика к нему пошла. Я было уж справки наводил: «Точно ли кузнец? Может, кончил академию и говорит только, что кузнец?» Хотел изобличить. Да нет! И по паспорту — кузнец. Разве живёт только по подложному документу!

Приятель вздохнул.

— Вот, брат, дела! А всё-таки… приношу пользу людям и лечу их настоящей медициной. Хоть и против их воли!

И он улыбался жалкой и виноватой улыбкой человека, которого обвиняют в краже:

— Хотел поправиться и зажить честной жизнью!

Специалисты переживают тяжёлое время.

У вас есть судебное дело. Вы хотите идти к адвокату.

— Что, батюшка, адвокат? Тут есть один знающий человек, никакой юриспруденции не учился, а так вам дело обмозгует…

Вы нездоровы.

— Зачем к доктору? К какому доктору? Тут есть один… не то из Бухары… не то из Тибета… Никакой этой самой медицины не знает…

И девять из десяти идут к «знающему человеку» и к человеку не то из Бухары, не то из Тибета.

Шут его знает, откуда он, но он никакой медицины не изучал. Вот что главное!

У него и надо лечиться.

И в «знающем человеке» самое ценное, что он никакой юриспруденции не изучал.

С ним и надо советоваться!

Насчёт метеорологии надо у инженера спросить. А вот насчёт инженерных работ, нет ли какого метеоролога спросить:

— Как бы русло Волги очистить?

Если бы г. Грибоедов занялся вопросом, как надо строить железные дороги, он имел бы у публики такой же успех, как г. Демчинский, предсказывающий погоду.

Чем объяснить всё это?

Гг. специалисты объясняют невежеством публики.

Но не виноваты ли чем-нибудь и сами гг. специалисты, если к ним почему-то потеряли веру?

Что такое г. Демчинский сейчас?

«Кузьмич метеорологии».

Из ста «верящих в предсказания Демчинского» едва ли десять внимательно их проверяли и едва ли один знает, в чём состоит его теория.

— Луна… притяжение…

Многие ли «в такую глубь» вдавались?

Для большинства просто:

— Появился, слава Богу, и в метеорологии знахарь!

И перестали верить докторам!

Гг. специалистам остаётся только развенчать его и доказать, что это только знахарь.

Если они могут это, — и в особенности если это так легко, по их словам, сделать!

Но развенчать публично, торжественно, на настоящем диспуте.

А не задушить новую идею келейно, в своём кружке.

Чтобы мы даже не могли слышать её писка.

И затем объявить:

— Она была мертворождённою.

Диспуты-пародии теперь в моде.

Но пусть не на диспуте-пародии, а на настоящем, свободном диспуте Галилей улыбнётся г. Демчинскому:

— В своей теории вы забыли об этом. Но всё-таки ж земля вертится!

А зачем же вы делаете из г. Демчинского маленького Галилея?

Анекдотическое время

На одной из «пятниц аквалеристов» разыгрался следующий анекдот:

Сели ужинать и, по обычаю, принялись за анекдоты.

Обыкновенные анекдоты, мужские.

Старый, почтенный художник встал и объявил, что он уходит:

— Среди художников уместнее было бы говорить об искусстве, чем рассказывать «мужские» анекдоты!

Это вызвало оживлённый обмен мнений.

Один из молодых художников защищал анекдоты такими убедительными словами, которые даже не во всяком анекдоте встретишь.

Старый художник, защищаясь, взял стул в виде аргумента.

Но до сражения, слава Богу, не дошло.

Когда на следующий день явились с извинениями к старому, почтенному художнику, оказалось, что старый, почтенный художник от волнения и огорчения занемог.

«Так кончился пир их бедою».

Два года тому назад, в одну из пятниц, предвкушая и даже волнуясь, я подъезжал вечером к академии.

Пятница, как на грех, была особенно «чреватой».

— Вы будете сегодня в Александринском театре? Новая пьеса.

— Нет.

— Вы в Мариинском? Там тоже первое представление.

— Тоже нет. Я еду сегодня на «пятницу акварелистов».

«Пятницы акварелистов».

Сколько о них приходилось читать, слышать, мечтать.

Попасть в этот заколдованный круг.

Быть среди «необыкновенных людей».

Тут что ни человек, то талант. У всякого в душе искра Божья. У кого и пламя.

Унестись от прозы жизни в интересы искусства.

Сколько я услышу, сколько увижу. Споры, разговоры об искусстве.

Какие новые идеи я вынесу отсюда? Во что моя вера будет поколеблена? Что новое заставит меня думать, грезить?

Несколько человек рисовали с натуры. Кто-то из артистов пел. В общем было скучно.

Наконец, уселись ужинать, и всё ожило: полились анекдоты.

Несколько человек, претендующих заменить «незаменимого» И. Ф. Горбунова[33], взапуски старались перед нами, резались, рассказывая анекдоты.

Было скучно, как везде.

Впрочем, не везде. «Внизу» теперь интереснее, чем «наверху».

Отчего это?

В обществе приказчиков стараются говорить «о высоких материях».

В обществе интеллигентных людей пробавляются приказчичьими анекдотами.

В то время, как приказчики стараются возвыситься до интеллигенции, интеллигенция старается принизиться до приказчиков.

Впрочем, художники не должны особенно огорчаться анекдотическим упадком их когда-то знаменитых «пятниц».

Не они одни.

Недавно я отправился на обед беллетристов.

Тоже «соль».

В кабинете у «Донона», за длинным столом, молча обедало человек 20.

Было скучно, томительно скучно.

Ей Богу, это было похоже на спиритический сеанс.

Так и казалось, что длинный стол сейчас пойдёт по кабинету, духи начнут швырять бутылками, салфетки сами собой свяжутся в узлы, а тарелки примутся стучать:

— Я… дух… А…гр…а…ф…е…н…ы-ы-ы.

Было жутко.

В страшном молчании съели суп, рыбу.

При гробовой тишине отошла в вечность баранина, и её молча помянули красным вином.

Затем тоскливо исчезли бобы. Рябчики появились было на тарелках и молча исчезли.

С тоской все готовы были приняться за мороженое.

Но в эту минуту кто-то хихикнул.

На него оглянулись с испугом:

— Чего это вы?

— Да вот Иван Иванович… Ой, не могу!.. Анекдот!..

Всё ожило:

— Иван Иванович! Анекдот!

— Анекдот!

— Иван Иванович!

И полились анекдоты.

И ожили все, как оживают завядшие цветы, вспрыснутые живительной росой.

Нынче без анекдота — ничто.

Нынче без анекдота — нигде.

В собрании экономистов, просто на вечеринке, в театре в антракте, в ресторане и дома за чайным столом, — везде только и слышно:

— А вы слышали анекдот?..

На что среды кн. Мещерского, — какое почтенное и многодумное собрание, но и там, судя по «Дневникам Гражданина», только и делают, что рассказывают неприличные анекдоты о России.

Отправляетесь вы на чествование какого-нибудь деятеля — вас ловит кто-нибудь за фалды фрака:

— А вы слышали самый последний анекдот?

— Анекдот! Анекдот!

И кругом вас кучка людей.

Умер общественный деятель.

Не успели тело положить в гроб, — у гроба вырастает «друг почившего»:

— Мы знали покойного лично. С покойным случился однажды следующий анекдот…

И пошло!

Если где-нибудь вы видите группу людей, слушающих внимательно, сосредоточенно, — знайте, что им рассказывают анекдот!

Как распространена теперь эта страсть к анекдоту!

Прежде довольно было всему Петербургу одного И. Ф. Горбунова.

Теперь в Петербурге 20—30 патентованных, известных анекдотистов, стремящихся завоевать славу И. Ф. Горбунова.

Прежде на весь Петербург и на всю русскую жизнь достаточно было одного «генерала Дитятина»[34].

Теперь — «генерал Херасков», «генерал Таптыгин», — сколько их рассказывает анекдоты в обществах, кружках, на вечерах и вечеринках?

В обществе появились особые специалисты по части анекдотов.

— Зачем вы пускаете к себе такого-то?

— Да уж очень хорошо анекдоты рассказывает!

На анекдот зовут:

— Приезжайте. Будет такой-то. Вы слыхали, как он анекдоты…

О человеке, опоздавшем на анекдот, жалеют:

— Эх вы! Опоздали! А тут молодого человека привозили. Так анекдоты рассказывает!

Есть такие гастролирующие молодые люди.

— Кто он?

— А шут его знает! Анекдоты рассказывает!

Если у вас есть хороший анекдот, — у вас есть ключ во много домов.

Скоро на визитных карточках будут печатать:

«Анекдотист».

И на карточке писать:

«Приехал с новым анекдотом».

Примут непременно, и не в очередь.

Анекдот по всякому поводу. И всё — повод для анекдота.

— Говорят, в неурожайных губерниях…

— Ах, кстати про неурожайные губернии. Вы слышали анекдот?[35] У неурожайного мужика спрашивают:

— В трактир ходишь?

— Хожу!

— Водку пьёшь?

— Пью!

— Подати платишь?

— Замолол!

— Правда мило?

— Вот, говорят, насчёт школьной реформы.

— Ах, насчёт школьной реформы…

И вам сейчас рассказывают о том, как директор говорил речь воспитанникам «по циркуляру»:

— Мне приказано вас, таких, сяких, любить, — и я буду вас, таких, сяких, любить! В карцер вас, каналий, всех запру, — а любить всё-таки буду!

— Правда, смешно?

Всё и вся интересует всех только с точки зрения анекдота:

— А ну, какой из этого анекдот выйдет?

И сама жизнь наша превратилась в один сплошной анекдот.

Нельзя сказать даже, чтоб очень приличный.

Муза истории густо покраснеет, рассказывая его нашим потомкам.

Разбои на Волге (Исторический очерк)

Есть места, отличающиеся особенно вредным климатом.

Как на смех, они считаются именно местами с климатом особенно хорошим.

Монако, Ялта, Волга.

Под жгучими лучами полуденного солнца, в час пурпурного заката, ароматною тёплою ночью, когда по небу из тёмно-синего бархата раскинется брильянтовое кружево звёзд, — от пальм, от благоухающих экзотических цветов поднимаются, хороводом кружатся в воздухе мириады особых монакских микробов.

При теперешних успехах науки можно быть уверенным, что этот микроб будет найден.

Микроб, который носится в благодатном воздухе Монако и заражает людей азартом.

Откуда взялись эти микробы?

Они родились, быть может, в лужах крови в роскошном вестибюле игорного дома, в лужах крови на площадке, под знаменитою монакскою скалой, в лужах крови на рельсах железной дороги.

Они родились от крови тех американцев, русских, англичан, французов, немцев, которые пускали себе пулю в лоб, кидались со скалы, бросались под поезд.

Я встречал в Монако москвича, знаменитого когда-то «красавца-мужчину», женившегося на очень богатой купчихе, получившего после её смерти миллионы.

Здоровье, красота и деньги, — у него было всё для веселья.

А он ходил в этом красивейшем уголке земного шара, в толпе разряженных красивых женщин, мимо блещущих роскошью и весельем ресторанов — унылый и мрачный.

— Что с вами?

— Вчера проиграл ещё двести тысяч!

— Послушайте! Да изо всех глупостей, это — самая глупая. У человека тысяча, а ему хочется иметь миллион. Он играет, — это не умно, но понятно. У вас есть уже миллионы! Зачем вам играть?

— Глупо.

— Зачем же вы играете?

— А я знаю? У меня на весь свет знаменитая красавица-испанка. Весёлое интересное общество, с которым я завтракаю, обедаю, ужинаю, катаюсь, кучу. С утра веселье и любви сколько угодно. Но вот подходит вечер, и меня начинает мутить: «Иди! Иди!» Меня охватывает тоска: «Иди! Иди!» Меня захватывает одно желание: «В казино». Тут все доводы рассудка бессильны. Я болен, я не могу рассуждать. Я иду, я играю, я проигрываю. И так каждый вечер. Это как малярия, которая схватывает вас к вечеру, аккуратно каждый день треплет, треплет и проходит… до следующего дня.

— Уезжайте!

— Не могу. Я болен. Я отравлен. Я не могу оторваться от казино!

«Малярия» длилась года два.

На третий я встретил «красавца-мужчину» поседевшим. Он сидел на скамейке на бульваре, с лицом человека, решающего вопрос, что лучше:

«Застрелиться или повеситься?»

— Опять проиграли?

Он улыбнулся:

— Нечего!

— Всё?

— Всё!

— Да зачем?! Зачем?!

— А я знаю?

Тысячи проигравшихся с изумлением думают потом: зачем они играли, зачем?

— Воздух, знать, такой!

Это болезнь, происходящая от заражения микробами, которые носятся в этом благовонном, отравленном воздухе.

В Ялте я знал одну барыню, пожилую, но ещё очень красивую. Умная, прекрасно образованная, остроумная, живая, весёлая, — она была душою нашего маленького общества, которое отдыхало и веселилось. К вечеру она обыкновенно говорила:

— У меня начинается мигрень!

Или:

— Мне нужно написать несколько писем!

И уходила.

Мы улыбались:

— К своему татарину!

Однажды я застал её в слезах, с исцарапанным лицом. Она рыдала страшно, неутешно.

— Что с вами?

— До такой низости, гадости, подлости я ещё никогда не падала. Меня избил Ибрагим.

— Как избил?

— Кулаками, нагайкой! Лошадь так не бьют, как он меня бил. Я должна об этом вам рассказать! Пусть мне будет стыдно перед посторонним человеком! Пусть этот стыд, этот срам, позор будет мне наказанием за то, что я пала так низко, гнусно, подло. Он избил меня за портсигар. Он захотел иметь золотой портсигар с моей надписью. Я заказала и подарила. Но портсигар оказался меньше того, который ему когда-то подарила какая-то московская купчиха. Он бросил портсигар мне в физиономию, — видите исцарапал. Бросился на меня с кулаками, потом снял со стены нагайку….

— И вы?

— Я только молила, чтоб он меня не убивал. Я боялась, что он меня убьёт. Он был так рассержен. Он не помнил себя. Послушайте! Возьмите с меня честное слово, что я больше не пойду к Ибрагиму.

— Да я-то при чём же?..

— Нет! Нет! Возьмите! Честного слова самой себе никогда не сдержишь! А пред посторонним человеком мне будет стыдно. Возьмите!

— Извольте. Дайте мне честное слово, что никогда больше не пойдёте к Ибрагиму!

— Даю вам честное слово, что я никогда больше не пойду к Ибрагиму! Всё кончено. Благодарю вас!

Она произнесла это торжественно, как клятву.

А через два дня она встала из-за стола, не ожидая конца обеда, и сказала:

— Простите, господа. У меня опять начинается мигрень!

А ещё через два дня она снова рыдала. Ибрагим снова избил её нагайкой за то, что она приревновала его к какой-то амазонке.

— А ваше слово? Ваше слово?

— Что же я поделаю, если я не могу держать слова даже перед самой собой?!.. Клянусь вам, нет утра, когда бы я не говорила себе, просыпаясь: «Всё кончено! С сегодняшнего дня»… И даю себе самое честное слово. А к концу обеда я встаю и, проклиная себя, — клянусь что ненавидя себя, — почти против своей воли говорю: «Извините, у меня мигрень». И иду. Я больна. Я отравлена.

Вся Алупка знала двух очень почтенных с виду дам, мать и дочь, которые поднимали такие скандалы, что сбегались все соседи.

— Ты интриганка! Ты отбиваешь у меня Ахмета!

— Не смей так смотреть на моего Османа!

И добро бы, всё это были писаные красавцы.

Это было бы пошло, но понятно.

А то встречаю этой осенью в Ялте маленького, невзрачного, рябого татарина, с золотой номерной бляхой.

— Имеет своих лошадей, работников! — поясняет с завистью другой проводник.

— Этот?

— Барыня одна провинциальная приехала этой весной. Десять тысяч подарила. Молодая и красивая, муж, говорят, по своим местам очень важная птица.

И наверное, «в своих местах», там это — неприступная провинциальная львица, готовая обдать леденящим холодом за всякое неосторожное слово, за всякий нескромный взгляд.

Что ж превращает, даже «рассудку вопреки», во временно исправляющих должность Мессалин наших скромных столичных и провинциальных матрон?

— Воздух здесь такой! — плакала бедная дама, которую бил Ибрагим.

При нынешних успехах знания смело можно надеяться, что скоро откроют ялтинского микроба, который вызывает эпидемические заболевания среди наших бедных дам.

— Я не могу слышать топота скачущей лошади. Это бросает меня в дрожь. Я не могу видеть парочки, которая едет с горы. На меня налетает рой воспоминаний! — говорила бедная дама, которую бил Ибрагим.

Мириады ялтинских микробов срываются со скал, на которых крупными чёрными буквами начертано в лавровом венке:

— Ибрагим и Маша.

Мириады микробов вылетают из-под копыт быстрой иноходью идущих лошадей.

Вылетают, кружатся в хороводе, разлетаются и заражают бедных, бедных, бедных дам!

Повышают температуру, туманят голову и застилают зрение…

Волга — чудная река.

Но причудливыми зигзагами её берегов по зеркальной, лазоревой глади написана бесконечная разбойничья история. То не горы чернеют по правому берегу Волги. То огромная библиотека из томов разбойничьих историй.

И леса кудрявые — только переплёты этих томов.

Вот огромный утёс, — огромный том с разбойничьим романом. Вот маленький утёс, — маленькая повестушка, но тоже разбойничья и весьма поучительная.

Жигули, Столбичи, это — уже многотомная история разбоев на Волге.

Тут каждый утёс кистенём машет, и каждый пригорок кричит:

— Сарынь на кичку!

Здесь творил суд и расправу атаман Степан Тимофеевич.

В этом ущелье жило двенадцать сестёр. Все разбойницы.

Вон как! На Волге даже дамы разбоем занимались. Где ж тут с мужчин строго спрашивать?

Выходили двенадцать сестёр, останавливали всякий стружок, бороться вызывали и, поборовши, дань спрашивали. Пока не приехал в утлой лодчонке калика перехожий.

Посмотрели сёстры на перехожего калику:

— Что же, с тобой, что ли, тоже бороться?

Невзрачный мужичонка шапку снял:

— Коли милости вашей угодно! Поборемся.

Взялись непобедимые сёстры, для смеха, поодиночке с ним бороться. Положил калика перехожий двенадцать непобедимых сестёр рядком на песок.

Диву дались двенадцать сестёр:

— Откуда, из каких таких стран этакий богатырь пожаловал?

Усмехнулся калика перехожий.

— Ну, какой я богатырь! Сами видите! На своей стороне самый лядащий.

Ужаснулись сёстры:

— Ну, уж ежели ты самый лядащий! Что же как другие из твоей стороны возьмут да придут?!

И со страха разбой кинули.

А то Бог бы знает, сколько бы ещё разбойничали сёстры, если бы к ним такой товарищ прокурора не пожаловал.

Здесь, по этим ярам гулял Кудеяр-богатырь.

Кудеяр-богатырь, который «сорок лет разбойничал, ни одной капли христианской крови не пролил». Всё так, за горло душил.

Согласитесь, воспоминания, — даже при поездке на казённом путейском пароходе вниз по Волге, — не особенно поучительные.

Среди старых волгарей есть легенда, что не умер атаман Степан Тимофеевич. Что живёт он в неприступном бору, около Жигулей. Седой как лунь, борода до земли, умереть никак не может, — земля его не принимает. Сторожит он заветные клады и живёт схоронившись. А как время ему придёт, — опять на святую Русь объявится.

— Жив Стенька Разин, только не показывается А жив.

Как всякая легенда, это — наивно.

Но что-то всё-таки тут есть.

Стеньки Разина нет, но микроб Стеньки Разина жив.

И не в виде старца древнего в дремучем бору живёт Стенька, а в виде микроба реет и вьётся на Волге.

Кудеяр, сёстры-разбойницы померли. Кости их истлели. А от праха их зародились микробы и заражают людей.

Что это так, — мы видим на гг. инженерах.

Вот и сейчас в Нижнем Новгороде московская судебная палата делает операцию двум таким заболевшим.

Содержание обвинительного акта, в двух словах, в следующем.

Атаман Александров собрал вокруг себя удалых добрых молодцев: подрядчиков, канцелярскую путейскую вольницу, и каждый проплывавшей мимо казённой тысяче они кричали:

— Сарынь на кичку!

А есаулом у него был свет инженер Шнакенбург млад.

Чем не волжская история?

Жаль, что все дамбы атамана Александрова всегда размывало водой, а то мы имели бы по Волге столько же «Александровских» дамб, сколько Разинских утёсов.

Как же это, однако, могло случиться?

Г. Александров — человек с высшим образованием. Будучи в институте инженеров путей сообщения, он, вероятно, и сам без волнения говорить не мог и других без волнения слышать не в состоянии был, когда речь заходила об общественной пользе, общественном служении.

— Деньги казённые — деньги народные.

А деньги народные, это — святыня!

Вероятно, его возмущало, искренно, до глубины души возмущало всякое известие о малейшем хищении народного достояния.

Да и г. Шнакенбург.

Воспитанника института инженеров путей сообщения, вероятно, волновало и возмущало каждое известие о всяком корыстном и бесконтрольном пользовании народным достоянием.

— Народные деньги — святые деньги.

Тут нужна осторожность в распоряжении каждою копейкой. Всё должно быть как за стеклом, — видно и ясно.

Какое поистине волшебное превращение!

Люди когда-то пылали, люди горели, а вот пришли на Волгу и…

Есть что-то в этой реке, — есть что-то для всякого инженера, который к ней подходит.

«В старину живали деды!» поют ему утёсы и горы.

— Смелее, смелее! — шепчут вековые леса.

Волны плещутся о камни, и в плеске их слышится русаличий смех двенадцати сестёр:

— Эх ты, простофиля!

А красавица-река, пышно раскинувшись, разметавшись в лазоревом ложе своём, говорит:

— Возьми!

Ну, инженер слаб — и «заболевает».

Это микроб.

Это какой-то особый микроб, потому что не теперь только, — всегда Волга действовала на инженера так. Всегда инженер «заболевал».

С тех самых пор, как появились на Волге инженеры.

Около Камышина вам показывают «инженерский утёс»,

Славе утёса 200 уж лет. Дело было ещё при Петре.

Пётр Великий выписал на Волгу инженера. Вероятно, немца. Вероятно, выбрал хорошего, — Пётр умел выбирать людей.

Но стоило хорошему немцу, будучи, инженером, приехать на Волгу, — как он «заболел».

И, выражаясь громко, «направил Волгу в свой карман».

Слухи о хищениях инженера на Волге дошли до столицы, и инженера потребовали в столицу «на суд».

В то время негде было взять трёх адвокатов, а потому инженер взял тройку степных коней.

Сел один в тарантас, разогнал коней и вместе с тройкой бухнулся в Волгу с крутого утёса.

Такова история первого хищения первого инженера на Волге.

Это было при Петре.

Вон когда ещё на Волге первый Шнакенбург завёлся!

Вон с каких пор изменилось течение Волги, и великая русская река течёт в инженерские карманы! И 200 лет этого её нового русла исправить не могут.

Что же делать?

Один волжский пароходчик серьёзно советовал:

— Менять казённые деньги на пятаки — и валить их в Волгу.

— Как так?

— А по арифметике. Если бы все деньги, которые истрачены на Волгу, разменять на пятачки, — особенно если на старинные, большие — этими пятачками можно бы устелить всё русло Волги от Твери до Астрахани. И текла бы Волга по медному руслу, никаких перекатов незнаючи.

Другие рекомендуют:

— Отдавать волжских инженеров под суд не «после», а «до».

— То есть как это?

— А так! Когда ещё ничего не сделал. Вместе с назначением на Волгу отдавать инженера одновременно под суд и следствие. Пусть ведёт всё дело под наблюдением товарища прокурора и присмотром судебного следователя. Инженер дамбу строит, а следователь следствие производит: а не производится ли сия постройка из материала, годного для обвинительного акта? Способ единственный.

— Мы возлагаем надежду на науку. Если 200 лет, инженеры страдают на Волге одною и тою же болезнью наука в конце концов откроет микроб этой болезни.

И тогда дело очень просто.

Отправляя инженера на Волгу, ему будут делать предохранительную «противоразинскую» прививку.

И тогда пускай микроб Стеньки Разина сколько угодно вьётся над его головой.

Пусть шепчут утёсы:

— Дерзай!

Пусть шумят леса:

— Чего ж ты зеваешь?

Пусть соблазняет река:

— Возьми!

Вся эта дурная компания разбойничьих утёсов, разбойничьих лесов, разбойничьей реки не страшна будет «привитому» инженеру.

А до тех пор… 200 лет с самого первого инженера длится это… Так «ужли же Волга-матушка да вверх потечёт».

Оскудение центра (Сцена в 1 действии)

Действующие лица.

Центр — больной.

Петербург — нервный.

Доктор Вересаевского толка.

Доктор Вельяминовского толка.

Обстановка бедная.

Центр лежит и охает.

Центр. Ой, батюшки! Животы подвело! Ой, родимые!..

Петербург ( входит, не снимая шубы, смотрит на больного издали ). — Это вы такие неприятные звуки издаёте?

Центр. Ой, милые…

Петербург. Перестаньте! Только нервы расстраиваете! Кричите так, что соседям слышно! Ужасно у нас неприятно! Как что случилось, сейчас ахать и охать! Это от невоспитанности!

Центр. Оскудел я уж больно…

Петербург. Оскудели, а кричите! Это вредно! Только себя переутомляете! Оскудели — и не теряйте сил: молчите.

Центр. Да ведь запищишь, ежели…

Петербург. Ах, оставьте пожалуйста! Просто дурная привычка! Все нынче пищат! Просто мода такая! Ужасно пренеприятно! Хоть бы где-нибудь румяное этакое, сдобное, пышное встретить. ( Мало-помалу оживляется. ) Окраиночка этакая, знаете! Пышка рассыпчатая! Так от неё это здоровьем, здоровьем дышит! Ущипнуть хочется! Ну, прямо с ней поиграть хочется! Прелесть! Думаешь с ней этак пошутить. «Весёлое созданье ты, живое». За подбородочек взять, «козу рогатую» двумя пальцами ей сделать! ( Упавшим голосом. ) А она: «Ах, оставьте! Мне не до того, я оскудела!» Все оскудели! Все ноют, плачут, киснут, прямо противно! Нервы только расстраивают!

Центр. Доктор, батюшка, пропишите что…

Петербург. Ах, оставьте меня! Какой я доктор? Я сам нервный! Вы мне своим нытьём все нервы расстроили! Оставьте, оставьте меня! Даже невралгия от вашего нытья делается. Ой, батюшки, дёрнуло! Придётся пойти домой и в постель лечь! Вечно расстроят! И сами вы кислый, и слова у вас кислые, и дух от вас какой-то кислый! Фу! Фи!

Центр. Оскудемши, значит…

Петербург. Главное, не охайте, — сохраняйте свои силы! До свидания! Совсем расстроился. ( Уходит. )

Центр. На кислоту осерчал! ( Подумав. ) Оно кисловато! Двистительно!

Доктор-вересаевец. ( Входя. Лицо нервное. ) Где больной? Здесь больной? Вы больной?

Центр. Оскудемши, значит…

Вересаевец ( глядя на него, ерошить на себе волосы ). «Оскудемши!» Великое слово! «Оскудемши!» Хотя теперь, глядя на чужие страдания, займёмся самоанализом! ( Горячо. ) Это не вы оскудели, это мы оскудели! Мы! Мы! Мы! А? Глядя на такие страдания, чем мы можем помочь? Чем? Мы — несчастные, мы — оскудевшие духом! ( Плачет. )

Центр. Доктор! Да вы не плачьте!

Вересаевец. Нет, буду плакать! Волосы на себе рвать буду! Голову при вас об печку разобью! Да! Смотрите, истощённый, слабый, оскудевший организм! А мог бы быть сильным, здоровым, могучим. А отчего он таким стал? Отчего? Как мы довели до этого? Сами не знаем! Хватайтесь теперь за голову! ( Хватается за голову. ) Отчего? Рвите на себе волосы! ( Вырывает у себя клок волос. ) Вот! ( Вырывает ещё клок волос. ) Вот!.. Вот!.. Вот!..

Центр. Доктор, да не убивайтесь так! Может, я ещё как-нибудь…

Вересаевец. Нет! буду убиваться! Буду! Как это случилось? Как проглядели? Какова история болезни? Мы даже истории не знаем! Что мы знаем по истории? «В 862-м году призвали варягов». Только и всего. В гимназиях живём подсказыванием! Не учимся! Что я делал в гимназии? За горничными бегал! Сочинения списывал! Уроков не учил! За что мне пятёрки ставили? За что? ( Рыдает и бьётся головой об стену. )

Центр. Доктор! Барин! Стенка!

Вересаевец ( вскакивая ). Побегу да головой в прорубь! От самоанализа! ( Убегает. )

Центр. И шапку забыл. Барин болезный, сказать нечего, и оченно нашу болезнь к сердцу принимает. Да только… Ой, подвело! Ой, голубчики, подвело!

Доктор-вельяминовец ( входя ). Здравствуйте, больной! Охаете? Охайте, батенька! Больному это полагается! Больной, значит, так сказать, в полной парадной форме! Охайте! Ну-с! На что жалуетесь?

Центр. Ой, оскудение, батюшка…

Вельяминовец. Оскудение? Это хорошо. Оскудение. Как питание?

Центр. Ой, родимые, никакого питания…

Вельяминовец. Никакого питания? Очень хорошо-с! Функции как?

Центр. Никаких функциев!

Вельяминовец. И функций нет? Так и следовало ожидать! Силы?

Центр. Какие же мои теперь силы!

Вельяминовец. Всё как по писаному! Болезнь по всей форме. Недостатков никаких! Всё налицо!

Центр. Делать-то что?

Вельяминовец. Делать? А в таких случаях медицина наша предписывает припарочки. Припарочки-с! Да-с! Из газетной бумаги припарочки тёпленькие-с!

Центр. Да прикладывали…

Вельяминовец. И продолжайте-с! И продолжайте на доброе здоровье-с! Возьмите газетных статеек! Припарочку-с!

Центр. Других средствий-то нету?

Вельяминовец ( разводя руками ). Других средств наша медицина пока не знает. Единственное! Как только, знаете, какой-нибудь этакий нарывчик общественный, — сейчас припарочка из газетной бумажки. Оно мягчит. Размягчит и успокоит. А потом само собой пройдёт. Так вот вам средство: тёплые припарочки из газетной бумаги. А затем будьте здоровы, счастливы. ( Уходит. )

Центр. Опять одни припарки?.. Акулина! Акулина! Клади, что ль, хоть припарки!

У Макарья (Трагедия в 1 действии)

Действующие лица:

Торговец — малый разбитной, волосы в скобку, руки всегда расставлены на 15 вершков друг от друга, как будто аршин отмеривает.

Российский покупатель — собою худ, одёжиной рван, голосом тих, в движениях связан. Говорит, словно всё время в чём-то извиняется. Чешется.

Лавка в три раствора.

Торговец ( стоя у притолоки ). Иголки, нитки, кружева, булавки, прошивки, разные дамские товары… Господин, пожалуйте! Пожалте, господин! У нас покупали.

Покупатель ( сконфуженно улыбаясь, чешет затылок ). Двиствительно… Случалось… Покупывал… Допрежде…

Торговец ( становясь боком, снимая картуз, отставляя руку ). Взойдите, господин! Балыки, железный товар, скобяной товар, рогожка лучшая, ситцы. Милости просим!

Покупатель. Не по дялам… милый!.. Покупать-то, то есть, не по дялам, мол!

Торговец ( картуз на отлете ). Извольте посмотреть! Сукна есть хорошие, мыло, вино разных вкусов льняные товары, книжный товар. Зайдите в лавочку! Что пондравится!

Покупатель ( мнется ). Известно, ндравится… Не тае только… Без надобности, стало!

Торговец. Кажный человек завсегда надобности имеет.

Покупатель. Оно двиствительно… ( Нерешительно входит. )

Торговец ( становясь за прилавок, расставляет руки на 15 вершков и облокачивается ). Из пушного товара что не прикажете ли? Соболя есть великолепные, куница первый сорт. Лисицу чёрно-бурую не обожаете ли? Бобрами служить могу. Скунс, енот лучший!

Покупатель ( улыбаясь довольно глупо ). Каки там соболя! ( Машет рукой. ) Ты, милый, соболя-то за границу отправляй! Потому оно для расчётного баланцу хорошо. «Во, мол, как у нас отпускная торговля развивается! Вывоз-то какой! Процветание страны!» За границу, мол, соболя. А сами-то мы в кошачьих мехах проходим. Заячья лапка у тебя есть?

Торговец. И кошка нынче, извините, кусается. И заячья лапка за границу пошла.

Покупатель ( почёсывая спину ). А ежели кошка кусается, — стало, не для нас… Денег, милый, на кошку-то нет!.. И заячья лапка, ежели за границу пошла, — пущай идёт! Пущай и заячья лапа расчётный баланд поправляет!.. ( Глядит по полкам. ) Пёсьих мехов каких у тебя на шубу нет?

Торговец. Как-с изволите говорить?

Покупатель ( сконфуженно ). Дворняги, мол, на воротник не подберёшь? Попушистее!

Торговец ( с извиняющейся улыбкой ). Собачьего товару сейчас нету-с! Не делаем-с! Но так надеемся, что на следующую ярмарку собачьих мехов для внутреннего употребления привезём! По требованью почтенных покупателей, всегда удовлетворяя насущным потребностям страны.

Покупатель. Ладно! ( Чешет затылок. ). Без шубы зиму прохожу. Одна-то зима-то не в счёт, чай!

Торговец, ( нагибаясь и конфиденциально ). Из исподнего чего не прикажете ли? Льняные хорошие препараты есть.

Покупатель ( машет обеими руками и добродушно смеётся ). Какое, братец ты мой, нам ещё исподнее носить?! Моды такой нет! Нам, братец, на голо бы тело что надеть! Вот уж ты льняной-то товар за границу сыпь! Оно опять для расчётного баланцу хорошо. Потому процветанье! За границей оно, двиствительно, такая мода есть, чтобы исподнее. А по нашим то местам не слыхать чтобы!

Торговец ( швыряя на прилавок куски ситцу ). Из мануфактуры чего предложить не позволите ли? Ситцы есть весёленького рисунка.

Покупатель. Не к ляцу, мол, нам весёленького-то! Ты в заграницу, в заграницу, милый, трафь! Для расчётного баланцу! Мы-то и так потрафили, — а чтобы расчётный баланец выходил!

Торговец ( недовольно ). Дозвольте! Какие пустяки болтать изволите? Даже непонятно! Оно, конечно, хорошо, что вы патриот своего отечества и об расчётном баланце заботитесь!

Покупатель. Живот, мол, за расчётный баланц положил! Потому гордость! ( Чешет живот. )

Торговец. А только русская мануфактура в западную Европу не идёт!

Покупатель. А ты её, милый, в Персию сбудь! В Персию! Перс, брат, всё сносит! Аль-бо в Бухару в какую ни на есть! А нам ни к чему! Прошлый год, стало быть, закупилися! Рубаху, стало быть, себе сшили! Прошлый год-то!

Торговец ( недовольно ). По новейшим требованиям современной науки полагается каждый год рубаху шить. Потому от этого в рубахе гигиена заводится!

Покупатель ( чешет шею ). Оно, известно… Желательно бы… Желательно, мол… А только в прошлом году закупились… Рубаху сшили! Потратились, мол. Ни к чему нам! В заплаточке походим!. А ты её в Персию, в Персию.

Торговец ( строго ). Из книжного товара, что не потребуется ли? Календари самые верные!

Покупатель ( простодушно ). Не курящие мы. Не требуется.

Торговец. Дозвольте! Нешто календарь для этого?

Покупатель. Сосед у нас есть. Так тот, двиствительно, что займается! Курит! Двиствительно, что календари покупает! ( С хвастовством. ) Не токма, что календари, — газету на собачьи ножки выписывает! А мы не приучены, мол. Не балуемся!

Торговец ( насупясь ). Читать можно книгу!

Покупатель ( улыбаясь ). Скажешь!

Торговец. Во многих странах теперь книги читают!

Покупатель. Так ты её за границу-то! Заграницу! Для баланцу!

Торговец ( зверем ). Не читают за границей по-русски! Не умеют!

Покупатель ( самодовольно ). А ещё хвастаются: грамотные!

Торговец ( мрачно ). Из предметов первой необходимости чего не прикажете ли? Железный товар. В кажном доме надобность. Гвоздь, борона железна, для ведра дужка, кровельные сорта!

Покупатель ( чешет под мышками ). Милый! Не по дялам, мол, железом-то крыть.

Торговец ( даже бледнея от злости ). Дужка, например, для ведра железная!

Покупатель. Господский товар предлагаешь! Что наша баба за аристократка, чтоб железные вёдра носить? Аристократкам продавай!

Торговец ( с тихим бешенством ). Гвоздь!

Покупатель ( машет рукой ). И-и! Деревянный-то оно сподручнее. Сгнил — переменил. Оно и всё! И никому не завидно! А железный-то гвоздь заведёшь, — всякому лестно! Зарежут ещё. «Богат, мол, стал, железными гвоздями себя тешит»! Заграничный товар предлагаешь! Нам попроще чего!. За границу, мол, его, за границу!

Торговец ( сквозь зубы ). Не покупают!

Покупатель ( добродушно ). Так ты в амбар. Железо, чай, не сгниёт. Подождёшь! А там железную дорогу строить будут, — и сойдёт!

Торговец. Чего же вам-с? Человек вы, как я по всем вашим приметам вижу, праведный! Постами-то что есть будете? Из рыбных что товаров не облюбуете ли? Стерлядей не прикажете ли? Стерлядь есть мерная, в аршин и более. Севрюжка хороша. Лещ с подлещиков. Судак малосолен хорош. Белуга. Икра паюсная, конторская. Икра свежая. Дробь, а не икра! С такой икрой на охоту ходить! Из ружья стрелять! Желаете отпробовать?

Покупатель ( ласково улыбаясь ). Слюной даже прошибло. Не расписывай! За границу, брат, отправляй. Пущай разумеют языцы, кака-така наша рыбина. Какой в ей скус. За границей-то всё подъедят! А нам для расчётного баланцу хорошо!

Торговец. Наладили! ( Глаза от злости налились кровью. ) Что ж, так ничего и не купите? Нанюхали только? В лавке наследили!

Покупатель. Зачем не купить? Купим! ( Чешет везде, где, по его мнению, нужно. ) Нет ли у тебя, братец, воблы сушёной? Дай-ка рыбину. О постах буду есть. Да ты мне её мочалочкой завяжи. Всё подпояшусь!

Торговец ( швыряя на прилавок воблу ). Больше ничего не требуется?

Покупатель. Не по дялам. ( Достаёт из-за онучи две копейки. )

Торговец ( сплёвывая ). Покупатель!

Покупатель ( робко и извиняясь ). Прощенья просим… Допрежде-то, мол… случалось… покупывали… Допрежде-то. А теперь не тае… ( Бочком выходит из лавки. )

Занавес.

Расчётный баланс

Это было в доброе не старое время.

Человек, собираясь прокатиться по Волге, думал в глубине живота своего:

— Поедим!

В Васильсурске под корму подходила косовая лодка — и начинался торг, другими словами, ругань.

— Сам жри! — орал пароходный повар в не совсем чтобы белом колпаке. — Что ты мне маломерок-то суёшь, чёрт, дьявол, лешман?

— Иван Федосеевич! — мягко и с укоризной отвечал, стоя на носу, рыбак в красной рубахе, которая надувалась и хлестала на ветру, как парус. — Иван Федосеевич! Напрасно рыбу обижать изволите! Никогда рыба маломерком не была. Двенадцать вершков без четверти стерлядь, а вы в неё таким словом! Грешно вам, Иван Федосеевич!

— Двянадцать вяршков! Двянадцать вяршков! — дразнился повар. — Сказано меньше аршина к пароходу не подходи! Станет первый класс двенадцати вершковую стерлядь есть!

— Господи! — сокрушённо вздыхал рыбак. — Да что они с аршином, что ли, едят?!

— Народ торговый! — резонно отвечал повар. — Глаз намётанный! Его в полвершке не обмишулишь!

— И-и, Господи! — снова вздыхал рыбак и сачком доставал со дна лодки из садка на этот раз уж аршинную стерлядь.

А у пассажира при этих разговорах разыгрывалась «фантазия в желудке».

— Покажи стерлядей!

Официант приносил в решете свернувшуюся толстым чёрным кольцом стерлядь и спрашивал с готовностью палача, как будто она в чём была виновата:

— Как с ей поступить прикажете?

Стерлядь взбрыкивала, извиваясь, летела вверх и вновь падала в решето, на этот раз на спину.

Она тяжко и медленно дышала, и при каждом дыхании ходуном ходил её словно глазетовый белый с золотом жирный живот.

— Чисто овчинниковской работы! — вздыхал официант.

Пароход шёл вниз по реке.

Мимо плыли горы, бесконечные луга, дремучие леса, урочища, полные легенд, раскинувшиеся на вёрсты сёла с десятками мельниц, а в пароходной кухне, словно в застенке, жарились, варились, белым ключом кипели, шипели и ворчали в масле аршины и аршины стерлядей.

Повар сам приходил в столовую «брать заказы».

— Свари-ка мне, братец, пожалуй, ухи! — задумчиво и меланхолически говорил объевшийся пассажир.

— Завтрашнего дня первого Спаса! — пробуждал повар благочестивые воспоминания. — По этому случаю кулебячки не разрешите ли?

— Сделай и кулебячки! Со стерлядочкой!

— С чем же ещё?! — пожимал плечами повар.

Кулебяка шла к столу раскрасневшаяся, словно ей стыдно было, что она так жирна.

А нижняя, пропитанная жиром, корочка шипела.

Словно сердилась:

— Этакую жирную особу беспокоят, носят!

— Не кулебяка, а змея! — говорил официант, ставя на стол шипящую красавицу.

Как перлы, рассыпалась по тарелке визига, серело в ней стерляжье мясо, и всё это было пропитано золотистым растаявшим жиром.

Когда же поднимали крышку с миски, там оказывалась не уха, а горячее, расплавленное золото.

Ухи не съедалось всей.

— Остуди! — говорил пассажир. — Ужотка царский студень будет. Поем на ночь.

Повар конфиденциально склонялся к уху:

— Рака допустить дозволите?

— Допусти! — радостно разрешал пассажир.

Рака допускали к стерляди, а он в благодарность окрашивал застывшую в студень уху в нежно-красноватый цвет.

А там шли: солянка из стерлядей жидкая, солянка из стерлядей московская на сковородке, стерлядка паровая, блюдо из блюд — стерлядь по-американски.

И пассажир сходил, спустя четыре дня, в Царицыне, чтоб целый год не притрагиваться к стерлядям!

Теперь не то.

К повару надо спускаться вниз на кухню.

Повар не кажет глаз наверх. Словно стыдно ему. Словно делает он в кухне какое-то нехорошее дело.

— Нет ли стерлядок хороших? — спрашивает пассажир на волжском пароходе.

— Стерлядями хвалиться не буду! Порционная стерлядь нынче пошла!

— Что ж стерлядей, что ли, нет?

— Стерлядь есть, пассажира нет! — угрюмо отвечает белый меланхолик. — Кончили стерлядей есть! «Не по делам», говорят. Порционную за 55 копеек спрашивают. Порционные есть. Хорошими служить не могу!

— На пристани взять надо!

Повар только безнадёжно машет рукой:

— К нам, к пароходу, хороший рыбник и не подъезжает! Мелкоту берём! Хорошего товара не едят!

— Да что же, дорога, что ли, стерлядь?

Повар презрительно усмехается:

— Какое там дорога? За три целковых такую подам, — в Москве двадцать пять заплатить надо. А только и три рубля ноне всякому тяжко. «Не по делам — быть, — милый»!

Зато все первоклассные парижские рестораторы объявили, что с этой зимы они будут угощать почтенную интернациональную публику:

— Знаменитыми русскими стерлядями и знаменитыми русскими судаками!

В Cafe de Paris повалит пар от янтарной ухи, в Armenonville’е понесут на блюдах аршинных стерлядей, облитых красным томатовым соусом.

Строятся, говорят, специальные вагоны бассейны, чтоб возить наших стерлядей в Париж живыми.

И газеты будут радоваться и ликовать и славословить:

— Новый предмет отпускной торговли! Расчётный баланс будет ещё лучше!

Странная это радость!

Это всё равно, что человек сегодня продал бы с себя на толкучке сюртук, завтра жилет, послезавтра самые панталоны, — да ещё радовался бы:

— Ах, какую я оживлённую торговлю веду!

Печалиться, казалось бы, скорее следовало, что нам даже трёхрублёвая стерлядь самим не по карману!

— Ну, — говорит опечальный пассажир, — дай хоть икры свежей, что ли!

Повар снова мнётся:

— Икрой тоже похвалиться не могу! Настоящей икры нету. Платим дорого — два, два с полтиной фунт — сами. Но настоящей икры нету. Настоящую икру немец с французом да англичанин едят! Вся икра из Астрахани на Вену идёт!

Зато в Париже нет теперь ресторана, где бы не было отличной свежей «русской икры», и нет мало-мальски сносного парижанина, который не лакомился бы ею перед завтраком.

Тоже в расчётном балансе статья!

Да что стерляди, что икра! Предмет всё-таки хоть и не большой, но роскоши.

— Яиц всмятку дайте! — тоскливо приказывает пассажир.

Яйца тухлые.

— Теперь, извините-с, — говорит официант, — от Ярославля до Астрахани нигде хороших яиц не найдёте! Яйца идут за границу. Прасолы весь хороший товар для заграничных покупателей скупают. А на месте остаётся брак.

— Что ты, братец, врёшь? Как так, кроме тухлых, яиц нет?

Вы на пристани подходите к бабе:

— Хороший товар?

— Где уж хорошу-то быть? — простодушно отвечает баба. — Хорошо-то яичко нынче немец ест. К нему возят. Так товаром, который залежался, торгуем!

И ест вся Волга «брак всмятку».

Если вы будете в Париже, рекомендуется вам зайти в «Русскую торговую палату».

Она помещается на rue de la Paix, где все шикарные портнихи, где шныряют все самые шикарные кокотки.

Это приятно.

В палате заседает премилый народ, который может рассказать вам все парижские новости: кто вчера ужинал у Максима, с кем такая-то живёт и почему такой-то такую-то бросил.

«Русская торговая палата» получает казённую субсидию и выпускает отчёты о «деятельности»:

«Такой-то член палаты получил почётного легиона. Тому-то дан с бантом, а тому на шею».

В торговом отделе отчёта из года в год восхваляется всё одна и та же заслуга палаты перед отечеством:

«Палата занялась яичным вопросом. Благодаря деятельности палаты, развился отпуск яиц из России».

И палата с гордостью добавляет в конце статьи:

«Новый предмет экспорта отлично отразился на итогах нашего расчётного баланса».

Каждый год, когда публикуются цифры расчётного баланса, этот день бывает днём радости и ликования:

— Цифра вывоза — показатель процветания страны. Мы всё вывозим и вывозим!

Забывается при этом, что вывозится не избыток, а последнее. Мы молимся этому божеству, которое называется «расчётным балансом».

Каких-каких жертв мы не приносим! Питаемся тухлыми яйцами, чтоб свежие продать за границу, отказываемся от лакомого куска, чтоб полакомились иностранцы, едим хлеб с мякиной, чтоб хороший хлеб весь продать.

Приносим жертвы и ещё радуемся.

Что уж совсем забавно!

Мне кажется, что день, когда опубликовываются цифры расчётного баланса, справедливее должен был бы быть днём всеобщей печали.

Плакать в такой день приличнее, чем предаваться веселью.

И чем громче, чем крупнее цифра нашего вывоза, тем глубже, сильнее и искреннее должна быть общая печаль.

Это будет логичнее.

Ведь это значит:

— Другие будут есть, а не мы!

После Нижнего (Трагедия)

Действующие лица:

Аркадий Счастливцев, актёр и пеший путешественник.

Тит Титыч Брусков, московский 1-й гильдии купец, мануфактур-советник и тоже пеший путешественник.

Погорелая баба.

Действие происходит по совершённом окончании ярмарки в первых числах сентября.

Сцена представляет полотно Нижегородской железной дороги. С одной стороны выгоревший в прошлом году лес, с другой — выгоревшая в этом году деревня. Посредине дорога, называемая «Владимиркой». Вообще пейзаж неутешительный. Аркадий Счастливцев и Тит Титыч Брусков, с котомочками за плечами, идут по шпалам друг другу навстречу, сталкиваются и чуть не стукаются лбами.

Брусков. Аркашка?!

Аркадий ( радостно ). Как есть весь тут, Тит Титыч!

Брусков. Откуда и куда?

Аркадий. Из Москвы в Нижний. На сезон. А вы-с?

Брусков ( со вздохом ). А я из Нижнего в Москву!

Аркадий ( с удивлением ). Вы пешком?

Брусков ( гневно ). В спальном вагоне международного общества, в отдельном купе! Не видишь, что спрашиваешь?!

Аркадий. Нет-с… я так-с… Для моциона, мол, пешком идёте? Для здоровья то есть? Или по обещанию?

Брусков ( мрачно ). От протестов!.. Сядем, Аркадий!

Аркадий. Где же-с?

Брусков. Обгорелых пней-то мало? Чего-чего… ( Садятся. ) На что, брат, поедешь? Когда в кармане, вместо денежных знаков, — документ. А на том документе написано: «Ходил я, нотариус, но дома его не нашёл»… Вот и весь мой вид! А как я в своё время жил!

Аркадий. Хорошо-с?

Брусков ( воодушевляясь ). Как я кутил! Как я кутил! Дым по ярмарке коромыслом шёл! Арфисток в шампанском купал, — по сто рублей платил, чтоб лезла. Стрюцких заставлял живым стерлядям головы откусывать. Официантам морды французской горчицей, первый сорт, мазал. С Откоса куплетистов турманом пускал и за разорванные фраки наличными платил! ( С вдохновением. ) Сижу я раз у Барбатенки. Помнишь? Только было в градусы вошёл, в зеркало бутылкой Ледеру нацелился, а Николай Густавович, — полицеймейстер в Нижнем был, — тут как тут. Положил это он мне руку на плечо. «Ты, — говорит, — у меня, — говорит, — давно на примете, — говорит». ( Утирая слезу. ) Вспомнить лестно! А ныне? Лишён! Всего лишён! С товаром и без денег! По шпалам иду! Каково это: с купеческой-то душой да по шпалам!

Аркадий. Нынче, действительно, Тит Титыч, такого оживления на ярмарке нет!

Брусков ( махая рукой ). Какая ярмарка! Канитель!

Аркадий. Нынче и арфистки уж нет! Воспрещена!

Брусков. И хорошо, что воспрещена! Для неё же лучше! Всё одно, по таким делам с голода бы сдохла! И в шампанском бы нынче не выкупали! Так бы и ходила ярмарку не мытая.

Аркадий. Нынче, Тит Титыч, везде нравственность вводят. Нынче о нравственности большое попечение имеют!

Брусков ( сердясь ). Нравственность! Нравственность! А ежели по векселям не платить, — это нравственно? Нет, ты мне по векселю в срок заплати! Вот это я понимаю — нравственность! Скоро вот совсем денежных знаков ни у кого не будет, — все поневоле станут нравственны. Нравственность!.. ( После паузы. ) Ты вот что, Аркадий… Я хотел тебе сказать… Помнится мне, мы с тобой в последний раз на ярмарке у Наумова в гостинице встретились…

Аркадий. У Наумова, как же, в двухсветной!

Брусков ( басом ). Ты у меня тогда сто рублей занял. До завтра, на честное слово!

Аркадий ( беспечно ). Всё может быть-с!

Брусков ( глядя в сторону и тихо ). Так не можешь ли хоть ты… в счёт долга… немного… по пятаку за рубль…

Аркадий ( весело смеясь ). Нашли, Тит Титыч, у кого спрашивать! Какие же у актёра могут быть деньги? У актёра теперь марки, а не деньги!

Брусков. И имущества у тебя никакого нет?

Аркадий. Какое же у меня может быть имущество? Узелок с фарсами. С французского, с немецкого, — вообще русские пьесы. Так они гроша медного не стоят.

Брусков ( со вздохом ). Так! Ни денег ни имущества! ( Еще раз вздыхая. ) Современно и в порядке вещей!

Аркадий. А у вас, Тит Титыч, в узелочке что?

Брусков ( хлопая по узелку рукою ). Векселя. Протестованные!

Аркадий ( беспечно ). И охота вам такую дрянь с собой носить!

Брусков. Всё-таки иногда от скуки хоть векселя почитаешь! Имена-то какие под ними! Имена-то!

Аркадий. Не платят?

Брусков ( мрачно ). Кто нынче платит!

Аркадий. Завели нынче, Тит Титыч, пренеприятную манеру не платить денег! Всё больше громкими словами отделываются! Громких слов сколько хочешь, а денег ни сантима. Вот хоть бы наше дело взять! В старину было куда проще. Актёр ты, — и говорят про тебя: «актёрствует», купец — «купечествует», военный — «воюет». А теперь все «государственным служением» занимаются. Я вот в фарсе вторым комиком служу, по сцене, — извините меня, — без пьедесталов при всей публике хожу. А про меня на съездах, в комиссиях говорят: «государственным служением занимается!» Артист! Купец фабрику имеет, — «двигает промышленность, государственное служение!» Да что, Тит Титыч, купец! Газетчик, рецензент даже! На что последний человек! И про того теперь говорят: «Публицист! Государственное служение!» Хотя правов-то им, Тит Титыч, не дают! Нет, шалишь, брат, мамонишь, на грех наводишь! Нам дают, а им нет! Потому мы, актёры, тихие, а они в газетах лаются! И везде эти самые громкие слова. «Вы артист! Ваше дело — государственное служение!» А только денег при этом всё равно не платят. А я, Тит Титыч, так понимаю. Ежели я тоже государственным служением занимаюсь, так и пусть мне каждое 20-е число из казны жалованье платят! А громкими словами сыт не будешь!

Брусков ( со вздохом ). Насчёт громких слов ты правильно. Много нынче громких слов развелось. И у нас тоже. «Всеобщий кризис» или ещё «временно затруднительные обстоятельства», опять-таки: «неизбежные всеобщие жертвы». ( Оживляясь. ) Дозвольте! Жертву я очень даже хорошо понимаю! И завсегда жертву жертвовать готов. Такое дело купеческое. На приют там, либо на малолетних жуликов, либо на девиц, которые заблудящие. Пущай господа балуются! Я со своей стороны жертву от барыша завсегда принести готов и медаль получить тоже. Но помилте! Ежели миткаль — 4 с половиной копейки аршин! Это уж не жертва, а разорение!

Аркадий ( с рассуждением ). Не поймёшь, отчего это так плохо нынче у всех дела идут! Взять наше дело тоже! Ну, как тут театру существовать можно, когда все люди рецензентами поделались!

Брусков. Как все люди рецензентами?

Аркадий. Ей Богу-с! Приезжаем мы этим летом в город один с поездкой. Ждём публики. Приходит городской голова, — бесплатный билет пожалуйте: «Я рецензент, в местной газете пишу». Члены городской управы — рецензенты. Служащие контрольной палаты — сплошь рецензенты. «И должность, — говорят, — наша такая, контрольная, к рецензированью располагает!» И все по бесплатным билетам! Да что! Прокурор приходит: «Я в столичные газеты про вас рецензии посылаю!» А? Прокурор! Ему бы этих рецензентов сажать, а он сам занимается! Познакомился, наконец, с акцизным с одним. Один не рецензент в городе оказался. «Что бы, — говорю, — вам в театр сходить!» — «Вот ещё, — говорит, — я лучше в винт по маленькой сяду. Тут выиграть можно, а в театре что выиграешь? Заплатил за место, — пиши пропало. А что играли, я завтра в газетах прочту. Нынче столько рецензий пишут!» И точно! Взглянешь в газеты, — одни рецензии. Только про театр нынче и пишут! По-моему, даже непатриочно. Словно у нас, кроме театра, ничего в отечестве и достопримечательного нет! Ну, хорошо, однако! У нас потому дела не идут, что публики платной нету, все сплошь — один рецензент! А у вас?

Брусков ( мрачно ). У нас из-за мужика остановка. Мужик разбаловался, все привычки потерял! Старинные, дедовские, почтенные! Уж не говорю про наш, про мануфактурный товар! Не то, чтоб жене к именинам, как по закону следует, ситцу там или бумазеи на юбку купить, — рыбы сушёной и той по постам не ест!

Аркадий. По-моему, Тит Титыч, это даже уж и грех!

Брусков. Известно, не во спасенье! Судак сушёный такой, что дай лавочному мальчишке, есть не станет, взглянуть мерзко, — и того не покупает! «Дорого-ста нам-ста, мы-ста о посте и без рыбки». Избаловался, ест что хочет, — и пользуется: такую дрянь жрать зачал…

Аркадий. По-моему, Тит Титыч, тут не иначе как тлетворные учения виноваты. Мужик, я так думаю, потому сушёную рыбу есть перестал, что, изволите видеть, за последнее время — вегетарианство…

Брусков. Да уж там что бы ни было, а только в эту ярмарку даже рыбой не расторговались. Никогда не было. Завсегда страна солёненькое любила. А ты, промежду прочего, этот разговор брось. Потому, по теперешним делам, о съестном говорить, — только слюна бьёт. Говори о чём-нибудь противном, — всё не так есть хочется. Поговорим, например, о лягушках. Ежели лягушку, к примеру, скатать, разрезать, — вот, небось, слякоть! Тьфу!

Аркадий ( мечтательно ). Лягушку, конечно, если разрезать, так слякоть, а только поесть всё-таки бы не мешало!

Брусков ( входя в азарт ). Хорошо бы теперь, Аркадий, соляночку из стерлядей…

Аркадий ( потирая руки и визгливо ). А к ней расстегайчики. И чтоб расстегайчики были с сёмушкой!

Брусков ( сплёвывая ). Можно и с сёмушкой. А за сим поросёночек, как ему по-поросячьему чину быть полагается — с кашкою. А в кашку мелко порубить яичек, да печёночки в неё, печёночки, да перемешать хорошенько! А сверху мозгов из кости кружочками!

Аркадий ( чуть не плача ). Тит Титыч! Перестаньте Христа ради! Слюна задушит!

Брусков ( с решимостью, вставая ). Идём!

Аркадий. Куда-с?

Брусков. Куда влечёт нас жалкий жребий наш. ( Подходят к уцелевшей избе. )

Брусков ( нараспев жалобно ). Подайте, православные, странникам, актёру и купцу, мануфактур-советнику…

Погорелая баба ( выглядывая из окна ). Проходите, проходите, милые! Проходите, что ли-ча!

Аркадий. Тётенька! Подайте! Они вам на это вексель выдадут!

Погорелая баба. Бог подаст на вексель, милые, Бог! ( Захлопывает окно. )

Брусков ( мрачно ). Слышал?

Аркадий ( убито ). Слышал.

Брусков. И никогда при мне вперёд этого слова не произноси. «Вексель»! А ежели когда захочешь произнести, так лучше сам пойди и удавись. Понял? Озверею и убью!

Занавес.

В Хересе

— C’est drôle ça![36] — сказал мой друг, полтавский помещик.

Русские за границей всегда говорят и думают на сквернейшем французском языке.

— Не угодно ли вам изъяснять ваши мысли по-русски? — предложил я.

Мы шли по душистым улицам Хереса, словно снегом усыпанным опавшими цветами белых акаций.

И когда поднимали головы, из тёмной зелени нам улыбались красные апельсины, которые болтались, словно зажжённые маленькие китайские фонарики среди ветвей.

— Это забавно! — перевёл свои мысли на русский язык полтавский помещик. — Я думал, это может случиться только с мухой. Вдруг, — я попал в Херес.

— Скверный каламбур!

Надо сказать, что только что перед этим мы посетили главную достопримечательность города, — погреба.

Погреба, где дремлет в колоссальных бочках великолепный херес.

Нам предлагали пробовать, и мы пробовали с добросовестностью обстоятельных туристов.

Пробовали Romano, Nectar.

Словно из живого тела кровь, нам доставали из глубины бочки пробу тёмно-алого, почти чёрного душистого москателя.

Мы пили эту густую кровь земли, дыша запахом мёда.

Мы пили.

И теперь чувствовали под ногами землетрясение.

— Зайдём в погребок, — сказал полтавский помещик, — чтоб я мог сидя изложить всё, что меня волнует!

— Зайдём!

И мы зашли в «venta[37] », где рядами друг на друге покоились бочки, а над головой, словно сталактиты, спускались с потолка бараньи туши, налитые вином.

В одну из тех «ventas», где Дон Кихот, по колено в красном вине, сражался, поражая мечом туго налитые меха.

Струя хереса золотом сверкнула, когда открыли пробку бочки, и тихо затеплилась в стаканах тончайшего стекла.

— Ужасно! — воскликнул полтавский помещик. — Ужасно, до чего у нас нет национального самолюбия. У испанцев есть отличное национальное вино «херес». «Херес», который создаёт им всемирную славу, и они назвали в честь него «Хересом» город!

— Тысяча извинений и маленькая поправка. Вино названо по имени города, а не наоборот!

— Всё равно! Не прерывайте нить моих мыслей! У них есть вино «малага» — и город Малага! Во Франции славится «бордо», и есть город «Бордо». А у нас?

Полтавский помещик посмотрел на меня с презрением.

— Что за имена у наших городов? Есть город «Сапожок». Глупо! Есть даже город «Острог». Предосудительно! «Карасубазар». Невнятно! «Тамбов». Бессмысленно! Я вас спрашиваю, что такое: «Там! Бов! Там! Бов!» И нет города «Водки».

Он мрачно смотрел в бокал хереса.

— Наша водка знаменита во всём мире. Во всём мире её знают, хотя бы понаслышке. Мы славимся ею. Она знаменита не меньше хереса, не меньше бордо, — и уж куда знаменитее малаги! И нет города в честь неё. А есть город «Москва». Что такое «Мос ква!» Что это значит? Какое слово? Говорят, финское.

Он ударил кулаком по столу.

— Довольно чухонских слов! «Чай» — слово английское, от «Чайна», что по-английски значит Китай. «Вино» — слово латинское, «кнут» — слово татарское. «Москва» — слово чухонское. Тогда как «водка» — слово русское! От «вода». Уменьшительное, ласкательное! Сокращённое «водичка», сокращённое «водочка». «Водка». И нет такого города! И нет города «Монополии»!

— «Монополия»-то уж слово греческое!

— Греческое, но привилось. Натурализовалось! Как иностранка, которая вышла замуж за русского. И дети у неё будут русские и родить она будет русских. Сама она иностранка, а внутри у неё сидит русский. Так и «монополия»! Привилась, натурализовалась, пустила корни, внедрилась, не вырвешь! Без монополии больше нельзя себе представить страны. «Монополия» — слово такое же русское, как «водка». И я требую, чтобы были названы города в честь национального напитка, по примеру заграниц. Как «Херес» в Испании, как «Бордо» во Франции! Чтоб были города «Водка», «Монополия». Это говорит сердцу!

— Какие же города вы проектируете переименовать?

— Главнейшие! Москву и Петербург! Москву переименовать в «Водку», Петербург в город «Монополию».

В бокалах тончайшего стекла золотистым светом теплился херес. Над бокалом тихо угасал духом мой полтавский друг.

Ещё проект[38]

— Ещё идея! Ещё идея!

— Пустите! Не душите меня! Не душите! Караул!

Такая борьба происходила только что между моим другом полтавским помещиком и мною в «Hôtel de Madrid», в Севилье.

— Были вы на петушином бою?

— Разумеется.

— Странно, как мы не видели друг друга. Впрочем, это так увлекательно. Ну, что?

— Есть польская поговорка, которая говорит приблизительно так: «вельки смрад та невеличка потеха»! Много страданья и мало удовольствия.

— Действительно, собственно говоря, чёрт знает что! Эта крошечная арена, над которой вихрем крутятся перья и пух. Пара окровавленных петухов, которые бьют друг друга неизвестно за что, неизвестно почему, с невероятной, слепой ненавистью. В мёртвой тишине стук клюва о косточку черепа, когда он продалбливает противнику череп и добирается до мозга, топчет ногами, бьёт крыльями смятого, истекающего кровью врага, выклёвывает ему глаза и, наконец, орёт торжествующее «ку-ка-ре-ку», стоя на тёплом трупе. «Ку-ка-ре-ку» победителя. Чисто бой гладиаторов! Ха-ха-ха! Ведь такие маленькие существа, а сколько у них, у маленьких, страданья, боли, любви к жизни и злобы к другим. Чёрт знает, как в сущности глуп свет, в котором разлито столько глупой злобы!

— Это уж философия!

— А публика! Публика в это время! «Ставлю два дуро, что он больше не поднимется!» — «Три дуро, что взлетит ещё раз!» — «Пять дуро, — с трёх раз выклюнет глаз!» Песочные часы, которые ставят на барьер. «Десять дуро, что через пять минут всё будет кончено!» До последнего издыхания. «Два дуро, что дрыгнет ногой ещё раз!» — «Какой? Правой или левой?» — «Ставлю на правую!» — «Три дуро, что ещё раз приподнимет голову!» Пари на предсмертные судороги. Собственно, это гораздо умнее, чем играть в тотализатор. В наше время лучше поверить деньги петуху, чем человеку. Петух и жокей! Каналья и жулик жокей, который мошенничает, задерживает лошадь, делает кроссинги. А петух, — нет, брат, у петуха всё на совесть! Петух честный человек! Он последнего пера не пожалеет! Он бьёт, так бьёт! Глаз вон, череп вдребезги! Он взялся за дело и делает! Таких людей нынче нет. Жизни не пожалеет, а свою обязанность исполнит! Начистоту говоря, из двуногих нынче совесть только у птиц и осталась. Собираюсь внести в первое же земское собрание проект ходатайства о повсеместном разрешении петушиных боёв!

— Это ж для чего?

— А в видах поднятия сельскохозяйственной промышленности. Для поощрения куроводства. Тотализатор для поощрения богатых бездельников или спекулянтов, занимающихся коннозаводством. Бой быков — для поддержки помещиков и подъёма скотоводства. И, наконец, петушиные бои для поднятия простого народного хозяйства и поощрения куроводства. Бабье дело, говорите? Надо и бабу поощрить! Пусть все будут поощрены! А, батенька, народ, это — нива, это — земля, на которой мы растём как цветы, и которая питает наши корни. Надо и о народе позаботиться. Поливать надо почву! Чтоб мы же махровей расцвели.

В голосе его звучали меланхолия и нежность.

— Да вы знаете, — воспламенился он, — сколько стоит хороший бойцовый петух? Сто пезет — 35 рублей. Двести пезет — 70 рублей! Триста, четыреста! Был великий петух…

Голос его звучал торжественно.

— Он убил в своей жизни 672 петуха! Ему даже имя дали! Его звали «дон Оссуно». И «дон Оссуно» стоил 10,000 пезет!!! А? Лестно вырастить на своём дворе петуха, который может стоить 3.500 рублей? С каким увлечением предадутся наши бабы куроводству! Какие доходы посыплются! Бабы в великолепных понявах, в шёлковых полушалках! Деревни, унылые теперь русские деревни, оглашены весёлым пением пернатых певцов!..

И увлечённый восторгом, он даже спел сам как пернатый певец:

— Ку-ка-ре-ку! Ку-ка-ре-ку!

— Доходы от бойцовых петухов поднимут экономическое благосостояние деревни. О, петух важный экономический фактор! Хотя потом можно будет приучить и кур драться! В экономических интересах! Для подъёма благосостояния! Цыплята, яйца, это уж в виде бесплатной премии! Вот когда, mon cher[39], сбудется доброе желание Генриха IV, весёлого короля. Он однажды после хорошего обеда и отличного Аи, которое он так полюбил и в честь которого сложил даже песенку: «Ay le bon vin»[40], он однажды воскликнул: «Я хотел бы, чтобы у каждого крестьянина была к обеду курица!» Как просто тогда решается продовольственный вопрос! Что? Неурожай? Ржи нет? «Жена, жарь цыплят! Вари суп из курицы! Пулярку под белым соусом!» Пулярка, mon cher, не лебеда!

— Ку-ка-ре-ку!

— Смейтесь! А это идея! Я люблю свою страну и думаю о ней всегда, — даже когда петухи дерутся. К тому же, чёрт возьми, это не тотализатор. Не иностранное изобретение. Старинная русская любимая потеха, — ныне, к сожалению, едва уцелевшая в некоторых замоскворецких трактирах, — да и то втайне. Петушиные бои, это — возвращение к старине, к своему, к истории, к устоям, домой!

— Знаете что? Уезжайте вы из Испании. А то тут вам такие идеи приходят!

Полтавский помещик побледнел.

— А что? Разве опасно?

— Ничего опасного. Но не свойственно столько идей иметь! Уезжайте! Нехорошо. Не годится!

— Что ж я ведь, кажется, только насчёт ходатайства и поощрений. Кажется, ничего предосудительного. Ходатайства и поощрения… Чем же больше заниматься?

Манташиада

Герой дня — г. Манташев.

Впрочем, это неверно.

Г. Манташев был героем в течение нескольких лет.

Будущий историк, когда будет писать о поражениях русской публики, назовёт эти года «Манташевскими».

— Это было ещё до Манташева.

— Это было при Манташеве.

— Это было хоть и после Манташева, но публика снова была поражена на бирже. Публика неисправима.

Историческая дата!

К стыду и к сожалению, я никогда даже не видел г. Манташева.

Да это было и невозможно.

Он был всегда так окружён, что рассмотреть г. Манташева было невозможно.

Вы только чувствовали трепетным сердцем, что близко, около вас, в центре этой толпы, проходит «он», «сам», «ille»[41], как говорили римляне.

— Фонтан! — как подобострастно шептали кругом.

Вы догадывались об его близости, скользя взглядом по согнутым под прямым углом спинам.

Когда он шёл по коридору театра, — впереди бежали люди с испуганными лицами и расталкивали народ:

— Манташев! Манташев!

Как будто за ними шёл зверь, ребёнок или римский папа.

Затем вы видели движущиеся спины, чтоб выразиться не точно, но мягко. Люди шли странно, по-рачьи.

Особое искусство!

Может быть, они практиковались дома: как ходить перед Манташевым.

И весь этот ураган проносился мимо, с головами, устремлёнными к центру, с согнутыми спинами. Мне казалось даже, отмахивая любопытную публику фалдочками фраков.

Так ходят табуны в степях.

Головы в центр табуна. С какой стороны ни подойдите, — одни крупы.

И человек, который захотел бы увидать Манташева, обойдя кругом, увидал бы только целую звёздочку фалдочек.

Я не видал г. Манташева, и ничего не могу рассказать вам о нём.

Слыхал только, что г. Манташев не кончил университета, потому что не поступал в гимназию.

Но я знал целую уйму людей, которые говорили:

— Со следующей недели перестаю платить за обеды.

— Почему?

— Приезжает Манташев.

И не потому, чтоб это были люди, которые не в состоянии сами платить за свои обеды.

Их не радовало, что за них заплатят.

Но за них заплатит:

— Манташев!

Какое счастье!

Мне рассказывал один из них:

— Большой оригинал этот Манташев! Ужинали вчера вчетвером. Манташев спрашивает: «Будем есть рябчиков?» Говорим: «Будем». Спросил на четверых двух рябчиков, разделил руками и положил всем на тарелки.

Я чувствую, что профанирую рассказ, передавая его печатно. Тут всё был тон!

Только приближённый шахского двора может так рассказывать:

— Повелитель вселенной обглодал баранью косточку и положил мне на тарелку: «обсоси!»

— Манташев едет! — для Петербурга, что это было!

Кажется, мне кто-то рассказывал:

— Благодаря Манташеву, не удалось жениться.

— Как так?

— Назначили свадьбу перед масленицей. Вдруг известие: приезжает Манташев. До свадьбы ли тут! Сказал родным невесты. Те согласились отложить. А там масленица, Великий пост. На пятой неделе невеста влюбилась в другого! Не вовремя приехал и помешал жениться.

И что всего замечательнее, кажется, молодой человек, который мне это рассказывал, не имеет никакого отношения ни к нефтяным ни к биржевым делам.

Но быть знакомым с Манташевым!

Кажется, были даже визитные карточки:

«Иван Иванович Иванов, знакомый Манташева».

«Еду ли ночью по улице тёмной», в Петербурге вы могли зайти в первый попавшийся незнакомый дом, где освещены окна, и послать такую карточку:

«Знакомый Манташева».

Вас приняли бы немедленно.

Если бы это была свадьба, родители приказали бы новобрачному уступить вам своё место.

Если б это были именины, прогнали бы с места виновника или виновницу торжества и стали бы чествовать вас.

Если бы, наконец, вы позвонились в дом, где ни одно окно не освещено, — ничего не значит!

«Знакомый Манташева».

Хозяева вскочили бы с постели, осветили все окна, моментально созвали знакомых и стали бы праздновать свадьбу, именины или что-нибудь подобное.

Да что «знакомый Манташева».

Это я хватил слишком, надо сознаться.

Если б кто-нибудь в манташевские годы написал такой громкий титул на своей визитной карточке, не имея к тому оснований, — его, я уверен, привлекли бы к ответственности:

— За присвоение непринадлежащего звания.

И суд, я убеждён, отнёсся бы очень строго к такому наглецу.

Я ухаживал в Петербурге за одной дамой. Рассказывал ей об Индии, Китае, Японии. Как Отелло «о каннибалах злых, которые едят друг друга».

«С участьем мне внимала Дездемона».

Как вдруг однажды какой-то прыщ, невзрачный, прескверный, севши около дамы, ни с того ни с сего в средине самого увлекательного моего рассказа о браминах, баядерках и чудесах, которые делают факиры, вставил:

— А вот Манташев…

Дама моментально отвернулась от чудес, баядерок, факиров, браминов и меня.

Она вся превратилась в трепет и внимание.

— А вы знакомы?

Прыщ приподнялся с места и отвечал с достоинством:

— Я знакомый знакомого Манташева!

С тех пор моё дело было проиграно раз и навсегда.

Я рассказывал о Саре Бернар, об Эдисоне, об Эдуарде VII, которого видал, когда он был принцем Уэльским, в Париже, — прыщ произносил:

— А вот Манташев, так тот…

Дама поворачивалась ко мне спиной, кушала его глазами, и от любопытства у неё полымем вспыхивали уши.

«Знакомый знакомого».

Меня как-то в банке заставили слишком долго дожидаться денег по переводу.

Тогда я пошёл на героическое средство:

— Я знакомый знакомого одного знакомого г. Манташева!

Мне выдали, кажется, на пять рублей больше чем следовало.

И притом немедленно.

А дверь, кажется, мне отворял вместо швейцара сам директор и взял двугривенный на чай, чтоб сделать из этого двугривенного жене брошку на память.

Всё это происходило так в лучшем обществе.

Да и кто нынче играет на бирже?

Главным образом лучшее общество. Барство и чиновники.

Купцы предпочитают другие способы наживы.

У барства и чиновников страсть к бирже, это — икота после крепостного права.

При крепостном праве барин говорил:

— Я, милостивый государь мой, дворянин, и посему на меня работают. И священная обязанность моя заключается в том, чтоб, не давая вдаваться в праздность и леность, заставлять на меня работать. Ибо на сём всё зиждется!

И поднимал палец.

Чиновник мечтал:

— Деревеньку, и пускай на меня работают!

Крепостное право пало, но потребность. в крепостном праве, — у одной стороны, — осталась.

И люди увидали в акциях новый вид оброка.

Вот причина, почему гг. Манташевы имеют такой огромный успех в «лучшем обществе».

Желание играть наверняка.

Отсюда эта нежность к «знакомому знакомого со знакомым».

Отсюда эта притягательная сила знакомства хотя бы в четвёртой степени. Хотя бы даже пятиюродное знакомство!

Всё-таки, кажется, как будто у человека на фраке есть несколько брызг от «фонтана».

И блеск этих брызг ослеплял больше, чем блеск всех звёзд.

— Знакомый знакомого знакомого знакомого…

Всё-таки от человека как будто пахнет нефтью.

Это был самый модный запах.

И чтоб иметь успех у дам, надо было душиться нефтяными остатками.

О, это время «фонтаниады».

В Петербурге ко мне зашёл один знакомый литератор:

— Хотите вместе писать пьесу?

— Идёт.

— Название «Мужчины от Кюба».

— Великолепно. Если увековечена «Дама от Максима», почему не увековечить «Мужчин от Кюба»? Это тоже тип.

— Ну, знаете, так как особенно-то серьёзно неудобно задевать, — напишем в форме фарса.

— В форме фарса, так в форме фарса. Напишем в форме фарса эту высокую комедию из русской жизни!

— Так что-нибудь лёгонькое! Qui pro quo[42]. Помещик, что ли. У него в деревне в саду фонтан. Говорит: «Надо, между прочим, купить трубы для фонтана». Услыхав знакомое слово, его спрашивают: «А у вас есть фонтан?» — «Есть». Отсюда путаница. Его принимают за владельца нефтяного фонтана.

— Садимся и пишем.

Мы сели.

Мой приятель написал:

«Действие I. Явление I. Вечер. Зал у Кюба. Полно. Кавалеры и дамы. Входит владелец фонтана…»

Я встал.

— Баста! Больше ничего написать нельзя!

— Как так?

— Все задавлены. Наивный вы человек! Вы пишете: «Входит владелец фонтана». И спрашиваете: «Что после этого происходит?» Что после этого может происходить? Ничего! Все кидаются. Столы летят кувырком, посуда вдребезги. Кавалеры, дамы, — всё давит друг друга. Что ж дальше? Этого не один театр не поставит!

Мой друг подумал:

— Вы правы. Действительно, так должно происходить, раз появился человек с фонтаном. Этого нельзя изобразить на сцене!

И пьеса не была написана во избежание давки на сцене.

Манташев был тем человеком, около которого люди давили друг друга:

— Фонтан!

И вдруг оказывается, что главный фонтан г. Манташева бил не где-то там на Кавказе, а у нас из кармана.

Г. Манташев открыл нефтеносный слой в наших тощих карманах и сверлил, сверлил, сверлил.

И мы этого не замечали.

И мы же ему кланялись!

Сверление нефтеносных дыр в наших карманах происходило при помощи бухгалтерии.

Я всегда боялся бухгалтерии.

В особенности с тех пор, как сам «отец бухгалтерии» г. Езерский[43] на одном из процессов на отчаянный вопрос прокурора:

— Да что же, наконец, такое, эта самая бухгалтерия? Наука или искусство?!

Подумал и ответил:

— Бухгалтерия, это — искусство!

Уж если сам отец так о дочери отзывается!

Когда мне приходится входить в банк или просто в крупное промышленное учреждение, — я иду спокойно.

Но только, проходя мимо бухгалтера, и невольно уклоняюсь на полшага в сторону.

Как в зверинце.

Вы мужественно проходите мимо запертых медведей. Хоть белых, хоть чёрных. Вам всё равно!

Пусть слон протягивает к вам хобот, вы даже протянете ему руку, если расстояние не менее двух сажен.

Вы даже оглянетесь на льва. Он прищурился и вы прищурились:

— В клетке. И не боюсь…

Но, проходя мимо полосатого бенгальского тигра, вы почему-то невольно делаете хоть четверть шага в сторону.

Хоть и в клетке!

Но ужасно неприятно, что имеется «такая гадость».

Директор банка! Очень милый господин. Если быть знакомым, можно выкурить всегда очень хорошую сигару.

Кассир. Мастодонт, который получает с соседа сто тысяч и выдаёт вам десять рублей с одним и тем же видом:

— А мне в высокой степени наплевать, отдаёшь ты или получаешь.

Клерк. Тоже славный малый. Разбитной, живой и франт. От него пахнет слегка увеселительным садом, загородным рестораном. Его можно спросить, прищурив один глаз:

— Какая «шансонетка» нынче больше в ходу?

И он всегда даст на этот счёт даже более точные сведения, чем относительно сегодняшнего курса.

Но бухгалтер!

Когда я прохожу мимо того отделения, над которым крупными золотыми буквами по чёрному фону написано:

— Бухгалтерия.

Я чувствую, как последняя рублёвая бумажка свёртывается у меня в кармане, словно береста на огне.

Не знаю, почему, но всякий раз, когда я вижу бухгалтера, погружённого в гроссбух, мне приходит в голову:

«Злой чечен ползёт на берег,
Точит свой кинжал».

Что он сделает в области своего искусства при помощи ловкости и проворства рук с тем вкладом, который я сейчас внесу?

Может быть, окажется, что я окажусь должен банку сто тысяч рублей!

Напишет «nostro»[44], и конченный я человек.

— Бухгалтер всё может! — как воскликнул эксперт тоже в одном процессе,

Лучшая бухгалтерия — итальянская бухгалтерия. Как и кинжалы.

Я думаю, что её изобрёл предок Муссолино.

В бухгалтерии «точили».

«Единственно при помощи быстроты и ловкости рук» что-то откуда-то списывали, потом куда-то приписывали, затем на что-то отписывали.

А в результате публика потеряла, — одни говорят, десять, другие — пять, но всё-таки миллионов.

Пять или десять миллионов публикиных денег провалились в отверстие манташевского фонтана безо всякой надежды быть когда-нибудь выброшенными обратно.

Всё, что меня утешает в этом общественном несчастии, это — прыщ! Тот самый прыщ, который с таким достоинством рекомендовался:

— Знакомый знакомого г. Манташева!

Как он прыгает теперь, когда люди соскабливают с визитных карточек профессию:

— Знакомый Манташева.

— Ты что ж это? — спрашивает его моя Дездемона. — Теперь…

«Знакомый знакомого Манташева». Конечно, они давным-давно на ты.

— Женщина отдаёт тебе всё! Муж играет на Манташева. Проигрывает жалованье, своё, жалованье своих знакомых. Занимает деньги! Я проигрываю кольца, серьги, браслеты. Детские серебряные запонки и чайные ложечки, негодный ты человек! Ещё бы, в семье есть «знакомый знакомого Манташева». Через него мы знаем всё! А ты!

Вместо правды говорил мне бухгалтерию?! Бухгалтерию любимой женщине?!

Пари, что прыщ вывёртывается:

— Позволь, душечка! Решительно не понимаю, о чём ты говоришь! Душечка, ты путаешь! Это не я! Я говорил тебе про Индию, про Китай, про Сару Бернар. Когда же я говорил, что я знакомый знакомого Манташева?! Я?! Никогда! Это тот, высокий, дылда, неприятного такого вида… ну, этот… литератор, который за тобой ухаживал! Это он говорил, что он знакомый знакомого Манташева! Он!!! Ты нас спутала! Он должен был предупредить тебя! Он! Журналист! Это его обязанность! Он во всём виноват!

И я уверен, что дама, совершенно искренно считает меня источником всех несчастий.

— Журналист! И не предупредил! Какова гадость!

«Не с чего, так с бубней».

У нас принято ругать журналистов:

— Журналистика занимается пустяками и не предупреждает публику о серьёзных опасностях. На кой шут существуют эти люди!

Мы на скамье подсудимых по обвинению «в бездействии власти».

Интервью

Он с любовью посмотрел на сигары, предложил одну мне, другую взял себе. Провёл ею у себя под носом, понюхал. Поднёс её к уху, слегка прижал пальцами, послушал хруск, как свёрнута. Достал из стола шести сортов машинки для отрезанья. Выбрал из них ту, которая пронзала сигару внутрь. Пронзил. Зажёг шведскую, деревянную, спичку, дал ей догореть до половины. С лёгким свистом пропустил несколько раз воздух чрез сигару. взад, вперёд, — продул её. И втянул струйку огня. Струйка синеватого дыма, дрожа, поднялась в воздухе. Регалия задымилась великолепно.

— Я живу, — сказал он, ещё раз взглянув на сигару, — в Сорренто. Вы знаете, что сказал Гёте про Неаполитанский залив? — «Здесь можно делать только одно: жить». Передо мной лазурный залив, дымится Везувий, белой полосой, словно пена прибоя, сверкает Неаполь. Неаполь! На который «надо взглянуть и умереть». А передо мной каждый завтрак метрдотель ставит стеклянную посуду, на которой написано: «Херсонская губерния. Столовое вино». И я каждое утро читаю «Новое Время». Очевидно, мне никогда не отвыкнуть от дурных привычек!

Он «комически» вздохнул:

— Будем говорить об этой неприятности.

Этот разговор происходил в Сорренто в «Imperial hôtel Tramontano».

«Довольно счастлив я в товарищах моих». То моим соседом по номеру был германский канцлер фон Бюлов, и не было возможности нанять лошадей, — все лошади были заняты под экстренную почту «исправляющего должность Бисмарка», то его место занял русский, один из «наших банковских дельцов». Faiseur[45] большого полёта.

Его имя?.. Но «к чему торопиться, — ведь и так жизнь несётся стрелой». Вы прочтёте его имя, и не раз в судебных отчётах. Но в своё время.

Канцлера я оставил в покое, но к «банкомёту» явился за интервью.

— Вы хотите знать моё мнение о харьковском процессе? — переспросил он и пожал плечами. — В этом мнении нет ничего экстраординарного. Этого и надо было ожидать! Ah! — даже вздохнул он на французский манер. — Отдавать банковских деятелей на суд гг. судей, это — всё равно, что отдавать труд химиков, ну, например, на суд астрономов. Не правда ли, выйдет чепуха? Это совсем другая специальность!

Он улыбнулся высокоснисходительно:

— Гг. судьи думают, что мы всё время должны быть озабочены вопросом: «А согласно ли это с уложением о наказаниях?» Тогда как мы должны быть озабочены другим вопросом: «Как выдать гг. акционерам побольше дивиденда?» Банковский деятель, который бы только и думал, что об уложении о наказаниях!

Он вздохнул с глубоким сожалением о таком банковском деятеле и добавил даже наставительно:

— Он уподобился тому рабу ленивому и лукавому, который, из-за страха, спрятал талант в землю. Но гг. судьи меня не удивляют. Они судят с другой точки зрения. Если б их заставить самих заняться банковскими делами…

Он засмеялся.

— Они натворили бы в банковских делах такой же чепухи, какую банковские дельцы натворили в области закона. Да! Судьи меня не удивляют. Тому три года тюрьмы, тому два. Это их специальность… Хотя enfin[46]

Он заботливо поглядел на сигару. Но пепел держался крепко.

— Это чуть не круговая порука всех служащих в банке. Все виноваты! Ха, я воображаю себе банк! Учётный комитет говорит: «Учесть вексель такого-то!» А бухгалтер отвечает: «Ну, нет-с, знаете ли, такой-то, мне не нравятся его операции. Докажите сначала, что они солидны! Не желаю из-за рискованных операций сидеть в тюрьме!» В конце концов и артельщик в кассе: «И мне уж потрудитесь доказать, что этот вексель верный. А то и мне в тюрьму? Не выдам по ордеру, пока не докажут и мне кредитоспособность!» Ха-ха! Военные дела исключены из ведома гражданских судов и отданы специальным. Потому что штатские в военных делах ничего не понимают. Ну, а в специально банковских делах…

Он развёл руками и рассмеялся снова:

— Предполагается, что всякий понимает! Но раз так, — так. Повторяю, в приговоре гг. судей меня ничто не удивляет. Одному — три года тюрьмы, другому — два. Это с их точки зрения так. Но кто бы меня мог удивить, это — публика! У неё-то откуда эта кровожадность и требование «серьёзного» приговора и радость по поводу него?

Публика своим злорадством могла бы ещё заставить меня удивиться, если б я ясно не видел, что тут ошибка гг. защитников. Среди них были преталантливые люди, и речам г. Гольдштейна и Куперника могли аплодировать сколько угодно. Но они сделали огромную ошибку!

Он говорил наставительно:

— Ошибка — допустить в толкованиях «преступления», что подсудимые вместе с покойным Алчевским делали какое-то общественное дело, возбуждая к жизни промышленность! Этого публика никогда не простит! Кражу — простит. Растрату — простит. Присвоение — простит. Но «а вы хотели общественное дело делать!» — этого никогда не простит. Это уже звучит укором. Это звучит гордостью. «Что ж ты за цаца такая выискался? — думает обиженная публика. — Мы все живём, никто ни о каких „общественных делах“ не думает! Ты что один за праведник выискался? Промышленность „пробуждать“ желал. Ну и посмотри, братец, каково её пробуждать!» И довольна, когда «пробудителя» упрячут. «Не старайся быть выше других!» Публика, вообще единственно чего простить не может, это — «заботы об общественных интересах». — «Кто тебя просил заботиться-то? — спрашивает она. — На это начальство есть. А ты что за выскочка? Живём же мы… хуже тебя, что ли»… Вот, например… pardon…

Он сделал ко мне очень мягкий жест сигарой, чтоб не уронить пепел:

— Вы, гг. журналисты. Отчего вас не любит публика? «Об общественном благе заботятся, — скажи, какой выискался». Российская публика не любит «таких». Которые заботятся не о своём брюхе, а об «общественном интересе». Это звучит ей, повторяю, укором, оскорблением. Она не прощает этого, как не прощают оскорбления. Это худшее преступление в её глазах. В банке исчезли деньги…

Он пожал плечами и взглянул вверх, словно призывая небеса во свидетели.

— Что же тут такого?

— Общественные деньги! Деньги, неизвестно кому принадлежащие. Одна ступень от казённых денег. А про казённые деньги ещё Alexandre Herzen сказал: «Три вещи присваивать никогда у нас не считалось кражей: чужую собаку, чужую книгу и казённые деньги». У человека семья, у человека дети, — он присвоил себе неизвестно кому принадлежащие деньги! Десять человек позавидуют, двадцать умилятся: «Хороший отец!» Никто не рассердится: «Это водится, водилось, да и будет так вестись». Всякий посочувствует: «С одной стороны свои дети, с другой — чужие деньги. Кого предпочесть?» Тысячи людей в глубине души подумают: «И я бы так же сделал!» Но вы не украли эти деньги, а хотели на них какое-то «общественное дело» сделать. Всякий оскорблён. «А! Ты на чужие деньги в благодетели своего отечества хотел вылезть? Да кто тебя просил? Да твоё ли это дело?» И всякий почувствует себя обиженным, словно вы его на голову покушались перерасти. Унизить его желали! Всякий завопит: «Этак-то легко! Этак-то и я бы в благодетели своего отечества вылез!» И общественный приговор оскорблённого общественного мнения готов. Всякая попытка сделать что-нибудь в «общественных интересах» есть оскорбление обществу. Вы заметьте, никого у нас не сопровождают таким гиканьем, уханьем, свистом, как сверзившегося, даже только споткнувшегося общественного деятеля. «Ты горд был, — не ужился с нами». В обществе, где каждый думает только о себе, не следует говорить ни о каком «общественном интересе»! Везде надо говорить на языке страны. И со стороны защиты, как бы талантлива она ни была, большая ошибка объявить своих клиентов не просто ворами, а людьми, которые «хотели что-то сделать в общественных интересах…»

Он взглянул вдохновенно.

— Предположим невозможное. У меня бы в банке оказалось «неблагополучно». Что бы я сделал? Окружил бы себя детьми. Даже напрокат принанял бы. И вменил бы защитнику в обязанность сказать только: «Вот он, вот его дети, вот что он украл. Для кого? Для детей. Что ему было выбирать? Чужие деньги принести в жертву своим детям или, Господи…» Тут бы его голос должен был задрожать. «Или, подобно тем идольским родителям, собственных детей принести в жертву Молоху — деньгам?» Все содрогнулись бы. И каков бы ни был приговор суда, — это дело другое! — но общество не было бы против меня. Кто швырнул бы камень? «Хороший отец!» Кто швырнул бы камень в «хорошего отца»? Да! — заключил он со вздохом. — Это была большая ошибка со стороны защиты — взвести на своих клиентов, кроме обвинения в небрежном обращении с деньгами, ещё и обвинение в желании «заботиться о делах общественного значения».

Сигары были уже докурены, мы вышли уже из отеля и шли горной тропинкой, направо и налево были площадки, засеянные южным тёмно-пурпурным клевером.

— Клевер! — умилённо воскликнул банковский faiseur. — Знаете что! Одна головка клевера больше говорит мне о России, чем все наши пустые газеты. Где есть всё про Португалию, и почему г-жа Лухманова плохая писательница, и что в каком театре играли и будут играть, — и ничего про Россию. Когда я хочу здесь, на чужбине, представить себе Россию, я беру не наши газеты, а голову клевера, и мну её в руках и нюхаю…

Он размял цветок клевера и с упоением вдохнул.

— На меня дышит ширью родных полей. Это их запах, их аромат. «Здесь русский дух, здесь Русью пахнет!» Какая прелесть. Так бы и съел!

— Кого? Россию? — боязливо спросил я.

Он расхохотался.

— Клевер!

И на правах старой дружбы слегка толкнул меня в плечо:

— Farceur![47]

Отцы и дети

У меня есть сын. Единственный. Ему 21 год. Он студент и живёт в комнате, которую, по старой привычке, зовут «детской».

Жена так и говорит горничной:

— Маша, пойдите в детскую и позовите Ивана Петровича пить чай.

«Иван Петрович» и «детская»!

Люблю ли я сына?

Больше всего на свете.

Для него я работаю. Состояние, которое я нажил трудом, отказывая себе во многом, — для него.

— Всё ему достанется! — говорим мы друг другу с женой.

И эта мысль наполняет меня тёплым и счастливым чувством.

Если б с ним случилось несчастие, — это бы меня убило.

И вот, когда я начал думать о своих отношениях к сыну, — оказалась преудивительная вещь.

Оказывается, что с этим существом, самым близким, самым дорогим мне в жизни, я говорю меньше, чем с людьми, которые мне совершенно безразличны, совсем неинтересны, даже противны!

С любым из моих сослуживцев я говорю в течение дня гораздо больше! С каким-нибудь Сидором Сидорычем, идиотом из идиотов, я разговариваю куда больше, чем с моим сыном!

И Сидора Сидорыча я знаю гораздо больше, чем моего собственного сына!

Когда мы встречаемся с сыном, у нас обыкновенно рты бывают чем-нибудь набиты.

Мы жуём или пьём.

Полтора часа обед. Полчаса вечернего чаю.

А когда все прожуём, сын подходит ко мне и матери.

— Merci, papa. Merci, maman.[48]

И уходит в «детскую» сфинксом для меня.

В моём доме живёт сфинкс!

И этот сфинкс — мой собственный сын.

Жена очень любит сына. Любит до безумия.

Но эта любовь всегда возбуждала во мне улыбку.

Она любит, как скульптор любит своё создание.

Когда он едет куда-нибудь с нею, она оглядывает его с нежностью и гордостью:

— Вот каково у меня произведение!

Когда он поздно не возвращается, когда уходит с товарищами, она ужасно беспокоится.

Так скульптор боится, — не разбили бы его творение!

Это совершенно «скульптурная любовь».

Она считает сына, конечно, первым красавцем в мире. И очень гордится.

— У него мой нос, мои глаза, мои брови, мои губы.

Хотя, собственно-то говоря, сын похож на меня.

Когда он был маленьким, у нас из-за этого происходили горячие споры!

— Ну, где ж это твой нос? — возмущалась она.

— Подожди, дай подрасти!

— Вылитый мой портрет!

— Вылитый я!

Это был спор двух скульпторов.

Кто создал это произведение?

Спорили из-за подписи под нашей статуей.

— Я хочу, чтоб сын мой относился ко мне с доверием и уважением, как к человеку просвещённому и передовому.

И выписываю «Вестник Европы» и «Русское Богатство».

Однажды «Иван Петрович» — все в доме так зовут сына — обратился ко мне:

— Папа, я тебя хотел спросить, зачем ты выписываешь эти журналы? Они лежат неразрезанными!

Я смутился, сконфузился, даже покраснел.

— Ты отлично знаешь, что отец занят делами. Мне некогда читать. А вот поеду за границу, — захвачу их с собой, на досуге прочитаю.

Он засмеялся.

— Папахен! Милый! Неужели ты повезёшь с собою целую библиотеку старых журналов?

Я вышел из себя. Я рассердился. Я наговорил ему массу резкостей.

Прежде дети были в повиновении у родителей. Это, может быть, глупо. Может быть, деспотично.

Теперь родители должны находиться в полном повиновении у своих детей? Это ещё глупее!

Скоро родители должны будут спрашиваться:

— Скажи, милый сыночек, можно мне сделать то-то? Ты не рассердишься?

— Можно мне, сыночек, пойти туда-то? Ты меня отпускаешь? Можно мне прочитать такую-то книжку? Ты дозволяешь?

А дети будут запрещать, разрешать и распекать:

— Этого тебе читать не следует. Это глупо, а этого ты всё равно не поймёшь. Ты не пойдёшь больше в клуб, — ты не умеешь себя вести! Ты пойдёшь в театр, — эту пьесу тебе можно посмотреть! Пожалуйста молчи, когда молодёжь разговаривает! Сколько раз тебе говорили? Когда молодёжь говорит, старшие должны молчать и слушать!

Это деспотизм! Это чёрт знает что! Деспотизм молодёжи!

Сын слушал меня с удивлённым лицом.

— Папа, милый! Что с тобой? Да разве я тебя хотел обидеть. Я только насчёт журналов, которых ты не читаешь, а зачем-то выписываешь…

Он поцеловал меня и сказал:

— Если это делается для меня, то зачем? Я тебя и так люблю!

Я готов был заплакать. Странно. Я чувствовал себя перед сыном маленьким мальчиком, которого старший поймал в хитрости и простил.

Я готов был заплакать от слабости.

Я почувствовал, что в моих отношениях к нему, — ну, вот хотя бы в этих журналах, которые выписываются «чтоб он видел», есть что-то заискивающее перед ним.

Странные нынче отношения между отцами и детьми!

Я работаю для него, но я ещё должен в этом извиняться. Выписывать какие-то журналы.

— Ты не думай, что я совсем уж погряз в делах! Нет, брат, я и по части духовной жизни…

Я всегда должен словно за что-то просить прощение.

Когда я говорю в его присутствии, — я стараюсь подчеркнуть, что думаю, как передовой человек.

— Ты не думай, мол, что я совсем уж свинья.

И я прошу, прошу, прошу за что-то прощения у моего сына. Непрестанно! Оправдываюсь, извиняюсь, извиняюсь, оправдываюсь в чём-то!

За что? В чём?

У нас бывают гости, и раз здесь стоит молодой человек, — по теперешней дурацкой манере, разговор сейчас же сходит:

— Что такое теперешние молодые люди?

Все сокрушённо вздыхают.

— Ах, теперешние молодые люди!

Думают, что это очень поучительно для молодых людей.

Я внимательно слежу за сыном.

Как-то кто-то завёл обычную волынку о распадении семьи.

— Нет теперь больше семьи. Какая теперь семья?

Я заметил, какой взгляд, полный величайшего презрения, кинул на него мой сын.

Этот взгляд говорил:

— Мерзавец! Какую дрянь ты бормочешь грязной, мокрой красной тряпкой, которая болтается у тебя во рту!

И когда мой сын, уходя спать, подошёл по обыкновению поцеловать меня в щеку, я крепко сжал его руку. Он ответил мне крепким, мужественным пожатием руки.

Мы не сказали ни слова.

Мы только смотрели друг другу в глаза.

И этим крепким, дружеским рукопожатием мы скрепляли как будто твёрдую крепость нашей семьи.

Мои глаза наполнились слезами.

— Мой милый мальчик!

Он улыбнулся мне и нагнул свою милую русую голову к моей руке.

— Твой мальчик…

Я отдёрнул руку и крепко обнял его.

А всё-таки это беспокойство! Это беспокойство!

В другой раз один тоже дурак поднял вопрос:

— Что теперь за молодёжь! Вот мы, когда были!

Я поймал взгляд сына.

Он глядел на нас, хваставшихся «какой молодёжью мы были», даже без иронии. В его взгляде был просто вопрос:

— Что же из вас вышло, мои друзья?

И мне вдруг стало стыдно, совестно перед сыном; что из меня, мечтателя, вышел самый обыкновенный буржуй.

И самая любовь моя к сыну, «к моему творению», показалась мне любовью не особенно высокой пробы. Экая, подумаешь, добродетель!

В моём доме есть судья. Который судит меня, судит непрестанно.

И я должен перед ним извиняться, оправдываться, вилять.

И этот судья — «моё творение».

И подсудимый — я.

Я, отдавший ему всю жизнь. Я — подсудимый!

Что такое мой сын?

Как-то года два назад, когда в его присутствии зашёл разговор о материях важных, и мы при молодом человеке, желая показать себя, разлиберальничались, он сказал, взволнованный, с горящими глазами. Он — пылкий мальчик.

— Всеобщий переворот. Ничего нет легче. Пусть всякий начнёт переворот с себя. Пусть всякий переделает себя. И тогда завтра же на свете воцарятся добро и справедливость!

Кто-то засмеялся:

— Ну, знаете, каждый начнёт себя переделывать по-своему, — такого наделают… Такими экземплярами наполнится мир!

Ваня бледнел всё сильнее и сильнее.

— Зачем? Путь указан.

— Всем? Один?

— Да.

— Кем?

— Христом. Любите ближнего. Не имейте ничего своего. Не прибегайте к насилию.

Он толстовец.

С год тому назад один из моих друзей, старый либерал-народник, пустился говорить об этом непочатом угле — русском деревенском люде.

— Вот новина! Вот чернозём ещё не вспаханный! Какие клады таятся в нём! И когда эти сокровища, которые таятся в его дремлющем сознании, откроются…

Я с ужасом заметил презрительную улыбку, которая скользнула по губам моего сына.

— Добрые земледельцы! Мелкие собственники в душе. Трусливые зайцы! Боящиеся сделать шаг вперёд, — как бы не потерять их грошовую «собственность»!

Мой сын — марксист.

Какая же из этих волн захватит его и унесёт?

Господи, не дай погибнуть моему мальчику!

Как бы мне хотелось проникнуть в его душу, во все его мысли.

Как я завидую, мучительно завидую каждому из его товарищей. С ними он говорит как с равными.

Они знают всё. Его мысли, его сомнения, его малейшие намерения.

И ничего этого не знаю я. Я, его отец!

Жена, — та спокойна.

— Что ты? Оставь его. Мальчик, как мальчик.

Но мне страшно. Мне страшно. Мне до ужаса страшно.

Как-то я пошёл в «детскую» именно тогда, когда у него сидели товарищи.

Было накурено, шумно и весело.

Когда я пришёл, — стало скучно.

Я наотмашь пожал им всем руки и уселся с самым товарищеским видом.

— Ну-с, о чём, господа, идёт спор? Дайте вспомнить старину!

Разговор не клеился. Я был лишним среди них. Не стеснял, не мешал. Просто был лишний. Как старик или маленький ребёнок бывает лишним в кругу молодёжи.

Они переглядывались.

И в их взглядах я читал:

— Скоро ли этот папахен уйдёт?

Вот слово, которое я ненавижу.

«Папахен».

Сын стал меня так звать с тех пор, как перешёл в университет.

В этом слове есть что-то ласково-ироническое, нежно-уничтожающее.

Словно я стал маленьким в его глазах.

Маленьким выдумывают ласкательные и забавные клички!

И у меня никогда не хватало духа протестовать и потребовать, чтобы он меня так не звал.

Я боялся показаться мелочным, глупообидчивым и вздорно требовательным.

Как же меня звать? «Родитель»?

Итак, тогда «папахен», посидев минут десять, ушёл.

И когда за мной закрылась дверь, — я с горем услышал, как шум, смех, спор снова поднялись там, у них…

Ведь не подслушивать же мне было у двери!

На днях я, наконец, не выдержал и сказал моему сыну:

— Ваня, нам надо с тобой объясниться!

Он рассмеялся.

— Что это ты, папахен? Как в пьесе! «Объясниться». Это в современных пьесах очень принято это выражение! Жена подходит к мужу, муж к жене, отец к сыну: «нам необходимо объясниться»! «Объясниться насчёт наших настроений». Итак, насчёт каких же «настроений» угодно тебе, папахен, «объясниться». Объясняйся! Настроенный сын твой тебя слушает!

Я заметил:

— Не смейся. Я говорю серьёзно. Речь идёт о твоём духовном «я». О твоих мыслях, верованиях. Я — твой отец и хотел бы…

Он стал вдруг совершенно серьёзен.

— Ах, это вот о чём. Отец, я сам хотел поговорить с тобой об этом. Неужели ты думаешь, я не замечаю, как ты беспокоишься, волнуешься, тревожишься.

— Ну, и что же?

Сын обнял меня.

— Отец. Ты уверен, что я тебя люблю? Уверен? Ну, и всё. И будет с тебя.

— Но я хотел бы…

— Ты хотел бы, чтобы твой сын был точной твоей копией? Желание всех родителей! Чтобы я и сейчас, двадцатилетний юноша, думал, чувствовал, видел как ты, мой пятидесятилетний старичок? Да? Чтоб был твоим точным образом и подобием. Но подумай, папахен, что было бы с миром, если бы дети представляли собой точное, второе издание их отцов. Ведь мир не двинулся бы никогда ни на шаг. Если б Каин и Авель были во всём точными копиями Адама и Евы, — мы и по сию пору ходили бы в одежде из листьев!

— Ваня, мне не до шуток.

— И я не шучу, отец. Смотри. Первый и величайший из творцов — Сам Творец. Он создал человека по образу и подобию Своему, но дал ему свободную волю. «Дальше будь тем, чем хочешь». Ты добрый и честный человек. Довольствуйся тем, что я буду тоже добрым и честным человеком на всяком пути, который себе изберу. Изберу сам, свободно!

— Ага! И я, по-твоему, не имею права участвовать…

— В выборе пути для меня? В выборе образа мыслей? В выборе симпатий, антипатий? В выработке взглядов? Но какой же совет ты можешь мне подать? Я его знаю заранее. «Будь таким, как я». Все родители скажут одно и то же. Знаешь, папа, мне кажется, что матери любят своих детей более осмысленной любовью, чем отцы. Мама, например. Она очень любит меня и довольна тем, что я на неё похож. Что у меня её нос, её глаза, её брови. Но ведь она не требует, чтоб я во всём уже был совсем, как она. Чтоб я носил юбки, длинные волосы…

— Ты смеешь смеяться надо мной? Мальчишка! Дрянь!

Я был взбешён. Мне хотелось сказать ему что-нибудь обидное, злое, заставить его страдать.

— Слушай ты, мальчишка!

Его лицо было полно досады. Он пожал плечами.

— Добавьте ещё: «неблагодарный»!

— Да, да! Неблагодарный! Я в своё время был таким же, как и ты! И так же отвечал своему отцу. Но мой отец был крепостник. Это было другое время. Я не знаю, чем теперь увлекаетесь вы, — мы естественными науками. И там искали законное общежитие. Когда отец заметил мне, что я не таков, каким он хотел бы меня видеть, — я ответил ему «умной» тирадой. «Человек самое нелепое из существ, потому что он единственное, которое желает во что бы то ни стало уклониться куда-то в сторону от законов природы. Посмотрите, во всём животном мире, — родители пекутся о детях до тех пор, пока дети не окрепли физически. А дальше лети, беги, ползи куда хочешь!» Мой отец заплакал: «Что же, ты хочешь, чтоб мы жили, как животные?» Для меня это были смешные слёзы. «Слёзы ретрограда». И вот теперь это мне наказание за тогдашнее! В сыне я наказан за отца.

Он снова пожал плечами.

— Ты сам говоришь. Из поколения в поколение повторяется одно и то же.

— Да, да! Одно и то же! Неблагодарность, это — единственное, на что мы можем, должны рассчитывать от детей. Растить их, холить, лелеять, работать на них, не спать из-за них ночей от тревоги, — и в один прекрасный день получить за всё, за всё в отплату, в награду — неблагодарность!

— Если это всегда, со всеми отцами, — значит, это закон жизни! Его же не прейдёши.

— Слушай же ты! Выросший щенок! Вот тебе моё проклятие!

Я не помнил себя, что говорил.

— Вот моё проклятие! Придёт день, придёт час, — и как я теперь к тебе, как мой покойный отец ко мне, так и ты обратишься к твоему сыну. С теми же словами. И твой сын отплатит тебе за меня. Он скажет тебе: «Не твоё дело!» И это будет местью за меня.

Сын улыбнулся смело и вызывающе:

— Ну, и пусть! Пусть скажет: «Не твоё дело!» Я отвечу ему: «Да, ты прав. Это, действительно, не моё дело!»

Слёзы душили меня.

— Нет, врёшь, врёшь, мальчишка! Тогда старый, со слезами в горле, ты не ответишь этого… ты не ответишь… не ответишь… Ты тоже заплачешь…

Сын кинулся передо мной на колени.

— Папа… Папа…

Я отвернулся и ушёл.

Мне надо было проходить через комнату моей старухи.

— Что вышло? — обеспокоилась она.

— Пойди к твоему сыну! — крикнул я ей.

Она пожала плечами:

— Не говори глупостей!

Но неужели сын прав?

И то, что мы называем «неблагодарностью детей», есть только непреложный закон жизни?

В Татьянин день

Ах, Господи Боже мой! Ты мне уголовный фрак подаёшь! Дай тот, который по гражданским делам… постарее. Ну, вот! Слава Тебе Господи… До свидания, цыплёночек! Обедать? Нет, обедать буду в Эрмитаже. Да разве же ты забыла? Татьянин день сегодня… Да мне бы и самому, признаться, не хотелось, да неловко… традиция, знаешь… Нет, нет, нет! Духов не надо. Праздник демократический! Молодёжь, понимаешь, горячая… Ну, и выпившая. Слово им скажу Может, качать будут. Услышат, что от меня духами, — могут бросить… Да нет, душечка, не беспокойся. Теперь какая «Татьяна»? Теперь, строго говоря, и никакой Татьяны-то нет. Так! Традиция!.. Ах, прежде? Это действительно! На пальму лазал, это — верно. И в бассейне купался! Всё помнишь?.. Нет, теперь! нет! Теперь не то!.. Да ей Богу же, ни в одном глазу!.. Рано! Рано!.. Ну, какие там певицы!

— Онисим, в Эрмитаж. Да не в театр, дура. В ресторан… Можешь ехать домой. Меня не дожидайся.

— Здравствуй, Герасим!.. И тебе также!.. Тьфу, то бишь, спасибо, спасибо, голубчик. А много празднующих-то? Ого! И Иван Иванович уж здесь? И Пётр Петрович? А Семён Семеныч? И Семён Семеныч?! Чёрт, вечно опоздаю. Отдельно положи! Отдельно! Смотри, не перепутай! Соболья. То-то!

— Иван Иванычу! А, Семён Семеныч! С праздником, коллега! С Татьяной-с, Пётр Петрович, с Татьяной-с. Да, как вам сказать?! Года два ещё, пожалуй, протянется! Конкурсное дело оно… Кто это, Козьма Прутков, кажется, ещё сказал: «две вещи трудно окончить, раз начав делать: вкушать приятную пищу и чесать, когда чешется». А конкурсное дело, оно всегда чешется. Хе-хе! Шутник, Никифор Фёдорович. За ваше-с!

— Мне бы, собственно, не следовало. У меня, знаете ли, Остроумов нашёл… За ваше-с!.. Я Виши пью.

— Сеня! Голубчик! Лет-то, зим-то сколько! Постарел-то как! Ай-ай-ай! Да неужели учительствуешь? Ах, бедняга, бедняга! А юриспруденцию по боку? Не повезло? Географию преподаёшь? А! Жизнь-то как! Как разметала? А? С удовольствием, брат, выпью! Со старым-то закадыкой?! Вот рекомендую, брат, салат Оливье. Это из дичи. Да ты это не отбрасывай! Это, брат, трюфель! Да ты съешь, съешь. Хорошо? То-то и оно-то! Чеаэк! Рейнской у вас лососины нет? Ах, география, география! Вот рекомендую! Каждый, братец ты мой, слой своим жирком переложен. Так сказать, не рыба, а бутерброды, самой природой приготовленные! Рекомендую. Поесть? Поесть люблю. А прежде? Челыши помнишь? А Петька? Кирсанов Петька! Весёлый был малый, горячая голова! Где теперь Петька?! Ах, жизнь, жизнь, всех пораскидала! Выпьем за молодость, за Петьку! Да неужто он? Этот? Лысый? Петь… Петя! Господи! Господи!

Ах, вы в газетах пишите? Ну, и как это… то есть, я хотел сказать… в смысле заработка… ничего?.. Pardon[49], мне вот с председателем надо…

Как изволите видеть… Покорнейше благодарю, и жена! Ваше превосходительство, выпьем!.. Татьянин день!.. Ну, что такое рябиновая? Ваше превосходительство, казённой? Все мы казённые, и водка казённая! In vino veritas[50]! И правда казённая! А это, ваше превосходительство, Сеня. Закадыка мой, ваше превосходительство! Сеня! Географию учит! А? Ваше превосходительство? Россия-то? Силы на что тратятся? А? Силы, — и географии учат! Ваше превосходительство, ещё рюмочку! Одну! За силы, за гибнущие силы! А?

Ушёл, — и чёрт с ним. Бюрократия. А я свободной профессии! Свободной и наливай водки! Свободной, мне ни к кому подлизываться не надо! Нет, брат, шалишь, меня не перервёшь! Свободной! Сеня! Г. Кирсанов!.. Пётр… Пётр… Как его по отчеству?.. Вы хоть и враждебного лагеря, но выпьем! За старое! За молодость! За Alma mater[51]! Дай Бог, чтоб её традиции вы высоко несли и в журналистике! Чтоб и на этом пути вы не забывали!.. Да вы не обижайтесь! Печать, это — святое дело! К ней нужно дотрагиваться чистыми руками! Чистыми-с! Чистыми-с! Вам говорит старый студент! Старый студент Московского университета!.. И буду себя бить в грудь! И никакого скандала… И выпьем. И вот я тебя поцеловал, и его поцелую. И закушу колбасой.

Колбаска! Господи! Помнишь, брат? Петька! Помнишь? Бронная, колбаса, идеалы! Сеня! Давай колбасу поцелуем. Плачу, брат, плачу! Святые слёзы! Святые, да! И колбаса святая! И молодость святая!

«Куда, куда вы удалились»…

Ну, не буду петь! Не нужно, и не нужно! А колбасу я уважаю! Символ! Верили, пока колбасу ели! А теперь, брат, устрицы нас съели! Устрицы! И омар съел! Где омар? Дать мне сюда из него салат! Я его съем!

Омара я презираю, — потому омар подлец, а колбасу уважаю, потому что она честная! Омар — подлец, а колбаса — честная! И дать мне сюда колбасы! Ах, копчёная! Я и копчёную уважаю! И копчёную на Бронной ел!.. На Бронной! Великое слово: на Бронной… Вы, молодой человек, какого курса? Ах, второго! А мы, молодой человек, верили! Мы верили! юноша! Верили! Мы в своё время, юноша… Выпьем с тобой на брудершафт!.. Мы в ваши годы на Бронной жили! На Бронной! Ко мне Глашенька ходила. Белошвейка — Глашенька. В веснушках она была. В веснушках нос у неё! Не встречали? А вообще девица доброкачественная. И выхожу я против Глашеньки подлец! Подлец я! Понимаете, подлец! Налей подлецу водки!

«Gaudeamus igitur»…

Желаете, я на Глашеньке женюсь? Да! И женюсь! Разведусь с женой. Она у меня умная, она поймёт, передовая женщина! Жена у меня ангел! А я с ней разведусь. Непременно разведусь! А Глашенька теперь, небось, в богадельне. А я, — мне всё равно! Я должен! Я и в богадельню приду, в ноги ей поклонюсь. Как Нехлюдов в «Воскресении» у Толстого! Да! Послать Толстому телеграмму: «Развожусь с женой, женюсь на Глашеньке. Уррра!»

Я и не ору. И Михайловскому телеграмму! Всем телеграммы. Я, молодой человек… Позвольте, как же вы можете быть на втором курсе, когда у вас седая борода? И почему вы не в форме, а в белом? Ах, это официант! Всё равно! Дайте и официанту водки! Пусть пьёт! Я, брат, Михайловского вот как помню! Я только названия забыл, а я помню! Стой! Как? «Дарвин и Оффенбах». Видишь, как помню?! Я, брат, на «Дарвине и Оффенбахе» воспитан! Я всосал! Дать ему водки! Пусть и он! Что ж из того, что он человек! Человек! Это звучит гордо! Это не ты, не я, не он! Это ты, я, он, Наполеон… ещё кто? Гладстон! Чемберлен! Человек! Человек!.. Ничего мне не нужно! Что вы сбежались? Я просто как Горький! Послать Горькому телеграмму! Пусть приезжает! Желаю с Горьким обедать! Нет, не желаю идти за стол. С Горьким желаю! На каком основании «Мещане»? Почему «Мещане»? Отчего он ругается? Нет, у нас с Горьким большой разговор будет! Посадите меня рядом с Горьким! Ах, нет Горького? Нету Горького? В таком случае, я в суп окурок. Это что? Потаж а ля крем? А я в него окурок! И в рыбу окурок положу! И во всё окурок положу! Я протестую! Протестую! В Пензенской губернии неурожай кормовых трав, а вы в это время суп-потаж есть можете? Чеаэк! Дай сюда мне тарелку супа! Я в него плюну! Пусти меня на стол, я им всё это со стола скажу! Нет, ты меня за фалды не держи! Что фалда? Фалда лакейское! Хочешь, я сам себе фалду оторву? Не желаю с сегодняшнего дня ничего лакейского! И не желаю|! На стол желаю! А фалда вот тебе! На! Подавись! На стол, и на стол! А ты стул из-под меня не выдер…

Позвольте, почему везде ноги? Ни одного лица и одни ноги! Все вверх ногами стали? Почему ноги? И почему здесь темно? Ах, под столом?! Понимаю! Понимаю! Протестующую личность под стол спрятали?! Неудобно вам? Неудобно? Подлецы! Подлецы!! Ну, да я и под столом ходить буду. Желаете, я со всех сапоги снимать буду? Всех босяками сделаю? Всех? «На дне», значит я! Отлично! Вот нога! Сейчас сниму сапог. Раз!

Ах, и вы под стол? Вы какого выпуска? Ах, 83-го?! А я 87-го. Очень приятно познакомиться! Желаете со мной брудершафт пить! «На дне»! Ха-ха-ха! «На дне»! Хотите, мы отсюда Горькому телеграмму пошлём? Бумаги нет? Всё равно! На полу пишите! Сюда пусть телеграфист придёт и отстукает. Пишите! Пишите на полу! Желаете, я сейчас с четверенек встану и стол опрокину? Пусть, подлецы, не пьют, когда ближний, когда брат во тьме на четвереньках ходит. Подлецы!

На каком основании меня за ногу? Ах, вытащили?! Покорнейше вас благодарю! Не желаю домой! Мой дом — вселенная. Пусти, я вот этого поцелую, который говорит! Браво! Браво! Браво! Хочу кричать и кричу! И жена, мне это всё равно, что она там скажет! Жена — буржуазка! Обстановка, лошади, — презираю! Моя жена — человечество! Мой ребёнок — будущее! А! Ты думал, что я конкурса веду! Нет, брат, я не одни конкурса! Что такое жена? Самопроизвольный аппарат для продолжения рода! Не желаю я с самопроизвольным аппаратом жить! Не желаю! Дарвин что по этому поводу говорит? Нет, ты мне скажи, что Дарвин говорит, а не по лестнице меня веди. По лестнице всякий дурак может!.. Вот и скатился, и раньше тебя.

Вы тоже Максим Горький? Ах, вы не Максим, вы Онисим. Вы, значит, подмаксимок… как он?.. Позвольте, почему же в поддёвке, ежели вы не писатель? Ах, вы швейцар!

Не хочу калоши! К чёрту калоши! Я босяк! Ах, для тебя? Для тебя всё, что угодно! Хочешь, я сейчас тебе свою шубу подарю? Хочешь? Вот! Не желаю шубы надевать. Желаю студенческое пальто надеть. Студент я, старый студент! Да!

Ах, в Прагу? В Прагу, так в Прагу. Я рад за границу! Мне душно здесь, душно! Понимаешь? Мне простору нет в России! Я здесь конкурса веду, а там я министром бы был. Все министры за границей из адвокатов. В Прагу я хочу! Прага! Симпатично! Младо-чехи! Я люблю младо-чехов. Знаешь, брат, заедем на телеграф, дадим младо-чехам телеграмму: «Старые студенты, справляя Татьянин день, желают вам полной свободы языка!» Ей Богу, заедем! Младо-чехи рады будут! Очень рады! Пошлём! 15 копеек слово! Чёрт с ними с 15 копейками. Вот три рубля. Пошлём.

Ах, это уж Прага? Скажите, какая улучшенность путей сообщения. Прага! Пошлём в Петербург телеграмму: «Благодаря за ускорение путей сообщения»… Ей Богу, пошлём! Вот сядем за стол и напишем! Чеаэк! Телеграфных бланков и шампанского! Как нет телеграфных бланков? В Татьянин день и нет телеграфных бланков? Почему такой беспорядок по почтово-телеграфному ведомству? Дать телеграмму в Петербург… Это что за младо-чех?

Лицо знакомое, а где вас помнил, не увижу! Ах, вы мой помощник! Очень приятно! Я вас знаю! Вы по делу о взыскании с купчихи Ергуновой 32 рублей 75 копеек на одни копии и гербовые марки 17 рублей 95 копеек израсходовали? Я вас отлично знаю! Ах, вы позабыли? А я помню-с! Я всё помню-с! Вы мне ремингтоновую барышню рекомендовали, а она взяла аванс в 22 рубля 40 копеек и не явилась?! Я вам это в счёт запишу! Нда-с! Нет, ты постой! Я хочу показать, как я к помощникам отношусь! Я как отец! Да! Хотите я вам все свои конкурсные дела передам? Желаете? Все, все берите! Мне ничего не надо! Мне только 22 рубля 40 копеек подайте! Чеаэк! Шампанского! Речь им! Я им речь сейчас скажу! Младо-чехи! Какое вы имеете право с советом спорить? Вам говорит старый студент! Мы выходили судебные учреждения, и на наших руках они возросли! Да! Вот на этих руках! Видите эти руки?! Вот они! И мы преемственно передаём судебные учреждения на положении наследства в ваши руки, господа! Берите же их чистыми руками! Чистыми! Чистыми, господа! Вам говорит старый студент! Давайте все мыть руки в шампанском! Чеаэк, шампанского!

«Gaudeamus igitur,
Juvenes dum sumus»…

Что ж что народ! И пускай народ слушает, как я пою!

«Укажи мне такую обитель,
Я такого угла не видал!..»

Народ любить надо! Мы на его шее выросли! Хочешь, я сейчас народу в ноги кланяться буду? Видишь, барыня, возьму и поклонюсь! И дворнику дам в ухо! Ты не смотри, что я конкурса веду, у меня, брат, убеждения! Да, убеждения!

Но интересно бы знать, почему так холодно! И по какому случаю на лошадях везут? Ах, понимаю! В Сибирь везут! В Сибирь, — так в Сибирь! Позвольте вас спросить, г. ямщик, вы не из якутов будете? Ах, вы от Ечкина! Скажите, с каким комфортом! От Ечкина! Прекрасно понимаю. Для скорости! Очень приятно!

Позвольте! Позвольте! Позвольте! Почему в Сибири и вдруг пальмы?! Ах, понимаю! На Сахалин через Цейлон! «Стрельна»? Скажите, пожалуйста, «Стрельна»! Вот приятная неожиданность! Я им речь! Только не прижимайте меня, господа, к пальме, потому что это вовсе не древо познания добра и зла. Это кто плавает? Стерляди. Дай мне стерлядь в руку! Со стерлядью желаю речь сказать! Чеаэк! Стерлядь дай! А то в морду! Вот так! Ничего, что скользкая. Господа! Коллеги! Татьянины дети! Вы видите перед собой разительный контраст: рыба и адвокат! Господа! Перед вами с вещественным доказательством преступления в руках стоит обвиняемый… и потерпевший! По независящим от него обстоятельствам, он свершил великое преступление пред собою и пред обществом… Ты, брат, не беспокойся! Ты не дёргай! Я до «Стрельни» прочухался. Я ничего такого не скажу!.. Как Акоста, «он в истины обетованный край шёл», он пошёл с высокими думами, с прекрасными задачами, но, дойдя до конкурса, остановился и далее не пошёл!.. Да не ори ты «ура»! «Увы» кричать надобно… Он возжёг пылающий факел от алтаря святейшей и непорочнейшей из весталок — Татьяны и принёс в мир этот факел погасшим, распространяя только вонь и чад. Он ли погасил факел, непогоды ли погасили священный огонь, но чад и смрад принёс он туда, где воздух и без того душен и спёрт. Общечеловеческую совесть, за неудобством, он заменил профессиональной этикой, карманной, складной, портативной!.. Не дёргай! В Татьянин день всё говорить можно!.. Вот в чём обвиняется он, но он же и потерпевший! Он пришёл в мир, окрашенный золотистым сиянием солнца правды, света, добра. И что ж ослепило его? Золотистый блеск стерляжьего жира! Вот я выкусываю у живой стерляди из спины кусок! Вот он этот золотистый жир, который его ослепил. Ему захотелось есть стерлядей, — и стерляди съели его! Много мы жрём стерлядей, но сколько стерляди съели нашего брата! «Пойми ты, пойми ты! — скажу я, как Макс Холмин в „Блуждающих огнях“, — живую душу стерляди съели!» Вот в чём трагедия защитника вдов и сирот, доказывающего, что битьё человека по голому телу ремнём до тех пор, пока «субъект» не упадёт мёртвым, «не есть истязание!..» Татьянин день, это — не только праздник радости для русской интеллигенции. Это день итогов. Это наш «судный день». И сквозь золотистый блеск шампанского, сквозь звон бокалов, крики и песни, — трагический вопль сердца услышит чуткое сердце. Как блудные сыновья, приходим мы в этот день к нашей святой Татьяне, и она смотрит на нас мученическими, полными скорби глазами. «Что сделали вы, рабы лукавые и ленивые, из своих талантов?» Alma mater! Alma mater! Не мы одни виноваты, что светильники наши погасли! В непогоду несли мы их, когда ветер тушил пламя! Кругом раздавалися крики: «не заботьтесь ни о чём другом! Пусть всякий заботится и думает только о себе!» Воздух дрожал, словно в страхе дрожал от этих криков, и колебал и гасил наши светильники, возженные от твоего неугасимого огня, alma mater. Мы пьём в этот день, и в этом пьянстве, как во всяком русском пьянстве, есть много трагедии. И вот она, муза трагедии русской общественной жизни, — вот она перед вами! Не в классической тоге, величавая, со строгим прекрасным лицом, — а во фраке с оборванной фалдой, со стерлядью в руках, пьяная, жалкая. Гг. присяжные заседатели, обвиняемый виновен, но по обстоятельствам дела он заслуживает снисхождения. А потому дозвольте ему выпить, чтоб вином залить глотку кричащей совести, которая в этот день привыкла вопить: «Что ты был и что стал и что есть у тебя?» Господа, выпьем! Чеаэк! Шампанского! Ещё шампанского! Ещё!..

И лежу и буду лежать трупом, а надо мной пусть мавзолей воздвигнут. «Здесь покоится прах человека, который спал, а в Татьянин день проснулся. И проснувшись, — немедленно помер!» Пусть так и напишут! Так и напишут! А все пусть читают и плачут! А я буду лежать мёртвый, — и всё! И в гроб меня будете класть пальцы мне в фигу сложите! И все будут плакать, а я лежать и фигу показывать! И всё! Желаю умереть! Нет, ты меня к «Яру» не зови, я на тот свет хочу! Хочешь со мной на тот свет? Чеаэк! Яду! И бенедиктину не хочу, а дай мне яду! Ах, это ваша рюмка? Виноват! Это я ваш крем-де-ваниль выпил? В таком случае! Чеаэк! Не надо стрихнину, крем-де-ванилю давай полдюжины. И к «Яру» я поеду. Потому что вы хороший человек, и я с хорошим человеком куда угодно могу! Дай я тебя, дурашка, поцелую. Выльем на брудершафт! Ура, и кончено! А на сюртук плюнь! Ты этот сюртук сохрани. Его кто закапал? Садись в сани! Садись в сани, — говорят тебе, а я буду сзади на полозьях стоять и за твои волосы держаться. Тебе сюртук человек шестидесятых годов закапал! Я ведь, собственно, человек шестидесятых годов. Я только родился поздно, но я шестидесятник! Больно? Ну, и чёрт с тобой, если ты такая баба, что тебя нельзя даже за волосы взять. Это на ухабах так дёргается. Ну, да ладно, сяду с тобой рядом. А у «Яра» я скажу, я им скажу! Пусть чтут! Я, брат, пьян, пьян, а знаю, где что сказать! Нда! Вот он «Яр». Я скажу!

Господа! Старик у вас просит внимания? Человек… Не тебя, дура!.. Человек шестидесятых годов просит внимания? Можно помолчать? Господа, вы не смотрите, что я моложав. Я хорошо сохранился. А я шестидесятник. Господа, я одной ногой стою в могиле… Позвольте, как так? Почему «обеими у „Яра“, хоть и не особенно твёрдо»? Над стариком смеяться? Над сединами? Молодёжь, над сединами! Сеня! Над сединами посмеялись! Дожил! Казнь! Над человеком шестидесятых годов! Сеня! Сеня! Осрамлённые! Униженные! Согласен шубу надеть! И калоши давай! И калоши надену! Я всё надену, я всё сделаю, что скажут! Я стар, я из ума выжил! Сеня! Смеются! Посмеялись! Едем! Посмеялись. Над шестидесятыми-то годами…

Позвольте, по какому случаю дома? Сударыня… Ах, вы моя жена?! Очень приятно!.. Желаете со мной на брудершафт выпить? Высшие женские курсы и всё такое прочее…