Он с любовью посмотрел на сигары, предложил одну мне, другую взял себе. Провёл ею у себя под носом, понюхал. Поднёс её к уху, слегка прижал пальцами, послушал хруск, как свёрнута. Достал из стола шести сортов машинки для отрезанья. Выбрал из них ту, которая пронзала сигару внутрь. Пронзил. Зажёг шведскую, деревянную, спичку, дал ей догореть до половины. С лёгким свистом пропустил несколько раз воздух чрез сигару. взад, вперёд, — продул её. И втянул струйку огня. Струйка синеватого дыма, дрожа, поднялась в воздухе. Регалия задымилась великолепно.
— Я живу, — сказал он, ещё раз взглянув на сигару, — в Сорренто. Вы знаете, что сказал Гёте про Неаполитанский залив? — «Здесь можно делать только одно: жить». Передо мной лазурный залив, дымится Везувий, белой полосой, словно пена прибоя, сверкает Неаполь. Неаполь! На который «надо взглянуть и умереть». А передо мной каждый завтрак метрдотель ставит стеклянную посуду, на которой написано: «Херсонская губерния. Столовое вино». И я каждое утро читаю «Новое Время». Очевидно, мне никогда не отвыкнуть от дурных привычек!
Он «комически» вздохнул:
— Будем говорить об этой неприятности.
Этот разговор происходил в Сорренто в «Imperial hôtel Tramontano».
«Довольно счастлив я в товарищах моих». То моим соседом по номеру был германский канцлер фон Бюлов, и не было возможности нанять лошадей, — все лошади были заняты под экстренную почту «исправляющего должность Бисмарка», то его место занял русский, один из «наших банковских дельцов». Faiseur[45] большого полёта.
Его имя?.. Но «к чему торопиться, — ведь и так жизнь несётся стрелой». Вы прочтёте его имя, и не раз в судебных отчётах. Но в своё время.
Канцлера я оставил в покое, но к «банкомёту» явился за интервью.
— Вы хотите знать моё мнение о харьковском процессе? — переспросил он и пожал плечами. — В этом мнении нет ничего экстраординарного. Этого и надо было ожидать! Ah! — даже вздохнул он на французский манер. — Отдавать банковских деятелей на суд гг. судей, это — всё равно, что отдавать труд химиков, ну, например, на суд астрономов. Не правда ли, выйдет чепуха? Это совсем другая специальность!
Он улыбнулся высокоснисходительно:
— Гг. судьи думают, что мы всё время должны быть озабочены вопросом: «А согласно ли это с уложением о наказаниях?» Тогда как мы должны быть озабочены другим вопросом: «Как выдать гг. акционерам побольше дивиденда?» Банковский деятель, который бы только и думал, что об уложении о наказаниях!
Он вздохнул с глубоким сожалением о таком банковском деятеле и добавил даже наставительно:
— Он уподобился тому рабу ленивому и лукавому, который, из-за страха, спрятал талант в землю. Но гг. судьи меня не удивляют. Они судят с другой точки зрения. Если б их заставить самих заняться банковскими делами…
Он засмеялся.
— Они натворили бы в банковских делах такой же чепухи, какую банковские дельцы натворили в области закона. Да! Судьи меня не удивляют. Тому три года тюрьмы, тому два. Это их специальность… Хотя enfin[46] …
Он заботливо поглядел на сигару. Но пепел держался крепко.
— Это чуть не круговая порука всех служащих в банке. Все виноваты! Ха, я воображаю себе банк! Учётный комитет говорит: «Учесть вексель такого-то!» А бухгалтер отвечает: «Ну, нет-с, знаете ли, такой-то, мне не нравятся его операции. Докажите сначала, что они солидны! Не желаю из-за рискованных операций сидеть в тюрьме!» В конце концов и артельщик в кассе: «И мне уж потрудитесь доказать, что этот вексель верный. А то и мне в тюрьму? Не выдам по ордеру, пока не докажут и мне кредитоспособность!» Ха-ха! Военные дела исключены из ведома гражданских судов и отданы специальным. Потому что штатские в военных делах ничего не понимают. Ну, а в специально банковских делах…
Он развёл руками и рассмеялся снова:
— Предполагается, что всякий понимает! Но раз так, — так. Повторяю, в приговоре гг. судей меня ничто не удивляет. Одному — три года тюрьмы, другому — два. Это с их точки зрения так. Но кто бы меня мог удивить, это — публика! У неё-то откуда эта кровожадность и требование «серьёзного» приговора и радость по поводу него?
Публика своим злорадством могла бы ещё заставить меня удивиться, если б я ясно не видел, что тут ошибка гг. защитников. Среди них были преталантливые люди, и речам г. Гольдштейна и Куперника могли аплодировать сколько угодно. Но они сделали огромную ошибку!
Он говорил наставительно:
— Ошибка — допустить в толкованиях «преступления», что подсудимые вместе с покойным Алчевским делали какое-то общественное дело, возбуждая к жизни промышленность! Этого публика никогда не простит! Кражу — простит. Растрату — простит. Присвоение — простит. Но «а вы хотели общественное дело делать!» — этого никогда не простит. Это уже звучит укором. Это звучит гордостью. «Что ж ты за цаца такая выискался? — думает обиженная публика. — Мы все живём, никто ни о каких „общественных делах“ не думает! Ты что один за праведник выискался? Промышленность „пробуждать“ желал. Ну и посмотри, братец, каково её пробуждать!» И довольна, когда «пробудителя» упрячут. «Не старайся быть выше других!» Публика, вообще единственно чего простить не может, это — «заботы об общественных интересах». — «Кто тебя просил заботиться-то? — спрашивает она. — На это начальство есть. А ты что за выскочка? Живём же мы… хуже тебя, что ли»… Вот, например… pardon…
Он сделал ко мне очень мягкий жест сигарой, чтоб не уронить пепел:
— Вы, гг. журналисты. Отчего вас не любит публика? «Об общественном благе заботятся, — скажи, какой выискался». Российская публика не любит «таких». Которые заботятся не о своём брюхе, а об «общественном интересе». Это звучит ей, повторяю, укором, оскорблением. Она не прощает этого, как не прощают оскорбления. Это худшее преступление в её глазах. В банке исчезли деньги…
Он пожал плечами и взглянул вверх, словно призывая небеса во свидетели.
— Что же тут такого?
— Общественные деньги! Деньги, неизвестно кому принадлежащие. Одна ступень от казённых денег. А про казённые деньги ещё Alexandre Herzen сказал: «Три вещи присваивать никогда у нас не считалось кражей: чужую собаку, чужую книгу и казённые деньги». У человека семья, у человека дети, — он присвоил себе неизвестно кому принадлежащие деньги! Десять человек позавидуют, двадцать умилятся: «Хороший отец!» Никто не рассердится: «Это водится, водилось, да и будет так вестись». Всякий посочувствует: «С одной стороны свои дети, с другой — чужие деньги. Кого предпочесть?» Тысячи людей в глубине души подумают: «И я бы так же сделал!» Но вы не украли эти деньги, а хотели на них какое-то «общественное дело» сделать. Всякий оскорблён. «А! Ты на чужие деньги в благодетели своего отечества хотел вылезть? Да кто тебя просил? Да твоё ли это дело?» И всякий почувствует себя обиженным, словно вы его на голову покушались перерасти. Унизить его желали! Всякий завопит: «Этак-то легко! Этак-то и я бы в благодетели своего отечества вылез!» И общественный приговор оскорблённого общественного мнения готов. Всякая попытка сделать что-нибудь в «общественных интересах» есть оскорбление обществу. Вы заметьте, никого у нас не сопровождают таким гиканьем, уханьем, свистом, как сверзившегося, даже только споткнувшегося общественного деятеля. «Ты горд был, — не ужился с нами». В обществе, где каждый думает только о себе, не следует говорить ни о каком «общественном интересе»! Везде надо говорить на языке страны. И со стороны защиты, как бы талантлива она ни была, большая ошибка объявить своих клиентов не просто ворами, а людьми, которые «хотели что-то сделать в общественных интересах…»
Он взглянул вдохновенно.
— Предположим невозможное. У меня бы в банке оказалось «неблагополучно». Что бы я сделал? Окружил бы себя детьми. Даже напрокат принанял бы. И вменил бы защитнику в обязанность сказать только: «Вот он, вот его дети, вот что он украл. Для кого? Для детей. Что ему было выбирать? Чужие деньги принести в жертву своим детям или, Господи…» Тут бы его голос должен был задрожать. «Или, подобно тем идольским родителям, собственных детей принести в жертву Молоху — деньгам?» Все содрогнулись бы. И каков бы ни был приговор суда, — это дело другое! — но общество не было бы против меня. Кто швырнул бы камень? «Хороший отец!» Кто швырнул бы камень в «хорошего отца»? Да! — заключил он со вздохом. — Это была большая ошибка со стороны защиты — взвести на своих клиентов, кроме обвинения в небрежном обращении с деньгами, ещё и обвинение в желании «заботиться о делах общественного значения».
Сигары были уже докурены, мы вышли уже из отеля и шли горной тропинкой, направо и налево были площадки, засеянные южным тёмно-пурпурным клевером.
— Клевер! — умилённо воскликнул банковский faiseur. — Знаете что! Одна головка клевера больше говорит мне о России, чем все наши пустые газеты. Где есть всё про Португалию, и почему г-жа Лухманова плохая писательница, и что в каком театре играли и будут играть, — и ничего про Россию. Когда я хочу здесь, на чужбине, представить себе Россию, я беру не наши газеты, а голову клевера, и мну её в руках и нюхаю…
Он размял цветок клевера и с упоением вдохнул.
— На меня дышит ширью родных полей. Это их запах, их аромат. «Здесь русский дух, здесь Русью пахнет!» Какая прелесть. Так бы и съел!
— Кого? Россию? — боязливо спросил я.
Он расхохотался.
— Клевер!
И на правах старой дружбы слегка толкнул меня в плечо:
— Farceur![47]