Путевые наброски (От Севастополя до Байдарских ворот)

Вы переехали ослепительно сверкающий на солнце тихо плещущийся Сиваш, миновали безбрежные зеленеющие степи Северного Крыма, — и поезд, наполняя всё вокруг себя звоном и грохотом, мчится сквозь туннели, тихо проползает по мостику, повешенному над какой-то бездонной пропастью, змейкой вьётся по узенькой дорожке между отвесной скалою и отвесным обрывом и летит в Севастополь.

Тёплый, ласкающий воздух южной ночи льётся в открытое окно вагона.

Тысячи звёзд радостно подмигивают улыбающейся весенней улыбкой земле с тёмного-тёмного неба.

Вдали уж показались разноцветные огоньки севастопольской станции.

Час ночи.

Город спит.

Лишь на море горят разноцветные огоньки заснувших в рейде фрегатов, корветов и шхун.

Да великолепное морское собрание горит ещё огнями.

По своей превосходной колоннаде этот морской клуб напоминает скорее какой-то древнегреческий храм.

Тройка лошадей быстро везёт изящную, белую плетёную корзиночку-коляску по чистеньким, хорошеньким улицам Севастополя, с широкими тротуарами и мостовой, больше похожей на паркет.

Экипаж бойко бежит по маленьким пригоркам. то ныряет между двумя холмами, то снова взбирается наверх.

Холмы всё растут и растут.

Становится сыро; туман, сначала лёгкий, прозрачный, как дымка, делается всё гуще и гуще, и в конце концов всё, — дорога впереди и позади, ближайшие деревня, холмы, растущий около дороги кустарник, — всё утопает в белой, беспросветной мгле.

В тумане даже трудно разобрать лошадей экипажа.

Куда ни поглядите, — везде бело, и вы начинаете казаться себе какой-то мухой, потонувшей в океане молока.

От такого Крыма лучше закутаться в плед и, приказав поднять верх экипажа, забиться в самую глубь, стараясь не дышать этим сырым, холодным воздухом.

Но вот становится теплее. Экипаж быстро катится вниз.

Всё теплее и теплее, и когда вы всё ещё с некоторым недоверием высовываете свой напуганный насморком нос из экипажа, — вы снова дышите тёплым южным воздухом, нежным, как поцелуй сестры.

Лошади стали в ожидании водопоя.

Татарская деревня «Сухая Речка».

Беленькие домики, у которых словно на страже стоят, вытянувшись в струнку, стройные, пирамидальные тополи, в живописном беспорядке раскинуты в долине, у самого подножья Арнаутского хребта.

Воздух чист и прозрачен.

Седые, холодные туманы стелются и ползут выше, взбираясь на вершины гор, проносясь по ним причудливыми узорами, обнимая, охватывая их и словно заботливо кутая в белые чалмы головы заснувших великанов.

Закутайте и вы себе голову.

Природа была всегда большой умницей, и, поверьте, она не подаст дурного примера.

Сейчас начнётся перевал через горы, и вы снова медленно ползёте в облака.

Конечно, это очень лестно для самолюбия — побывать в облаках, но уверяю вас, что в этом случае честолюбие кончится бронхитом.

Так гибнут великие честолюбцы!

Арнаутская долина, глубоко прорезанная между двумя горными стремнинами, восхитительна.

В сереющем сумраке рассвета потонувшие в тумане горы наполняются призраками и причудливыми фантастическими образами.

Топот коней по узенькой каменной дорожке будит и возмущает священную вековую тишину.

Тонкими, звенящими голосками жалуются друг другу горные феи.

Бледные, как саваны, они плавают по долине и взбираются на почти отвесные обрывы, чтоб взглянуть, кто посмел нарушить их покой.

Они тут уже, около вас, вокруг вас.

Схватившись за руки, они преграждают дорогу лошадям, закрывают от глаз узенькую горную тропинку. Кони испуганно храпят и вздрагивают.

А хоровод бледных холодных теней становится всё уже и уже вокруг вас.

Из горных стремнин угрожающе поднимаются уродливые, безобразные горные духи.

Чьи-то цепкие руки тянутся к вам и сверху и снизу, словно стараются схватить колесо экипажа.

Какой-то не то стон, не то вопль раздался где-то в глубине, с каждой горы ему ответил такой же вопль, и весь этот страшный аккорд долго ещё дрожит и не умирает в долине.

Месяц побледнел от этих воплей и кажется крошечным белым облачком, — призраком, тенью.

С вершин гор тихо спускаются гении смерти.

Увы! Через полчаса, когда взошло солнце и ярким пурпуром позолотило вершины гор, я должен был сознаться, что гении смерти оказались гениями насморка.

О, это светило, встающее каждое утро для того, чтоб разрушить иллюзии ночи.

При его лучах уродливые, страшные горные духи, высовывавшие свои головы из пропасти, оказались, действительно, уродливыми, но только буковыми деревьями.

Самое мирное дерево, из которого Иосиф Кон делает венскую гнуто-буковую мебель.

Ветви кустарников, действительно, задевали за колёса экипажа, но вовсе без желания сбросить меня в пропасть.

С восходом солнца мелкие пичужки по горам и в долине перекликались уж не так печально, а филин забился в расщелине скалы и перестал орать во всё горло.

Эхо замерло в горах, а мои бедные, холодные, бледные феи жалкими остатками ползали там и тут, тая на солнце и орошая траву, деревья и кусты каплями росы, сверкавшими как брильянты.

Было хорошо.

А если б у меня ещё не было насморка, я сказал бы, что было и совсем превосходно.

Вот что значит сунуть нос в поэзию.

Байдарская долина напоминает собою превосходно расписанную чашку, на дно которой кто-то плюнул.

На самом дне её расположены Байдары,

Деревушка, населённая турками, русскими, армянами, татарами и греками.

Утренние лучи солнца золотят вершины гор, со всех сторон защищающих Байдары от малейшего ветра.

Словно природа ужасно боится, как бы не надуло какому-нибудь черноносому грекосу.

В свежей утренней тишине не дрогнет, не шелохнётся ни один листочек.

Тихо. Слышно, как журчит где-то чистый, прозрачный горный ручеёк да пофыркивают на дворе отдыхающие кони.

Ярко зеленеют на солнце крошечные изумрудные нивы, огороженные плетнями, и освежительно сияет, словно снег, густой белый туман, залёгший вверху, в Байдарских воротах.

Словно снежная лавина, медленно полает он в долину и тает на середине горы.

А над всей этой чудной картиной огромным куполом сияет голубое, безоблачное южное небо.

Тут природа дважды благословила человека.

Она дала ему превосходные виды и массу свободного времени, чтобы ими любоваться.

Плодородная почва без всяких усилий с его стороны родит необандероленный табак.

А проезжающие дают на чай.

Байдарец — аристократ.

Он встаёт часов в восемь.

В девять вы можете застать его ещё кейфующим в местном клубе, носящем громкое название «Восточная кофейная Учан-су».

На отдельном возвышении, устланном красным сукном и окружённом перильцами, дремлют, поджав под себя ноги, старики и особо почётные персоны деревни.

Тут же, оборотясь к окну, на коленях, сидя на подвёрнутых под себя ногах и перебирая чётки, доканчивает утреннюю молитву какой-то правоверный.

В уголке другой правоверный совершает омовение, черпая воду прямо руками из той же кадушки, из которой черпают её для приготовления кофе.

Впрочем, этим кофе лакомятся только черноносые грекосы.

Мрачные турки и унылые татары молча сидят за столиками.

У них Рамазан — и им разрешается есть и пить только в 6 часов вечера.

Зато греки и кофеем упиваются и трещат между собою так, что, наверное, в полчаса могут рассказать целую Одиссею.

Если бы я когда-то так же бойко и быстро мог спрягать греческие неправильные глаголы и склонять существительные третьего склонения?

Быть может, я был бы теперь помощником присяжного поверенного, а не вольным фельетонистом.

И меня гнали бы теперь за неплатёж с квартиры вместо всякой поездки по Крыму!

В кофейне рассказываются все новости.

Какой-то грек при мне рассказывал какому-то русскому о «хоросей сляпе», которую ему удалось свистнуть у проезжего на постоялом дворе.

— Стащить у проезжего шляпу!

Наверное, это потомок того самого афинянина, который предлагал изгнать Аристида за то, что он «слишком честен».

Однако пора из этой вонючей кофейни на не менее вонючий постоялый двор, который громко называется «гостиницей для проезжающих».

— Сколько с меня следует?

— Один рубль двадцать пять копеек.

— Как? За стакан кофе???

— За кофей-с четвертак да за номерок, в котором вы изволили его пить, рубль.

— Да ведь я в этом номере не останавливался.

— Всё единственно. Ежели переночевать, — полтора рубля. А ежели только чайку или кофейку в нём попили, — рупь.

Заплатил рубль за то, чтоб истратить четвертак.

Отдохнувшая тройка бойко бежит в гору. Утро делается всё лучше и лучше.

По склонам гор цветёт белодеревник, распускается акация и чуть-чуть начинает уж зеленеть бук,

Когда вы обернётесь, чтоб в последний раз взглянуть на Байдарскую долину, она вам представится прекрасной, зеленеющей, изумрудной, чарующей и свежей и ликующей при ласковых лучах солнца.

Какой резкий переход по ту сторону гор!

Совершенно напрасно ваш ямщик разогнал лошадей и с треском влетел в Байдарские ворота.

Ничего, кроме белой пелены тумана, который стелется у самых ваших ног, покрывая собою всё, — и море, и чудные обрывы, и прекрасные берега, искрясь и горя на солнце, словно бесконечное море.

Скоро придётся построить, наверное, ещё одни Байдарские ворота: старые уж все исписаны.

Каждый Пётр Иванович Бобчинский счёл долгом написать тут своё имя.

Ялта

Прелестный городок.

Когда вы подъезжаете к нему с Ливадийской дорога и перед вами за поворотом открывается эта чудная панорама — защищённая горами зелёная котловина и маленький беленький городок, — Ялта вам кажется похожей на маленькую, хорошенькую кошечку, которая, свернувшись в клубок, приютилась на самом кончике плюшевого дивана.

Я остановился в гостинице «Россия».

Окна моего номера выходят прямо на море.

Оно убаюкивает меня однообразным шумом прибоя, и когда я, свежий и бодрый, отлично выспавшись, выхожу на свою маленькую террасу, — передо мной золотой кольчугой сверкает море, с него веет лёгкий, освежающий ветерок, и около самых перил террасы шепчутся листья каштанов.

Хорошенькая одесситка, моя соседка справа, пьёт на террасе свой утренний кофе и беседует со своей сестрой, которая живёт здесь же, но в другом номере, и по утрам приходит к сестре делиться впечатлениями прошлого дня.

Они, вероятно, говорят что-нибудь очень весёлое, потому что взрывы звонкого, весёлого, молодого женского смеха раздаются каждую минуту.

Такой же смех слышится ежеминутно снизу, из первого этажа.

Это весело заливается на своей терраске маленькая француженка, подруга богача, известного деятеля, владельца обширных имений, фабрик, заводов, старого bon-vivant’а[1], приехавшего отдохнуть на сезон в Ялту и захватившего с собой от скуки маленькую хохотунью.

Это здесь принято.

И вы часто встретите рядом с солидным, почтенным, пожилым и полным господином какое-нибудь маленькое существо, всё в цветах, кружевах и лентах, вечно смеющееся, с глазами, словно поющими какую-то задорную шансонетку.

Жизнь маленькой француженки проходит в том, что она меняет в день по шести туалетов, один другого наряднее и эффектнее.

Теперь она сидит на своей терраске в каком-нибудь необыкновенном утреннем капоте и звонко хохочет, вероятно, безо всякой причины, просто потому, что ей весело.

Потому что здесь весело всем.

Моя соседка слева никогда не показывается на террасе.

Вероятно, она не совсем здорова.

На всех террасках теперь болтовня, шум, смех.

Всё любуются морем, чудным утром, воспоминают о вчерашних поездках, строят планы на сегодня.

Садовник, которому я плачу за это какие-то гроши, приносит в мою комнату два огромных букета только что сорванных роз, которые в это время здесь ещё в полном цвету.

Белых, розовых, ярко-пурпурных роз, на которых ещё дрожат капельки утренней росы.

Я делаю свой туалет и спускаюсь вниз — «ехать».

Это «час генералов».

Седых, отставных генералов.

В этот час они сидят на нижней, большой террасе, около мраморной лестницы, и ведут разговоры о последних событиях, ежеминутно титулуя друг друга «вашим превосходительством».

Проходя мимо, вы только и слышите: «ваше превосходительство», «ваше превосходительство».

— Вы не совсем правы, ваше превосходительство.

— Но почему же, ваше превосходительство?

Они слушают это, как музыку.

Швейцар даёт свисток, — и по мелким камешкам дороги шуршат колёса экипажей.

Я сажусь в хорошенькую ялтинскую плетёную коляску-«корзинку», накрытую белым зонтиком, и еду «по делам».

Все наши дела состоят в том, что мы ездим по утрам в отделение государственного банка получить по чеку для расходов на сегодняшний день.

Право, когда в Ялту проведут железную дорогу к удешевят здешнюю жизнь, этот хорошенький городок потеряет всю свою прелесть.

Наедет серенькое мещанство, боящееся переплатить где-нибудь лишнюю копейку, дрожащее, только и думающее, что о завтрашнем дне.

Вся прелесть Ялты в том и состоит, что вы хоть на время совсем отрываетесь от труда, от забот, от всяких расчётов.

Вы попадаете в весёлую, обеспеченную, довольную жизнью среду, не думающую о завтрашнем дне.

И, уверяю вас, это не менее успокаивает нервы, чем шум моря, благодатный воздух, цветы и виноград.

Отделение государственного банка, устраиваемое здесь только на время сезона где-нибудь на даче, прямо способно заставить вас расхохотаться.

По дорожке, в тени платанов и лавров, среди цветника, вы подходите к вилле в помпейском стиле.

В огромной нише статуя Юпитера.

Стены увиты виноградом и люциной; на главном фасаде «государственного банка» латинская надпись крупными буквами гласит стих из Виргилия:

«Да здравствует тот, кто любит. Горе тому, кто не знает любви. Да погибнет всякий, кто запрещает любить!»

Подходящая надпись!

Как стражи банка, вместо часовых, в нишах стоят большие статуи… Венеры и Дианы.

Когда я возвращаюсь из этого легкомысленного дома, где помещается государственное учреждение, — набережная уж полна гуляющими.

Разодетые в лёгкие, изящные летние платья, дамы порхают по магазинам.

Снуют татары-проводники.

Маленькая кофейня, выстроенная на сваях над самым морем, полна.

Дамы в лорнеты (в Ялте обязательны) разглядывают катающихся.

В ресторане «Россия» начинается час обеда.

Здесь почти не завтракают, соединяя завтрак и обед в одно.

Терраса ресторана, ресторан полны.

Маленькая француженка хохочет за столом в каком-то необыкновенно эффектном туалете, который она экспонирует сегодня в первый раз.

Её солидный, пожилой кавалер любуется её маленькими дурачествами и тихонько останавливает её с добродушной улыбкой:

— Laissez, ma petite! Laissez, cher enfant, laissez![2]

Его сын, высокий, очень худощавый молодой человек, обедает вместе с моей хорошенькой соседкой одесситкой и её сестрой.

С ними же сидит офицер, легко раненый в руку на дуэли и потому интересующий всех наших «сезонных» дам.

Тут же в уголке, сторонясь от всего этого болтающего и смеющегося мира, сидит пожилая дама, маменька белокурого молодого человека, который исподлобья кидает взгляд то на француженку, то на хорошенькую одесситку.

Ему лет двадцать пять, он катается на велосипеде, занимается любительской фотографией, и ему разрешается пить лёгкое крымское красное вино только из маленькой рюмочки.

Маменька страшно дрожит за добродетель своего сына и испуганно смотрит кругом, как будто ждёт, что вот-вот сейчас здесь же совершится грехопадение её сына.

Она, вероятно, раскаивается даже и в том, что приехала в Ялту, где столько соблазнов для её «мальчика».

Если ей удастся удержать этого цыплёнка в вате, из него, наверное, со временем выйдет муж, от которого жена сбежит через две недели.

После обеда маленький отдых, и все разъезжаются по окрестностям.

У подъезда толпятся проводники с лошадьми.

Хорошенькие корзиночки увозят одну компанию за другой.

Маленькая француженка — в новом туалете! — садится в маленький шарабанчик, запряжённый парой маленьких лошадок с подстриженными гривами и массой бубенчиков на сбруе.

Она правит сама, хохочет и весело пощёлкивает бичом

Её солидный кавалер смотрит на неё с весёлой, добродушной улыбкой.

Этот старый bon-vivant с его француженкой напоминает мне хорошего гурмана, который с чувством, с толком, с пониманием дела лакомится пуляркой, отлично начинённой трюфелями.

И его маленькая пулярка очень довольна тем, что её ест человек со вкусом, с пониманием, истинный ценитель.

Возвращаются, когда уже по горам идут лиловатые тени, а солнце, заходящее по ту сторону гор, ярким золотом зажигает вершины Яйлы.

В садике перед гостиницей гремит отличный оркестр из Одессы.

Все на большой террасе.

Быстро темнеет.

Одна за другой к подъезду с мягким шумом подкатывают хорошенькие корзиночки, из них выходят возвращающиеся с катанья и вновь приехавшие с пароходом.

Около мола сияет массой огней, словно иллюминованный, освещённый электричеством пароход.

По лестнице гостиницы, под перекрёстными взглядами дам, поднимаются приезжие, у всех такие весёлые, оживлённые лица.

К девяти часам все расходятся.

Из городского сада доносится музыка.

Лунный свет широким, расходящимся столбом дрожит в мелкой морской зыби.

На набережной парочки.

Иногда по дороге раздаётся стук копыт.

Проводник и дама.

День кончен.

Я чувствую, как здесь с каждым днём всё стихают и стихают мои взвинченные нервы.

В этом маленьком городе дышащих здоровьем больных, благодатного воздуха, веселья и полнейшей беззаботности.

Главное — беззаботности.

Вчера ночью я не мог заснуть.

Нервы ли опять расходились, ночь ли была слишком душная.

Увядавшие розы наполняли комнату одуряющим ароматом.

Прибой ревел.

Где-то вдали, должно быть, разыгралась буря, и оттуда пришли к нам высокие волны.

Была сильная зыбь.

Волны с каким-то стоном шарахались о набережную, словно просились, чтоб взяли на землю.

Было душно, тяжко, нервы взвинтились, слух изощрился чёрт знает до чего.

Я слышал каждый шорох в соседней комнате.

Вот по коридору раздались тихие, крадущиеся шаги.

В дверь хорошенькой одесситки чуть-чуть слышно.

— Можно?

Несмотря на шёпот, я узнал голос высокого, худощавого молодого человека.

— Войдите!..

Поцелуй… Подавленный смех… Шелест… Тишина…

Опять поцелуй… Шёпот… Снова смех…

— Целуй…

Это становилось забавным.

Я приподнялся на кровати и начал прислушиваться.

Вдруг из-за стены слева послышался кашель.

Но какой кашель!

Казалось, я слышал, как отрывались куски лёгкого.

Удушливые, затяжные припадки кашля, прерываемые оханьем, стонами измученной чахоточной женщины… какое-то клокотанье…

— Целуй! — шептали справа.

А слева снова припадок страшного кашля, клокотанье в груди.

Смех и стоны.

Меня прямо била лихорадка.

Я не мог лежать и заходил по комнате.

Среди кашля слышались поцелуи, среди смеха — зловещее клокотанье.

Это длилось часа два.

Наконец у хорошенькой одесситки всё стихло.

У соседки слева слышалось хрипение… тише… тише… и тоже всё стихло…

Меня охватил какой-то беспричинный ужас.

Я наскоро оделся и пошёл бродить по Ялте, по окрестностям.

Начало светать.

Было так тихо. Вдруг в этой тишине раздался благовест.

Тихо, словно боязливо…

Один удар, другой, и всё смолкло.

Из-за поворота улицы чуть не бегом какие-то люди вынесли гроб.

Ни провожатых, никого.

Люди с гробом почти бежали, словно боясь, чтоб их кто-нибудь не увидел.

Словно спешили схоронить жертву преступления.

Я пошёл за гробом.

Из-за поворота другой улицы показались точно так же бегущие люди с гробом.

И оба гроба, словно обгоняя друг друга, понеслись по направлению к церкви.

Мне сделалось жутко. Я спешил уйти из этого города, где воровски хоронят добычу смерти, чтоб не смущать веселья живых.

Я пошёл в горы.

Когда я возвратился оттуда, я прошёл мимо дачки с отворенными настежь окнами и дверями. Оттуда несло дезинфекцией.

Хозяин приклеивал к воротам записку.

«Здесь отдаётся свободная комната».

Вероятно, её освободил один из двух встреченных мною на рассвете по дороге к церкви.

По набережной в этот утренний час, когда нет ещё ни пыли ни жары, гуляли бледные люди, с исхудалыми лицами, белыми, как писчая бумага, закутанные в ватные пальто, в шарфы.

Они бродили, как тени, еле передвигая ноги, с грустными лицами, истомлёнными за ночь припадками кашля.

Встречаясь, они обменивались друг с другом короткими разговорами:

— Сколько сегодня?

— Тридцать восемь и два. Слава Богу, лучше. Вчера было тридцать восемь и пять!

— А у меня всё так же тридцать восемь и семь. Хоть бы что! Уж я и креозот!

— Как ваш катар?

— Всё ещё покашливаю.

— А мой бронхит, слава Богу, лучше. Доктор говорит, скоро выздоровею совсем.

И эти люди, говорившие о бронхите, о катаре, о выздоровлении, заливались долгим, затяжным припадком чахоточного кашля.

— На меня плохо действует морской воздух.

Я ушёл с набережной, где бродили эти грустные тени, прячущиеся, как кроты, по своим норам с приближением часа, когда на набережной снуют татары и разодетые дамы.

Я пошёл бродить по улицам.

Около какого-то домика толпилась кучка людей.

Я прочёл вывеску: «Городская аукционная камера», и зашёл.

— Вещи, оставшиеся после художника Красноселова. Пальто на вате старое. Поедено молью. Местами порвано. Оценка полтора рубля. Кто больше?

— Фотографическая камера, поломанная, оценка два с полтиной. Кто больше?

— Два неоконченных эскиза, изображающих цветы. Оценка за оба 3 рубля. Кто больше?

Всё.

Остальное, вероятно, сожжено в целях дезинфекции.

Мне становилось всё тяжелее бродить по улицам этого просыпавшегося весёлого города, и я пошёл в гостиницу.

Мне казалось, что за каждым кустом, среди цветов, ползёт смерть, подползает тихо, незаметно, намечая себе жертву.

По дороге мне встретился доктор.

— Куда?

— К пациенту…

Он назвал фамилию высокого, худощавого молодого человека, целовавшегося с хорошенькой одесситкой в то время, как через номер от них клокотало в горле у чахоточной женщины.

— А что? Разве у него…

— «Она!»

Доктор сказал это слово тихо и даже оглянувшись кругом. Слово «чахотка» тщательно избегается в этом городе.

И в его возрасте… бывает скоротечна!..

Я вернулся в гостиницу.

— А моя соседка? — спросил я у швейцара…

— Которая-с? Которая из Одессы? На террасе у себя с сестрой чай пьют. Вон они смеются.

— Нет, та… другая… соседка слева.

— Те уехали-с! Они ещё третьего дня от нас уехали!

— Так ты говоришь, она уехала?

— Уехали! — отвечал швейцар, опуская глаза, но твёрдо и решительно.

Из первого этажа слышался визгливый хохот француженки.

В бельэтаже хохотала хорошенькая одесситка, вероятно, рассказывая своей сестре что-то очень весёлое.

Со всех террас слышался смех, разговоры…

Если бы они хоть раз встали рано утром, как я!

Я уехал с первым отходящим пароходом.

Сияло солнце, сверкала, всё удаляясь, беленькая, чистенькая Ялта, одетая зеленью.

Словно белая могильная плита, покрытая лавровыми венками.

Проводник

Приземистый, отлично сложенный, стройный, гибкий, он очень красив в своих широких шароварах, расшитой золотом куртке и маленькой барашковой шапке, ухарски надетой на пышные, взбитые, вьющиеся волосы.

Верхом ездит, шельмец, как маленький бог.

Не шелохнётся, не отделится от седла ни на йоту, словно прирос.

Знает, что красив, да в этом его не перестают убеждать и наши барыни, и занят собой чертовски.

Мы встречаемся в лучшей парикмахерской на набережной, где подмастерья пытаются говорить по-французски, но всё-таки берут пахучими пальцами за нос, когда бреют.

Он самый беспокойный из клиентов.

— Усам крути, тебе говорим. Фиксатуарам клади. Больше фиксатуарам клади, чтоб стрелам усы бул!

Потом подопрётся левой рукой в бок, избоченится как-то чертовски, правой начнёт играть длинной часовой цепочкой, со всех сторон оглядит себя в зеркало, и сам наивно и нагло придёт от себя в восторг:

— Харуш!

Наши «сезонные» барыни берут его нарасхват.

У него и лошади отличные, и сам он, действительно, «харуш», и «с дамам обращаться умеет».

Как и во всех крымских татарах, в Али нет ничего татарского.

Орлиный профиль, что-то хищное, смелое, дерзкое в глазах.

Это настоящий потомок тех генуэзцев, отважных хищников, орлиные гнёзда которых, полуразрушенные, чернеют на неприступных скалах по дороге к Мисхору.

Отсюда, как орлы из гнёзд, выглядывали они морскую добычу, не белеет ли где, как голубь, белый парус, и спускались в долины грабить и похищать чужих жён, мешая благородную генуэзскую кровь с сильной, энергичной татарской.

Даже толстый скептик Ибрагим, что торгует фруктами в Мордвиновском саду и свысока смотрит на теперешних проводников, и тот признаёт Али, — молодца!

Ибрагим когда-то сам был проводником, и знаменитым проводником. Его пальцы все в драгоценных перстнях, и каналья без стеснения называет по фамилиям, от кого какой подарок.

Тут вы услышите много «именитых» московских купеческих имён.

Теперь Ибрагим постарел, обрюзг, потучнел, отпустил живот, хотя по чертам лица и теперь можно судить, что он был когда-то красив очень и стоил этих брильянтов.

Он держит «на барынин деньга» первую фруктовую торговлю в Ялте и смотрит на теперешних проводников с высоты своей фруктовой лавочки.

Даже Ибрагим признаёт в Али «молодца», хотя и с оговорками.

— Не тот, что мы в своё время бул. Орла бул! Хороший купчих дорогим подарком дарил!

Теперь не то.

«Хороший купчих», по словам Ибрагима, больше в «заграницам» всё поехал и «хорошим подарком» дарит международных авантюристов, в пиджаках английского покроя, ищущих себе счастья в Спа, Трувилле, Монте-Карло и знакомящих наших замоскворецких купчих с «последним парижским словом науки любви».

Но и на долю крымских проводников ещё кое-что перепадает.

Али охотно лорнируют, — лорнет в Ялте «в сезоне» обязателен даже для ярославских купчих, — наши сезонные дамы.

А моя бедная Перепетуя Филиппьевна…

Перепетуя Филиппьевна приезжает сюда из Киева каждую осень «для винограда» или, вернее, «для Али». Она, впрочем, и сама это не скрывает, а со мною, как с литератором, даже откровеннее, чем с кем бы то ни было. Я убедил её, что мне всё это «необходимо знать».

— Помилуйте, как же я буду описывать эти ощущения? Сам я барыней не был и татарами не увлекался. Откуда же черпать материал писателю?

И она охотно делится со мной своей радостью и горем «на пользу русской литературы», а в сущности потому, что ей нужно излить пред кем-нибудь переполняющие её чувства. А жестокий Али не особенно-то охотно слушает эти излияния, да и «не особенно много понимает в этих психологических тонкостях».

Перепетуя Филиппьевна — дама бальзаковского возраста, и я не позавидовал бы тому юному юнцу который попался бы в руки этой полной барыни, с энергичным, немножко мужским, немножко восточным профилем, маленькими усиками и беспокойными огоньками в глазах.

— Я тороплюсь жить! — говорит она. — Мне осталось уж немного, и я хочу взять от жизни всё сполна!

Красавец Али не совсем содействует этому.

Перепетуя Филиппьевна — моя соседка по гостинице «Россия». Окна её комнаты выходят на двор, и я часто, возвращаясь поздно домой, останавливаюсь у её отворенного окна поболтать с Перепетуей Филиппьевной, сидящей дезабилье.

Её душит знойная августовская ночь, ей мешает спать аромат роз и неумолчный звон цикад, рассыпанных в кустах, её преследует образ Али.

— Да что вам за охота, уважаемая Перепетуя Филиппьевна, увлекаться каким-то грубым татарином? Нашли бы себе какого-нибудь юнца!

— Ах, вы ничего не понимаете в этих вещах. И к тому же Али вовсе не груб. Он весь в батисте.

Она блаженно закатывает глаза.

Я сижу поздно вечером на террасе ресторана и вижу, как Перепетуя Филиппьевна уныло взбирается на мраморную лестницу гостиницы. При свете фонаря у неё необыкновенно растрёпанный вид.

— Перепетуя Филиппьевна! — кричу я. — Идите сюда! Я один, скучаю и готов вас слушать без конца.

— Сейчас. Только пойду к себе поправиться.

— Ничего. Идите так. Никого нет.

У Перепетуи Филиппьевны, действительно, необыкновенно растрёпанный вид. Словно корабль, выдержавший сильный шторм.

— Перепетуя Филиппьевна! Многоуважаемая! Что с вами? Выпейте холодного вина, — это вас успокоит.

— Али меня побил!

— Что-о?!

— Побил. Я начала его ревновать, говорить ему, а он взял меня и побил. Как больно дерётся эта красивая бестия!

— Перепетуя Филиппьевна! Дорогая! До чего же вы себя довели!!!

— До падения! Я падаю каждый год. Я гадка, мерзка самой себе, каждый год, уезжая отсюда, я даю себе клятву не возвращаться сюда, к этим хамам. А когда подходит осень… Моя весна наступает осенью! — прибавляет она с грустной улыбкой.

— И вы завтра опять пойдёте к Али?

— Пойду. Не могу. Да вам этого никогда не понять. Если бы видели, как он был красив в эту минуту!

— Это, то есть, когда он вас бил?

— Даже когда меня бил! Я стояла на коленях, рыдала, целовала его руки. Было и больно, и жутко, и страшно, и сладко. А он бил, бил, он был как зверь! Я думала, что он меня убьёт.

— Удовольствие!

— Вы мужчина, и вам этого никогда не понять! Но Али стал неузнаваем. Вы знаете, он не только меня, — он свою жену побил!

У Али в двух верстах от Ялты, в деревне, есть жена, красивая татарка, с массой мелких косичек на голове и тупым выражением лица. Она иногда появляется в Ялте, ходит по магазинам, покупает массу обнов и уходит с ними, не обращая никакого внимания на шалости мужа.

Я спрашивал Али:

— Отчего у тебя одна жена? По вашему закону ведь можно иметь несколько.

— Один будет! — с улыбкой отвечал он.

— Что же, ты любишь её?

— Мы держим её хорошо!

Али, действительно, «держит жену хорошо»: покупает ей на «барынины деньги» обновы, не обижает, не бьёт.

И вдруг отколотил свою жену!

— Я знаю, чьи это штуки, — злобно шипит Перепетуя Филиппьевна: — это всё ваша одесская флиртистка, Анна Николаевна всё! Она кружит голову моему Али! Привыкла флиртовать! Ну, да ведь с татарами не пофлиртуешь!

Али, кажется, действительно, не на шутку увлечён моей красивой землячкой.

Накануне я его встретил на набережной. Он сидел на скамеечке напротив и глаз не сводил с подъезда гостиницы «Россия».

— Что, брат, всё Анну Николаевну смотришь?

— Сидю и глядю, потому что я ревнючий! — недовольно ответил он.

— А что, Али, сознайся по совести, очень она тебе нравится?

— Нашим делом, не вашим делом, нравится или нет.

Али ничего не сказал, только глазами сверкнул так, что мне подумалось: «Ох, спрятан где-нибудь у этого азиата нож».

Анна Николаевна — флиртистка по специальности. Она своим вечным флиртом сделала несчастным мужа и свела с ума не одного поклонника. Около неё вы постоянно встретите массу вздыхателей — военных, штатских, артистов, литераторов. Она не брезгует никем.

Все «питают надежду», но никто не может похвалиться близостью к ней.

Ей просто нравится флирт, как «искусство для искусства», нравится постоянно, как на туго натянутой проволоке балансировать на той чёрточке, которая отделяет «невинное развлечение» от падения.

И она балансирует смело, но искусно.

Я говорил ей не раз:

— Ну, что вам за охота, Анна Николаевна, крутить голову этому Али? Только его от его «настоящего дела» отрываете. Вертели бы головы вашим поклонникам. Мало?

— Ах, вы не понимаете! Это совсем не то. Те надоели! Ну, что в них? Вялые, развинченные, дряблые какие-то. Вот вы, например, тридцать лет, а уж ногу волочите. Про вас даже какая-то посторонняя пожилая дама сказала: «Si jounte et si bien decoré». Вы спросите хоть у Перепетуи Филиппьевны: какие-то безопасные кавалеры! А тут красота, смелость, сила, наглость! Каждую минуту дрожишь! Ах, если бы вы знали, какой он наглец! То есть был! Теперь он при мне дышать не смеет. Но был ужасный. Поехали мы с ним в первый раз кататься. Ну, говорим. Он всё ближе, ближе. Я ничего. Вдруг как обнимет за талию. Понимаете? Я его по руке хлыстом. Лошади хлыст, — и поскакали.

— Ну, а он? Я думаю, был удивлён? Они ведь здесь к этому не привыкли.

— Ничего. Только глазищами заворочал. Видимо, убил бы меня в эту минуту. Гордый народ!

— Ну, а ездить с вами продолжал?

— На следующий день через швейцара лошадей заказала. Он не знал, для кого, и подал. Делать нечего, пришлось ехать. Всю дорогу ни слова. Едет в отдалении. Я уж несколько раз вскрикивала, будто падаю. Ничего.

— Так и ни слова?

— Ни слова, пока не приехали на Учан-Су. «Я, — говорю, — боюсь одна к водопаду идти. Али, проводите меня». Пошёл. Молчит. По дороге велела ему чуть не по отвесной скале спуститься, цветок мне достать. «Какой же ты, — говорю, — „молодца“, ты просто трус. Наши кавалеры — и те бы для дамы цветок достали». Достал. Я бросила.

— Ай-ай-ай! Анна Николаевна! Ну, разве можно с этим дикарём так шутить? Разве они этот ваш «флирт» понимают?!

— Всё понимает, не беспокойтесь! Он у меня всё чувствует! Лицо пятнами пошло, глаза так и бегают. Ну, совсем как зверь приручённый, когда его укротительница бьёт! Того и гляди — бросится.

— Скалы, водопад. Вы вдвоём. Жутко, но интересно.

— Вот, вот! Только вы этого в такой степени не поймёте, как мы: вы не женщина!

— Совершенно справедливо. Ну, а дальше-то что?

— Дальше, дошли до водопада, и я его к себе приблизила…

— Анна Николаевна!

— Так только. Около своих ног посадила, шапочку, золотом расшитую, сняла, по волосам глажу.

— Ну, а он?

— Сидит, только дышит тяжело. «Не трогай, говорил, барина, моих волос. Не могу держать себя, когда мой волос трогаешь!»

— А вы?

— Я… поцеловала его в голову, отскочила в сторону и говорю: «Ехать пора. Я обедать тороплюсь». Бледен, как смерть. Дышит тяжело, голос даже какой-то хриплый стал. «С ахвицером знакомым обедать будешь?»

— С офицером, говорю, и со штатскими. Много будет народу. Едем, а то опоздаю. Глаза кровью налились, горят. Вот это ревность!

— Ну, а дальше что у вас?

— Ездил каждый день то в Массандру, то на Учан-Су, то в Мисхор. В Алупку как-то ездили. В Орианде в развалинах дворца вечером сидели. Словом, крымский флирт, как по нотам… То приближу, то отдалю.

— А большего он не требует?

— А хлыст?! Он у меня смирный. Чего же ему ещё? Я его целовала.

— Как?

— Очень просто. Взяла и поцеловала. Разве это грех? Его же золотой цепочкой ему руки назад связала, подошла и поцеловала… долго, долго, у него даже в глазах помутилось. С тех пор каждый раз, как поедем кататься, ласково так говорит: «барина, возьми цепочка вязать руки!»… Ну, да этого часто позволять нельзя…

— По правилам флирта?

— Да, по правилам флирта.

— Хорошенькое занятие!

— Ничего себе. Я у него спрашивала: хороша я, Али?

— Очень, — говорит, — хорош. Так хорош, что и сказать нельзя.

— Лучше, говорю, Перепетуи Филиппьевны?! — Вот злится, как сказать!

— Вы знаете, он её побил недавно!

— Как же, рассказывал. Я очень смеялась. Ну, да ведь то Перепетуя Филиппьевна. Они, эти красавцы, совсем как мы, женщины. Помните: «чем меньше женщину мы любим, тем больше нравимся мы ей». Впрочем, и я с ним иначе как с револьвером не езжу.

— А он знает?

— Несколько раз прицеливаться приходилось,

— А он?

— Убей, — говорит, — от тебя и смерть мне мил! Какова каналья! Словами романса заговорил! Но красив в эти минуты он изумительно!

И Анна Николаевна со смехом запела из «Маскотт»:

«Как он хорош, наш сын полей!
В нём красота царит без меры!
И эти дикие манеры
И чудный блеск его очей!..»

— Вы знаете, он, бедняга, даже похудел и побледнел за эти дни?

— Ничего. Это к нему идёт.

— А в парикмахерской у нас целые революции происходят. Фиксатуару столько на усы истребляет, что даже парикмахер жалуется. Всё чтоб быть «харушим».

— Вот дурак! Однако я заболталась с вами! Он меня уж часа два с лошадьми у подъезда ждёт. Пожалуй, ещё к вам приревнует. Зарежет, а мне вас будет жаль, потому что вы умный и за мной не ухаживаете.

— Merci за комплимент. Дофлиртуетесь вы с этим азиатом, Анна Николаевна!

— Ничего. Бог не выдаст, ухаживатель не съест.

— Не кончится это добром, — глядите!

— Нечего и глядеть, я скоро уезжаю, а он… Перепетуя Филиппьевна подарит ему новый пояс с бирюзой, — он и утешится. Вот и весь конец!

Анна Николаевна уехала внезапно, даже ни с кем не простившись. У неё всегда и всё делалось «вдруг».

Я узнал об её отъезде из разговора Али со швейцаром гостиницы.

— Совсем уехала барина? — мрачно спрашивал Али.

— Совсем, совсем! — улыбался швейцар. — Тебе очень кланяться велела.

— В Севастополь, говоришь, уехал?

— В Севастополь.

— На «паруходе» уехал?

— На «паруходе», на «паруходе». Проваливай! Тебе из 32-го велели лошадей подавать: двух в дамском седле, одну в мужском. Она, небось, теперь уж к Севастополю подъезжает.

Али процедил сквозь зубы:

— Та-ак!

Повернулся и пошёл.

Через два часа я его встретил одного на Ливадийской дороге.

Он, заметив меня, ухарски приподнял свою золотом расшитую шапочку и крикнул:

— Прощай, барын.

Вытянул нагайкой своего гордого крымчака и крупной иноходью полетел в гору.

А через три дня почта привезла нам из Севастополя местную газету, где среди злободневных происшествий значилось:

«Убийство на романической подкладке».

«Вчера на приморском бульваре крестьянин Ялтинского уезда, по профессии проводник, татарин Мегемет-Али, ударом ножа убил наповал дворянку Анну Николаевну X., одесситку, приехавшую только за день до этого на наши морские купания из Ялты. Проходившие мимо слышали, как убийца за минуту до преступления грозил покойной: „я тебе убиток сделаю“, а она, очевидно, не поняв его угрозы, отвечала ему со смехом: „какие хочешь, такие убытки и делай“…

Да и кто ж догадается, что у этих азиатов убить человека называется „сделать убиток“!»

Последние лучи

Ярко-красные ветви люцены, обвивавшие террасу, рдели на солнце. Кипарисы бросали короткие тени на мелкие камешки, которыми усыпана дорожка. Развесистый платан, бессильно опустив свои длинные пышные ветви, дремал, истомлённый полуденным зноем.

Было невыносимо душно.

А между тем молодая женщина на террасе куталась в пуховый платок, словно от какого-то внутреннего холода.

Картина, довольно обыкновенная в Ялте. Но я чуть не вскрикнул: «Надежда Викторовна!» когда дама, сидевшая на террасе, повернулась ко мне лицом.

Через минуту я целовал её руку, — бледную, исхудалую руку, с голубыми жилками, которые просвечивали сквозь прозрачную кожу.

— Надежда Викторовна… Вы здесь… в глухой сезон… какими судьбами?..

Она сделала недовольную гримасу.

— Разве вам недостаточно ещё этих бледных, исхудалых рук, этого лихорадочного румянца, этих прозрачных, словно восковых ушей?.. Вспомните, какою вы меня встречали в Москве. Посмотрите, какой жар, зной, духота кругом. Всё живое попряталось. Даже кузнечики перестали трещать в траве. А я сижу на самом солнцепёке и кутаюсь в тёплый платок… меня знобит! Неужели вы всё-таки не можете догадаться и хотите, чтоб умирающий сам вам подтвердил: я умираю… Ну, да. У меня чахотка, и меня послали умирать в Ялту. Садитесь.

Лихорадочный румянец ещё ярче разыгрался на её впалых щеках. Её необходимо было успокоить.

— Надежда Викторовна, право, вы преувеличиваете. Во-первых, вы… вы вовсе не так выглядите. Наконец, благодатный воздух Крыма…

— В связи с креозотом, влияние которого на человеческий организм следует признать прямо чудодейственным и рациональным режимом, согласно компетентным предписаниям опытного врача… Знаете, вы могли бы быть неоценённым собеседником для моего милейшего доктора Бебера. Он говорит мне это каждый день, каждый день!.. Но его-то я ещё понимаю. Раз медицина существует, должен же в неё кто-нибудь верить. Хоть доктора, если уж не верят пациенты! Ему, наконец, выгодно это! Ведь если он сам будет говорить, что медицина вздор и креозот годится только для того, чтоб им лечить зубы, кто же будет тогда жить в его меблированных комнатах, которые он почему-то назвал «климатолечебной станцией?..» Но вы-то, вы-то зачем повторяете эти пошлости?.. Если вы хотите меня утешить ими, — пожалуйста не трудитесь. Я отлично знаю, что их принято говорить больным даже за полчаса до смерти… — Она с трудом перевела дух и продолжала: — Я живу здесь целый год и отлично знаю, что в Крым посылают не лечиться, а умирать… Это только всячески скрывают от нас… Вы видали здесь похороны?

— Нет, не видал…

— И не увидите! Здесь всё сделано, чтоб не «расстраивать» больных: покойника не выносят, а воруют с дачи, где он умер, самым ранним утром, когда все спят. «Чтоб печальным зрелищем не наводить больных на мрачные мысли». Крадучись, звонят тихонько, чтобы не услыхал кто-нибудь, и поскорее — в яму… Вот и меня также: бегом унесут, наскоро отпоют и поскорее, как можно поскорее — в могилу; умерла, так не мешай живущим наслаждаться жизнью…

Надежда Викторовна сухо, злобно расхохоталась и закашлялась.

— Надежда Викторовна, милая, бросим этот разговор. Ну, что за тема…

— Это креозот-то глотать — значит «наслаждаться жизнью», — продолжала она, словно не замечая моих слов. — Говорили бы прямо наслаждаться креозотом… Жизнь! Самое лучшее место во всей Ялте, — это кладбище, — там, по крайней мере, лжи нет. Мёртвые, и над каждым надписано: «мёртвый». А здесь ложь, ложь на каждом шагу: в каждом доме умирающий, к смерти приговорённый, заживо разлагающийся мертвец, а говорят: «больной… пустяки… поправится…» Вы видали здешнее кладбище? Хорошо! Кипарисы стоят такие печальные, словно молятся. Магнолии, лавры раскинулись. Розы каждую могилку словно прикрыть от посторонних взглядов хотят… Я хочу, чтоб меня непременно похоронили здесь… Я не хочу, чтоб меня перевозили в Москву… Опустят в сырую, грязную яму… Бррр… нет, я не хочу… Как это у Лермонтова хорошо сказано: «надо мной, чтоб, вечно зеленея…»

— Надежда Викторовна, ради Бога, оставим же этот разговор…

— У меня, — продолжала она, по-прежнему не замечая моих слов, — у меня из-за этого кладбища происходит вечная пикировка с моим милым Бебером. «Как же это, — говорю, — в Ялте тридцать докторов и вдруг такое большое кладбище…» Конфузится… Не любит он этого кладбища… Враги они — ха-ха-ха! — большие… А между тем, кажется, следовало бы быть первыми друзьями…

— Надежда Викторовна!..

— А? Что такое? Виновата, я вас перебила. Вы, кажется, что-то говорили? — словно очнулась она.

— Надежда Викторовна, ради Самого Создателя, бросим этот разговор, — он только неприятно действует и на вас… и на меня.

— Вы, может быть, думаете, что это меня расстраивает? Что я боюсь смерти? Ни капли. Я привыкала к ней, к её близости. Смотрите, она кругом здесь, в этом цветущем, благоухающем городе… Это её резиденция, её столица. Здесь всюду её верноподданные, её жертвы… Она бродит здесь тихо, неслышно, прячась в пышных кустах роз и в задумчивой тени платанов… По лавровым и миртовым кустам она осторожно, неслышно подбирается к дачам. Я привыкла к её близости. В длинные бессонные ночи о многом передумаешь и ко многим призракам привыкнешь… Меня не страшит мысль унестись в этот прозрачный, голубой эфир. Смотрите, как прекрасен он над этим бирюзовым морем… Всё голубое внизу, голубое вверху, голубая бесконечность… Смерть не страшна. Страшны все эти приготовления к ней. Эти доктора, которые ходят на цыпочках кругом вас, выстукивают, выслушивают умирающее тело, по звуку молоточка, по биению пульса стараются угадать «её» приближение. Это вот тяжело и страшно, эти дальние проводы… Вы знаете, я сама стала немножко доктором… Без веры в медицину только… От долговременной практики я сама научилась различать эти стуки и хрипы… Так, знаете ли, когда выстукивают, слышишь: то всё полный, полный звук и вдруг, словно по пустому… Значит, «она»… Словно шаг сделала, и по пустому гробу её шаг раздался… Мой милейший Бебер заметил уж, что я прислушиваюсь, и нарочно, чтоб меня обмануть, возьмёт да по самому ребру и стукнет… «Каков звук!..» Ха-ха-ха! Совсем басовое do!.. Только, кажется, он и сам начинает в эти стуки по рёбрам верить, это уж совсем скверно…

— Просто у вас нервы, Надежда Викторовна, расходились. Всё одна да одна. Есть тут у вас знакомые?

— Никого. Да и с кем знакомиться? Больные, — так от них, кроме «температура» «37 и 8», «38 и 2», «выпотение», «хрипы», «креозот», ничего не услышишь. А мне эти креозоты с температурами и самой надоели. И смешно, знаете, и жаль на этих бедняков глядеть: каждый ведь себя уверить старается, что ему лучше, что он поправляется… А как совсем хорошо стало, глядишь, через день его дачу карболкой окуривают, а на кладбище одной могилкой больше стало… Здешние жители, те только о том и думают, как бы с больных, раньше чем те умереть успеют, побольше содрать… Здоровые приезжие… Много их тут осенью приезжает… Какой-то «пир во время чахотки» устраивают. Бесятся, верхом скачут… Даже глядеть, знаете ли, на них и завидно и злость берёт… Говорят, что чахоточные ненавидят здоровых, нарочно их заразить стараются… И я этому верю. Знаете, действительно, зло берёт, когда видишь, что вот же живут, веселятся люди, едут, куда им угодно, едят, что им угодно, делают, что хотят, беззаботны, здоровы… Главное — здоровы… Так бы и перезаразила их всех, пусть так же чахнут, сохнут, умирают, одинокие, без радостей, без надежды… Ах, тяжело… Если бы вы знали, как тяжело одной умирать… одной…

— Вы бы взяли себе кого-нибудь…

— Ах, не то, не то всё это! — грустно улыбнулась она. — Зачем я буду лгать? Умирающие не лгут. Тяжело умирать, не отведав даже жизни. Ну, ещё поживши, тогда всё равно… «Я выпил всё из чаши наслажденья…» А тут и капли-то даже попробовать не пришлось… Умереть, не изведав ничего… не зная ласки, неги, страсти, ничего, что составляет радость жизни, её светлое утро, её солнце, тепло, её блеск, цвета и краски…

Она замолчала, грустно поникнув головой и медленно ощипывая последние лепестки завядшей розы, лежавшей на столе.

— Общипанный цветок, ароматом которого никто даже не насладился! — проговорила она, выбрасывая ощипанную розу — Вы знали моего покойного мужа?.. Брак потому, что надо же было выйти замуж. Отживший человек, немножко поздно помешанный на гигиенически правильном образе жизни… «Образ жизни», а вечером крупная игра в Охотничьем клубе… Вечные неприятности с родными, споры из-за наследства… Если за мной тогда и ухаживали и нравился мне кто, так, право, не тем голова была занята, да и думала к тому же, что ещё вся жизнь предо мною… А потом вот чахотка. Крым… Вы помните, какою я была два года тому назад в Москве? И что теперь! Тяжело умирать так, не зная даже жизни… Чахлая, больная…

— Да что вы, Надежда Викторовна… да какая вы… — заговорил было я, но запнулся.

Что я мог сказать ей? Я только прильнул поцелуем к её исхудалой, но, действительно, всё ещё прекрасной руке.

Быть может, мой «утешительный» поцелуй был слишком горяч и продолжителен, но только она расхохоталась долгим, серебристым, странным каким-то смехом.

— Что? Всё ещё недурна? Красива?

— Надежда Викторовна…

— А вот вы влюбитесь… Влюбитесь… — продолжала она хохотать всё тем же режущим по нервам смехом. — Довольно, однако, глупостей! — вдруг оборвала она свой хохот. Сегодня я неинтересна: с самого утра какая-то злюка, да и к тому же вон идёт мой милейший господин Бебер прописывать мне креозот… Ступайте, Когда я буду в более интересном настроении, я пришлю за вами. Вы где остановились? В «России»?

— В «России».

— Там все здоровые останавливаются. Хорошо, говорят, кормят, а вы ведь не принимаете креозота?.. Ступайте, ступайте…

В калитке я раскланялся с полным, почтенным господином.

— Шестнадцатый визит сегодня, — ещё издали крикнул он своей пациентке, — и всем лучше!

— И всё благодаря истинно чудотворному действию изумительного креозота?!

И снова тот же резкий металлический смех словно резнул меня по нервам.

Я был слишком расстроен, чтоб идти домой, а прогулка по Ялте ещё больше расстраивала мне нервы У меня из головы не выходили слова Надежды Викторовны, я с каким-то недоверием смотрел на каждый розовый куст, на пышно разросшиеся лавры, словно спрятался за ними кто-то, притаился и подстерегает свою добычу. Каждый шорох листьев заставлял меня вздрагивать… Мне казалось, что среди этого невыносимого зноя я слышу чьё-то холодное дыхание, чьё-то присутствие, от которого веет холодом… Чьё? Изнутри каждой почти дачи слышался тяжёлый, удушливый кашель, по набережной, на самом солнцепёке бродили, как тени, закутанные в тёплые пальто люди с восковыми, обвострившимися лицами…

Я повернул поскорее в какой-то переулок и не помню сам, как очутился на кладбище.

Оно было именно таково, каким описывала его Надежда Викторовна… Но неужели через несколько дней, быть может, здесь будет и она… Она, которая только что с такой жадностью говорила о любви, о счастьи, полная ещё жизни, обворожительная, красивая, с похудевшими, но ставшими ещё более тонкими, изящными чертами лица, с лихорадочным румянцем, с каким-то затаённым огнём, блещущим в глазах, со всеми своими мыслями, думами, стремлениями, несбывшимися мечтами…

Мне почудился тот же резкий, иронический, за душу хватающий смех, я вздрогнул и зачем-то наклонился к ближайшему памятнику, наполовину закрытому кустом махровых палевых роз.

«Здесь покоится прах девицы Анны такой-то. Лет от рождения ей было 18 и 6 месяцев».

Какая глупая надпись! «От рождения» и «6 месяцев».

На следующий день я только что кончал в ресторане обед, как мне подали записку.

«Не знаю, встреча ли со старым добрым знакомым, или что другое на меня так повлияло, — писала Надежда Викторовна, — но только я сегодня чувствую себя, как никогда. Даже доктор Бебер нашёл „значительное улучшение“ и приписал его всесильному креозоту. Пусть так! В ознаменование такого могучего действия г. креозота я решила во что бы то ни стало ехать сегодня на водопад. Слышите, во что бы то ни стало! Пожалуйста не трудитесь „отклонять“: лошади уже наняты, а если вы откажетесь ехать, я поеду одна. Даже поеду верхом, после чего непременно умру! А потому немедленно приезжайте ко мне. PS. Поездка, конечно, секрет от милейшего г. Бебера, потому что она противна всем законам всесильного креозота, управляющего миром!»

Оставалось только ехать.

Надежда Викторовна выглядела сегодня, действительно, лучше. Она была положительно восхитительна в лёгком светлом платье, в большой кружевной шляпке, и если бы только не этот предательский румянец, который горел сегодня ещё ярче…

— Огарок вспыхнул! — воскликнула она, словно угадывая мою мысль. — Вы удивлены? Какой огарок? Этим не совсем красивым именем я зову себя. Вы видели, как догорает свечка? То еле-еле теплится, — вот-вот, кажется, погаснет совсем, то вдруг вспыхнет таким ярким светом, каким никогда не вспыхивает целая свеча. Потом опять замрёт… А знаете, кто навёл меня на эту мысль? Всё он же, милейший г. Бебер, великий жрец всесильного креозота. Он завёл табличку повышений и понижений температуры. Вот!

Она достала из столика и подала мне тщательно с чисто немецкою аккуратностью разграфлённую табличку. Вверху стояли цифры, а посредине она была исчерчена ломаной линией, которая то поднималась, то падала, указывая повышение и понижение температуры.

— Правда, это очень напоминает вспышки догорающей свечи? Смотрите, вот пламя поднялось ещё выше, ещё ярче, вот упало, гаснет, гаснет совсем, а вот снова вспыхнуло… А как табличке конец, так, наверное, и финал. Г. Бебер слишком немец для того, чтобы портить лишнюю бумагу. Он и табличку награфил на столько приблизительно дней, сколько мне осталось жить. Ого! Уж немного… Но для конца мне хотелось бы вспыхнуть так ярко, так ярко… Но довольно, однако, нам болтать. Прошу, садитесь. Мне нельзя терять времени…

Пара бодрых, сытых коней быстро вносила на гору маленькую изящную, плетёную ялтинскую коляску-корзиночку. Парусиновый зонтик, протянутый над коляской, плохо защищал от палящих лучей солнца.

Ни ветерка.

На море стоял полный штиль. Оно почти не плескалось у берегов и, подёрнутое лёгкою рябью, казалось всё покрытым маленькими чешуйками из чистого золота, которые нестерпимо горели и сверкали на солнце. От раскалённой каменистой дороги, от ограды, отделяющей обрыв, веяло жаром, и только в горах стало чуть-чуть прохладнее.

Кони, пофыркивая, бежали крупною рысью, но кучеру приходилось их подстёгивать всякий раз, как мы переезжали через прозрачные, как хрусталь, холодные, как лёд, горные ручейки, пересекавшие дорогу и с лёгким журчанием бежавшие по мелким каменьям.

— Как хорошо, — говорила Надежда Викторовна, — эти горы, долины, обрывы… И мы едем вдвоём, словно влюблённые… Влюблённые всегда почему-то ездят на водопад… Почему? Вероятно, потому, что водопад шумит, и за его шумом они сами не слышат тех глупостей, которые говорят друг другу… Жаль только, что мы не верхом. Влюблённые всегда верхом ездят… И без проводника.

Она смеялась звонким, весёлым, серебристым смехом.

— Ну, не права ли я была, — говорила она, когда мы приехали на водопад, — посмотрите, на всех столиках, скамейках, на загородке, даже на камнях, — везде вензеля, и непременно по два и непременно соединены. Смотрите: «А. П.» и «М. Н.» и над ними две веточки. Скажите, как трогательно! Ха-ха-ха! А вот «И. И.» и «О. Р.» и голубок! Голубок! Смотрите… Ха-ха-ха! Голубок!.. Давайте напишем «Фиту» и «Ижицу» и над ними разорванное сердце… Пусть кто-нибудь подумает, что Фита ужасно любила Ижицу, а Ижица Фите «не соответствовала». Ха-ха-ха!

И, разглядывая надписи, Надежда Викторовна так близко шла к водопаду, что я несколько раз должен был кричать:

— Осторожнее! Ради Бога осторожнее!

— Идите сюда! — крикнула она мне, дойдя до самого конца загородки. — Вот самое лучшее место.

Мы стояли в нескольких шагах от водопада. Учан-Су тонкой струёй, на лету превращавшийся в алмазные брызги, падал с вершины отвесной скалы. Внизу, на самом дне пропасти, бурлил, злился и пенился среди камней горный поток. Мелкая водяная пыль летела нам в лицо. Шум водопада заглушал слова.

— Вот где объясняться в любви робким влюблённым! — громко говорила Надежда Викторовна. — Трудно разобрать даже слова, и только сердце услышит их… А как должно звучать здесь, под этот шум, слово «люблю»… словно флейта в оркестре, который играет чудную симфонию… Люблю… люблю… люблю… — несколько раз повторила Надежда Викторовна.

Я скорее угадывал, чем слышал это слово за шумом водопада…

— Однако пойдёмте! — вдруг резко оборвала она. — Скоро вечер, становится сыро, а вы не должны забывать, что сопровождаете чахоточную.

Она была задумчива, молчала всю дорогу, и только, когда мы подъезжали к Ялте, сказала, указывая на горы:

— Посмотрите, какие краски и цвета… Последние лучи… Вы видели восход солнца? Даже восход солнца не так красив, как этот закат… Они нежат и греют… Последние лучи… Вы не знаете какого-нибудь подходящего стихотворения? Не знаете? Очень жаль, что не знаете! Вот и ваша гостиница «Россия». Идите, идите… Не беспокойтесь, я и одна доеду…

И не успел я пожать ей руку, как она приказала кучеру:

— Пожалуйста как можно, как можно поскорее домой…

Странное дело. когда я остался один, в своей комнате, словно какое-то ощущение пустоты наполнило мне грудь. Мне скучно было без Надежды Викторовны, без этой больной, лихорадочной, капризной. нервной, взбалмошной женщины… Скучно…

Я раз триста измерил шагами свою маленькую комнату… Скучно… Боже, как скучно без…

Я поймал себя на этой недоконченной мысли.

— Надо ехать…

— Надо непременно ехать! — уж вслух повторил я, как вдруг в дверь раздался стук.

Не дожидаясь позволения, дверь отворилась, и я только отступил:

— Надежда Викторовна!

— Вот не ждали-то? — весело болтала она, входя в комнату. — А я взяла и пришла… Во-первых, думаю, бедненький, скучает. Во-вторых, извиниться пришла, что так быстро вас бросила и даже не поблагодарила за вашу любезность. А в-третьих… В-третьих, мне просто скучно стало… Хорошо начатый день надо хорошо и кончить… Я проголодалась и хочу ужинать у вас, в «России»… Ужинать непременно с шампанским! Я хочу кутить. Мы пойдём в ресторан… А пока я присяду и отдохну у вас. Можно?

— Я так рад, Надежда Викторовна.

— Ну, вот и отлично. А какая здесь миленькая обстановка! — говорила она, оглядывая комнату. — Очень, очень мило. Козетка, плюшевые табуреты… Совсем на номер не похоже. Скорее будуар… Совсем для женщины, а не для такого неинтересного мужчины, который и стихов-то даже никаких не знает… Ха-ха-ха!.. А может быть, это и так? Может быть, вы нарочно такой номер взяли, потому что вас посещает какая-нибудь дама… А?.. Скажите откровенно… Только откровенно… Я ведь очень, очень, очень ревнива… Зачем такая обстановка? У вас бывает какая-нибудь дама сердца?

— Помилуйте, Надежда Викторовна, какая же тут в Ялте может быть дама сердца, когда здесь, кроме…

Её лицо покрылось смертельною бледностью. Она тихо поднялась с места.

— Кроме?… Ну, что ж вы? Договаривайте!.. «Кроме чахоточных, никого нет»… Дальше, дальше говорите… «Разве их можно любить? Разве ими можно. увлекаться? Разве это женщины… ходячие… разлагающиеся… трупы»…

Она расхохоталась всё тем же за душу хватающим, режущим нервы хохотом, закашлялась, упала было на диван, но вскочила и выбежала из комнаты.

Я бросился её провожать.

— Не смейте меня провожать! — как-то прошипела она, останавливаясь в коридоре и глядя на меня злыми, блестящими глазами. — Не смейте! Я закричу если вы будете меня провожать…

Я готов был задушить себя собственными руками, когда остался один. Что я сделал? Боже мой, да в ту минуту, когда я говорил с ней, я и думать-то забыл, что она больная, — такой цветущей, здоровой, весёлой была она… И вот теперь… я чувствовал себя, словно ударил женщину… Женщину, да ещё больную… Что делать? Написать письмо?

Но письмо принесли мне.

«Прошу вас простить мне мою взбалмошную вспышку, как больной, — писала Надежда Викторовна, — вы, может быть, вовсе даже не то хотели сказать, я вас не дослушала. Умоляю вас, простите мне эту дикую, нелепую выходку, Я жду вас немедленно, сейчас. Меня мучит мысль, что вы на меня сердитесь. Смотрите, если не приедете, я сделаю Бог знает что, уйду на берег моря, просижу там всю ночь, буду сидеть нарочно без туфель. Пусть завтра доктор Бебер изумляется тому, что не помогает креозот! Пожалейте вы хоть этого старичка! Не заставляйте его ломать голову и терять тёплую веру в креозот. P. S. Приходите, ради Самого Бога».

Она встретила меня на террасе и провела в комнаты. Вечерело. Сумерки сгущались. Несмотря на открытые окна, в комнате было тяжело дышать от аромата роз, сирени, фиалок и ландышей, которые были расставлены и разбросаны всюду.

— Их мне принёс садовник, пока мы ездили на водопад. Целых две больших корзины… Бедные, умирающие розы. К вечеру они всегда пахнут сильнее… Я вспрыснула их водой и… на-те вам эту розу… Правда, что, умирая, они пахнут сильнее даже, чем только что ещё распускающийся цветок?..

У меня кружилась голова и от душного вечернего воздуха, который лился в открытые окна, и от одуряющего аромата умиравших цветов, и от близости этой красивой женщины, с лихорадочным румянцем на щеках и загадочным огнём в глазах…

— Вы прощаете меня? — спросила она. — Прощаете?.. Да?..

— Надежда Викторовна…

Я, как тогда, прильнул к её руке долгим, горячим поцелуем. У меня не было сил оторваться от этой бледной, дрожащей, красивой руки…

Я чувствовал, как Надежда Викторовна опустила мне другую руку на голову, как её пальцы запутались у меня в волосах.

— Какие у тебя славные волосы, — тихо сказала она…

Мы сидели на террасе и пили кофе, когда доктор Бебер явился со своей обычною фразой:

— Семнадцатый визит, и всем лучше.

Я взялся было за шляпу.

— Останься… Останьтесь, — тотчас поправилась Надежда Викторовна, — посидите на террасе, а мы с доктором пойдём в комнаты. Сегодня ведь милый доктор не будет мучить меня долго?

— О, нет! Сегодня Надежда Викторовна имеет такой хороший и молодецкий вид! — отвечал милейший в мире доктор Бебер. — Никакое мучение!

Через четверть часа доктор выходил сияющий и ликующий:

— О, я всегда говорил, что день открытия креозота, как средства против страдания лёгких, — медицинская эра! Надежда Викторовна, как дама, конечно, всегда смеётся над креозотом. Но посмотрите хоть вы, какою она себя сегодня чувствует!..

— О, креозот есть вещь! — говорил доктор, сходя со ступенек террасы.

— А я вчера, как ты ушёл, выкинула все креозоты за окошко! — расхохоталась Надя, едва доктор вышел за калитку.

— Зачем…

— Ни слова!.

Наде, действительно, с каждым днём становилось как будто легче.

Погода стояла всё такая же жаркая, и мы каждый день, едва немножко спадёт зной, ездили куда-нибудь вдвоём, в Гурзуф, на водопад, в Алупку.

Её не утомляли даже самые дальние прогулки, и мы уж изредка начинали поговаривать о Москве…

Вечных разговоров о смерти как не бывало. Я всё-таки уговорил её продолжать лечение, и доктор Бебер был как нельзя более в восторге от результатов.

Дни летели за днями, и Крым, этот «уголок, созданный для двоих», казался нам раем.

Надя положительно здоровела и здоровела.

Я чувствовал себя каким-то мальчишкой и бегал даже по всей Ялте покупать перочинный ножик, которым Надя хотела увековечить на ограде у водопада наши имена.

— И непременно с голубком наверху… Ха-ха-ха!.. С голубком непременно!

Только оставаясь один, у себя, в маленьком номере, я начинал себя чувствовать ужасно.

Во мне просыпались какие-то укоры совести. Я чувствовал себя каким-то преступником.

Ведь больная… больная она… Гублю я её, быть может…

Сколько раз ходил я к доктору Беберу специально, чтоб рассказать ему всё, но каждый раз при виде этого невозмутимо добродушного немца у меня язык как-то не поворачивался открыть всю правду, и я ограничивался только тем, что спрашивал:

— Доктор, скажите, не замечаете ли вы хоть какого-нибудь, ну, хоть какого-нибудь, ухудшения?..

— О, будьте спокойны, я наблюдаю совсем внимательно.

— Поправится она, доктор?

— Незомненно! Незомненно! — неизменно говорил он, вероятно, для придания своему ответу большего веса, даже с немецким акцентом.

Погода круто изменилась.

С моря, не переставая, дул резкий ветер и рвал флаги над купальными будками.

Кипарисы тихо шумели, и с роз облетали лепестки.

Загородные прогулки пришлось оставить, и мы целые дни проводили в комнатах у Нади на даче.

К вечеру ей делалось хуже, и температура резко повышалась.

— Ужасная погода! — качал головой доктор Бебер. — Ужасная для больных погода.

Однажды Надя чувствовала себя особенно плохо с вечера, и я остался у неё на даче.

Часов в семь утра меня разбудил крик из её комнаты. Она звала меня к себе.

— Слышишь, — сказала она, вся бледная, привстав на постели и к чему-то напряжённо прислушиваясь.

Прислушался и я.

В воздухе тихо нёсся медленный, однотонный погребальный благовест.

— «Она» ходит… «Она»… — прошептала Надя. — Подойди ко мне, мне страшно…

И ужас сквозил в её широко раскрытых глазах.

У меня тоже мурашки побежали по всему телу от этих тихих, заунывных, похоронных звуков.

В воздухе словно слышалось веяние «её».

Наде стало хуже.

— О, эта погода! Ужасная погода для больных, — покачивая головой, говорил доктор.

И действительно, когда ветер стих, Наде стало лучше.

Она могла снова выходить из комнат и снова улыбалась мне без грустных дум и тягостных предчувствий.

— Я хочу на берег моря! — как-то вечером сказала мне Надя.

— Но можно ли?..

— Я хочу! — капризно повторила она. — И если вы не пойдёте со мной, я возьму и пойду ночью одна… и утону…

Мы пошли.

— Сведи меня вниз, туда, туда к самому морю, я хочу его видеть поближе, — требовала Надя, — я так хочу.

Я осторожно свёл её вниз. Мы стояли в двух шагах от мокрых камней, на которые забегают волны прибоя.

Ветер стих, но поднятое им волнение ещё продолжалось. Волны сердито ходили по морю, пенились их седые хребты и с разбега бросались они на берег и разбивались, превращаясь в целую копну белой пены и обдавая нас брызгами.

— Отойди от меня… оставь меня тут… на минутку… одну, — говорила Надя.

— Но, милая…

— Если таков мой каприз… Неужели вы не можете исполнить самого маленького каприза?.. Честное слово, я сделаю какую-нибудь глупость, если ты будешь обращаться со мной, как с ребёнком…

Я отошёл на несколько шагов и внимательно наблюдал за Надей.

Мне показалось, что она крестится. Я бросился к ней и схватил её за руки. Под руку мне подвернулось что-то холодное и скользкое. Я вырвал это у неё из рук… Это был револьвер.

— Надя… Надя… Милая… Что с тобой? Что ты хотела сделать?..

Она глядела на меня каким-то потухающим взглядом.

— Прости… Мне дурно… Я чувствую, что умираю… Мне страшно умирать… мучиться… лучше так… сразу…

Её взгляд становился безумным.

На берег летела волна с седым белым хребтом.

— Ай! — вскрикнула Надя. — Ты видишь, как «она» протянула ко мне белые руки… Слушай, какой звон в волнах… Колокол… Колокол… Смотри, вон что-то белое притаилось за кустом… Белое… Белое… Она… Она…

С Надей начинался бред. Я схватил её на руки и чуть не бегом понёс домой.

Когда пришёл доктор, Надя лежала без памяти, из её груди вырывалось хрипящее дыхание.

— Не надо ходить на воздух, когда принимают креозот! — говорил г. Бебер.

Я рыдал, как сумасшедший.

Весь день бред перемежался с забытьём. Ей чудились белые розы и тёмные кипарисы…

Только к вечеру она пришла в себя и позвала меня.

Она лежала с ярким румянцем на щеках.

— Мне лучше, — сказала она. — Доктор совершенно прав: креозот отлично помогает, надо будет только хорошенько полечиться и потом… потом мы поедем в Москву… это была не любовь, а агония… А там… там будет любовь… Помоги мне подняться, я давно не глядела в окно…

Я приподнял её на кровати. Она взглянула в окно и спросила, силясь улыбнуться:

— Это вечер? Да?.. Ты помнишь, я всё говорила про последние лучи…

Что рассказывать дальше?

Мне оставалось только вспомнить её слова: «возьмут рано утром, когда все спят», «бегом понесут», «звонить будут тихо, тихо»…

И у «девицы Анны, умершей 18 лет и 6 месяцев от рождения», прибавилась ещё одна соседка.

Когда я шёл «оттуда» мимо её дачи, двери были открыты все настежь, и из них нёсся запах карболки.

Дачу тщательно дезинфицировали для нового «жильца».

Дочь севера

Туминэ, прекрасную, белокурую дочь севера, привёз её милый на южный берег Крыма, туда, где море ласково жмётся к земле, где благоухают розы и цветут магнолии.

Больною, измученною грудью жадно пила Туминэ этот воздух, лившийся с гор, и тепло, лившееся с неба.

Была весна.

В развесистых платанах пели соловьи, в лавровых кустах без умолку звенели цикады, в воздухе было душно от аромата расцветающих роз, а звёзды сверкали в тёмном небе, как крупные брильянты на чёрном бархате и, казалось, были близко-близко от земли.

Когда же розовое зарево восхода золотило небо, море и горы, казалось, что во всей природе наступал весёлый, ликующий праздник. Скаты гор казались совершенно белыми от цветущих персиковых деревьев, и на этом белоснежном ковре то там, то здесь, как разбросанные розы, алели цветущие абрикосы. Рощи сверкали изумрудною зеленью, а цветы с дрожащими на их лепестках каплями росы казались убранными в драгоценные камни.

Тихо и лазурно было море.

— Видишь, как хорош юг! — говорил Туминэ её милый. — Вспомни, что теперь делается на твоём бедном севере!

Туминэ глядела на всю эту картину ликующей, расцветающей природы, и тихое чувство какой-то затаённой грусти закрадывалось ей в душу.

Так бедная девушка, выйдя замуж за богача, смотрит наутро на окружающую её роскошь и блеск, на дорогие кружева, на бархат, атлас, пушистые ковры и роскошные занавесы.

И чудится ей другая комната, скромная, бедная, с белыми коленкоровыми занавесками и маленьким ковром, где она поселилась с милым и дорогим человеком, которого любила когда-то.

И кажется, будто здесь, среди этой роскоши, всякое кружево, бархат, ковёр — всё смеётся над бедностью и убожеством того уголка и оскорбляет самую чистую и дорогую память сердца.

И слёзы навёртываются на глаза бедной девушки…

В ложбинах и оврагах ещё белеет снег, а уж на пригорках улыбаются голубые подснежники, шумят ручьи, сильнее пригревает солнце, радостно зеленеет маленькая чахлая травка, пухнут и наливаются почки, весело кричат грачи, а с вышины лазурного неба, словно серебряный колокольчик, льётся песнь жаворонка.

И кажется Туминэ, что ликующая, торжествующая природа юга смеётся над скромными радостями её родной, северной весны.

И тихое чувство грусти закрадывается ей в душу.

А когда отцвели и опали цветы, потемнела нежная зелень, в воздухе стало душно и знойно, море засверкало с утра до вечера нестерпимым золотым блеском, Туминэ, сидя на своей увитой плющом террасе, по целым дням думала о далёком севере.

Ей чудилось матовое золото нив и тенистые рощи, полные таинственного полумрака.

Старые высокие сосны приветливо кивали ей своими вершинами и манили её в свою тень.

Кругом кипели жизнь и движение.

В траве неумолчно трещали кузнечики, в воздухе гудели жуки и шмели, в прохладном лесу перекликались птицы. А тут замерло всё, спаленное, выжженное отвесными лучами солнца.

Ни звука ни ветерка.

Всё куда-то попряталось и убежало. Лишь на бесплодных гранитных валунах дремали разноцветные ящерицы, то открывая, то закрывая свои маленькие, умные глазки.

Словно всё заснуло, замерло, умерло кругом, и одни маленькие, умные ящерицы остались сторожить этот спаленный и выжженный мир.

А море, словно золотая кольчуга, сверкало своим нестерпимым блеском, застывшее в своём вечном великолепии. Туминэ задыхалась в этом золотом, знойном воздухе, чувство тоски всё росло и росло и разрывало её бедную, больную, впалую грудь.

— Домой! Домой! — шептала она, а милый отвечал на это поцелуями.

— Подожди, скоро настанет благодатная осень.

Но и осень не принесла ничего, кроме тоски по далёком севере.

Эта пышная, роскошная осень в неурочное время производила впечатление вакханалии в Страстную пятницу.

Было что-то развратное в этой запоздавшей осени, с её изобилием плодов, всё ещё летним блеском солнца, с зеленью, которая ни за что не хотела желтеть, и розами, которые всё ещё расцветали среди бедных, поблекших, завядших цветов.

Словно старая женщина не хочет сдаваться перед натиском времени, всё ещё молодится и торопится прожечь остаток старческих дней.

Туминэ милей была холодная, строгая осень родного севера, с её унылыми дождями, жёлтыми листьями и проблесками солнца, которые появляются редко, как улыбка на устах женщины, кающейся и оплакивающей порывы и прегрешения молодости…

Туминэ утомил этот слишком затянувшийся пир.

Она слегла и не выходила уже из дома. За окном тоже моросил мелкий дождик и бушевало тёмное море.

Но зато на севере… Там белой пеленой сверкали теперь поля, и ничто не возмущало священной тишины.

По целым дням, отвернувшись к стене, думала Туминэ об этих белых полях, и ей казалось, что одна струя свежего морозного воздуха, ворвавшись в её больную, исстрадавшуюся грудь, наполнит всю её радостью, жизнью, весельем.

Она видела уже эту безбрежную белую пелену, сверкающую на солнце, и ей казалось, что стоит повернуться и взглянуть в окно, и она увидит, вместо серой и грязной картины, далёкое белое поле и опушённую инеем берёзу.

Так думала она, когда однажды утром, повернувшись к окну, вся задрожала от радости.

— Милый! Милый! Смотри!

В воздухе летали, кружились и падали на землю белые снежинки, пышным убором покрывая жёлто-бурую вымокшую траву и безобразно торчащие голые ветви деревьев.

Солнце весело играло и зажигало алмазы на этой белой пелене, а снежинки всё сыпались, сыпались, сыпались с неба!

— Снег!.. Снег!.. — радостно крикнула Туминэ и упала мёртвая на руки своего милого…

Точно так же умерла одна прекрасная девушка, увидев издали возвращающегося своего милого, которого не думала уже видеть в живых…

Муж

— Мой муж! — сказала Анна Александровна.

Я с большим интересом посмотрел на длинную, нескладную фигуру какого-то бесцветного блондина, в мягкой пуховой шляпе, неуклюже приподнявшегося из-за столика.

Чем мог так прельстить Анну Александровну этот господин, что она, ценившая свободу наравне с жизнью, вышла за него замуж?

Почему изо всей свиты своих поклонников она выбрала самого неинтересного?

Нас всех тогда и в Москве это удивило.

Она любила жить, умела жить и жила.

Около неё поклонники финансового мира чередовались с поклонниками мира артистического.

Она так весело жила среди «своих» финансистов, певцов, музыкантов, каких-то скульпторов, в которых открывала талант, а «главное — бездну вкуса», и вдруг вышла замуж за какого-то Василия Ивановича, которого никто даже не замечал, на которого она сама, наконец, не обращала никакого внимания.

Что он такое, этот муж?

Счастливец, укротивший, наконец, эту неукротимую женщину, или…

«Муж я царицы,
Муж я царицы!..»

вдруг замурлыкал про себя молоденький, хорошенький офицерик, сидевший рядом с Анной Александровной. Видимо, только что ещё произведённый, он был великолепен в своём мундирчике с иголочки и смотрел на Божий мир с вызывающим видом только что вылупившегося цыплёнка.

Это было слишком даже для хорошо пообедавшей разнокалиберной компании ялтинских «больных».

Я заметил, как передёрнулось лицо Василия Ивановича при этом знакомом мотиве, а Анна Александровна строго заметила вполголоса:

— Алексеев!

Наступило неловкое молчание, но, к счастью, татары как раз подвели лошадей, все начали садиться, кроме меня и Василия Ивановича.

— Василий Иванович не любит ездить верхом! — сказала мне на прощанье Анна Александровна. — Посидите с ним, вы только что приехали и, наверное, скучаете, как и все в Ялте. Мы вернёмся часа через два: в горах скоро темнеет.

Офицер помог ей вскочить на лошадь, вскочил сам, зачем-то при помощи мундштука поднял лошадь на дыбы и поехал с нею рядом, сказав, вероятно, какую-нибудь глупость.

Анна Александровна звонко расхохоталась, и этот смех снова заставил, как и давеча, передёрнуться Василия Ивановича.

Он с какой-то злобой посмотрел им вслед.

Кавалькада быстро удалялась, а он всё смотрел им вслед с тою же не то злобой, не то болью, не говоря ни слова.

— Давно мы не видались с Анной Александровной! — начал я для того, чтобы как-нибудь прервать это тяжёлое молчание.

— Да, с самой Москвы… она говорила.

— А где вы жили последнее время? Ведь вы тогда сейчас же после свадьбы уехали.

— Да… сейчас же… Потом жили в Петербурге, в Киеве, в Одессе…

Василий Иванович перечислял все эти города с какою-то злобой, словно своих врагов. Перечислил и опять погрузился в то же мрачное молчание.

— А Анна Александровна за эти четыре года ни капли не переменилась! — снова начал я.

— Да, она всё та же, — всё тем же мрачным тоном ответил он и вдруг спросил: — Вы пьёте красное вино?

— Да.

— Тогда пойдёмте. Я отыскал здесь хорошее. И недорого. В Мордвиновском саду есть лавка, где шашлыки делают. Вот там. Хотите?

— Пожалуй.

Мы молча прошли по набережной, молча свернули в Мордвиновский сад и молча же уселись за столики перед татарской лавочкой.

Здесь Василия Ивановича и его вкусы знали, очевидно, отлично. Татарин встретил его поклонами, немедленно сбегал за бутылкой вина.

Мы так же молча сидели и потягивали крымскую кислятину.

По набережной ехали то за город, то из-за города.

В Мордвиновском саду у фруктовых лавочек толпились покупатели.

Около толстого Ибрагима стояла какая-то полная пожилая дама и весело визжала, вероятно, выслушивая интересные глупости.

Около столиков, где продаются виноградные выжимки, сидела компания «больных» и весело смеялась, даже несмотря на то, что пили в эту минуту величайшую гадость изо всех гадостей на свете!

Татарчонки приставали к прохожим, предлагая крупные махровые розы.

Всё было полно шума, движения, суеты, а мы сидели молча, опоражнивая стакан за стаканом.

— Я здесь бываю каждый вечер! — проговорил, наконец, Василий Иванович. — Не люблю я этих их театров, ресторанов.

Слово «их» он подчёркивал опять с какой-то злобою.

— Мерзость! Всё мерзость! Театр здесь — гадость. Рестораны — кабаки. Вообще эта Ялта — большой кафе-кабак. Приезжают скучающие шалопаи, с жиру бесящиеся старухи, говорят пошлости, делают пошлости!..

Он начинал немного пьянеть.

Он пил так, как пьют русские люди. Гамлетовски пил.

Медленно, сосредоточенно, словно действительно топя в этом стакане какую-то мучительную думу, какую-то затаённую душевную тоску.

— Только и удовольствие, что напиться, — сказал он, оставляя пустой стакан и приказывая ещё раз переменить бутылку, — тошнит от этой пошлости. Все словно по одному опошлевшему вконец рисунку вылеплены. Дама — так она обязательно с лорнетом. Мужчина… Возьмите хоть этого, как его?.. Ну, вот, этого юношу, только что вышедшего от портного… Алексеев, что ли? Да ведь он, ухаживая, ни одного слова, кроме самых банальных пошлостей, не скажет, — а добьётся, самым пошлым образом хвастаться будет, ведь это ему украшение к сюртучку. Победа! Ха-ха-ха! Победа!..

Бедняга так зло и иронически хохотал над этим словом, будто хотел сказать:

— И вся-то эта победа гроша переломленного не стоит!

Мне становилось жаль этого несчастного, пьяневшего человека. Он ломался, куражился над собой, оскорблял то, что было ему дороже всего в жизни, мучил себя и сам наслаждался своими мучениями, болезненно, мучительно наслаждался.

Это бывает. При нестерпимой зубной боли люди бьются же головой об стену, чтоб новой болью заглушить прежнюю.

— Победа!!!

На набережной раздался стук копыт. Василий Иванович насторожился. Мимо проскакала какая-то незнакомая кавалькада.

— Пошляки! — выругал их Василий Иванович. — Да ведь они боятся настоящего-то чувства, настоящей страсти, которая бы в одну минуту захватила, перевернула человека, — в одну минуту другим человеком его сделала. Да вы не улыбайтесь! — вдруг ни с того ни с сего обратился он ко мне. — Нечего улыбаться. Бывает это. Бывает, что захватит тебя, перевернёт всю душу. Действительно, сожжёшь сразу всё, чему поклонялся. Себе в душу заглянешь, самого себя не узнаешь: да это какой-то другой человек. И начнёт этот другой человек жить по-новому… Сам удивляешься, а чувствуешь, что иначе жить не можешь: охватила его страсть и тянет и влечёт неумолимо, неотразимо. И страшно… и всё-таки чувствуешь, что цель жизни есть.

— А они не могут! — вдруг закончил он. — А кажется, где бы и перерождаться, как не здесь? Где бы и глотать поэзию жадно раскрытым сердцем, как не здесь. Ведь посмотрите крутом: вся поэзия, и это померкнувшее море, и эти розоватые облачка заката, и последние лучи на вершинах гор… А они пошлости говорят, да ещё себя же Дон Жуанами считают! Да ведь Дон Жуан-то перерождался с каждой любимой женщиной, ведь он с каждой становился другим человеком, ведь вы его посмотрите с Лаурой и Донной-Анной. Разве это один и тот же человек? Вы прочтите, подумайте, вникните в эти чудные стихи. А правда чудно это у Пушкина?

— Ещё бы!

— Я, признаться, люблю стихи Оно мне немножко не к физиономии, но люблю, помните, например, вот это, Дон Карлос говорит:

«Ты молода, и будешь молода
Ещё лет пять иль шесть.
Вокруг тебя
Ещё лет шесть они толпиться будут,
Тебя ласкать, лелеять и дарить,
И серенадами ночными тешить».

Ведь это что же, я вас спрашиваю? А впрочем, «ничего, ничего, молчанье», как говорил покойный Бурлак в «Записках сумасшедшего». Вот был артист!.. Кстати, вам пора в театр. Идите, свечерело, а я домой. Так и скажите Анне Александровне. А впрочем, ничего не говорите Анне Александровне.

Он подал мне руку и, слегка пошатываясь, пошёл из сада.

В театре Анна Александровна была ещё более эффектна: она только что вернулась с прогулки, слегка раскраснелась, лицо горело. Её юный кавалер сиял и был влюблён в свою даму тоже более обыкновенного.

Про Василия Ивановича она даже и не спросила.

Только когда я сказал ей, что он отправился домой, она тихонько спросила:

— Что он?.. Того…

— Да, несколько…

Она поморщилась.

— И это каждый день!

— Смотрите, Анна Александровна!

Она посмотрела на меня вопросительно и удивлённо:

— Ничего!.. Он смирный…

Провожать Анну Александровну на её дачу мы отправились всей компанией, и на прощанье я имел счастье любоваться, как юный офицерик раз десять поцеловал руку Анны Александровны. Да и она не особенно торопилась отнять руку.

На даче было темно. Василий Иванович, очевидно, спал.

Все последующие дни я встречал Анну Александровну не иначе, как в сопровождении целой ватаги ухаживателей, среди которой обязательно присутствовал г. Алексеев, кажется, каждый день в новом мундире. Он имел победоносный вид человека, который хотя ещё и не добился успеха, но уже в нём уверен! Так Дон Жуан, вероятно, смотрел, когда приглашал на ужин статую командора.

Василии Иванович по обыкновению был молчалив в обществе и довольно пьян каждый вечер в Мордвиновском саду.

Впрочем, он, видимо, избегал встречи со мною, быть может, стыдясь, что, кажется, немножко проболтался в первый вечер.

Так всё шло тихо и мирно, как вдруг однажды рано утром меня разбудила прислуга, сказавши, что меня спрашивает какая-то дама.

Я наскоро оделся. Это была Анна Александровна взволнованная, чем-то встревоженная.

— Анна Александровна? Это вы?

— Да, я… я… Не был у вас Василий Иванович?

— Нет, а что?

— Ах, если бы вы знали, что случилось… Я нарочно прибежала сама, думала, не застану ли его у вас… Я теряю голову…

Я попросил её зайти ко мне, успокоиться и рассказать, в чём дело.

— Ужасная, прямо ужасная история!

Вчера её провожал из театра Алексеев один… У неё разболелась голова, хотели провожать все. Но она не пожелала. Зачем портить всем вечер? Её проводил один Алексеев… Всю дорогу он говорил ей по обыкновению глупости… Шутили, смеялись… Подойдя к даче, он уговаривал пройтись ещё. Ну, целовал ручки… Словом, ничего особенного… Как вдруг из калитки появился Василий Иванович… По обыкновению немножко пьяный… Но таким она его никогда не видала… Крикнул на Алексеева: «не смейте целовать рук моей жены», даже толкнул, кажется… Алексеев его вызвал на дуэль… Она убежала, заперлась, заснула только под утро… Дрожала… Василий Иванович вёл себя ужасно; переколотил массу вещей, бранился, требовал ещё вина… Словом, таким он никогда не был… А сегодня утром она просыпается, — он исчез из дома… Что ей теперь делать?

— Вы знаете, он никого из них не любит… Но к вам он относится хорошо…

Тут Анна Александровна слегка покраснела н добавила:

— Быть может, потому, что относительно вас ему не приходит в голову никаких глупостей… Ради Бога повлияйте хоть вы на него…

— Нехорошо всё это, Анна Александровна…

— Ах, я сама теперь вижу, что нехорошо… Но я его таким никогда не считала… Он всегда был какой-то странный, непонятный, экзальтированный… Ведь и эта свадьба! Он… я… мы только повенчаны… Он сам тогда пришёл, говорил: вами, Анна Александровна, увлекаются сильно, но люблю вас только я… Будьте же моей женой, я буду только вашим другом… Я же его отговаривала, — он объявил: я не буду заявлять никаких прав, но я чувствую, что без вас мне нет жизни… Говорил про то, что любовь захватила его всего, что он не в силах бороться… Говорил, что у него будет надежда медленно, капля по капле, перелить, как он выражался, любовь в моё сердце… Что, быть может, когда-нибудь я пойму, оценю… не теперь, потом… через несколько лет…

Мне вспомнились Пушкинские стихи:

«Ты молода и будешь молода,
Ещё лет пять ил шесть»…

— Вот-вот это самое… Это его любимые стихи. Он даже подарил мне альбом исключительно для моих только портретов… Я люблю сниматься… И там написал эти стихи… Я тогда, как следует, не подумала, мне показалось это оригинальным, я вышла замуж…

— И неужели никогда он… вы никогда не видали его, как выражаетесь, «таким»…

— Как вчера? Ничего подобного. Иногда маленькие сцены, он иронизировал, называл меня Дон Жуаном в юбке, себя звал Лепорелло, говорил, что ведёт счёт, ждёт, когда будет «mille e tre»… Ну, я уходила, не пускала его к себе, потом он просил прощения, умолял «не гнать от себя», вообще был жалок… Но вчера… этот скандал!

— Я постараюсь уладить скандал… Съезжу к г. Алексееву…

— Вы понимаете, — вдруг необыкновенно горячо воскликнула Анна Александрова, — я не хочу, чтоб это произошло… Если нужно, я сама поеду к этому мальчишке и буду умолять его отказаться от дуэли…

Я посоветовал ей пока этого не делать, кое-как успокоил, обещал заехать сказать, и едва успел выпроводить её от себя, как вошёл Василий Иванович.

Он был немного бледен, но совершенно спокоен.

— Я пришёл вас просить быть моим секундантом, — прямо начал он, — ради Бога, не вздумайте отговаривать, расстраивать, это должно быть. Не с ним, так с другим…

Я притворился незнающим, в чём дело, к выслушал то же самое, что рассказала мне и Анна Александровна.

Василий Иванович рассказывал спокойно, даже, если хотите, холодно, как человек, который всё уже решил, взвесил, обдумал и спокоен, потому что знает, что должно делать.

Оставалось только ехать к г. Алексееву, узнать его секундантов.

Кое-как в ялтинском «японском» магазине редкостей нашли пару пистолетов, отыскали доктора и решили стреляться у водопада Учан-Су, ранним утром.

К Анне Александровне я заехал только к вечеру.

Она, видимо, много плакала, даже переменилась в лице и ждала моего появления с нетерпением.

— Не обманывайте и не лгите! — сразу встретила она меня. — Они дерутся?

— Да!

— Боже! Боже! Что же это будет?!

Она заломила руки и зарыдала, упавши на диван лицом.

Я попробовал её успокоить. Советовал ей уговорить Василия Ивановича, когда он вернётся домой, но она отвечала только одно:

— Он не придёт… Он больше никогда не придёт… Я знаю его… Он больше никогда не придёт…

И она не ошиблась: Василий Иванович, действительно, не пришёл в этот вечер ни домой ни, ко мне.

Ко мне он явился только в четыре часа утра, спросил, всё ли готово, и торопил меня одеваться:

— Пора.

Мы верхами отправились на Учан-Су: я, другой секундант из «компании» Анны Александровны, взятый для полного соблюдения «формы», о которой очень заботился г. Алексеев, и Василий Иванович.

Мы поехали через Аутку, потому что по другой дороге выехал г. Алексеев со своими секундантами и докторами.

В горах было прохладно. Звонко раздавался топот коней в горной тишине. Это была какая-то священная тишина, которой никто из нас не прервал ни одним словом.

Василий Иванович был немножко бледен, но спокоен и сосредоточен. Он имел какой-то деловой вид.

Спокойно приподняв шляпу в ответ на поклон г. Алексеева и его секундантов, спокойно прошёл к водопаду и, остановившись на предпоследней площадке, деловым голосом спросил:

— Здесь?

Отсчитали шаги, зарядили оружие и поставили противников.

Г. Алексеев, видимо, бравировал, старался держаться как можно красивее и даже, становясь на место, сказал с улыбкой какую-то шутку своему секунданту.

Секундант тоже улыбнулся, но обе улыбки вышли какими-то кривыми.

Василий Иванович был серьёзен и совершенно спокоен; на наше предложение покончить дело миром, он, прежде чем г. Алексеев успел пошевелить губами, ответил:

— Нет.

И нам оставалось только скомандовать стрелять.

Пистолет г. Алексеева слегка дрожал, Василий Иванович ясным и. спокойным взглядом смотрел на противника, словно на мишень.

Скомандовали, и пара выстрелов один сейчас же вслед за другим, звучным эхом раскатились по лесистому ущелью среди неумолчного шума водопада.

Василий Иванович, медленно опуская пистолет, стоял на месте.

Г. Алексеев выронил пистолет и схватился за руку.

Доктору, впрочем, не пришлось много хлопотать с перевязкой: рана оказалась совсем пустячной.

По условию, при первой крови поединок был кончен.

— Всё? — равнодушно спросил Василий Иванович, когда я подошёл к нему за пистолетом.

Так же молча мы доехали до Ялты.

— Ещё одна просьба! — сказал он, когда мы подъезжали к городу. — Я еду в Центральную гостиницу, где взял номер со вчерашнего дня. Съездите ко мне на дачу, возьмите мои вещи и привезите их мне. Но вы даёте мне честное слово, что не скажете Анне Александровне, где я.

Я согласился.

— Помните же честное слово! — крикнул он мне на прощанье.

Анну Александровну трудно было бы узнать. Она, видимо, не ложилась совсем и ждала меня на террасе.

Когда она увидала меня одного, её осунувшееся за эту ночь лицо покрылось смертельной бледностью:

— Убит?

Я поспешил успокоить. О г. Алексееве она даже и не спрашивала, и, вероятно, не слышала даже моего рассказа про его рану.

Когда же я сказал ей о вещах Василия Ивановича, она снова побледнела, как полотно, и крепко сжала мою руку, с каким-то лихорадочным огнём горевшими глазами спросила:

— Где он?

Напрасно я говорил ей о своём честном слове, честного слова нельзя сдержать, если перед вами становится на колени страдающая женщина.

Я назвал Центральную гостиницу, попросил сложить вещи и, когда будет готово, прислать их ко мне.

Ждать пришлось долго: к вечеру вместо вещей я получил с человеком из Центральной гостиницы письмо.

Писала Анна Александровна.

«Простите, что уезжаем, не простившись с вами. Пожелайте нам счастья в новой жизни. Жму вашу руку. До свиданья».

Записку Анна Александровна передала, уже садясь в почтовый экипаж.

Г. Алексеева я встретил на другой день на набережной.

Он сиял, как сияют герои шикарной истории, которую знает весь город. А рука на чёрной перевязке делала его ещё более интересным.

Счастье

Разговор зашёл о счастьи.

— Счастье! — это слово одни произносили с оттенком меланхолической грусти, другие — с оттенком скептицизма; никто спокойно.

— Я знал в своей жизни только одного счастливого человека, — сказал Иван Иванович.

— Это был?

— Один из моих товарищей, теперь уже покойный; его звали Василием Петровичем. Милый, добрый, тихий. Один из тех, которые заслуживают всяческого счастья и обыкновенно не имеют никакого. Он был женат. Когда речь заходила об его жене, его лицо становилось необыкновенно нежным, и мы думали: интересно знать, что она делает с таким рохлей.

Однажды он пригласил нас к себе. Он встретил нас в передней и ввёл в комнаты с таким видом, с каким вводят в святилище; а на лице было написано столько счастья, — очевидно, он хотел перед нами похвастаться! Его жена оказалась совсем не под стать нашему рохле. Пикантная блондинка, смазливая и бойкая. Он смотрел на неё с обожанием. За чаем вышли дети. Есть такие дети! Дети — улика. Дети — живые свидетели падения их матери и позора их отца. Дети, которым лучше бы не родиться на свет или умереть ещё тогда, когда нельзя определить настоящего цвета их волос. У рохли-блондина и блондинки его жены были дети-брюнеты. Мы давились от смеха, боясь взглянуть друг на друга, а Василий Петрович говорил:

— Какая досада, что сегодня не может быть наш добрый знакомый армянин. Чудная личность! Он у нас бывает каждый день. Мы его любим, как родного, и даже дети… Вы знаете, что дети инстинктивно любят всех хороших людей. Мои дети любят его, — ну, не меньше, чем меня.

И он смеялся довольным, добродушным смехом человека, у которого есть прелестные дети, любящая жена и преданный, испытанный друг.

— Я счастлив в моём маленьком кружке. Счастью не нужно палат, — оно живёт в уголке.

Выйдя от него, мы в один голос сказали:

— Болван.

Но болвану и этого было мало. На следующий день он при всех громко обратился ко мне:

— Вы заметили удивительную игру природы? Я блондин, жена блондинка, а все дети брюнеты. Не правда ли, замечательно?

Это было томительное молчание.

— А вы знаете, кто в этом виноват?

Он, улыбаясь, обвёл всех вопросительным взглядом.

— Наш знакомый армянин.

Вся канцелярия уткнулась в бумаги.

— Да, да, это он, — весело продолжал Василий Петрович. — Вы знаете, что когда женщина бывает в интересном положении, дети бывают похожи на того, кого она чаще всего видит. Наш добрый знакомый армянин бывает у нас ежедневно, — когда жена бывает больна, в особенности. Вот почему все наши дети брюнеты!

Но дураку и этого было мало. Он имел ещё геройство спросить:

— Не правда ли, это замечательно? Я хотел об этом написать в какой-нибудь медицинский журнал и довести до сведения публики.

Мы уже не смеялись. Нам было стыдно сидеть с таким дураком.

Но дурак не унимался. «Наш добрый знакомый армянин» был самой любимой темой его разговора. Каждый день он нам рассказывал что-нибудь новое про «нашего доброго знакомого армянина», и молодёжь встречала его вопросами:

— Ну, что поделывает наш добрый знакомый армянин?

Те, кто постарше, с негодованием молчали. Это уже переходило всякие границы: это уже значило хвастаться своей глупостью.

— Моей жене нужно было вчера ехать в Москву, — рассказывал Василий Петрович молодёжи.

— Вот мы думаем, вы волновались?

— Ещё бы! Молодая женщина, первый раз в жизни, должна ехать одна. Как вдруг, можете себе представить наше удовольствие? Приезжаем мы на вокзал…

— Наш добрый знакомый армянин.

— А вы почему знаете?

— Думаю.

— Он самый. Оказывается, что и он также едет в Москву. Он обещал даже подождать, пока жена кончит дела, чтобы вернуться вместе. Это очень удобно. У нашего доброго знакомого армянина было даже купе, и он очень любезно предложил поместиться в нём моей супруге.

— Но послушайте, ведь не может же молодая женщина спать в одном купе с армянином!

— О! Он на это время, конечно, выйдет. Он человек воспитанный.

И все решили после этих рассказов:

— Совершеннейший идиот!

Свет полон злых людей.

Кто-то прислал Василию Петровичу анонимное письмо, в котором «открывал ему глаза».

По некоторым признакам Василий Петрович догадался, что это кто-нибудь из сослуживцев.

Однажды после занятий он обратился ко всем нам. Он был бледен, его губы дрожали, голос прерывался.

— Господа! Я не знаю, да и не хочу знать, кто автор этого гнусного письма. Но, кроме вас, никого никогда не бывало в моём доме. Тут есть такие подробности, которые мог знать только один из вас. Этот…

Он, вероятно, хотел сказать какое-нибудь резкое слово, но природная мягкость победила: он удержался.

— Этот господин делает гнусные намёки относительно моей семьи! Относительно всего, что есть для меня самого дорогого, самого святого… слышите? Святого.

Его голос зазвучал даже грозно. Василий Петрович потрясал в воздухе этим лоскутком бумаги.

— Что делать? Есть люди, которые во всём видят только одну грязь. Это потому, что они сами грязь. Пусть же знает автор этого письма, этого гнусного пасквиля, что я его презираю, что ему не удалось пробудить во мне гнусных подозрений, что я плюю на него, как плюют на пасквилянтов. Вот!

Василий Петрович разорвал в мелкие клочки письмо и выбежал прежде, чем мы, поражённые такой резкой, несвойственной ему выходкой, успели опомниться.

Я нашёл его в передней. Он сидел в уголке за шинелями и всхлипывал. По его бледным щекам текли слёзы.

— Какие есть скверные люди на свете…

Больше он никогда не приглашал нас к себе.

Так жил этот совершеннейший идиот, работая как вол, потешая всю канцелярию и пользуясь безмятежным счастьем, ни о чём не догадываясь.

Он умер так же тихо, как жил.

Он был очень истощён усиленными занятиями, простудился и недолго боролся со смертью.

Он умер, благословляя чужих детей, благодаря жену за счастье, которым она дарила… другого, пожимая руку предателя.

Он умер, как жил, как дай Бог жить и умереть каждому: окружённый «своими» детьми, «верной» женой, «преданным» другом.

Умирая, он смотрел на них взглядом, полным любви и благодарности, и шептал им:

— Благодаря вам, я был счастлив!

И он, несомненно, был счастлив.

Тихое облачко грусти пробежало по лицам.

— Счастье, это — не знать! — сказал один.

— Счастье, это — не догадываться! — сказал другой.

— Счастье, это — верить! — сказал Пётр Иванович, наклонный к возвышенному образу мыслей.

А Фома Фомич, более наклонный к скептицизму, заметил:

— Счастье, это — кушанье для дураков! Умным людям редко приходится отведать этого блюда.

Последний роман

Я сидел в вагоне и читал какой-то роман.

Молодой человек, очень милый и очень приличный с виду, сидевший против меня, вдруг воскликнул:

— Господи! Кажется, умный человек, а читает такие глупости!

Я взглянул на него с изумлением.

Он улыбнулся и качнул головой.

— Я говорю о вас! Ведь вы, кажется, читаете роман?

— Роман.

— Вы мне кажетесь с виду умным человеком.

— Очень вам благодарен!

— А читаете нелепости! Впрочем, виноват. Может быть, это исторический роман?

— Самый что ни на есть современный.

— В таком случае я прав. В прошлом — да, могли быть романы. Но в настоящее время…

Я улыбнулся.

— Вы разочарованы в любви?

— В любви? Нет! Любовь будет существовать всегда, как голод, как жажда. И брак тоже, как обед, как ужин, как завтрак. Но роман! «Современный роман»! Это вздор, это нелепость, это выдумка! Гг. писатели выдумывают из своей головы, потому что в жизни больше романов не существует. Последний разыгрался в конце прошлого столетия.

— Слава Богу, что это случилось ещё так недавно!

— Вы шутите, а я говорю серьёзно. Роман больше немыслим в нашей жизни. Брак, интрижка — всё, что угодно, только не роман!

— Однако, вы приговариваете к голодной смерти нашего брата, литератора.

— А вы литератор?

Он словно обрадовался.

Потом подумал несколько минут и сказал:

— Я не знаю, какой вы литератор, я не спрашиваю даже вашего имени. Я очень рад, что встретился с литератором. Я смогу исполнить свой долг.

Он открыл чемодан, порылся и достал пачку каких-то писем,

— Вот! Я дал себе клятву передать это какому-нибудь литератору. Возьмите и на досуге прочтите. Если вы найдёте это интересным, передайте кому-нибудь из приятелей или бросьте в печку. Только, предупреждаю, это будет не особенно умно — сжечь в печке. У этого романа, вернее, у этой попытки на роман, есть одно достоинство: это не выдумка, а правда.

Поезд подходил к станции.

— Берите! — повторил молодой человек. — Это, конечно, не настоящие письма, а копии. Я нарочно снял копии. Имён нет, да они и не интересны. Портрет одного из авторов — перед вами. Берите, мне сходить на этой станции.

Поезд остановился.

Чудак положил около меня свои листки, схватил чемодан, крикнул мне «прощайте» и выскочил из вагона.

Станция была маленькая, остановка полминуты. И когда поезд тронулся, у окна снова показался мой молодой человек, он бежал за поездом и кричал мне:

— Не бросайте в печку! Не бросайте в печку! Если можно, напечатайте.

— Дайте мне хоть условный адрес, чтобы послать, если будет напечатано.

Он махнул рукой.

— Не надо. Я работаю для общественного блага. Прощайте!

«Дорогой друг! Я только что расстался с вами, говорил, держал вашу руку в своей, — и пишу! Мальчишество! Нет! На бумаге я чувствую себя свободнее, я не связан, я не стеснён. Объяснение в любви в наше время может быть только между двумя людьми, которые никогда ничего не читали, ни разу не были в театре. Они могут говорить именно то, что чувствуют, выражаться именно так, как они чувствуют. Мы, остальные, мы отравлены литературой, отравлены театром. Мы боимся сильного слова, громкой интонации, боимся жеста. — Не вышло бы книжно. — Не вышло бы театрально. Как, например, сказать: — Я вас обожаю. „Обожаю“, это — книжно. Это из романа! Но как же сказать иначе, если я вас, действительно, обожаю? Не люблю, а именно обожаю, обожаю, обожаю. Если вы для меня божество, на которое мечтами молится моя душа. Упасть на колени, когда всё ваше существо требует этого? — Это театрально. Мы связаны по рукам и ногам книгой и театром. Мы объясняемся в любви, спеленатые, боясь сделать жест. Мы говорим плоские, банальные, серые, бесцветные, будничные слова тогда, когда хотели бы говорить слова горячие, как пламень, как лава. На бумаге этого нет. Здесь я свободен. Я не должен следить за своими интонациями. Я могу смело говорить то, чего не решился бы сказать вслух, потому что это „громко“. Я могу сказать, что я обожаю, обожаю вас, что я молюсь на вас, что вы моё божество, и единственное моё божество!»
«Мой милый друг! Я очень, рада, что вы написали мне письмо, и спешу ответить. Это счастливая мысль. Это превосходно. В письмах душа беседует с душой. Нет этих пожатий рук, взглядов, физической близости, которая заставляет кровь приливать к мозгу и пьянить рассудок. Я хотела бы, чтобы вы любили во мне мою душу! Душу! Душу, а не тело! Тело! О Боже! Не будем лгать, скрывать и излишне скромничать. Мне многие намекали, говорили о своей любви. О любви к моему телу! И вы — избранник моего сердца, я люблю вас, полюбила вашу душу, потому что, мне кажется, вы любите мою душу. Ведь я не ошиблась? Да? Василий Петрович — вы его встречали у нас, — „тоже“ меня любит. Посмотрите, как он старается сесть ко мне поближе. Он рад, если я что-нибудь уроню, чтобы поднять и дотронуться до моей руки, до моего тела. Он ищет всякого случая, чтобы наши руки встретились, ищет коснуться меня рукой. Какая мерзость! Ведь счастье, грубое счастье любви, состоит из трёх моментов. Желание, обладание и пресыщение. Из них желание — самое лучшее. И когда я думаю, что я доставляю этому противному человеку лучшее, что есть в любви, — желание, меня охватывает отчаяние. Нет, мой друг, я хотела бы доставлять вам не это счастье, которое я могу доставить всякому, кто сидит около меня. Нет! Я хочу, чтобы в нашей любви не было совсем этого элемента — элемента чувственности. Пусть это будет, действительно, союз двух душ, возвышенных, восторженных, любящих и родственных. О, мы научим людей любить. Мы зажжём на земле этот священный огонь, который погашен чувственностью. Пусть в нашей любви не будет ничего, кроме мысли, несущейся к любимому существу, кроме мечты, чистой и целомудренной, несущейся к его душе. Пусть чувственность не примешивается к нашей истинной любви. Ведь одна капля воды портит целую бутылку лучшего вина. Ни рукопожатий, ни взгляда, ни поцелуя, — мне потому-то и дорога наша любовь, что в ней не было этого чувственного опьяняющего удовольствия. В письмах, которыми мы будем обмениваться, пусть душа говорит с душой. Душу во мне любите, мой дорогой, мой любимый, любимый, любимый друг! Душу, а не моё тело!»
«Дорогой горячо и свято любимый друг! Я был бы не прав, я солгал бы, если бы сказал: — Я люблю только вашу душу и не люблю вашего тела. Нет. Это не так. Что я люблю? Я люблю гармонию, дивную гармонию души и тела. Эта дивная гармония прекрасной души и прекрасного тела, это — вы. Послушайте. Разве можно отдельно любить мысль, отдельное слово? Слово без мысли и мысль без слова! Что может быть лучше, как прекрасная мысль, выраженная в прекрасной форме. Я наслаждаюсь вами, как наслаждаются стихами, прекрасными по форме, глубокими по мысли. Вот почему я люблю в вас и душу и ваше тело. Вы говорите о малейшей физической близости, как о чём-то низменном, недостойном такого высокого чувства, как любовь. Возьмём самую чистую, самую возвышенную любовь, какая только существует на земле, какую только знает мир, — любовь матери. Скажите, если бы матери предложили: — Ты будешь видеть каждый день твоего ребёнка. Он всегда будет при тебе. Ты будешь видеть, как он одет, умыт, причёсан, разговаривать с ним, но всегда в двух шагах расстояния от него. Ты не будешь иметь права никогда до него дотронуться ни рукой ни губами. Разве она не сочла бы себя самой несчастной из матерей? Разве это было бы не величайшей из пыток? Откуда же эта потребность, даже в материнской любви к физической ласке, к поцелую, — это желание взять ребёнка на руки, чувствовать его тяжесть на своих руках, прижимать его тело к своему? Нет, мой друг, не нападайте так на бедное тело и не предавайте проклятию его желание, его мечты. В особенности не делайте этого вы, — вы поэма, облечённая в прекраснейшую из форм. Не проклинайте вашего прекрасного тела».
«Мой друг! Проклинать своё бедное тело! Как я далека от этого. Увы! — Но как я далека от этого! Я должна исповедоваться перед вами. Вчера, ложась спать, я взглянула на себя в трюмо. И мне, клянусь, чем хотите, что это в первый раз в моей жизни, пришла в голову мысль: „Я красива“. И я подумала: „Эта красота для него“. И, вся горя, полная стыда и счастья, я бросилась в постель. А вы говорите: — Не проклинайте своего — я уж не помню там, как вы его назвали — тела. Как видите, я далека от проклятий. Я совсем, как видите, не проклинаю. Но мне страшно это! Мне страшно! Мне страшно и стыдно».
«Это прекрасно, это прекрасно, моя милая, моя дорогая, моя обожаемая, моё счастье. Это гимн любви, — любви, который поёт вся ваша природа, ваша душа, ваше тело, всё ваше существо».
«Друг мой! То, что произошло сейчас, ужасно. Когда вы ушли, поцеловав меня в передней, я не помню, как дошла до своей комнаты. В эту минуту я готова была бежать за вами, бежать совсем из дома, бежать куда угодно, на что угодно. О, пощадите меня, пожалейте меня! Что вы делаете со мной?! Я прошу вас вовсе не о сохранении моего домашнего очага, которого уж нет, потому что я не люблю своего мужа. Я уважаю его, я ценю его, я полна дружбы к нему. Но из этого не вылепишь счастливого брака! Дружба, это — уголья любви. И если на очаге остывшие уголья и зола, — огня не разведёшь. Нет не об этом я говорю. Не из-за этого прошу. молю. Но пощадите мою любовь, нашу любовь, возвышенную, чистую, прекрасную, небесную. Что теперь в ней? Во что превратилась она? Я боюсь, что в ней больше страсти, чем любви. Я боюсь, что это одна страсть. Я дрожу при этой мысли. Я полна ужаса. Это опьянение, а не восторг. И как ни занят мой муж, но и он, кажется. заметил. Нельзя не заметить, когда в доме ходит пьяная от любви женщина. Он ревнует. Он к ничего не говорит прямо, это — правда. Но он недоволен всем, он придирается ко всему, он раздражителен, он зол. Я чувствую, он мучится ревностью. Пожалеем хоть его».
«Но пожалейте и меня, мой дорогой друг! Пожалейте и меня. Он ревнует, а я не ревную? Между нами одна разница. Он ревнует без всяких оснований. Я ревную, быть может, имея основание. Быть может, я должен ревновать! О, эта мысль сводит меня с ума. Мысль о вас и о нём. Нет, нет, это ужасно! И знаете, как это странно. Думая о вас и о нём, я, казалось бы, должен бы — ну, хоть в эту минуту! — ненавидеть вас за то, что вы — его собственность. А между тем никогда я не люблю вас так сильно, так горячо, так безумно, так страстно, как в те минуты, когда я думаю о вас и о нём. Пожалейте же меня. Пожалейте, я схожу с ума».
«Друг мой! Это страшно, — то, что вы пишете. Это повергает меня в ужас. Да, да! В настоящий ужас. Мне самой приходила в голову эта страшная мысль. Я наблюдала это на моём муже. Он никогда не бывает так влюблён в меня, как именно тогда, когда он меня — всегда беспричинно, конечно, — к кому-нибудь ревнует. Что же такое ревность? Керосин, который плескают на потухающие уголья, чтоб они вспыхнули сильным огнём? И не потому ли мы, женщины, наученные вековой историей рабства, кокетничаем, стараемся нравиться, одеваемся и раздеваемся на балы, чтоб заставить наших мужей ревновать? Чтоб ревностью воспламенить гаснущую страсть? Чтобы разжечь уголья, потухающие на очаге? Как это отвратительно, гнусно, мерзко! Это похоже на то, как ребёнка заставляют принять ложку касторки: — А то собачке отдам! Мы спекулируем на самые скверные чувства, на самые гнусные вещи, на самые низменные побуждения. Какую пропасть открывает под моими ногами ваше письмо. Мне страшно. Эта страсть, — простите меня, — эта животная страсть, принявшая такие размеры, пугает меня, ужасает. А мы-то мечтали о светлой, как утро, ясной, как небо, чистой, восторженной любви. Несчастные мы! Несчастные мы!»
«А! Вас испугало чувство, которое приняло слишком большие размеры. Вы похожи на поджигателя, который поджёг только застрахованное имущество, — и в ужасе, что пылает весь дом, а в нём десятки людей. Вы испугались ветра, который превратился в ураган. Вам хотелось бы, чтобы ураган только обвевал ваше лицо и играл лентами на вашей шляпке? Да! Так нет же! Безнаказанно нельзя лицемерить с чёртом. Эти улыбки, пожатия руки, взгляды, письма, поцелуи тайком и на лету, — всё это пробудило во мне страсть. Не страсть к вам, а страсть, вообще страсть! Это понятно, это естественно, это законно, это нормально! Отворачивайтесь с презрением, сколько вам будет угодно, вы, презирающая тело! Презирайте его, но не надо в таком случае его дразнить. Вчера, когда я вышел от вас, с кружащейся, как всегда, головой, — я не мог идти домой. Я не мог бы спать. Я пошёл бродить по улицам. Было поздно, и всё было заперто. Только подъезд кафе-шантана, мимо которого я проходил, был ещё освещён. Надо было куда-нибудь деваться, — я зашёл туда. Там кончалось последнее отделение. Какая-то особа, вся в трико, танцевала серпантин. Так, ничего особенного! В другое время я сказал бы: — Да, ничего! Вернее, не обратил бы никакого внимания. Но теперь каждая линия её тела показалась мне прекрасной, превосходной, обворожительной. Каждое движение — вызывающим, чудным. Так это делается просто. Посылают записку карандашом, — даже не на визитной карточке, — с человеком: „Не будете ли добры поужинать со мной сегодня?“ А через четверть часа лакей отворяет дверь вашей ложи и почтительно докладывает: — Они идут-с! И она входит: — Bonsoir, mon coucou! Я ужинал с нею. Я не хочу от вас скрывать, я не хочу лгать, я не хочу притворяться, как, может быть, — простите! — притворяетесь вы, замужняя дама, имеющая мужа, сгорающего от ревности! Можете разорвать это письмо, можете разорвать все мои письма. Это мерзко, — но это так».
«Откровенность за откровенность, дорогой друг. Я отвечаю на ваше, действительно, возмутительное письмо, быть может, потому, что я могу написать вам ещё возмутительнее. Ведь человек, в конце концов, это — как скаковая лошадь. Точно надо перегнать другого. В чём бы то ни было! И мне не прошло безнаказанно это „лицемерие перед чёртом“, как вам угодно называть. В то самое время, как вы вчера, уйдя от нас, входили в кафе-шантан, где ваша дама звала вас „mon coucou“, я входила в кабинет моего мужа, который зовёт меня „курочкой“. Тоже преглупо? И препошло? И препротивно? Как „coucou“! Но вчера это мне казалось музыкой: — Курочка! Я не знаю, какая сила тянула меня к нему. Он сидел за письменным столом, я села на ручку его кресла, так просто, безо всякой мысли. — Я тебе не мешаю? Но когда он в ответ обнял меня за талию, — голова у меня помутилась, всё пошло кругом в глазах. И я вспомнила о вас, мой бедный друг, только через много-много часов. Если б вы подумали, что я вам только мщу за ваш возмутительный рассказ, — вы были бы не правы. Клянусь вам, что это истинная правда. Ваша…»
«Милостивая Государыня! Это моё последнее письмо. И этим кончается всё. Вы думаете, во мне говорит ревность? Мной руководит ненависть? Нет. Глубокое отвращение. К вам? Нисколько! Глубочайшее отвращение к тому, чем мы занимались. Перечитайте мои письма, перечитайте ваши, которые я вам возвращаю. Это была любовь? Это было взаимное занятие психологией. Мы разбирали психологию друг друга, копались в собственной и преподносили друг другу: — Вот какую психологическую штуку я выкопал. — А я вот какую. Мы слишком заедены психологией, чтобы свободно отдаваться чувствам. Мы занимаемся только тем, что анализируем: — Что я чувствую в эту минуту! Когда два человека нашего времени влюбляются друг в друга, они начинают копаться друг у друга в душе. — Я думаю, что думаешь… — О, нет! Не думай, что ты думаешь, будто я думаю… Знаете, что это напоминает? В деревнях баба приглашает приятельницу: — Приходи! Поищемся! И они проводят время в том, что ищут друг у друга в голове насекомых. Сравнение противно, но и это взаимное копание в душе тоже противно. Слуга покорный! Прошу вас вернуть мои письма: они мне очень нужны. Я возвращаю вам ваши, снявши с них копии. Знаете зачем? Я отдам их какому-нибудь литератору. Вот человеческие документы. Вот последний роман… Вот, вот последняя попытка разыграть роман в наше время. Примите уверение. В совершенном почтении и полнейшей преданности».
«Милостивый Государь! Это низко, это гадко, это гнусно, это безнравственно, наконец, то, что вы хотите сделать. Вот ваши письма».
«Вы находите, милостивая государыня? Ничуть, ни капли. Это благородно: это честно, это человечно, это необходимо. На ярмарке вы выходите из балагана, на котором ярко расписанная вывеска, — и только. Внутри нечего смотреть. Вы предупреждаете других: — Господа, не стоит ходить! Это обман. Там ничего нет! Да, да, я отдам копии с этих писем какому-нибудь литератору с просьбой, с мольбой напечатать. Пусть знают, что роман, это — в наш век измышление, ложь, выдумка писак-ремесленников. Что в наш век романа быть не может, что он немыслим. Зачем я делаю это? Зачем огораживают на ночь яму, вырытую на дороге, и вешают фонарь? Чтоб кто-нибудь не упал! Я не хочу, чтобы люди разбивали себе голову, думая, что в наше время мыслим роман. Только и всего. P. S. Конечно, письма будут напечатаны без имени.»

Первый поцелуй

Сударыня!

Вам угодно, чтоб я написал вам легенду о происхождении поцелуя.

Вы знаете, что повиноваться вашим очаровательным капризам — лучшее из моих удовольствий. Требуйте, пока в нашем маленьком романе не получу право требовать я. Требуйте всего, что вам будет угодно. Итак…

На этот раз я с тем большим удовольствием исполню ваше маленькое требование, что, будучи в Индии, я слышал там легенду о происхождении поцелуя.

Да, поцелуй, как и многое хорошее, родился в Индии. И первыми устами, которых коснулся поцелуй, были уста красавицы Лотос.

Она была самою красивою из девушек её города, славившегося красотой.

Жрецы и воины, раджи и певцы, юноши и зрелые мужи — все были у её ног.

И, кажется, только один идол во всём Бомбее не потерял головы от красоты маленькой Лотос.

И вот что однажды записала Лотос в своём дневнике.

Барышни Индии тоже вели свои дневники.

Лотос записывала свои победы и сны на листе того царственного цветка, который мы называем «Victoria regia».

Это самый пышный и благоуханный из цветов, но бойтесь того момента, когда он расцветает: первое дыхание веет ядом.

Вот что писала Лотос на благоухающих ядовитых лепестках:

«Мне снился страшный сон. Тенистый старый сад. Мохом обросшая скамья. И я, без мыслей, без желаний, пришедшая укрыться сюда от палящих лучей солнца, от страстных речей моих поклонников, отдохнуть от песен, вздохов, возгласов восторга. Солнце заходило. Кто-то показался на повороте дороги. Я в изумлении поднялась с места. Это был идол нашего храма. О, он не походил на тех, от кого я убежала сюда. Он не любил, он только позволял себя любить. Он никогда не сделал бы первого шага. А между тем я ему нравилась. Немножко. По крайней мере, мне так казалось. Нравиться идолу? Но ведь это ж было во сне! И это мне льстило. Потому что он был идолом, оракулом, богом. Его приговоров боялись. В его предсказания верили все. И во сне мне казалось, что я употребляла все усилия, чтобы разжечь его страсть. Так и теперь я употребила к этому все средства. Я завела с ним разговор, немножко смелый, немного насмешливый, немного вызывающий. Мы стояли у дерева. Расстояние между нами всё уменьшалось. И когда я уже чувствовала его дыхание, читала желание в его глазах… Когда на устах его уже не играла улыбка… Когда, вся облитая заходящим солнцем, я откинула голову и почти коснулась его плеча… Он вдруг покачал головой, улыбнулся и, пожимая мне руку, сказал: — Я спасаюсь! Уж очень ты хороша сегодня, маленькая Лотос. Я прислонилась к дереву. Да, я довольна, довольна потому, что он не потерял интереса в моих глазах. Потому, что он всё ещё будет раздражать моё самолюбие и действовать на моё воображение».

Странно! Проснувшись, Лотос ни о чём не могла думать, кроме идола. Это было так же похоже на любовь, как и на любопытство. Впрочем, кто же поймёт, где у женщины кончается одно и начинается другое. Кто сумеет ответить, что толкает девушку в первый раз в объятья: любовь или любопытство?

Трепещущая Лотос взошла в сумрачный храм, где стоял идол, холодный, бесстрастный, улыбающийся тою вечною загадочною улыбкой, которою улыбаются индийские боги. Эта улыбка похожа на ту вечную, широкую и злобную улыбку, которою скалит свои зубы череп, — улыбка смерти над жизнью.

Не сознавая, что она делает, Лотос, взобралась на пьедестал и стояла теперь к идолу близко, как во сне. Её тянуло к этому идолу, холодному, бесстрастному. Как вдохнуть в него жизнь?

Лотос ближе и ближе приближала своё лицо к лицу идола и чувствовала, как камень делается теплее от её дыхания.

Её губы почти касались губ идола. Почти… И вдруг она почувствовала, что губы идола коснулись её уст.

Это не она, это идол сделал движение.

С лёгким криком отшатнулась она прочь…

Глаза идола горели. Яркие краски сбежали, и его лицо было теперь бледно. Идол больше не улыбался.

В тишине храма прозвучал стук меча и венца, выпавших из его рук, и руки идола протянулись, чтоб обнять Лотос.

Лёгким, гибким и быстрым движением Лотос выскользнула из его объятий и рассмеялась звонким, серебристым смехом.

— Теперь я знаю, что и ты такой же, как все. Благодарю тебя, мрачный бог. За одну минуту страсти и желания ты дал мне средство сводить с ума даже богов.

А идол стоял перед ней, снова улыбаясь своей вечной улыбкой, смеясь над всем и, быть может, теперь над собой.

Таков был первый поцелуй, раздавшийся в мире.

Как видите, сударыня, поцелуй предназначался для богов, а не для людей.

Для людей это слишком сильное средство. И вот почему люди слишком теряют голову от поцелуя.

Будем же благоразумны.

И будем довольствоваться в нашем маленьком флирте взглядом, пожатием руки.

Поцелуй, это — нечто слишком героическое для нас.

Седые волосы

— Посмотри, у тебя уж седые волосы! — сказала она, проведя рукой по моей голове.

— Неправда!

Два-три серебристых волоса на висках… При моей жизни это так понятно.

— Но у меня нет ещё седых волос.

Я никогда не занимался своею наружностью, но это замечание почему-то привело меня в дурное настроение.

Я скоро попрощался и поехал домой.

Это неправда. Это ложь. У меня нет ещё седых волос. Откуда она взяла, будто у меня начали седеть волосы?

И вот я сижу перед зеркалом…

Она права.

В густых тёмно-русых волосах то там, то здесь тянутся серебристые нити.

Заглядывая в зеркало на минутку и мимоходом, я не замечал их.

Но они есть. Эти два-три седых волосочка, сверкнувших на висках, разрослись в сотни, рассыпались по всей голове. Они белеют там и здесь. Они, как враги, с боя берут мою бедную голову, с каждым днём они становятся всё сильнее и сильнее. Их всё больше и больше. Сдаётся моя бедная голова.

Как? Неужели?

Неужели уже: «Здравствуй, одинокая старость, догорай, бесполезная жизнь?»

Неужели так скоро, что я не успел оглянуться?

Неужели промелькнули весна и лето моей жизни, наступает пасмурная, унылая осень?

Так молодой кутила, прокутив с вечера последние гроши полученного наследства, с тоскою думает на утро:

— О, если бы вернуть теперь назад хоть те триста рублей, которые я бросил вчера под ноги плясавшей цыганки!

Куда, на что я истратил, разбросал, прокутил свою жизнь?

Я жёг её с обоих концов и, боясь, чтоб хоть на секунду она не превратилась в будничную, серенькую и бесцветную, лихорадочно ловил момент за моментом.

— Он много взял от жизни! — так скажут про меня все, и только я один спрошу:

— Взял ли хоть что-нибудь? Любил ли я? Любили ли меня?

О, длинная, пёстрая, красивая, как гирлянда цветов, вереница милых, весёлых подруг, которые помогали мне мчаться вперёд, от одной к другой, не замечая, что так же быстро мчится и время!

Глядя на эти седые волосы, я с грустною улыбкою могу спеть из «Синей Бороды»:

«Вот памятник жён милых и прелестных,
Которых я так пламенно любил».

Любил ли я?

Я увлекался, сходил с ума от горя и от счастия, имел успех, терпел поражения. Но даже в те минуты, когда я стоял у ваших ног и молил о поцелуе, увлечение не проникало в моё сердце. В сердце было так же холодно, скучно и пусто.

О, если б хоть одна из вас в те минуты, когда я сгорал, дрожал от притворной, напускной, преувеличенной страсти, вздумала вслушаться в биение моего сердца! Оно билось ровно и мерно, как маятник, спокойно и бесстрастно отбивая однообразный такт.

Мои первые «молодые страдания сердца» холодом пахнули на мою душу, я тогда же почувствовал этот холод, как чувствую его и теперь, и сказал себе:

— Всё пустяки. Жизнь коротка. Будем жить.

Я не верил в любовь и не хотел ничего знать, кроме увлечений.

Они не захватывали меня глубоко, и, даже осыпая вас поцелуями, я думал холодно и спокойно, с тоскою и скукой: «Пройдёт несколько дней, ты перестанешь меня интересовать, моя дорогая»… Брезгливо думал я о той «комедии остывающей любви», которую мне придётся разыгрывать ещё несколько лишних дней, чтоб не разорвать сразу, грубо, цинично наших отношений…

Опять те же опаздывания на свидания, отговорки делами, ссылки на головную боль, маленькие сцены ревности, выражения негодования и томительное, тоскливое ожидание обычной финальной «сцены отвращения и презрения»… Какая старая, надоевшая комедия, и как скучно играть её в сотый, сто первый, сто второй, сто третий раз!

Быть может, и у вас в те же минуты проносились те же самые мысли.

Но если вы мне верили, тем хуже для вас.

Любили ли меня?

Немножко увлекались, — да.

Я говорил им то же, что говорят и все, о первой истинной любви, о первом проснувшемся чувстве, но говорил это несколько красивее, чем другие.

«Расписаны были кулисы пёстро,
Я так декламировал страстно;
И мантии блеск, и на шляпе перо,
И чувство, — всё было прекрасно»…

У них немножко кружилась голова, и наши романы начинались с конца.

Это были крошечные романы с маленькими увлечениями.

Я пересчитал много этих Поль-де-Коковских романов, и ни разу не встретил между ними ни одного, где бы говорила, жила, действовала любовь.

Ни разу… А ведь в глубине этого чёрствого, захолодевшего сердца, подавленная, заглушённая, но не заглохшая, жила такая жажда любви, — истинной, настоящей любви…

О, если б хоть раз во взгляде одной женщины я прочёл хоть искорку этого чувства!.. Клянусь, что я раздул бы эту искорку в огромный пожар и сам бы сгорел в этом пламени. Я отдал бы ей себя, свою жизнь…

И неужели ни разу?

Ни разу за всю жизнь?

А вдруг это и была любовь?

Вдруг я, всю жизнь, как благо, как счастья, искавший любви, не узнал её в толпе увлечений, не узнал тогда, когда она сама пришла ко мне, на порог моего дома… А я, не узнав, закрыл перед нею дверь, перед нею, дорогой и желанной, которую я так долго, так тщетно ждал…

Вчера я случайно встретил её в парке.

И если б она не улыбнулась, конечно бы, я не узнал её.

Кто мог думать, что в два года может произойти такая перемена?

И кто бы узнал в этой пышной, роскошной женщине, блестящей, нарядной, мою «маленькую Корделию», белокурую, худенькую девочку, робевшую выходить в трико петь вторые партии в оперетке.

Она, теперешняя она, была похожа на мою «маленькую Корделию», как… как пара её теперешних вороных рысаков на пару её тогдашних маленьких резиновых калош.

Мы познакомились с ней за кулисами, на первом же спектакле их трупп.

Она никогда не была в столице, так боялась, так трусила и так расцвела, услышав дружный, поощряющий аплодисмент.

У неё была такая хорошенькая фигурка, она так робко и испуганно глядела своими голубыми глазёнками на публику и вместе с тем так задорно и ухарски старалась спеть первую выходную арию «Ореста», что ей было грешно и не поаплодировать.

Этот маленький успех «в столице» перед «столичной публикою» вскружил ей голову.

Мы познакомились с ней среди взвинчивающего нервы шума и гама кулис, когда у неё кружилась голова от сыпавшихся на неё комплиментов, и она сразу приняла предложение ехать ужинать с целою компанией опереточных артисток и театральных завсегдатаев.

Она была как-то восторженно настроена.

— Я с восторгом, с восторгом поеду… Мне, знаете, хочется шума, движения… Я так рада, так счастлива… Я так дрожала, так трусила в эти дни… И вдруг такой успех… И где же? В столице!!!

Она расхохоталась довольным и счастливым смехом и убежала к себе в уборную поправиться к следующему акту.

Бедный ребёнок!

Дорогой она мне рассказывала, что до сих пор жила сначала у мамы, которая была «комическою старухою», а когда мама умерла, ездила два года с опереточною труппою. Она была в Феодосии, в Евпатории, даже служила один сезон в Екатеринодаре.

— Но если бы вы знали, как я трусила столицы. Вы только подумайте, ведь в первый раз!

И, состроив прекомическую рожицу, она воскликнула из «Маленького Фауста»:

— «Я ещё ничего, ничего не знаю»…

Она трещала без умолку.

Москва поразила её шумом, движением, оглушила, обескуражила, сбила с толку… «Здесь так, говорят, весело… Мама, когда ещё была примадонной, была здесь… Какие ужины ей задавали поклонники!.. Если б вы знали, какие ужины!.. А она всего раз в жизни пила шампанское на свадьбе у одного актёра»…

Она хохотала над своею наивностью, над «своими» Феодосиями, Евпаториями, Екатеринодарами, приходила в восторг от «столицы» и совсем растерялась, когда мы вошли в «Мавританию».

— Да как же здесь хорошо!

Милый ребёнок!

Ужин с тостами, заздравными кликами, «товарищескими» поцелуями, пожиманием хорошеньких локотков, целованием ручек, — всё это в конец опьянило мою маленькую актрису.

Приятели, потихоньку меня подталкивая, беспрестанно предлагали тосты за неё; она была в восторге чокалась, пьянела столько же от вина, сколько и от шума, хохотала, когда у неё целовали ручки, и болтала глупости.

К концу ужина она опьянела совсем и, садясь в экипаж, сказала:

— Держите крепче, а то я упаду…

Быстро летевший рысак, свежий сумрак рассвета, ветер, так и свиставший около нас — всё это взвинчивало и без того взвинченные нервы.

Поддерживая, я прижимал её всё сильнее и сильнее. Она хохотала и напевала из «Периколы»:

«Какой обед нам подавали,
Каким вином…»

Ветер так играл завитушками её волос, её крошечное розовое ухо было так близко от моих губ.

— Но тсс… — отдёрнулась она, — об этом ни слова, ни слова… Молчи!.. молчи!..

И она приложила мне палец к губам. Я покрывал поцелуями её руки, губами стараясь сдвинуть перчатки… Она только шептала:

— Перестаньте!..

— Да ведь ты пойми, моя милая, дорогая, хорошая, что я люблю тебя… люблю так, как никогда никого не любил в жизни…

— Как? Сразу? Только что увидев?

— Жизнь коротка, её надо брать, ловить, дорожить каждой секундой, каждым моментом… Всё, всё, всю жизнь превратить в светлый, ликующий праздник… Я люблю тебя…

— Вы то же говорите и другим?

— А, что другие!.. Не говори мне о них!.. Что они в сравнении с тобой!.. Земля и небо… Ведь ты красавица, ты божество…

— Да это какой-то сумасшедший! — смеялась она, отбиваясь от моих поцелуев.

— Да, да, сумасшедший… Но жизнь, настоящая жизнь, только и начинается тогда, когда перестаёт работать этот трезвый, деловой, скучный рассудок и начинается сумасшествие… Жизнь коротка…

Она продолжала хохотать, всё слабее и слабее отбивалась от моих поцелуев, которые я по привычке сыпал сотнями в минуту, и когда мы остановились у калитки маленького домика, где она жила, она, быстро юркнув в калитку, послала мне воздушный поцелуй.

Приехав к ней на следующий день после репетиции, я, разумеется, первым долгом поспешил прийти в ужас:

— Как? Вы? Вы? В этой крошечной комнатке?

— Ну, да! Я! Я! А вам не нравится моя крошечная комнатка?

— Комнатка прелестна, но вы… вы — такая прелесть, такой восторг, такое божество…

— Это только вы, кажется, и находите!

Я клялся ей, что, если у неё через месяц не будет сотни поклонников, то я перестану за ней ухаживать.

— Ах, вы ухаживаете только за теми, у кого много поклонников?

— Конечно, конечно, моя дорогая. Ну, что такое женщина без поклонников? Цветок без аромата. Надо жить, жить во всю, моя дорогая детка… жить, пока живётся… Это только дураки выдумали благоразумие. Маленькая рюмка ликёра всё-таки вкуснее целой бочки самой свежей воды…

Кстати, по поводу ликёра, она сказала, что у неё ещё кружится голова после вчерашнего. Я уговорил её немножко проехаться. Мы пообедали в загородном ресторане; за кулисами, во время спектакля, я угощал её шампанским, которое она вдруг «адски полюбила»; после спектакля опять ужинали.

На следующий день её привели в восторг два-три слова, сказанные о ней в какой-то газете, мы поехали «спрыскивать первый успех», на следующий день я придрался ещё к какому-то случаю.

Через неделю моя маленькая белокурая девочка, с которой хоть сейчас рисуй Корделию, различала уже разные марки вина.

Это был чудный, милый ребёнок.

С горевшими щеками и жадно раскрытыми глазами она слушала мои рассказы про Москву и Петербург, шумные овации, успехи, цветы, бельэтажи, про рысаков, экипажи, костюмы от Ворта.

Мне доставляло наслаждение угощать её завтраками, обедами, ужинами, — она так мило и смешно справлялась с незнакомыми ей блюдами, говорила такие забавные, наивные глупости, когда выпивала два-три стакана вина.

Газетные заметки, которые я выхватывал для неё у знакомых рецензентов, и букеты, которые я иногда ей подносил на сцене, приводили её и в восторг и в самое милое смущение.

Она прыгала, как ребёнок, когда нашла у себя в уборной «настоящее шёлковое трико» взамен «толстившего ноги» обыкновенного.

Маленькие подарки приводили её в какое-то радостное опьянение. Она ужасно гордилась своим хорошеньким туалетным столиком и страшно кокетничала, действительно, прелестными ножками в шёлковых чулках и щёгольских ботинках.

Она входила во вкус жизни и сама искренно думала, что ей необходимо, для полного блеска, иметь непременно сто «ухажёров».

Отвратительное опереточное слово, которое мне всегда резало слух и которое особенно противно прозвучало у неё, когда она сказала мне:

— А мне сегодня ещё двух «ухажёров» представили. Итого сорок восемь!

Это было даже противно — «ухажёры» «итого». Какою-то пошлою провинцией, мещанством дышало от этой актриски, за обедом требовавшей непременно шампанского, носившей с гордостью свои шёлковые чулки.

Я поморщился и брезгливо отвечал:

— Ну, и отлично! Неужели ты думаешь, что это меня интересует?

Она сделала удивлённые глаза, потом как-то робко и несмело подошла ко мне, положила мне на плечи руки и совсем виноватым тоном спросила:

— Ты сердишься? Ты ревнуешь?

Я поморщился, постарался освободиться от её рук и сказал насколько возможно более весёлым и развязным тоном:

— Вот ещё глупости! Ревность, это — любовь глупых людей. Хорошенькая женщина — как солнце. Оно светит на всех, остаётся только радоваться, если его лучи попадают и на нас.

— А вот я так иначе… Я тебя ревную… И знаешь к кому?

Она назвала фамилию одной из артисток.

Только этого ещё недоставало! Чтоб она ещё устроила сцену ревности и отравила весь роман с этою хорошенькою, изящною, остроумною женщиной, с таким вкусом умеющей пожить, так просто, так мило заключившей со мною условие.

— Я тебя не ревную, ты меня — тоже. Мы будем слегка любить друг друга, пока это нравится нам обоим, а когда надоест хоть одному из нас, мы так же просто и спокойно разойдёмся друзьями!

Эта глупая ревность моей Корделии меня взбесила, а когда она попробовала устроить мне две-три сцены, я прямо и категорически объявил ей, что между нами всё кончено.

Она упавшим голосом спросила: «всё»? — и, кажется, собралась заплакать, но я дружески взял её за талию.

— Ради Бога, без драм. В жизни и так много драм, чтоб стоило их ещё выдумывать. Ведь ты не раскаиваешься в том, что было, моя милая детка?

— Нет, — тихо прошептала она.

— Я — тоже. Расстанемся друзьями, на жизнь надо смотреть трезво. Поедем, пообедаем в последний раз, помянем нашу умершую любовь и отпразднуем новорождённую дружбу бутылочкой «Помри».

— «Помрём!» — повторила она глупый каламбур какого-то шалопая.

Улыбка, с которой она повторила эту глупость, вышла какою-то кривою, и моя «маленькая Корделия» на этот раз что-то слишком долго переодевалась, запершись у себя, чтоб ехать обедать

И вот вчера, когда я её встретил, меня потянуло снова к ней. Мне захотелось поближе разглядеть этот пышный цветок, так роскошно распустившийся из маленького, скромного, прелестного бутона.

Я только что был у неё. У неё роскошная дача. Великолепная обстановка. Дома она понравилась мне ещё больше, чем на улице. Я с восторгом смотрел на эту блестящую, пышную красавицу, но странное дело… Мне жаль, до боли в душе было жаль моей «маленькой Корделии». В лице, в голосе, в интонациях я старался отыскать этого маленького ребёнка. Где же он?

Бог её знает, что именно она мне говорила, я очнулся только тогда, когда она дотронулась до моего плеча.

— Ну, что же довольны вы мною, мой дорогой учитель жизни?

— Чем? — переспросил я.

— Да тем, что я вполне усвоила вашу теорию, живу по вашей системе. Неужели вы не слышали даже, о чём я говорила? У меня, как видите, всё есть: «золото, бархат, цветы, кружева, доводящие ум до восторга»…

Тут её лицо вдруг исказилось какою-то скорбною гримасой, но она быстро овладела собой и неожиданно спросила:

— Хотите вина? Выпьем за… Нет, выпьем за настоящее: ни прошлого ни будущего нет. Есть только настоящее. Момент. Так? Видите, у такого хорошего учителя, как вы, оказалась вполне достойная ученица. Так хотите? Выпьем за настоящее? За сотню моих поклонников? За ваш хвалёный Петербург, который я оставила на одно лето, чтобы он по мне немножко соскучился? За сцену, эту превосходнейшую витрину для красивых женщин? Словом, за настоящее…

— За настоящее? — у меня почему-то как-то глупо дрогнул голос. — Нет, лучше за ту маленькую Корделию…

Снова та же гримаска передёрнула её лицо:

— А теперь я не та?

И, так же криво, неудачно улыбнувшись, как она улыбнулась когда-то, произнося «помрём», она сказала тихо и нежно, проведя по моим волосам:

— Да и ты теперь не тот, посмотри, у тебя уж седые волосы…

Сирень

Они сидели друг против друга, немного грустные, как это бывает при встрече после долгой, долгой разлуки, когда так много есть что вспомнить.

Он — с доброй улыбкой старого холостяка, который много кой чего видел в жизни и доволен, что попал, наконец, в тихую пристань.

Она — пожилая женщина, с серебром в волосах, с лицом, сохранившим ещё маленькие намёки на прежнюю красоту.

Он держал в руке веточку сирени и машинально искал «счастья» — цветка с пятью лепестками.

Она сидела с вечным, неизбежным в её возрасте, вязаньем в руках.

Когда женщина теряет способность любить, она приобретает способность вязать.

Природа не терпит пустоты.

Цвела сирень.

Её ароматом дышал воздух. Запах сирени широкой волной лился в открытое окно, будил какие-то воспоминания, неясные грёзы, тихую грусть.

Он взглянул на неё с доброй улыбкой.

Она ответила ему тем же.

— Сколько лет! Сколько лет! Какими маленькими кажутся мне теперь комнаты вашего дома. А прежде… Как разросся ваш старый сад…

— Не один сад изменился, мой добрый, хороший, старый друг! Только вы не сердитесь на это слово: «старый». И вы уж теперь мало похожи на того Ваню, семнадцатилетнего мальчика, который приезжал к дяде на каникулы… с румяными щеками, с кудрявыми волосами…

Он тихо поцеловал её руку.

— Вы хотите сказать, что и я уж теперь не похожа на пятнадцатилетнюю девочку в коротеньком платьице. Правда, правда, мой добрый друг, — жизнь прожита… Всё это было давно, давно…

— А для меня как будто всё это происходило только вчера… Вы знаете, когда я вошёл сюда, мне показалось, что я ушёл отсюда вчера вечером, на прощанье украдкой поцеловав вашу руку. Точно вчера.

— И всё-таки не узнали меня? Мой милый рыцарь, который «вчера» ещё целовал мою руку…

— Неправда, неправда, Надежда Николаевна! Я вас узнал, я вас сразу узнал. Это вот вы…

— Узнали? Однако же на лице вашем так и написано было удивление. Вы ожидали встретить, быть может, после двадцатипятилетней разлуки всё ещё пятнадцатилетнюю девочку?

— Такой вы остались у меня в памяти!

— Я не узнала вас, вы не узнали меня. Двадцать пять лет!

— А мне, вообразите, кажется, будто их не было. Стоило войти в этот дом, в этот сад, где… Вы помните?

— Не будем вспоминать об этих пустяках!

— Пустяки! Да ведь это весна жизни, Надежда Николаевна! Ведь чем же и жить под старость, как не этими воспоминаниями. Ведь это то, что, как солнышко, бросает лучи на всю жизнь, греет старое сердце под старость. Вы обижаете меня, Надежда Николаевна, называя это «пустяками». А ваши клятвы в том, что вы никогда не забудете этих минут? А ваш поцелуй, сударыня, который вы мне дали вон там, в старой беседке, увитой плющом, диким виноградом? Вы забыли? Ещё тогда пел соловей, — он ютился вон там, на старой липе. Вы помните это?!

— А ваши клятвы, с которыми вы вымаливали этот поцелуй? Ваши обещанья никогда не расставаться? Я ведь тоже их помню отлично. Вы клялись вон там, на лужайке, где цветёт сирень. Ещё я вам говорила: «Встаньте, вы испачкаете себе колени, и все догадаются, какой срам!» Это я вас увела в старую беседку. Хорош, нечего сказать! Надавал обещаний, а потом и пропал без вести на двадцать пять лет! Ни слуху ни духу! Я могла бы десять раз умереть за это время. Успела выйти замуж, овдоветь, дочь — невеста, а он хоть бы глазом приехал взглянуть! Является через двадцать пять лет и туда же: «клятвы, обещания»… Не мешайте мне вязать! Вы не стоите того, чтоб я позволяла вам целовать мою руку. Я и через двадцать пять лет жалею о том поцелуе…

— А я его помню… Вы не можете себе представить, как я обрадовался, случайно узнав, что бывший дядин хуторок продаётся. Сейчас же распорядился, чтобы купили, приехал сюда, первый вопрос о вас, узнал, что вы, слава Богу, живы, здоровы, — и к первой к вам. Так и пахнуло чем-то старым, забытым, — нет, не забытым: я никогда не забывал. Этот детский поцелуй, он так и замер, так и остался в душе… Что ж! Я готов сдержать все клятвы, которые давал! Не даром же я тогда пачкал колени, ползая по траве! Я готов сделать вам предложение!

— Поздно спохватился, батюшка! Это было бы превесело! Потеха для всего уезда. Чем дочь замуж отдавать, себе жениха нашла…

— Что ж, давайте, потешим уезд!

— Будет, будет говорить глупости-то! Подержите-ка мне, Иван Николаевич, лучше шерсть, я размотаю!

— Давайте шерсть буду держать! Один только, один поцелуй на всю жизнь! А ведь я любил вас, Надежда Николаевна. Как любил!

— Да и я, должно быть, любила, если даже в беседке целовалась! Глупая была!

— Эти робкие пожатия руки…

— И этот переход на «ты»…

— И этот румянец, который разлился по вашему лицу…

— И ваши поцелуи руки…

— И слезинки, что задрожали тогда на ваших длинных ресницах. Слёзы счастья первой любви.

— Держите лучше прямее руки. Вы путаете шерсть!

— А ревность?!

— Держите прямее руки, говорю я вам!

— Виноват… А ревность вы помните?

— Ревности, кажется, не было.

— Как же не было! Была! Самая страшная ревность!

— Разве я подавала вам повод?

— Вы не подавали, но я ревновал. Как же, не было ревности? А с качелями историю помните?

— С какими качелями?

— Эх, всё вы перезабыли, сударыня! Вот женщины! Со старыми скрипучими качелями, которые стояли вон там, за углом. К вашей старшей сестре, — Мане, кажется…

— Да, да, покойница Маня!

— К ней сватался молодой человек, такой видный, с усами!

— Покойный Пётр Иванович. Теперь я припоминаю.

— Как же забывать такие вещи?! Помните, он в качестве жениха ездил в ваш дом?

— И возил мне, кажется, кукол?

— Не кукол, сударыня, а конфеты! Это совсем другое дело. Это меня ещё больше убеждало, что вы уж взрослая девица. Вы в куклы уж не играли!

— То есть, играла, но потихоньку!

— Он возил вам конфеты! Конфеты, а не куклы! Из-за кукол я не стал бы его ревновать. Куклы возят детям! Ну, может быть, я убил бы его за оскорбление, которое он наносил вам, считая вас ребёнком. Это весьма возможно! Но ревновать! Ревнуют из-за конфет! Это повод к ревности!

— И вы сильно ревновали?

— Хотел даже вызвать его на дуэль. Разве вы и этого не помните?!

— И этого не помню.

— Ну, тогда коротка же у вас память! Я перестаю рассказывать!

— Нет, нет! Это интересно, продолжайте!

— Только из уважения к двадцатипятилетнему антракту! Исключительно! Забывать такие вещи! Вы меня так умоляли не рисковать собой и не убивать его. Даже руку хотели мне поцеловать в доказательство того, что меня любите. «Я из мужчин только у папы руку целую, но на то он папа. Хочешь, тебе руку поцелую? Значит, я люблю тебя больше всех?» Но я отказался.

— Скажите пожалуйста!

— Да-с, я был великодушен! Нечего смеяться! Поцеловали бы тогда у меня руку, — как бы вы теперь стали мне в глаза глядеть? «А помните, сударыня, как вы поцеловали мне руку?» Хорошо бы было? А?

— Ну, поцеловала бы, и поцеловала! Девчонка была.

— Нет с, не девчонка! А женщина, настоящая женщина. «Ага! — сказал я. — Ты боишься, что он будет убит. Хорошо же, я вам дарю его жизнь. Вам, сударыня!» Я перешёл тогда с вами на «вы».

— Да не может быть!

— Как сейчас помню. На «вы»! На «вы»!

— Какая жестокость!

— Да, я был тогда неумолим. Ты плак… виноват, ради Самого Бога, простите! Ей Богу нечаянно… Виноват, вы плакали! «Хорошо же! — сказали вы, утирая слёзы. — Ты обижаешь меня незаслуженно, когда я готова даже поцеловать у тебя руку. Хорошо. Я докажу тебе свою любовь, докажу, что мне твой»… Как его, царство ему небесное!

— Пётр Иванович.

— «Что мне твой Пётр Иванович вовсе не дорог». Как засверкали тогда ваши глазки! У вас были чудные глазки!

— Merci.

— То есть, я хотел сказать, что у вас и теперь красивые глаза. Но тогда, тогда! Неужели вы и теперь не вспоминаете этой истории?

— Я вспоминаю. Я вспоминаю. Но рассказывайте, рассказывайте, прошу вас…

— Я, признаться сказать, на другой и на третий день и забыл уж обо всём этом. Но вы не забыли. Вы не были тогда такая беспамятная!

— Может быть, потому что мне было тогда пятнадцать лет!

— Может быть. В первый же приезд Петра Ивановича вы потащили его качаться на качелях. Он даже ещё, кажется, не хотел, предчувствовал свою судьбу. Но вы настояли. «Покачайтесь один, я вас раскачаю», и вы подтолкнули доску. Он раскачнулся, раз, два, выше, выше… И вдруг верёвка лопнула, доска перевернулась в воздухе, Пётр Иванович тоже… Крик… Он хлопнулся о столб… Кровь на затылке… Из дома прибежали. Вас отослали сейчас же в вашу комнату «за глупые затеи», но вы успели всё-таки подойти ко мне и шепнуть: «это я нарочно подрезала верёвку! Веришь теперь, что я его не люблю?» Так об этом, кроме меня, никто и не узнал…

— Помню! Помню! Я, много лет спустя, рассказала об этом Петру Ивановичу. Вообрази… виновата, вообразите! Да не целуйте мне руки! Чего вы обрадовались? Вообразите! Вообразите! У него так на всю жизнь и остался шрам на затылке. Ах, какие мы тогда были глупые…

— Глупые! Глупые!

— Именно глупые!

— А во всём этом всё-таки есть какая-то прелесть! Это первая любовь! Это самое ароматное время жизни! Его благоухание сохраняется на всю жизнь. На всю. Это так хорошо всё. Это… ну, словно как распускается сирень!

— Да, это остаётся на всю жизнь. Ну, что — это пустяки? Глупости? Детская любовь? А вы знаете, это как-то осталось в душе. Вы знаете, я вышла замуж поздно. Мой покойный муж, царство ему небесное, был хороший человек и любил меня, как дай Бог, чтоб быть любимой всякой жене. Но это было не то. И он мне очень нравился. Мы объяснились на балу, между двумя фигурами мазурки. Я задрожала вся, когда он мне сказал «люблю». Вероятно, также зарделась вся. Не помню, как, на какой вопрос, отвечала «да». Но в глубине души я чувствовала, что это не то. Душный зал, гром музыки, от которой у меня кружилась и болела голова. Корсет, который сжимал мне грудь. Самый тон, наконец, которым он говорил, чтоб не возбуждать внимания окружающих, тон обычный, спокойный, как будто речь шла о самых обыденных вещах, — всё было не то… И мне жаль было в глубине души, — каюсь, — жаль тихой, звёздной ночи, тишины старого сада, липовых аллей, плющом обвитой беседки, соловьиного рокота и кудрявого Вани, который, торопясь выговорить всё сразу, путаясь, спеша, запинаясь, шёпотом клянётся в любви…

— Дорогая моя. Мой хороший, старый друг!

— Я любила своего мужа. Но мы теперь в том возрасте, когда можем говорить о нашей молодости, о наших чувствах, как о покойниках, — всё. Я любила своего мужа, но когда меня повели от венца, и этот поцелуй, которым мы тогда обменялись, показался мне не тем, который… тогда… в старой беседке… И сколько, сколько раз мне снилась кудрявая голова, румяные щёки, соловьиные трели, поцелуй долгий, как вечность, — и старый плющ, который ревниво прикрывает всё. Быть может, это даже к счастью, что вы не приехали раньше…

Она слегка рассмеялась и покраснела.

— А я?.. Вы вышли замуж, а я так и остался холостяком, старым бобылём. Это, конечно, смешно, даже глупо, может быть, — не спорю. Пусть смеётся, кто хочет. Но даю вам слово, каждый раз, как я думал о женитьбе, мне вспоминалась молоденькая девушка в коротеньком платьице, с пышной каштановой косой, перекинутой через плечо, с румянцем, залившим её смуглое личико, с опущенными глазками, со слезами, дрожащими на длинных ресницах. И грустно становилось на душе. И как буднично, как прозаично казалось настоящее в сравнении с этим дорогим воспоминанием. С первой любовью! Вот, может быть, маленькая разгадка того, почему я остался старым холостяком, старым, одиноким бобылём… Маленькое чувство, которое осталось в душе. Цветок сирени, который остался в ней на всю жизнь, сохранив всю свежесть, всю прелесть своего аромата.

— Мой милый, дорогой, хороший, старый друг! Ведь вы не сердитесь за это слово? — она улыбнулась грустной и доброй улыбкой.

И они молча несколько минут просидели друг против друга.

Грустные, задумчивые, отдаваясь далёким воспоминаниям.

— И как счастливы мы были бы с вами, сложись иначе!

— А может быть, и нет! Всё к лучшему, что ни делается…

— Может быть… Может быть… Я не знаю… Я знаю только, что стоило мне переступить порог вашего старого дома, как прошлое воскресло передо мной… И этот дом, и этот сад, и эта старая беседка, и сирень, и весна, и ваша дочка… Мне показалось, что я увидел вас. Она, две капли воды, вылитая вы! Вы знаете, — я был поражён. Вы! В коротеньком платьице, та же коса, те же глаза, тот же взгляд… Мне показалось сначала, что я с ума схожу! Вы знаете, меня даже ревность взяла к этому кудрявому юноше, с которым она гуляет! Право. Кто это?

— Сын одного соседа-помещика. Они в двух верстах от нас… Кстати, спасибо, что напомнили. Вы меня простите! Надо пойти, посмотреть, привести их в комнаты. Дети. Нехорошо оставаться вдвоём. Мало ли ещё какие глупости вообразят… Вы меня извините! Я сейчас!

Она положила работу и вышла.

Он подошёл к окну, откуда широкой струёй лился запах сирени.

По дорожке старого сада шла парочка. Девушка — подросток, в коротеньком платьице. Опустив глаза, она вертела в руках веточку сирени, искала среди её цветов «счастия» и слушала, что нашёптывал ей её кудрявый кавалер, с раскрасневшимся лицом и горящими глазами.

— Дети! — крикнул им Иван Николаевич. — Мама вас ищет. Спрячьтесь скорей в старую беседку! Сейчас увидит!

Они вздрогнули, потом рассмеялись и, схватившись за руки, кинулись бежать к старой беседке.

А в саду уж раздавался голос Надежды Николаевны:

— Маруся… Маруся… Петенька… Где вы?..

Он стоял у окна и улыбался доброй улыбкой старого холостяка.

Панно (Наброски в немножко декадентском стиле)

Радость

Она впервые проснулась в моей душе там, в церкви, где отпевали моего бедного друга.

Её разбудил запах ладана, похоронные напевы.

Он лежал в гробу неподвижный, бледный, холодный, немой.

А я стоял около, и сердце моё сжималось от горя.

У меня не было даже слёз, чтоб плакать.

Я терял лучшего друга.

Ещё несколько минут, и нас разделит несколько аршин земли и вечность.

Я больше никогда не увижу его дорогих черт, в которых я читал столько любви, преданности, симпатии. в самые трудные минуты моей жизни, — когда мне казалось, что я одинок на свете.

Ведь я не был одинок, пока на свете жил мой друг.

Я. знал, что есть ещё одно сердце, способное сжаться от моих страданий, сильнее забиться моей радостью.

Всё, что бы ни происходило, заставляет биться сильнее или замирать не одно, а два сердца.

О, это сознание!

И вот теперь я думаю о нём и гляжу на его восковую маску.

Эти дорогие черты, которые только смерть могла сделать холодными и бесстрастными.

Только одно сердце бьётся теперь на свете.

Другое спит.

И не проснётся никогда.

«Никогда». Бездонная пропасть, в которую страшно заглянуть человеку.

«Никогда» — пропасть, из которой веет холодом смерти, леденящим душу.

«Никогда!»

О, это страшнейшее из слов!

Он лежит холодный, немой, — для него наступило это «никогда».

И вдруг радость, что это он, а не я, лежит здесь, в этом гробу, холодный, недвижимый, немой, — безумная радость проснулась в моём сердце.

Что не для меня наступила эта страшная пора — «никогда».

Эгоизм — испарение могил.

Вид гроба переполняет вас радостью, что он сделан не для вас.

Я с упоением слушал похоронные напевы, жадно вдыхал запах ладана.

Я слышу, чувствую, я могу обонять, осязать.

Я живу!

О, какое счастие жить, видеть, чувствовать!

Какое счастие, что он, а не я, лежит в этом ящике, обитом серебряной парчой.

Что над ним, а не надо мной, закроют эту крышку навеки.

О, какая радость, какое счастье!

Я живу!

Я вышел из церкви, потому что восторг сознания, что я ещё ускользаю от когтей смерти, в которые он уже попался, — этот восторг переполнял мне душу.

Я сказал другим, что у меня кружится голова от ладана, когда она кружилась от счастья.

Они подумали, что она кружится, быть может, от горя…

Я вышел на паперть.

Была весна.

В воздухе пахло цветущей черёмухой.

Зелёная трава изумрудным блеском сверкала на солнце.

Щебетали птицы.

И всё это: воздух, запах цветущей черёмухи, яркая зелень травы, золотой блеск солнца, весёлое щебетание птиц, — всё это для меня.

Я живу, я вижу, я чувствую!

А там, в церкви, в ящике, обитом серебряной парчой, холодный, немой, недвижимый, лежит труп другого.

Прости, мой бедный друг, на твоих похоронах я впервые почувствовал, сознал радость.

Радость существования. Радость бытия.

Величайшую из радостей.

Родоначальницу всех радостей.

Грусть

Она родилась на кладбище, осенью, когда блекнут, желтеют деревья и аллеи кажутся слитыми из золота.

Когда золотым погребальным покровом покрывается умирающая природа.

Она родилась из шелеста сухих листьев, катившихся по земле, из холодных лучей солнца, из редкого печального щебета птиц.

Я стоял около этой маленькой могилы, которая чужда всем, кроме одного.

Вы пройдёте спокойно мимо неё, а у меня в ней похоронено всё, что было лучшего в жизни.

Похоронена частица меня самого.

Больше, чем я сам, чем вся моя жизнь. Похоронена та, которую я любил.

И тогда-то впервые сердце сжалось тоскливо, чтоб потом никогда уж не разжиматься.

Она как тень мелькнула среди памятников и крестов, неслышно подобралась ко мне, покрыла своими холодными крыльями и завладела мною всецело.

Она, моя богиня, властительница моих мыслей и чувств, — она, что живёт с тех пор в моей душе, — она, грусть.

Я чувствую на своём лице веяние её крыльев.

Эти крылья распростёрты надо мной.

И порой мне кажется, что, достаточно взглянуть вверх, чтоб увидеть эти простёртые крылья.

Солнце не палит меня, потому что его лучи холодеют от этих крыльев, осеняющих меня, мою душу.

Бледная богиня, живущая в моём сердце.

От взгляда её меркнут краски.

Дыхание её губит радость.

О, я чувствую её всегда здесь, близко, около, рядом со мною.

Среди пира я вижу устремлённые на меня её задумчивые, печальные глаза.

— Ты умрёшь! — шепчет она.

К чему же радости?

Она ревниво вырывает меня из объятий подруги.

— Ты, она, всё умрёт, всё, что существует!

Она, моя богиня, грусть, она слышится мне в свисте отходящего паровоза, видится рядом с розовым парусом несущегося вдаль судна.

Она чуется во всём, что говорит о прощанье, о расставанье.

Её холод навек сковал моё сердце.

Что бы я ни чувствовал, — я всё чувствую с лёгкой примесью грусти.

Радость, любовь, наслаждение, — всё это подёрнуто для меня словно чёрным прозрачным флёром, смягчающим цвета, блеск у красок.

Этот флёр, которым для меня подёрнут весь мир, это — она, моя богиня, властительница моих дум.

О, богиня, не отлетай от меня в последнюю минуту. Пусть меня похоронят с сердцем, переполненным тобою.

В ту минуту, когда моя рука будет в нерешительности сжимать ручку револьвера, когда я на своём виске почувствую холодный кружок дула…

Когда в моём сердце проснётся с безумной силой желание жить, вопреки логике вещей, вопреки доводам разума, могучей рукой схватит мой мозг и крикнет ему:

— Живи!

Когда изменница-память откинет всё дурное, развернёт передо мною лишь пёструю ткань радостей жизни.

Приди, приди, явись, о богиня, царица моя!

Пусть при твоём появлении померкнут все краски жить.

Всё, что манит и притягивает к земле желанием жизнь.

Холодом вновь обвей это бедное сердце.

И пусть не дрогнет рука, посылая прощание с жизнью.

О, в эту минуту не оставляй меня одиноким в борьбе.

Явись, прилети, богиня, царица моя…

Смех

Маленький, дрожащий божок.

Ты являешься нежданно и бросаешь свои маленькие яркие факелы туда, где этого никто не ожидает.

Любовь, радость, ревность и печаль, — нет преград для тебя.

Ты перебрасываешь свои маленькие. факелы через самые высокие чувства.

И они катятся по земле, эти маленькие факелы, всё освещая ярким, словно бенгальским, огнём.

В их освещении всё изменяет форму и вид.

Все предметы принимают уродливые, преувеличенные очертания.

Всё кругом наполняется причудливыми призраками.

Ты кидаешь свой маленький факел, и мы не узнаём того, что только что казалось высоким, близким, дорогим.

Всё становится уродливым от этого блеска.

И мы, как ты, дрожим от хохота над тем, что привыкли считать дорогим и священным.

Для тебя нет ничего святого.

Ты всюду кидаешь свои маленькие факелы.

Весь мир освещаешь своими прихотливыми, потешными огнями, показывающими нам предметы в извращённом, преувеличенном виде.

И мы охотно делаемся, вслед за тобой, отступниками, смеёмся над тем, чему поклонялись.

Я люблю тебя, маленький, дрожащий божок!

И нет уголка в душе, в который я не позволил бы тебе бросить твой маленький факел.

В ту минуту, когда я буду неподвижный, прикованный к постели, лежать, чувствуя, как притягивает меня к себе земля…

А в сердце проснётся больше, чем когда-нибудь, желание жить…

Когда душа наполнится тоскою расставания…

И тяжела будет моя последняя минута…

Брось тогда свой маленький пылающий факел, весёлый божок, — брось его в жизнь, и пусть я увижу её освещённой ярким, дрожащим светом.

Пусть всё покажется мне смешным, нелепым, имеющим уродливые формы.

И я умру, с улыбкой на устах, благословляя лишь тебя одного, маленький дрожащий божок.

Мщение

Мщение.

Вы слышите эту музыку, захватывающую и уносящую сердце:

Мщение.

Вы слышите, как грохочут барабаны, как гремят медные трубы, слышите вы свист флейт и звон литавров в этой чудной симфонии, в этом одном слове:

— Мщение!

Чувствовать несмытую обиду, ежеминутно растравлять рану в груди и тихо шептать про себя:

— Мщение.

Видеть каждую минуту перед собою лицо врага, как лицо любимой женщины.

Закрывать глаза, чтобы лучше разглядеть это лицо, которое как призрак встаёт перед вами.

Видеть, постоянно видеть это лицо, где вы запомнили малейшую черту.

И повторять про себя:

— Мщение.

Ждать минуты встречи, как момента свидания.

И тысячи раз убивать врага, рисуя себе, как струится его кровь.

С сильно бьющимся сердцем напрягать всю фантазию и выдумывать страшнейшие пытки.

О, мозг в эту минуту переполнен кровью, и, опьянённый ею как вином, твердит одно только слово:

— Мщение!

Ждать.

Сжимать рукоятку кинжала, спрятавшись и поджидая.

Сдерживать своё хриплое дыхание, чувствовать его палящий жар.

Томиться жаждой и желать утолить её не водою, а кровью.

Считать время по ударам своего сердца, которое выбивает о стенки груди один звук:

— Мщение.

И дождаться.

Выскочить из засады и стать прямо против, заграждая дорогу, лицом к лицу.

Вспомнить обиду, чтобы сильнее загорелось желание.

Прочитать ужас в его глазах.

Видеть его лицо, на котором искажёнными чертами написано одно только слово:

«Страх».

Окинуть его взглядом с головы до ног, выбирая место для удара.

И вонзить нож в дрожащее тело.

Ещё раз… ещё…

Эта брызнувшая кровь, этот стон и бессильное падение тела.

Тогда кинуться к нему на грудь, лицом к лицу, устремить свой взгляд в его глаза и заглянуть к нему в душу.

Увидать в ней страх, ужас перед смертью.

Да, да, — ты умираешь, а я остаюсь жить.

Ты больше ничего не увидишь из того, что увижу я.

Ты будешь лежать там, а я буду жить, чувствовать, дышать, вспоминать.

И ещё раз погрузить красный и ставший тёплым от крови нож в его грудь, чтоб не подарить ему лишнего момента жизни.

И глядеть, как свет меркнет у него в глазах.

Тогда встать ногой на холодный бездыханный труп и, со вздохом удовлетворения за долгие, бессонные ночи, тихо сказать, кидая нож:

— Мщение.

Ревность

О, чудовище с зелёными глазами.

Ты, которое заставляешь нас ещё сильнее любить то, что мы теряем.

Ты, которое придаёшь вновь такую цену тому, к чему мы уже привыкли, чем начинали томиться.

Чудовище, страшными когтями схватывающее тело и выедающее из него душу.

Художник, который рисует тысячи картин в одно мгновение.

Картин, от которых кровь бросается к мозгу и сердце готово разорваться на части.

Ты, снабжающее нас своими когтями и заставляющее наши руки судорожно сжиматься, как сжимаются твои цепкие лапы.

Ты, умеющее говорить только одну фразу:

— Она в объятиях другого.

Но как говорить!

Ты — необыкновенный алхимик, мешающий любовь с ненавистью и опьяняющий нас этим адским напитком.

Ты, которое даёт нам второе зрение, заставляющее нас всюду видеть «его» следы.

Ты, преувеличивающее предметы.

Ты — то, которое душишь сон и гонишь мысли.

Ты, заставляющее нас жить, чтоб убить, и срывать с её лица нашими устами следы чужих поцелуев.

Чудовище с зелёными глазами, как пантера, притаившееся за любовью.

Страсть

Её отец — время. Её мать — пространство. Она родилась в разлуке.

Смесь расстояния и времени, отделяющих нас друг от друга, породила её.

А подлая прислужница память, раболепная и готовая на услуги, пришла на помощь.

Они вместе уничтожили и время и пространство.

Она далеко, а я слышу её дыхание, запах её волос.

Это было давно, а на моих устах горят её поцелуи.

Какие поцелуи!

Память пришла на помощь страсти и вместе заставили меня желать невозможного.

Они прогнали сон, раскалили подушки, уничтожили ночь и наполнили её ярким, сверкающим светом.

Да, я вижу её.

Я вижу каждый изгиб, каждую линию её тела.

Мне кажется, что стоит протянуть руки, и она в моих объятиях.

Я сжимаю её стан.

Её глаза глядят в мои, — и из них льётся страсть и туманит и без того обезумевший мозг.

Она здесь… Её нет около меня…

Это невозможно, — потому ещё больше будит желания.

Я страдаю, я мучусь, — и что перед этим огнём, на котором горю я, жалкий огонь ада.

Пред огнём несбыточных желаний.

Вечерняя молитва

Солнце скрылось за величественной Яйлой, позолотив её вершины, стройные кипарисы в последний раз бросили длинные, дрожащие тени, лазурное, сверкающее море померкло, пурпуром зажглись облака, прозрачным беловатым облачком показался на небосклоне молодой месяц, и повеяло вечерней прохладой, — когда муэдзин Мамет, раскачнувшись всем корпусом, протяжно и заунывно запел с минарета:

— Ля илляга…

Стоном каким-то пронеслись над Артеком слова святой молитвы.

Словно жаловался старый Мамет на что-то всесильному Аллаху.

Да и было на что.

Давно ли, — Мамет сам ещё помнит это время, — при первом слове вечерней молитвы весь Артек спешил по домам, а к слову «иль Аллах» всё затихало в Артеке, и каждый правоверный на коленях благоговейно творил священный намаз.

А теперь…

Он один здесь, с высоты минарета, славит Бога и Его великого пророка, и одиноко несётся эта молитва туда, в лазурное небо,

Вон толстый Хаби-Булла идёт себе по дороге и лениво погоняет лошадь, нагруженную связками табаку, и не торопится, словно и не слышит, что с минарета муэдзин призывает к молитве.

Улица полна татарской молодёжью, — говор, смех, шутки.

Ленивые турки дремлют на порогах своих домов.

Да и как отличишь теперь мусульманина от неверного грека?

Халиль пьёт водку.

Алиева жена приходила вчера жаловаться к мулле на то, что муж бросил её, ушёл в Ялту проводником и не дарит её ласками, которыми обязан дарить правоверный мусульманин Аллахом данную ему жену.

Про Керима говорят, что он ест даже свинину.

Охо-хо-хо! До чего дошло. Деньги под большой процент дают, как греки.

А Абдулла и совсем бросил Артек, ушёл в город, переменил веру отцов и женился на гяурке.

И Мамет с каким-то ужасом выкрикнул святое слово:

— Иль Аллах…

А всё проклятые урусы, которые поселились вон там, за величественным Аю-Дагом, в Гурзуфе, в Ялте, — и вон там, в Алупке, — которые приезжают сюда или умирать или веселиться и портят мусульман.

Всё от них…

И вера упала и виноград вздорожал, заброшены табачные поля и кое-как обрабатываются ленивыми наёмниками. Молодёжь ушла в города. Они отнимают мужей у жён, детей у престарелых родителей и добрых правоверных у великого пророка.

Алимбек в самый день Большого Байрама ускакал из дома с какой-то барыней в Ай-Даниль.

Это они, развращённые, не знающие великого пророка, погибшие гяуры наполнили сердца правоверных жадностью к разноцветным бумажкам, пристрастили их к шитым серебром курткам, дорогим лошадям и золотым поясам.

Гуссейн приезжал как-то из Ялты.

Ай-ай-ай! Что за лошадь! Седло жёлтой кожи, рублей 75, а то и все 100 стоит. Грудь в серебре, а стан золотым поясом так перетянут, как у редкой русской женщины бывает. А уж они ли не перетягиваются ?

Хорошо, что и говорить. Любо, дорого посмотреть на такого молодца.

И потом руки в кольцах, и нагайка была ещё серебряная, хорошая нагайка, дорогая нагайка!

Что ж, разве и в его время не любили одеваться? Посмотрели бы они на Мамета лет 40 тому назад! И в его время человек зарабатывал деньги.

Ай-ай-ай! Сколько пуль было выпущено по Мамету пограничной стражей, когда он по ночам тайком в лодке подвозил запрещённый товар.

Как по зверю охотились.

И теперь ещё две пули сидят, — одна в ноге, другая в спине. А рубцов от ран и не сосчитать. Другой раз так разноются старые кости, так разболятся старые раны, что насилу-насилу вползёшь на минарет и едва-едва под нос прогнусавишь молитву.

Но разве он когда-нибудь забывал Аллаха?

Разве он, сидя в камышах по три дня не евши, как голодный зверь, забыл когда-нибудь сотворить утреннюю, полдневную или вечернюю молитву? А ведь кругом ходили, искали, рыскали, каждую минуту мог грянуть выстрел — и прощай Мамет!

Ох, сколько видел на своём веку старый Мамет. Везде ходил, а Бога не забывал. И в Трапезонд ходил, и в Батум ходил, и в Стамбул ходил, всё возил: табак возил, шелки возил, оливки возил, только вина не возил, потому что вино проклято пророком.

А теперь и вино возят.

И, задумавшись о добром старом времени, Мамет и сам не заметил, как три раза под ряд тихо и жалобно пропел святое слово.

— Магомет… Магомет… Магомет…

А всё проклятые урусские женщины. Как их называют?.. Ах, Аллах, дай память… «Куптшихи».

Видел он их. Красивые барыни. Полные барыни. Румяные барыни.

Настоящие пчёлы. Верное слово мусульманина! Хе-хе! Сама такая полная-полная, а стан как ниточка.

Приезжала тут одна. Как её звали? Ещё имя такое красивое… «Люпофь» звали.

Чёрное платье так всю и обтягивает. Ноги маленькие, руки маленькие. А сама раскраснелась вся, дышит так тяжело да глубоко, а глаза так и горят.

Людей тоже с ней много приезжало, — «целая кумпания», как говорят урусы. Так перед ней и прыгают. А она на Абубекра только и смотрит.

Да и то сказать: разве такой человек для такой барыни?

Хорошая барыня, отчаянная барыня. На Аю-Даг верхом взбиралась, с Аю-Дага верхом съезжала. Под гору так лошадь пустит, что один Абубекр поспеть мог.

А русские кавалеры трух-трух, — она уж давно на другую гору переехала, а они ещё с этой не съехали. А один слез с лошади и ведёт её с горки в поводу. Ха-ха-ха! Потеха!

Хорошая барыня. Смелая барыня.

Если б Мамету лет тридцать со старых костей сбросить. Хе-хе!

Мамет даже улыбнулся при этой мысли и, чтоб отогнать не имеющие прямого отношения к молитве помыслы, поторопился запеть:

— Магомет россул Аллах…

Аллах акбар! Да разве он не знает, какая приятная бывает урусская барыня!

Давно это было. Скоро после того, как в Севастополе стреляли.

Ай-ай-ай! Какая красивая барыня в Юрзуфе жила. Учительницей была.

Волосы, ну, вот словно золото, до колен, — Аллах акбар, до колен золотые волосы.

Да что и вспоминать! Голову потерял тогда Мамет, сам себя не помнил Мамет. В Трапезонд ехать надо было — в Трапезонд не поехал. Табаку сто пудов пропало — пусть пропало. Всё равно было Мамету! Неделю мучился Мамет, а на восьмой день тайком на Аю-Даг всего отвёз: хлеба отвёз, барана отвёз, бузы отвёз. Четыре ковра хороших, — из Стамбула контрабандой достал, чуть не застрелили, — отвёз и пещерку ими в скале совсем как комнату хорошую сделал.

Потом на дороге засел.

Гулять она к Артеку ходила.

День сидел, два сидел, на третий к вечеру, смотрит, она идёт, в книжку что-то читает. Дух захватило у Мамета, когда с ним поравнялась. Как зверь, кинулся он на неё из засады, рот завязал, на Аю-Даг на руках принёс и двенадцать дней душа в душу выжил. Искали её. Да разве на Медведь-Горе отыщешь! Такие тропинки есть, которые редкий татарин даже знает. Коза только там пройдёт, где он её нёс.

И ничего. Сначала всё плакала, деньги обещала, чтоб только Мамет её отпустил. Да разве Мамету деньги были нужны?

На ночь её к себе привязывал, чтоб не ушла.

Только раз, ночью, просыпается Мамет — нет барыни. Отвязалась барыня, ушла. Вышел Мамет, ночь тёмная, зги не видно. Да разве не увидит чего контрабандист? И не в такие ночи по горам лазали, за триста шагов часового видели.

Видит Мамет, что ползёт она по скале, вот-вот сорвётся, упадёт! Догнал её Мамет, в охапку схватил, как маленькую козочку, назад принёс.

Только взяло его после этого раздумье. Что делать с барыней?

Бежать, с собою взять? Нельзя. Здесь жить? Хлеб весь съели, барана всего съели, бузу всю выпили. В Артек пойти, ещё хлеба взять? Схватят, пожалуй, скажут: где был?

Одному бежать? Уж очень жалко родину покидать, — и отец похоронен тут, и мать здесь лежит, и дед, и прадед. Грешно родную землю кидать.

Думал-думал Мамет, да и дождался другой тёмной ночи, когда заснула она крепко. Чтоб не мучилась.

Дышит во сне так ровно, покойно. Может, во сне своих видит. Они ведь тоже, хоть гяуры, а у них тоже как у нас: брата, может быть, сестру имеет, мать, отца, жениха, может быть, видит, а может быть и Мамета во сне видит.

Поцеловал её Мамет в последний раз. Сквозь сон на поцелуй отвечает.

Жалко. Да и себя жалко. Могилу отца, матери бросать жалко.

Подождать ещё денёк? Пищи никакой нет. Последний кусок съели. Что ж ей, бедной, мучиться?

Ах, как жалко стало её Мамету!

Отвернулся, как за горло её взял и словно клещами железными сжал.

Только вздрогнула. Да и то один раз. Не мучил её Мамет. Руки дал ему Аллах сильные: и не такую бы козочку маленькую задушил.

Взял её Мамет, осторожно вниз на берег снёс.

Море в ту ночь сильно шумело.

Дождался Мамет, как большая волна с разбега о берег ударилась, и бросил свою ношу.

Словно просветлело всё в очах у Мамета.

Сквозь ночь, сквозь мрак видел он всё, как днём.

Видел, как подхватила волна его козочку, перевернула и другой волне перебросила, другая — третьей: ещё раз показалась, бедная, наверху, а там уж только белое что-то мелькнуло: не то рука её, не то пена на седом хребте волны сверкнула.

Страшно стало тогда Мамету, да и теперь он вздрогнул при воспоминании, раскачнулся и ещё раз повторил «Магомет россуль Аллах», словно молил у великого пророка пощады, пощады, пощады за страшный содеянный грех.

Что ж! Он знает, что это грешно.

Но разве он не сделался потом муэдзином, разве не отдал себя всего Аллаху и его великому пророку? Разве он не аккуратно взбирается на минарет и в час, когда лучезарное солнце поднимается из моря, золотя волны и ярким пурпуром окрашивая облака, и в тот час, когда оно неподвижно стоит над Аю-Дагом и льёт свои горячие лучи на раскалённую землю, и в час, когда вечерние тени лягут на землю, а бледный месяц, словно призрак, появится на небосклоне, — разве не славит он Аллаха? Разве не призывает он правоверных к тому же?

Аллах добр, Аллах всегда простит, если ему хорошенько помолиться.

И Мамет, взглянувши на забывший Бога Артек, грозно пропел:

— Даккель, даккель, даккель!

Молитесь! Страшен гнев великого Аллаха!

Он велит снова подняться вон тому великому Медведю, который задремал на берегу моря, и великан сотрёт вас с лица земли, как встарь стирал прадедов,

Давно то было, — и о том рассказывают деды.

Тогда Крым цвёл не так, как теперь. Тогда не было бесплодных скал, утёсов и огромных камней. Везде росли виноград и табак и плодовые деревья.

И люди всё-таки забыли Бога.

Тогда Аллах послал на эту страну великого Медведя.

Медведь приплыл по морю оттуда, где круглый год и снег, и лёд, и холод, — как зимой на вершине Чатыр-Дага.

Медведь выплыл на берег у Байдарских ворот и пошёл, разрушая всё на пути, От его ступни земля слезала с камней, как мясо с костей, и обнажались эти кости, а он дробил их своей тяжёлой ступнёй, земля стонала, и целые селения гибли от падавших на них обломков костей земли.

Так он прошёл до самого Артека и тут остановился и, усталый, прильнул к морю напиться.

Тут великий Аллах сжалился над правоверными и остановил Медведя, превратив его в гору, и приказал ему пить воду и подкрепляться до тех пор, пока он снова не прикажет ему идти дальше.

И близок, близок час великого гнева Аллаха!

Поднимется великий Медведь и снова пойдёт по земле.

В светлом сумраке раннего вечера Мамету ясно были видны очертания Медведя, словно действительно припавшего к морю пить воду.

Вон темнеют задние ноги, вон передние, вон огромная голова…

Солнце глубоко ушло за Яйлу, и от его последних лучей побежали лиловатые тени по вершине Аю-Дага.

Мамету показалось, что Медведь уж оживает, что его спина уж шевелится, что он вот-вот поднимется и пойдёт.

Мамет с ужасом взглянул на крошечный Артек и с каким-то отчаянием прокричал:

— Аккель! Аккель! Аккель!

Но тут Мамет увидел, что в деревню въезжает Джафар.

— Ага, вернулся из Симферополя проклятый бузук, значит, продал табак и есть деньги. Постой же, я покажу тебе, как брать взаймы да по году не платить сто рублей, за которые ты мне отдашь полтораста!

И Мамет, наскоро крикнув «Магомет», бегом побежал с минарета ловить неисправного должника.

Покойники моря (Из народных сказаний)

Это было давно. Но отцы теперешних стариков ещё помнили старичка-священника, поселившегося в Крыму, близ Гурзуфа, в одной из пещер Аю-Дага.

Никто не знал, когда он поселился там, кто он и откуда. Рассказывали разное. Одни говорили, что его выбросило на берег после кораблекрушения, в котором он потерял всех близких и милых сердцу, сделавшихся жертвами разъярённого моря. Другие говорили, что бури моря житейского отняли у него всё, что привязывало его к миру, и он удалился сюда, чтоб предаться молитвенному общению с Богом, созерцать красоты его творения, содрогаться праведному гневу Его и умилостивлять Его своими молитвами.

Что привело его к морю — неизвестно, но море было единственным миром, с которым имел он общение.

Никто не нарушал его уединения. Никто не мешал его занятиям. Никто не пробирался к нему через утёсы и скалы.

Любопытствовали издали.

Он питался кореньями и дикорастущими ягодами, пил воду из ключа, журчащего около, и спал в своей пещерке.

Целыми днями бродил он по склону гор, всматриваясь в морскую даль, и если замечал какое-нибудь судно, начинал молиться и посылал ему своё благословение.

Рыбаки, отправляясь осенью на свой опасный промысел к Феодосийским берегам, заезжали к нему за благословением. Они как можно ближе подъезжали к берегу и, покачиваясь в своих челноках, на волнах вечно бушующего здесь моря, ждали, пока батюшка покончит свою коленопреклонную молитву о них и издали, с горы их перекрестит.

Весной, возвращаясь с промысла, они опять заезжали к нему, он благословлял их и, казалось, пересчитывал число возвращающихся лодок.

Рыбаки верили, что он помнит, сколько лодок отправилось в какой стае, и если он замечал убыль, тогда он плакал и молился ещё горячее.

Молитва за «плавающих и путешествующих» составляла его непрестанное занятие.

По утрам он спускался вниз, на каменистый берег. Море говорило с ним, и он понимал море.

С тоской вслушивался он в плеск мёртвой зыби и с замиранием сердца молился за тех, кто где-то там далеко, в открытом море, борется с бушующею бурей.

Среди выкинутых за ночь на берег мёртвых дельфинов, водорослей и разноцветных ракушек он находил подчас обломки корабельных досок, осколки мачт, обрывки просмолённых верёвок.

Эти страшные находки говорили о страшной Драме, разыгравшейся где-то там, в дали морского простора.

Как хищники, волны подхватили судно и унесли его в открытое море. Как разбойники, они кинулись на него, обрушились тысячами ударов и разделили свою добычу между собою на тысячи кусков. Они играли доставшимися кусками добычи, дарили их друг другу. Старый седой вал, вдоволь наигравшись, принёс свой кусок к Аю-Дагу, выкинув его на берег и, рассмеявшись миллиардами бриллиантовых брызг, ушёл в море за другою добычей.

За этот обломок, быть может, судорожно хватались посиневшие, холодеющие руки, — и батюшка молился за погибших, «имена же их, Господи, Ты веси».

Целые дни он наблюдал с вышки, не забелеет ли где парус, чтоб благословить пловцов.

А вечером, если море было спокойно, уходил на покой в свою пещерку.

Если же море металось и ревело, он, вероятно, всю ночь стоял на коленях, служил панихиды и молебны.

По крайней мере, те, кого бушующие волны, застигнув врасплох, подносили к утёсам Аю-Дага, среди секундного затишья, которым сменяется шум и рёв бушующих волн, слышали доносившийся с ветром с берега одинокий старческий голос, певший святые молитвы.

Так жил добрый старец вблизи вечно бушующего моря.

Всегда бурливое, оно особенно ревёт и бушует теперь в святую пасхальную ночь.

Старец, которого все называли святым, восходил в эту ночь на берег моря и служил пасхальную заутреню для покойников моря.

Из бездн морских выплывали они и на хребтах поглотивших их волн мчались к утёсам Аю-Дага.

Много их было, внезапно погибших, теперь приплывавших услышать радостную весть Воскресения.

Смельчаки, решавшиеся пробираться поближе к скалам, среди которых старый священник пел заутреню, дорого платились за своё любопытство.

Они возвращались домой бледные, дрожащие от страха, едва попадая зуб на зуб.

Много «покойников моря» видели они.

Покойники белели на хребтах волн, без шума колыхавшихся у берега.

Смельчаки видели, как молились покойники, как кланялись они «земными поклонами».

Когда же старичок-батюшка подходил к самому берегу, так что маленькие прибрежные волны, взбегавшие на камни, целовали его ноги, и громко, торжественным голосом возглашал «Христос воскресе», тогда поднимался внезапный шум среди стихнувшего моря.

— Воистину воскресе! — отвечали «покойники моря».

— Воистину воскресе! — отвечали волны.

— Воистину воскресе! — отвечал весь бесконечный водный простор, и далёкие звёзды, что ярко горят над морем, загорались ещё ярче и отвечали своим светом:

— Воистину воскрес Христос!

Их блеск отражался в волнах и море сверкало от этих поцелуев звёзд с волнами.

Затем всё утихало.

«Покойники моря» уплывали обратно в свои глубокие бездны, чтоб снова собраться сюда через год, в ночь Святого Воскресения.

Так было из года в год, насколько помнили отцы теперешних стариков.

Но в одну Святую ночь на море разразилась страшная буря.

Смельчаки, с вечера забравшиеся на утёсы Аю-Дага, видели, как метались «покойники моря», словно снова переживая свою гибель, в смертной тоске, тщетно подплывая к берегу и простирая свои бледные руки.

Вопли и стоны слышались в урагане. Криками и тоскливым призывом разражались вопли, требуя пасхальной заутрени.

Заутрени не было.

Не прозвучал с берега торжественный и громкий возглас:

— Христос воскресе!

И с тоскою попрятались за тучи звёзды, не сказавши своим блеском:

— Воистину воскресе!

До утра пробушевало море, и лишь под утро со скорбными воплями уплыли в свои бездны «покойники моря», не услышав радостной вести.

Эти стоны слышали и этих покойников видели рыбаки, запоздавши в море, и пустившиеся в путь в Святую ночь, потому что в эту ночь море бывало всегда безопасно.

На этот раз буря разбила в стае две лодки и, когда утром рыбаки подплыли по обычаю к утёсам Аю-Дага, никто не показался на горе, никто не сосчитал возвращающихся лодок, никто не помолился за погибших рыбаков и не благословил оставшихся в живых.

Три дня тщетно все смотрели на то место, куда обыкновенно выходил праведный старец, а на четвёртый несколько наиболее смелых и отважных перелезли через утёсы и впервые вошли в пещеру старца.

Они вернулись грустно и торжественно-молчаливые.

Праведного старца не стало.

Они набрали камней и ими заложили вход пещеры, где, с сложенными в крёстное знамение перстами, лежало его бездыханное тело.

Так похоронили праведного старца в той же пещере, где он жил и молился.

С тех пор каждую Святую ночь страшная буря разражается на Чёрном море.

Плачет и стонет море у утёсов Аю-Дага, тщетно дожидаясь пасхальной заутрени.

И не дай Бог никому очутиться в эту ночь в открытом море.

Волосы у него побелеют от ужаса, когда он услышит в урагане стоны и рыданья и увидит мечущихся по волнам «покойников моря»…

— Теперь, однако, стали они поспокойнее. Убиваются по своём батюшке, но всё-таки им хоть то в утешение, что настроили по берегу церквей. Когда начинается на берегу на Пасху благовест, море стихает и слушает.

Так закончил свой рассказ ямщик, с которым я поспешал к Пасхе из Севастополя в Гурзуф.

Тарханкут

Мелкими волнами, как могильными холмиками, покрыто «морское кладбище». Вдали, словно лампадка в часовне, построенной над могилой, мерцает огонёк маяка.

Было тихо, ясно, небольшая зыбь.

Пароход чуть-чуть покачивало.

Петьков взглянул на компас и оглядел горизонт.

Ярко освещённый электрическими лампочками с рефлекторами, сверкающий большой компас слепил глаза.

Огромные, яркие круги пошли в глазах у Петькова, но через несколько минут глаз привык к темноте.

Было тихо и темно в море. На небе горели яркие звёзды. Вдруг одна из них словно упала и зажглась в море.

На горизонте засветился огонёк.

Петьков весь превратился в зрение.

Огонёк разгорался всё ярче.

— Судно навстречу.

Вот около огонька сверкнула красная искорка.

Рядом с белым загорелся красный огонёк.

Петьков снова взглянул на компас.

В ярко освещённой, медной отполированной чашке огромная стрела дрожала в том же направлении.

— Курс верен.

Он снова взглянул на горизонт по направлению огонька.

Когда огромные яркие жёлтые, красные, голубые круги прошли в глазах, — он ясно увидал белый и красный огоньки.

Расстояние между ними теперь уж увеличивалось. Белый огонь выше.

Огоньки увеличивались.

Вдруг около них мелькнула зелёная точка.

Петьков вздрогнул.

Вместо двух горели, разрастаясь с каждым моментом, три огня: зелёный, белый и красный.

— Сбились с курса!

Он скомандовал:

— Право!

Боясь взглянуть на компас, который слепил глаза.

Красный огонёк исчез. В темноте ярко горели, приближаясь со страшной быстротой, зелёный и белый.

— Что ж это?!

Петьков крикнул:

— Право на борт!

Пароход вздрогнул. Вода зашумела кругом.

Белый и зелёный огни, огромные, сверкающие, неслись на пароход.

У Петькова захватило дыхание.

Холодные мурашки побежали по телу.

Он чувствовал, как волосы словно зашевелились на голове.

— Что они? С ума сошли?

Он дёрнул верёвку свистка.

Густой, ревущий гудок всколыхнул тишину моря и словно с эхом слился с гудком встречного парохода.

Раз, два…

— Два свистка…

Руки Петькова закостенели на рулевом колесе, за которое он схватился.

Вблизи вырисовывался огромный чёрный силуэт парохода, который нёсся с белым и зелёным огнями.

Петьков кинулся к телеграфу машины, повернув ручку раз, два.

Стоп машина, задний ход.

Дзинь… Дзинь… Отчётливо, коротко, резко прозвенел ответный звонок машины.

Внутри парохода что-то запыхтело, заклокотало. Вода кругом запенилась. Послышалось, как плещутся волны о борт.

На тёмном силуэте встречного парохода сверкнуло три огня, — зелёный, белый и красный.

Его огромная масса выросла около самого борта.

У Петькова опустились руки.

Он подставил свой борт!

Петьков закрыл глаза.

Раздался треск, и его сшибло с ног. Откуда-то донёсся крик.

Когда он вскочил, над ним возвышался свороченный на сторону бушприт парохода.

Кругом слышался треск разрушаемого капитанского мостика.

Он видел только фигуру какого-то матроса, который карабкался на свороченный бушприт.

Он ли крикнул, или другой кто, но только крик страшный, отчаянный, душу раздирающий, пронёсся по пароходу, и ему ответили вопли с кормы, с палубы, изнутри парохода, из кают.

Пароход завопил, как раненый насмерть.

Момент, — и встречный пароход, разворачивая борт, с треском и оглушающим скрипом начал выдёргивать свой нос из разбитого им корпуса.

Как кинжал из раны в сердце.

Среди воплей, как аккомпанемент к ним, снизу, изнутри парохода, послышался страшный, зловещий шум.

Шум вливающейся в трюм воды.

Петькову показалось, что у него потемнело в глазах.

Электричество погасло.

Темнота усилила панику.

Новый вопль ужаса вырвался у парохода.

Ничего, кроме воплей, которые неслись в темноте отовсюду.

Раздавались рядом, доносились из низу, с лесенок, из кают…

В темноте люди хватались друг за друга, барахтались, отбивались и вопили, как будто уже погружаясь в воду.

Около ног Петькова послышался голос капитана.

Капитан зачем-то взбирался на мостик по разрушенной наполовину лестнице и кричал бессознательно, сам не понимая, что он говорит:

— Спокойнее… Спокойнее… Никакой опасности…

Около мостика раздался какой-то мужской голос:

— Капитан, мы тонем!

В толпе слышались рыдания.

Сквозь вопли откуда-то доносился хриплый крик старшего механика:

— Выходите из машины!.. Из машины выходите… Из машины!..

Выбежав первый, он спасал своих кочегаров.

— Свечей! Свечей! — кричал капитан в пространство, перегнувшись через перила мостика и не замечая стоявшего рядом младшего помощника, дрожащего, перепуганного, который твердил только:

— Капитан… капитан…

Он твердил это, надевая, как следует, наскоро накинутую курточку, дрожащими руками не попадая в рукава, и, надев, вдруг сорвался с места и чуть не кубарем полетел с маленькой крутой лестницы, крича пронзительным голосом:

— Фальшфейера… ракеты…

— Парус! — раздался крик на палубе.

— Сторонись!.. Пустите!.. Парус!..

Слышно было, как тащат по палубе что-то огромное, шуршащее.

— Пустите!.. Парус!.. Пустите!.. Где керосин!.. Несите сюда керосин!..

По палубе забегали огоньки зажжённых штормовых свечей.

Откуда-то с середины парохода с шипением огненной лентой высоко-высоко в воздухе взвилась ракета и рассыпалась на сотни сверкающих разноцветных искр и захлопали римские свечи.

На носу вспыхнул огонь облитого керосином паруса и зловещим светом осветил страшную картину ужаса, смятения, поголовной паники.

При его свете мачты казались какими-то виселицами, тени приобретали огромные, чудовищные очертания, возбуждая ещё больше ужаса.

Около мостика какой-то старик, став на колени, обвязывал дрожащими руками спасательным нагрудником плакавшую девочку и повторял только, когда метавшиеся по палубе сшибали его с ног:

— Тише!.. Тише вы… Тише!..

Женщина в разорванной рубашке, в короткой нижней юбке, бежала куда-то на корму с распущенными, развевающимися по ветру волосами и вопила:

— Пётр!.. Пётр!.. Пётр!..

— Вылезай из шлюпок!.. Вылезай из шлюпок!.. — вопил какой-то матрос.

Но его никто не слушал.

Хватаясь друг за друга, наступая на плечи, на головы, падая, обрываясь, пассажиры лезли в шлюпку, выведенную за борт, но ещё висевшую на талях.

Послышался крик, треск, стон, вопли отчаяния, ужаса.

Тали не выдержали, оборвались, шлюпка рухнула, перевёртываясь, увлекая за собой болтавших в воздухе руками и ногами людей.

— Потонем ещё все с ними! — крикнул один из матросов. — Айда к шестёрке!

И матросы кинулись, расталкивая толпу, сбивая с ног.

Шестёрка закачалась на талях.

К ней рвалась толпа.

Оттуда слышались вопли, крики:

— Пустите!.. Пустите!

— Я — женщина!..

— Ребёнка!..

— Не бейте!..

Крики ужаса, боли, мольбы, отчаяния.

Кругом метались обезумевшие от ужаса лица с широко раскрытыми, сумасшедшими глазами, с растрёпанными волосами. Дрожащие, полуодетые, раздетые люди, которые бегали от борта к борту, от кормы к носу и обратно, ища спасения.

Около парохода замелькали огоньки шлюпок. Около бортов слышался плеск воды от бросавшихся с парохода людей.

Борьба, страшная, ожесточённая, отчаянная, на жизнь и смерть, кипевшая на пароходе, загоралась и около него, среди отплывших шлюпок и утопавших, хватавшихся руками за борта, вот-вот готовых опрокинуть шлюпку.

Словно какие-то огромные поплавки, на поверхность всплывали чёрные головы, захлёбываясь, что-то кричали и исчезали в набегавших волнах, которые душили их с сердитым ропотом, плескались о борта погибшего парохода и с зловещим бульканьем вливались в открытые от жары иллюминаторы.

— Да ведь это я… я… Петя, это я… — кричала, барахтаясь в воде и хватаясь за борт шлюпки, женщина, которую обезумевший от ужаса муж бил по рукам, крича:

— Опрокинете шлюпку!

Какая-то фигура показалась на реях.

Кто-то лез на мачту, ища спасения там, оборвался, мелькнул.

Послышался крик в воздухе, хряск упавшего тела, стон на палубе.

И среди этих воплей, криков, стонов доносились изнутри парохода треск и какой-то мучительный скрип.

Словно предсмертные стоны.

Пароход кормой погружался в воду, всё скорей и скорей.

— На нос! Нанос! С кормы! — охрипшим голосом с безумным отчаянием кричал капитан. — Бросай в воду… руби доски!..

Послышался стук топоров.

При красном свете пылающего паруса матрос, наотмашь рубивший борт парохода и кричавший: «Сторонись! Берегись!» — представлял страшную, зловещую картину.

— Рубят… Топорами! — вскрикнула какая-то женщина и кинулась через борт.

Все обезумели, никто ничего не понимал. Люди с подвязанными уже нагрудниками бегали по палубе, ища нагрудников и зачем-то собирая их по несколько штук. Вырывали доски друг у друга. Женщины вырывали у мужчин круги, вцепляясь ногтями, зубами в их руки.

Как вдруг на корме раздался новый, страшный вопль ужаса.

Треск — и корма ушла в воду.

Пароход принял наклонное положение и погружался в воду всё быстрее и быстрее.

По гладкой палубе пополз какой-то тюк, всё скорей и скорей, давя, сбивая с ног, увлекая за собой попадавшихся на пути.

Кругом царил ад ужаса, смятенья, отчаянной борьбы за жизнь.

С носа всё ещё летели, рассыпаясь в воздухе, ракеты, как последние вопли утопающего.

«156 пассажиров и 38 человек команды!» вспомнился Петькову им же сделанный контроль билетов.

Он стоял на мостике, в самом центре этого ада, неподвижный, словно закоченевши, глазами, полными ужаса, глядя на страшные сцены, разыгрывавшиеся перед ним, вокруг него.

Он ждал гибели вместе с 156 пассажирами и 38 человеками команды, которые гибли, быть может, благодаря его ошибке.

Он не знал, кто виноват.

Он ли сбился с курса, те ли неправильно шли, но он дал задний ход и задержал ход, подставив свой борт.

И он гибнет вместе с 156 пассажирами и 38 людьми команды.

Он стоял, не замечая даже, что положил руку на спасательный круг, висевший на перилах капитанского мостика.

Он не видел ничего около себя. Он смотрел на ту чёрную, плескавшуюся бездну, где через несколько минут будет он со всеми.

Что-то дёрнуло его руку.

Какая-то женщина, взобравшись на мостик, схватилась за круг.

— Дети мои!.. Дети!.. — кричала она.

И вдруг ему вспомнилась его жена, его дети.

Они мелькнули пред ним среди этого ада, как живые.

Среди стонов, воплей криков он услышал плач своего маленького сына.

Голова у него пошла кругом.

Он поднял кулак, сильным ударом отбросил кричавшую женщину и просунул голову в спасательный круг.

Всё завопило кругом.

Умиравший пароход издал последний, отчаянный вопль смерти и скрылся под водой.

Его смыло, схватило, понесло, закружило.

Вода залила нос, уши, горло; он задыхался и услышал над собой похоронный колокол… Раз… Два…

Петьков проснулся.

Утомлённый непосильной работой, он спал, склонившись над огромной, сверкающей чашей компаса.

— А? Что?..

Огромный компас, освещённый яркими электрическими лампочками с рефлектором, ослепил зрение.

В глазах шли красные, голубые, огненные круги.

Петьков не видел ничего.

— Пароход по носу! Пароход поносу! — кричал боцман, сам только что проснувшийся и ударивший в колокол.

Петьков чувствовал, что у него мороз пробегает по коже и шевелятся волосы на голове.

А перед глазами всё ещё мелькали огненные, разноцветные круги, — как вдруг среди них он увидел нёсшиеся прямо на пароход зелёный, белый и красный огни.

— Право на борт! — крикнул было он, но оглянулся, увидел, что рулевой спит, облокотившись на колесо, сам повернул руль, кинулся к телеграфу и повернул ручку:

— Полный ход вперёд!

Дзинь, — раздалось из машины.

Вода закипела кругом, пароход покачнулся, вздрогнул, — и борт о борт с ним, сверкая своим красным огнём, прошёл с шумом встречный грузовой пароход.

Оттуда слышались свистки, крики матросов, ругательства.

Петьков разобрал только:

— Dormo… diavolo…[3] И стоял, дрожа всем телом, крестясь и повторяя:

— О Господи!..

Мелкими волнами, как могильными холмиками, покрыто «морское кладбище».

Вдали, словно лампадка в часовне, мерцает огонёк маяка Тарханкута.