В Спасском тупичке у Спесивцева шла стройка. Принялись заколачивать сваи.

Ранним утром, весенним, свежим и солнечным, в тупичке раздалась песня.

Тупичок был тихий переулок.

Про тупичок его жители с гордостью говорили:

— Тише нашего проулка не найтить!

Жили в нём мастерки-хозяйчики, портные, сапожники, мелкий слесарь, столяр, маленькие железнодорожные служащие.

Деньги за квартиры и комнаты платили «по прошествии», с трудом. Жили — бились и всю жизнь были кругом должны.

Все работали по своим углам, как колёсики в часовом механизме, и жизнь в тупичке шла, как часы, не отставая и не торопясь.

Когда у тупичковских обывателей спрашивали:

— Ну, как поживаете?

Они отвечали:

— Живём ровно!

Именно, как заведённая машина. Пётр Евстигнеевич на службу пошёл, — значит, восемь часов. Сапожников мальчишка за хлебом побег, — значит час скоро. Василий Терентьевич со службы идёт, ко щам поторапливается, — значит четыре уж било.

Если мальчишка бежал уж очень шибко или на ходу через тумбы прыгал, посторонние считали долгом в окно постучать и пальцем погрозиться:

— Что ты, пострел, озорничаешь?

Такой в тупичке был порядок.

С утра садились за работу, перед вечером весной и летом выходили посидеть к воротам и говорили про житейское.

По праздникам, случалось, пили.

— На то и праздник!

Но если кто выходил из колеи и напивался в будни, — того осуждали вечером, сидя у ворот, «даже удивлялись»:

— Как только домовладелец такого терпит?!

Такие случаи помнились долго, и по ним определялось время.

— Это было… Когда, бишь? Да в позапрошлом месяце, ещё когда Варсонофьев сапожник запил!

— Ну, вот! Когда Варсонофьев пил! Это было когда Панкратьев с женой скандалил!

За временем, вообще, в тупичке наблюдали плохо.

Вечно спрашивали:

— А какой, бишь, нынче день?

Но за порядком следили строго.

Петь песни в будни считалось не только зазорно, — но и грехом.

— Чай, будни!

И вдруг в тупичке в будни раздалась песня.

Пришли на Спесивцев двор золоторотцы, оборванные, ободранные, грязные, в опорках, и принялись под песню бить сваю.

Запевал высоким-высоким, тонким фальцетом, обдёрганный, из золоторотцев золоторец, — для того артелью и выбранный.

И такие сочинял запевки, что золоторотцы ржали.

— Чисто лошади! — плевались женщины, закрывая окна.

И неслась эта заухабистая песня по тихому и смирному тупичку.

— Хоть бы скорее у Спесивцева это безобразие кончилось! — говорили другие домовладельцы.

Кончилось это для тупичка даже трагедией.

Соловьёвский сын, башмачник, молодой малый, слушал-слушал, как золоторотцы с песнями сваи бьют, смотрел-смотрел на них, ободранных и озорных, — да сам в золоторотцы и ушёл.

Весь тупичок жалел:

— А какой парень-то был! Золото! День-деньской, бывало, не разгибаясь, сидел!

И весь покой тупичка был нарушен.

Мальчишку за чем пошлёшь, — мальчишка на золоторотцев смотреть забежит, на два часа пропадёт.

Сам мастер пойдёт заказ относить, у Спесивцева дома остановится.

Жена дома беспокоится: «не запил бы».

— Куда на целый день пропал?

— Так. На золотую роту посмеяться остановился.

— И житьё этим золоторотцам! — говорили мастера, прислушиваясь к песне.

— Известно, золотая рота! Вольное житьё! Ни заботы, ни печали, ни воздыханья! Заработал — пей. Пьян — лежи.

— Сам себе хозяин.

— А тут…

И шут их знает, — какие мысли неслись по тупичку с вольной песней.

Только бабы сердились и посматривали на мужей подозрительно:

— Заслушался! Музыка!

И закрывали окна.

— Чего окно-то закрываешь? Пущай!

— Не слыхал пьяных бездомников-то?!

В один желанный день ещё мертвее, унылее стало в переулке.

Золоторотцы, с вольною песнею, с гомоном, с шумом, — снялись и исчезли. Куда-то в другое место.

Словно птицы.

— Слава Те, Господи! — с облегчением вздохнули бабы.

Мастера с прежним рвением принялись за работу.

Не стало разгульной песни.

— Не мешают, по крайности!

И осуждали их и ругали их, а слушали.

Слушали, слушали.

И что-то странное просыпалось в душе…

Так гуси, степенные и жирные, откормленные на убой, вдруг вытягивают шеи, поднимают к небу головы, принимаются махать крыльями и гоготать.

Что случилось?

В синем небе, словно паутина, пронеслась стая серых, диких, — поджарых, голодных, но вольных гусей.

И в воздухе зазвенел их крик, жалобный на стон похожий, — но вольный.

И загоготали, всполошились домашние гуси, сытые, жирные, замахали бессильными крыльями.

Зависть слышится в этом гоготе.

Зависть к серым, диким, — поджарым, голодным, но вольным гусям.

Когда вы читаете Горького, мой степенный, спокойный, уравновешенный читатель, — не кажется ли вам, что где-то там, над вашей головой, высоко-высоко, шумя крыльями, пролетает стая серых, диких, — голодных, но вольных гусей?

И вы слышите плеск их крыльев, — и в воздухе дрожит их крик. Печальный, на стон похожий, — но вольный.

Вольный!

Что такое Горький?

Когда я читаю Горького, — мне представляется тюрьма.

Поверка уж кончена. Двери заперли. Но спать рано. А говорить не про что: всё переговорено людьми, обречёнными жить вместе.

И вот из тёмного угла раздаётся голос. Тюремный рассказчик «заводит своё».

Он начинает всегда с тяжёлого вздоха, иронически и вместе с тем грустно.

— И какой, я посмотрю, — ноне арестант пошёл! Нешто это арестант?

Он снова вздыхает и делает паузу.

— Нет арестанта!

Новый вздох.

— Вот Евстигнеев был. Вот это арестант!

И он начинает рассказывать про Евстигнеева чудеса.

Вот арестант! Вот бы такого арестанта!

Кто сел на нарах. Кто приподнял голову со сложенного вчетверо бушлата. Все слушают.

Слушают жадно.

Вот арестант! Вот арестант! Вот это, можно. сказать, — так арестант!

А посмотрите вы этого Евстигнеева. Он сидит в другой камере.

Так, — плёвый мужичонка и обыкновенный жулик. «Мухи, — и те на него садятся», по тюремному выражению. Бьёт его, кто хочет, делают с ним, что хотят. Терпит и сносит!

Вот вам и герой.

Евстигнеев-то герой? Что он сделал? Так как-то, невзначай, нагрубил начальству.

И то давно было.

Да жизнь-то так сера, так уныла, так однообразно тосклива, — что хочется, нужно, чтоб Евстигнеев был героем. Чтоб ярким был героем! Хоть глазу-то на чём-нибудь отдохнуть. Всё кругом так серо, так безнадёжно серо…

И эти рассказчики, в фантазии которых Евстигнеевы становятся героями, — как они ценятся тюрьмой!

— На муху, сударь вы мой, смотрю с завистью! — говорил мне один старый каторжник. — Летает-с! И муха мне орлом кажется!

Как читают Горького?

Так каторжники, как ни на есть, но накормленные, — как ни на есть, но одетые, — какой ни на есть, но имеющие кров, — с завистью слушают рассказы старого бродяги о тайге, о том, как там бродяжат.

Там с голоду пухнут, там, весь в ранах, весь в ссадинах лезь, лезь, без конца лезь сквозь густую, колючую чащу, — там всего дрожи: и зверь задерёт и свой брат, умирающий от голода бродяга, камнем в голову влепит, чтобы хоть человеческого, да мясца поесть.

Но там воля.

И как никак, а всё-таки сытые люди с завистью слушают о голодном.

Горький — властитель дум. Спорить нечего. Но почему?

Скажите, не являлась ли у вас в голове такая мысль? Безумная, но с которой и бороться безумно трудно.

Вот вы сидите между почтенными людьми, которых вы уважаете, и которые вас уважают. Они знают, что вы им скажете: что-нибудь почтенное. Вы знаете, что они вам ответят: тоже что-нибудь очень почтенное.

И вдруг у вас в голове просыпается мысль, а в сердце просыпается безумное желание.

Встать, да им и сказать… Но что сказать! Но как сказать!

Не кучу этих условностей, которыми люди обмениваются друг с другом.

А нарезать им правды, правды, правды. Наговорить того, чего не должно, не следует, не позволительно говорить.

Сказать вслух то, что на душе, — но что никогда не высказывается.

Сказать всё. Плюнуть и уйти.

Куда уйти? Всё равно куда. Только совсем.

Ведь жизнь, — во всяком кругу, консервативном, либеральном, радикальном, это всё равно, — подумайте, — ужасна. Ведь ни один каторжник никогда не был закован так!

Ведь существует даже выражение:

— Так нельзя думать!

Была ли цепь тяжелее?

Вы должны думать так, как думает ваше общество, ваша партия. Говорить только то, что «должно», что «принято». Ведь вы поступаете всегда только так, как «следует поступать».

Разве вы живёте? Вы — раб. Всего, всех. Общества, своего кружка, жены, — своего лакея.

Потому что вы должны жить так, чтоб ваш лакей относился к вам с уважением.

Неужели у вас никогда не являлось желание, — даже если вы богаты, даже если достигли всего, что можно от жизни требовать, даже если вы в общем счастливы, даже если вы любите и любимы, — неужели никогда, ни разу у вас не являлось желанья, безумного желанья «переменить участь», как говорят арестанты, приговорённые к каторге.

Стать… Ну, я не знаю чем. Превратиться в студента Латинского квартала, сделаться бродячим фотографом в Соединённых Штатах, актёром захолустной труппы. Вообще самая сумасшедшая мысль.

Но только не быть тем, чем вы «должны быть», не быть с теми, среди кого вы должны быть.

Никогда не являлось такой мысли?

Тогда вы счастливец. Но тогда вы не читатель Горького.

Человек, который захотел бы изучить подробно, глубоко и внимательно «бродячую Русь», всех этих «непомнящих», открыл бы много странного и много интересного.

Среди них не только одни «несчастные». Много людей, которым очень улыбалась жизнь, — но которые ушли от жизни, какую они «должны бы вести», и стали «сами по себе», «героями Горького».

Есть люди, ушедшие от богатства, есть люди, ушедшие от счастливой жизни. Есть люди образованные, очень развитые. Есть бывшие военные в хороших чинах, врачи, инженеры, адвокаты. Я знал среди «босяков» даже одного бывшего товарища прокурора.

Не думаю, чтоб во Франции, например, вы могли бы встретить прокурора, который вдруг пошёл в бродяги!

Не думаю, чтоб где-нибудь в мире, кроме нас, вы это встретили.

Где бы могли создаться легенды о поставленных очень высоко людях, ушедших бродяжить? И где бы такой легенде, главное, поверили?

А у нас верят:

— Потому — возможно.

— Почему?

Может быть, это явление атавизма.

Может быть, это кровь предков-кочевников вопиет и бурлит и протестует против всякой оседлости.

Кочевая кровь, которой остались капли, но которая сильна и заставляет бродить всю остальную.

У одного две капли кочевой крови, — он «меняет участь».

У другого одна капля, полкапли, и он только зачитывается рассказами о тех, кто «сам по себе».

— Сам по себе! В нём хватило сил порвать со всем и уйти. И стать «самому по себе».

И верить всему героическому, что рассказывают про такого человека.

С завистью верит.

Зависть, — зависть к вольному и сильному своей волей человеку, вот что заставляет наше общество так зачитываться Горьким.

Так зачитываться им спокойных, довольных и уравновешенных людей.

Ведь и в жилах сытых, жирных, откормленных на убой гусей течёт одна миллиардная часть дикой крови.

Оттого они и начинают бессильно трепыхать крыльями и гогочут, вытянув шею, — когда в голубом небе высоко-высоко, словно паутинка, несётся с жалобным криком стая серых, диких, голодных, но вольных гусей.