Сегодня, открыв газету, я прочёл:

— В ночь на 14 декабря скончалась после тяжкой и продолжительной болезни одна из русских писательниц Капетолина Валериановна Назарьева…

И никогда ещё моё сердце, сердце фельетониста, не сжималось с такою тоскою.

Я никогда не видел Назарьевой. Я не знал, была она молода или стара, интересна или не интересна в беседе. Я не знал даже, как её зовут.

Сегодня я в первый раз узнал, что её звали Капетолиной Валериановной.

А я всегда был уверен, что её зовут Калерией Назарьевой.

Это смешное имя выдумали ей мы, фельетонисты, выдумали нарочно, чтобы сделать её ещё более забавной, смешной в глазах публики.

Мы травили её, травили из года в год. Мы изощрялись над этой «многописательницей».

Мы рассказывали про неё всевозможные забавные вещи. Говорили, что она вяжет свои романы. Что она работает их на швейной машине. Мы потешались, что романы идут деточкам на фартучки.

— Героиня изменяет герою, — вот и панталончики для Юрочки!

Мы создали такой забавный образ, что публика без улыбки не могла слышать имени:

— Калерия Назарьева! Калерия!

Затравленная, загнанная нами, она пряталась от нас за псевдоним, чтобы высказывать свои мысли, часто интересные, всегда добрые, всегда гуманные.

Кто стал бы читать статью по общественному вопросу, подписанную её именем?

— Ужасно интересно знать, что думает Калерия Назарьева.

Чтобы читали её мысли, она прикрывалась мужским псевдонимом:

— Н. Левин.

«К. Назарьева», бесконечная романистка, существовала для публики, незнакомой ещё с критикой.

Для публики, более интеллигентной, был «Н. Левин».

И, быть может, часто тот, кто с интересом читал статьи Н. Левина с насмешливой улыбкой говорил о «Калерии Назарьевой».

Зачем всё это?

О Боже! Если бы Горький был становым приставом, вытащил бы с постели обнажённую учительницу, подверг бы её грязнейшему, подлейшему «исследованию», — неужели, вы думаете, на него посыпалась бы хоть половина тех ругательств, насмешек, издевательств, которые сыплются теперь, когда он только написал несколько томов рассказов?

Если б Чехов был не писателем, а исправником, самым возмутительным, самым диким, взяточником, вымогателем, — неужели на него сыпались бы в таком изобилии злые эпиграммы, брань, насмешки?

Если б Боборыкин был даже не губернатором, а «вице» самым тупым, нелепым, смешным, необразованным, — неужели на него выливались бы такие ушаты помой, какие выливались за 40 лет его литературной деятельности?

Даже сам великий Толстой, если б он был только министром, а не гениальнейшим из писателей, и если б он предписывал свои теории, а не проповедовал их, — неужели против него велась бы такая травля в литературе?

Почему же? Почему?

Ночью в степи, во время метели, на быстро несущуюся тройку налетела стая волков. Один из седоков снял с себя тулуп и кинул его.

И стая волков кинулась на тулуп. Рвёт его, рвёт из-за него друг друга.

Почему?

Потому, что тулуп особенно вкусен?

Потому, что им кинули тулуп.

Вы скажете:

— Ну, ну! Причина другая! Мы так высоко ставим сферу умственных и нравственных интересов, что всякое событие в ней считаем особо важным. Тут мы особенно строги.

Не будьте же рабами, хоть говоря с самими собою. Хоть с самими собою говорите свободно. Не лгите, не прикрывайтесь, не прячьтесь.

Ведь это рабство, одно из главных свойств рабства, это — потребность рабов, — громкими словами прикрывать самые мерзкие из своих рабских деяний.

Ведь крепостные, худшие из крепостных, — дворовые, свою «пёсью преданность» тоже называли «самоотверженной любовью» и рабство — «исполнением долга».

Кандальную тюрьму заперли «на парашу». Кандальники злы на смотрителя, злы на помощника смотрителя, злы на надзирателя. Их обкрадывают, — кормят сырым и скверным хлебом. Их дерут плетьми, розгами. И они всю свою злость выливают друг на друга. Мучат друг друга, бьют смертным боем.

Литература, запертая на парашу. О, литераторы, прикованные к тачке!

Бедная женщина, которая была виновата только тем, что она была так же несчастна, как и мы.

Как тоскливо сжимается сердце, когда перечитываешь список всех этих изданий, где она писала. Всех этих «Наблюдателей», «Звёзд», «Родин», «Новостей Дня».

«Многописательница!»

Да ведь нужно же не умереть с голоду, работая на этих «Наблюдателях», «Звёздах», «Родинах», «Новостях Дня»!

Какой-нибудь г. Липскеров, живущий в своём доме, — не в доме! В палаццо! Редактор-издатель, в жизнь не написавший ни одной строки!

Я говорю это ему не в укор. Девять десятых русских издателей неграмотны.

К. В. Назарьева писала у него романы за гроши.

И чтобы существовать и ей, и липскеровским скаковым лошадям, и г. Пятковскому, и всем этим издателям «Родин» и «Звёзд», она написала 50 романов.

Человек, который написал 50 романов, мог бы написать пять хороших.

Сколько хороших произведений съели, быть может, липскеровские скакуны. Истинно фараоновы коровы! Сожрали и остались всё-таки клячами!

И она писала за гроши, выматывая из себя романы, которые «вязала», душила своё дарование и душила других.

Да, да, душила других.

О, литература, ты — сила, которая, стремясь к добру, творит так много зла.

Как спорна ещё, как проблематична польза, которую приносит статья. Как бесспорен, как очевиден ею причиняемый вред.

Вы, блестящий столичный журналист, — вы пишете одну из удачнейших ваших статей. Я не знаю, да этого не знаете и вы сами, какую пользу она принесёт, и принесёт ли.

А вот то, что несколько семей останется без обеда из-за вашей блестящей статьи, это не подлежит сомнению.

Ну, зачем тот, другой, третий, десятый провинциальный издатель будет печатать статью своего скромного, маленького сотрудника, когда он может бесплатно перепечатать вашу, — вашу блестящую статью?

И когда вы с радостью говорите:

— Моя статья целиком перепечатана почти всеми газетами!

Вы радуетесь тому, что оставили голодными сотни людей!

Вы не знаете, сделаете ли вы что хорошее своей статьёй, но если десять строк из неё будут перепечатаны одной какой-нибудь газетой, — вы отняли уже 10 строк у вашего маленького несчастного собрата.

Писать при таких условиях!

«Касса взаимопомощи литераторов» обращается уже к доброму сердцу издателей и просит платить за перепечатки:

— На пенсии, на устройство богаделен для престарелых литераторов.

И некоторые издатели, движимые добрым сердцем, присылают там какие-то гроши:

— Сочувствуя благотворительности!

Доброе сердце! Доброе сердце! Спрячьте этот кусок сырого филея и не тычьте мне его в глаза.

Я не хочу никакого доброго сердца. Я хочу права! Я хочу справедливости!

Ich stehe auf meinem Recht![6]

Я не хочу, чтобы вы как милостыню подавали то, что принадлежит мне по праву.

Что вы все заботитесь обо мне, когда я буду стар, немощен, болен.

Богадельню для меня!

Да я не хочу вовсе никаких богаделен. Дайте мне моё, и я сам сумею устроиться, когда буду стар, немощен, болен.

И сумею обойтись без ваших богаделен.

Вы издыхайте в богадельнях, а я буду жить в своих домах. Вы хотите наоборот? Да?

Вы неграмотный, живущий, однако, литературой, будете жить в своём палаццо. А мы, создавшие это палаццо, будем издыхать в богадельне, благословляя ещё ваше доброе сердце?!

Я, литератор, не хочу благотворительности. Я хочу, я требую закона, который бы воспрещал перепечатки, который бы охранял литературную собственность, как всякую другую.

И я, литератор, требую этого не в интересах тех, кого перепечатывают. А в интересах тех тружеников, тех маленьких, несчастных собратьев, которых издатели лишают куска хлеба, перепечатывая даром чужие статьи.

— Но как же будет тогда существовать провинциальная пресса, часто бедная? Часто сама нищая? Что будет со вновь возникающими газетами, которые и так не окупают вначале своего существования?

Отлично.

Устройте нечто в роде «общества драматических писателей» Пусть оно облагает перепечатки гонораром, сообразно доходности, распространению, богатству каждой газеты. Пусть для беднейших газет оно назначает минимальнейшую плату. Пусть возникающие органы до тех пор, пока они не станут на ноги, временно освобождаются совсем от платы за перепечатки.

Но пусть прекратится эта эксплуатация наших собратьев.

Пусть издатель не оставляет без куска хлеба своего сотрудника, говоря ему:

— Зачем мне ваша статья. Да я возьму статью такого-то. У неё есть одно преимущество перед вашей: она даровая.

Какой цинизм!

— Ага! Вы хотите превратить литераторов в буржуа! Они будут «получать то, что им должно», накоплять, как накопляют лавочники, строить свои дома, чтобы под старость «не нуждаться в богадельнях».

Нет. Этого не будет.

Мы, литераторы, большинство из нас, почти все, — за очень ничтожными исключениями, — мы не настроим себе домов, мы ничего не накопим. Деньги у нас уйдут, быть может, так же бестолково, нелепо, безалаберно, как уходят сейчас.

Мы останемся в самом лучшем случае «золочёной богемой».

Но лучше закурить сторублёвкой сигару, подарить её за улыбку кокотке, кинуть за бокал шампанского на благотворительном базаре, — чем отдать эту сторублёвку неграмотному человеку, который живёт литературным трудом.

Даже у кокотки есть преимущество перед неграмотным издателем: она не живёт чужим трудом.

После даровых перепечаток ничто так не душит литературы, как дешевизна женского труда.

— Женщины, это — кули, которые душат нас, рабочих.

— Как? Вы против участия женщин в литературе? Да разве…

Литература, это — храм, где Бог — общественное благо. Пусть всякий, кто хочет молиться этому богу, идёт в этот храм. Для всех он открыт.

Но в храме тесно.

И когда вы входите в этот храм, и толпа подаётся? чтоб вас впустить, где-то там, у стены, прижат, — быть может, задушен — человек.

Мы, литераторы, говорим:

— Довольно нас переколело под забором! Довольно переколело по больницам! Довольно мы строили домов и конюшен для других! Мы сами хотим жить в тех домах, которые строили, и сами ездить на тех лошадях, которых зарабатываем!

И вы, женщины, нам мешаете в нашей работе, — мешаете вывести литераторов хоть из того гнетущего экономического рабства, в котором они находятся.

Женщины приходят с самыми скромными, с самыми маленькими, с самыми женскими требованиями.

На этот рынок рукописей, — я говорю о рынке рукописей, а не идей, успокойтесь, — вы, женщины, приходите с самым ужасным, с самым предательским оружием: вы невозможно сбиваете цены.

Вы обрекаете работников на голод.

А с голодом вы много талантов обрекаете и на гибель.

Милый, дорогой мне образ, образ друга моей юности, тебе я посвящаю эти строки. И пусть мои проклятия безграмотным издателям будут панихидой по тебе.

Спи мирно, в безвестии, товарищ, — в безвестии, хотя ты, может быть, мог бы быть и знаменит и полезен.

Это был человек, полный ума, остроумия, жизни, наблюдательности, таланта и благородства мысли.

Он писал под псевдонимом «Риваль» бульварные романы в маленьких газетах.

И, — подождите же отворачиваться с таким пренебрежением, — если вам нужен аттестат, — вот он.

Однажды мой приятель удосужился, написал большую вещь и послал её в «Вестник Европы». Она была напечатана. Она вызвала похвалы критики. Была очень замечена.

Знаете ли вы, — вы, аристократы литературы, которые родились в большой прессе, в толстых журналах, как рождаются люди в графских и княжеских семьях, что значит для настоящего литературного плебея, который заставил обратить на себя внимание не связями, не дружбой с лучшими людьми, не протекцией, а талантом, — что значит для него «выйти на открытую широкую воду»? Для него, задыхавшегося в тине и вони «мелкой» печати.

Какой это был день восторга! Какой подъём сил!

Какая энергия охватила этого беднягу.

Как он говорил о работе «теперь».

— Теперь!

Всё, что лежало на глубине души, всё, что было припрятано, накоплено в тайниках мысли, — хлынуло вверх.

Какие сюжеты он рассказывал мне. И как рассказывал.

Я не узнавал своего друга. Я никогда не знал, что жизнь так отражается в его уме, в его душе. Что он так может передавать свои мысли, наблюдения, ощущения.

Как много, оказалось, хотел он сказать, и как многое из того, что он хотел сказать, было значительно и глубоко.

Но… но… но… чтобы писать, надо было жить. Жить самому, жить близким. А жить — это значило писать фельетонные романы в маленькой газете.

Писать сегодня, чтоб было что есть завтра.

А за фельетонные романы платили 1½ копейки за строку.

— У нас Назарьева просит по 2 копейки. У неё имя!

А писать по 1½ копейки за строчку — значит писать до одурения.

Когда уж тут думать о «большой» работе.

Тут нельзя:

— Написал «им» роман! Отписался и принялся за «свою» работу.

Всю жизнь работай на «них».

И он остался задыхаться в этой «злой яме», сдавленный нуждой, прикованный заботой о завтрашнем дне, обречённый на литературную смерть этими «полутора копейками за строку», — и задохся, спился, умер от алкоголизма где-то в приёмном покое.

Он, как на Бога, молившийся на литературу, он, так её любивший…

Есть область литературы, куда женщины, входя, прямо несут смерть.

Это — переводы.

В каждую редакцию каждый день обращается по несколько женщин:

— Переводов!

И как существовать хорошему, добросовестному, талантливому переводчику, когда они просят:

— Копейку за строчку, полкопейки.

Согласны взять даже четверть копейки!

— Если только много работы.

Поторговаться, — возьмут и восьмую копейки:

— Если только уж очень много работы!

Если можно нажить чахотку!

На днях ещё ко мне обратился один очень почтенный человек:

— Будьте добры просмотреть переводы моей дочери. Небольшие рассказы, — это не отнимет у вас много времени. Могут ли они печататься? Моя дочь, конечно, не нуждается в заработке. Так, какие-нибудь пустяки. Главное — труд. Я хочу, чтоб она трудилась. Труд так облагораживает душу!

У меня была надежда, что хоть переводы окажутся плохими.

Нет! Отличные переводы! Прямо превосходные переводы!

Их охотно примут во всякой редакции. Да ещё «так за что-нибудь». Положительно находка!

— Да, ваша дочь может облагородить свою душу!

Но бедная переводчица, молодая девушка, в холодной кофточке, которая вчера приходила в редакцию с рукописью в посиневших руках.

На этом свёртке отличных переводов смертный приговор для вас.

Кто будет печатать ваши переводы по полкопейки за строчку, когда здесь можно заплатить по одной шестнадцатой.

Кто будет печатать ваши «ремесленные» переводы, переводы из-за куска хлеба, «поскорей», — когда за 1/16 копейки работает барышня, отлично образованная, с талантом, работает любительски, тщательно отделывая каждое слово.

Однако, разве так пишутся некрологи?

Разве это похоже на некролог К. В. Назарьевой?

Пусть останется так, как написалось.

Быть может, лучшая надгробная речь по литераторе, это — проклятье тем, кто выматывает жизнь и присылает венки на могилу.

Лавровый лист после смерти, когда при жизни не было даже супа!