Моё первое знакомство с П. И. Вейнбергом, — ему минет скоро уже, вероятно, 25 лет.

Я был тогда издателем журнала, имевшего большой успех, очень распространённого, влиятельного.

Я был его редактором и почти единственным сотрудником.

Это трудно, — не правда ли?

Но трудность положения увеличивалась ещё тем, что я издавал… запрещённый журнал!

Это был журнал, выходивший в 4-м классе одной из московских гимназий. Он назывался, кажется, «Муха». А может быть и «Вселенная».

Это не были счастливые нынешние времена, когда гимназические журналы издаются под редакцией классных наставников.

До 15 лет я писал, не зная никакой цензуры!

Мы писали не для того, чтобы выказать себя с самой лучшей стороны пред начальством.

Начальство не видело наших журналов. И не дай Бог, чтоб оно видело! Как мышонок, этот журнал бегал под партами.

В нём писалось то, что может интересовать 15-летнего мальчика.

Как лучше переделать мир и о том, что «немец» несправедливо ставит двойки.

Критиковались Прудон и вчерашнее extemporale[7].

Одна статья — в прозе — кончалась так:

«Прудон, видимо, не читал „Истории ассоциаций во Франции“ Михайлова. Он мог бы почерпнуть оттуда много полезных сведений».

Другая статья — в стихах — и о «педагогическом совете» — кончалась словами:

«Так что слышны далеко
Крики синего собранья!»

В этом журнале и была напечатана приветственная статья «г. Вейнбергу», в которой я поощрял его:

— Продолжать начатый путь: на нём г. Вейнберг может принести много пользы обществу.

Как хорошо, что П. И. Вейнберг послушался.

Я ходил в гимназию и учился в Малом театре.

Как давно, как давно это было!

Это было ещё тогда, когда А. П. Ленский был не великолепным армянином в плохом «Фонтане» и не превосходным адвокатом в «Ирининской общине».

Он был тогда увлекателен в «сцене у фонтана», но не величкинской, а пушкинской.

Он носил траурный плащ Гамлета. Он был задирой — Петруччио и весельчаком — Бенедиктом.

Тогда-то я и познакомился с П. И. Вейнбергом на галёрке.

Галёрка Малого театра!

Как часто теперь, встречаясь в партере с каким-нибудь обрюзгшим, почтенным господином, который, сюсюкая и шепелявя, говорит мне:

— Посмотрите вон та, в ложе, налево. В ней есть что-то обещающее. Вы не находите?

Я смотрю на галёрку и думаю:

— Как высоко я летал тогда.

И я кажусь себе коршунёнком, которому подрезали крылья и выучили ходить по земле.

Все мы соколы, пока цыплята, а потом вырастаем в домашних кур. Тогда мы на 35 копеек парили высоко над землёй, и нам казалось, что это нам кричит Акоста призывной клич:

«Спадите груды камней с моей груди!
На волю мой язык»!

И это «всё-таки ж она вертится», как Акосте, «нам» покою не давало ни день ни ночь. Детям снился Галилей.

«Под пыткою ты должен был признаться,
Что земля недвижима,
Но чуть минутный роздых был дан тебе,
Ты на ноги вскочил, и пронеслись
Над сонмом кардиналов, как громовой раскат,
Твои слова: „А всё-таки ж она вертится!“»

И этот Акоста, отрекающийся от отреченья, в разодранной одежде, с пылающими прекрасными глазами, — то солнце моей молодости!

Из нас никто не спал в ту ночь, когда мы впервые увидели «Уриэля Акосту».

Вот это трагедия!

Акоста! Это показалось нам выше Гамлета, выше Шекспира.

— Это выше Шекспира!

— Конечно же, выше!

— Бесконечно! Неизмеримо!

— Вот борьба! Борьба за идею!

Так говорили мы весь Кузнецкий Мост, всю Лубянку, всю Сретенку, Сухаревскую площадь. Так думали, расходясь по мещанским, на Спасскую, на Домниковскую.

И мирно спавшие дворники, разбуженные звонкими голосами:

— Борьба за идею!

Ворчали:

— Безобразники!

И засыпали вновь.

Достать «Акосту» было нашим первым делом. Выучить наизусть — вторым.

Мы все клялись быть Акостами.

И это было так девственно, так чисто, что даже Юдифи Вандерстратен, с её пламенным:

«Ты лжёшь, раввин!» не было в наших мечтах.

А почтенный редактор-издатель солидного и серьёзного журнала, — я, — писал:

«На днях мы видели г. Ленского в трагедии „Уриэль Акоста“ и не можем не похвалить артиста за такой серьёзный и идейный выбор пьесы. Говорят, г. Ленский кончил университет. „Уриэль Акоста“ — превосходная пьеса и светлая личность. До сих пор мы считали г. Ленского способным только на Шекспира, но теперь видим, что он может идти и выше. Мы не поклонники авторитетов, но немецкого писателя Гуцкова готовы признать удивительным писателем. Нашему обществу, где верность идеи представляет собою явление крайне редкое, подобные пьесы приносят огромную пользу. Нельзя не отнестись с похвалою к г. Вейнбергу, который перевёл эту пьесу для русской сцены и тем сделал её достоянием русской мыслящей молодёжи. Г. Вейнберг, переводя подобные произведения, стоит на совершенно верном пути и может принести огромную пользу обществу».

Так я познакомился с П. И. Вейнбергом на галёрке, и своим вдохновенным переводом «Акоста» он зажёг пламя в моей груди.

От пламени остались полупогасшие угли, но и они греют мою озябшую душу.

Через много лет обдёрганным полу-любителем, полу-актёром я играл Рувима в «Уриэле Акосте».

Я, который знал наизусть всего Акосту! Я, для которого в Акосте не было ни одного слова, над которым бы я не рыдал от волнения, декламируя его один, у себя в комнате, шёпотом. Шёпотом, чтобы квартирная хозяйка не выгнала «за шум и безобразие».

Я играл Рувима, а Акосту какой-то купеческий сын, который пошёл к какому-то актёру и купил у него за сто рублей искусство.

Актёр выучил его, как учат попугая. И купеческий сын играл Акосту недурно.

«Недурно» читать пламенные слова Акосты! Уж лучше бы он их читал скверно, но от себя, от души, негодяй!

Читал заученно, позируя, рисуясь,

Наслаждаясь своей игрой. Как попугай наслаждается тем, как он подражает соловью.

Репетиций было без конца, — я знал наизусть каждый жест, каждую интонацию «нашего попугая».

И вот настал спектакль.

Спектакль с избранной публикой, неплатной, приглашённой по почётным билетам.

После спектакля будет ужин. Это знали все.

И хозяина Акосту награждали аплодисментами за каждую сцену.

— Правда, недурно? — спрашивал он. — Я доволен приёмом.

И ломался, и позировал, и манерничал в пламенном Акосте.

Сцена пред отречением.

По обязанностям Рувима, я стараюсь удержать брата:

— Не отрекайся!

Он не слушает меня. Он убегает. Я остаюсь один на сцене. Один пред публикой, приглашённой на ужин. У меня крошечный монолог. Строчки в четыре.

За сценой поёт хор. Шумят статисты. Из-за кулис никто не обращает на меня внимания.

И вдруг мне приходит в голову мысль, дикая, сумасшедшая.

— Я ж тебе сорву… Акоста!

Я подбегаю к ступеням, покрытым красным сукном. Становлюсь в ту самую позу, в которую станет «попугай» после сцены отреченья.

Я начинаю его монолог:

«Спадите груды камней с моей груди!»

Священное: «спадите груды камней…»

С его интонацией, с каждым его жестом. Публика смотрит на меня с недоумением.

«А всё-таки ж она вертится!» — кончаю я у авансцены, убегаю и запираюсь в уборной.

— Рувим кончил! Рувим кончил! — слышу я, пробегая, голос режиссёра.

— Акоста на сцену! Все приготовьтесь! За кулисами, значит, никто не заметил.

Я заперся. Я сижу.

Мёртвая тишина. Это Акоста читает отречение.

Зашумели статисты. Вот-вот, сейчас…

Снова всё замолкло.

И вот странный шум доносится из зала.

Смех…

Он растёт, растёт, превращается в хохот.

Гомерический! Неудержимый!

Крики! Аплодисменты!

Это «попугай» читает уже прочитанный монолог.

Я скопировал его удивительно, и, увидев те же жесты, услыхав те же интонации, даже приглашённая на ужин публика не может удержаться от хохота.

Бедный, ничего не понимающий, Акоста поражён.

Он кричит:

— Занавес! Занавес!

При рёве публики:

— Что случилось? Что случилось?

Прибежавшие из публики объясняют, в чём дело.

Рассказывают мою проделку.

Акоста лежит в обмороке.

Режиссёр, мой приятель, стучит в дверь моей уборной:

— Не отпирай лучше! Я тебя убью! Убью!

Акоста заболевает от огорчения. Спектакль не кончен. Ужин не состоялся.

А я в отчаянии схватился за голову:

— Что я наделал?! Что я наделал?!

И радуюсь вместе с тем и радуюсь. Я отомстил за тебя, Акоста, «попугаю».

Я отомстил! За всех! За вас, мой Ленский! За тебя, Гуцков! За вас, П. И. Вейнберг, пламенем души своей передавший пламя слов Акосты! Да и теперь, когда скверный актёр, ломаясь, как голодный фигляр, коверкает предо мной какое бы то ни было произведение, мне всё равно.

Я смотрю на него с презрением к его искусству и с жалостью к его голоду.

Разве мало скверных актёров на свете?! Увидать одним больше, — разве такое уже несчастье?

Но когда скверно играют Акосту, — мне не всё равно.

Акосты трогать не нужно даже с голоду. Так кажется мне.

Это — факел.

Вы сыграли сегодня Акосту. В чьей молодой груди зажгли вы пламя? Ни в чьей? Лучше бы вам не родиться, как актёру! Давно-давно он поселился в моей груди и живёт в ней, как лучшее воспоминание моей юности. И мне больно, когда его задевают.

И когда, через много-много лет меня, на каком-то литературном торжестве, подвели к человеку с профилем библейского пророка, с лицом старика и живым взглядом юноши и сказали:

— Пётр Исаевич, позвольте вам представить…

Мне хотелось сказать ему:

— Я знаком с вами давно. Вы говорили с моей душой. Я обязан вам многими часами восторга, как обязано всё поколение, к которому я принадлежу. Вы осветили нашу молодость, — и каким светом! Вы были пророком, который принёс нам откровение литературных богов.

Но это было бы слишком длинно. И я молча, с чувством глубокой благодарности, пожал ему руку.

С чувством благодарности неудавшегося Акосты к старому почтенному де-Сильва.