Окружный суд в Реджио, в Калабрии, напоминал скорее крепость.

Я попал в этот забытый Господом Богом уголок Италии, чтоб посмотреть на разбойничью шайку знаменитого Муссолино.

Две недели газеты ежедневно сообщали о ходе этого грандиозного процесса, интересовавшего всю Италию.

Процесс-монстр. 63 обвиняемых. Вся шайка Муссолино, осуждённого год тому назад, на скамье подсудимых.

Вы помните, конечно, процесс Муссолино.

В то самое время, как его присудили за разбои к пожизненному тюремному заключению, он был выбран в Калабрии депутатом в парламент.

И сейчас по всей Италии идёт подписка под просьбой о помиловании Муссолино.

Мы знаем бандитов так, как их описывают гг. журналисты.

Всякий купец хвалит свой товар. И гг. журналисты нахваливают своих убийц, самоубийц, бандитов.

Они закутывают их в плащи, одевают в широкополые шляпы, вооружают, как только может вооружить фантазия.

Чтобы «товар» заинтересовал публику.

И в нашем воображении бандит стоит высокий, статный, вооружённый до зубов, завёрнутый в таинственный плащ, в сандалиях и широкополой калабрийской шляпе, карабин в одной руке, другая положена на пояс, за которым торчат кинжалы и пистолет в дорогой оправе.

Персонаж, скорей оперный. Из «Фра-Дьяволо».

Всегда интересно посмотреть в глаза жизни такой, какова она есть.

И мне хотелось посмотреть на разбойников, каковы они в натуре, а не романтическом представлении литераторов и публики.

С этой целью я бурным вечером подходил, — на всём пароходе один пассажир в Реджио, — к негостеприимным берегам, описанным ещё в «Одиссее». Невдалеке возвышается Сцилла, и днём в скалистых берегах есть что-то похожее на Сахалин.

Стояла тёмная ночь. Не было видно ни зги.

На пристани десяток мальчишек кинулся на мои чемоданы. Дрались руками, ногами, кусались.

Я переловил троих, которым удалось завладеть моими вещами, сел в какую-то бричку, и мы поехали.

Вся орава кинулась бежать за мной, — версты две, — до города, чтоб заработать что-нибудь, перетаскивая вещи в гостиницу.

Поместили меня где-то на чердаке на постоялом дворе, и вот я «в первой гостинице в городе».

Я проснулся рано.

Оказалось, что я на главной улице, как раз напротив «муниципального дворца», где за железными решётками в окнах помещаются все присутственные места, почта, телеграф, банк и окружный суд.

Свистел сирокко, по небу низко плыли серые тучи. Серое, совсем сахалинское небо.

Город проснулся и шумел.

Но это не был тот весёлый шум, с которым просыпаются итальянские города. Словно весёлый приветственный крик восходящему солнцу.

Шум Реджио был печальным шумом. Словно весь город жаловался и просил милостыню.

Я пошёл пройтись.

Во всём городе одна большая улица.

На всех углах, на всех простенках колоссальные афиши. Огромные красные буквы кричат название эмигрантских пароходов.

Как будто весь город собрался уезжать.

Ветер рвёт афиши, треплет лохмотья, и даже дома кажутся все в лохмотьях.

А кругом толпа нищих, слепых, хромых, калек, здоровых, женщин с грудными детьми, детей, стариков.

Красные буквы на афишах словно кричат и манят:

— Ну, что вам здесь делать, в этом скверном, печальном месте?! «Там, за далью непогоды, есть блаженная страна»…

Прошёлся по набережной.

Шторм всё разыгрывается. Лодки и снасти тащат на берег. Работают мужчины, женщины, дети. Дряхлые старики и те тянут за верёвки.

Красные, суровые, обветрившиеся лица.

И всё это, старое и молодое, кидает работу, чтоб попросить милостыню у проходящего.

Прошёл на базар.

Кажется, одна разрубленная на мелкие кусочки туша худощавого, чуть ли не умершего своей смертью от истощенья быка — на весь базар.

Город питается одной зеленью. Даже рыбы мало на базаре. Рыба — «товар». Рыбы не едят. Рыбу отправляют.

9 часов. Пора в суд. В сопровождении толпы нищих иду к «муниципальному дворцу».

По дороге газетчик. Орёт социалистический журнал. И немедленно:

— Не угодно ли синьору una rogazzina?![71] Ah! Che rogazzina!

— В 9-то часов утра?!

— Ничего не значит. Ей всё равно.

Дальше опять газетчик. Орёт католический журнал. И сейчас же конфиденциально:

— Не угодно ли синьору una bambina![71] Ah! Che bambina! Сейчас не угодно, — прикажете потом зайти в гостиницу?!

Захожу побриться.

Парикмахер-мальчишка пальцами, которые знают мыло только на щеках посетителя, размазывает по лицу пену и наклоняется с обольстительной улыбкой:

— Не угодно ли синьору una rogazzina?! Ah! Che bella rogazzina!

— Да сколько же твоей rogazzina’е лет?

— Двенадцать! — спешит успокоить он. — Угодно синьору моложе?

— Ты вот ламп заправлять не умеешь!

Смотрит с изумлением.

— Тебе хозяин вчера велел заправить лампу, а ты керосин пролил. Руки воняют.

Одобрительно машет головой:

— Действительно, вчера разлил! Так угодно синьору una rogazzina?!

Таков этот нищий Содом.

Подхожу к одному входу «муниципального дворца», — солдаты с примкнутыми штыками:

— Нельзя!

Подхожу к другому, — солдаты с примкнутыми штыками.

Куда ни повернись, — штыки.

Окружный суд в Реджио напоминал скорее крепость.

Надо было заручиться чьей-нибудь помощью. В воротах под аркой сидели за столиками, перемазанные в чернилах, уличные адвокаты и за сольди строчили жалобы и прошения клиентам, ободранным уже до суда.

Я выбрал какого понадёжнее.

Вероятно, великий юриспрудент. Он был больше всех перемазан в чернилах, а когда писал, высовывал даже язык и прикусывал от наслажденья.

Весь вид его в эту минуту говорил:

— Я те, брат, такую сейчас штуку загну, — год не разберёшь!

Я подошёл к юриспруденту и предложил:

— Хотите заработать пять лир?

Лицо юриспрудента выразило испуг. Он даже с опаской оглянулся кругом.

«Уж не хочет ли синьор, чтоб я кого-нибудь зарезал?»

Но сейчас же готовность на всё разлилась по лицу. Юриспрудент засунул перо за ухо и вскочил.

— Что угодно синьору?

— Мне надо пройти в зал заседания.

— У синьора нет билета?

— Если б был билет, я бы к вам не обращался!

Лицо юрисконсульта выразило размышление глубокое.

Но на один миг. Через момент все адвокаты уже кинули работу и были около «нашего» стола.

— Что угодно синьору? Что угодно? Что угодно?

Они зажестикулировали, закричали все сразу.

— Сейчас сделаем! — радостно крикнул мне юрисконсульт.

Образовалась консультация.

Из разных дверей выглядывали какие-то лица, вмешивались, спорили, кричали. Моё дело разрасталось. В него уже было замешано до двадцати человек.

Они кричали что-то на своём тарабарском калабрийском наречии; если бы судить по жестам, то разговор должен быть в таком роде:

— Много ты понимаешь?!

— Кто?! Я?! Я?! Я?!

— Ты! Ты! Дрянь ты, и больше ничего!

— Я — дрянь?! Ты негодяй! Ты убийца! Смотрите на него, люди добрые! Вот убийца! Зовите карабинеров! Пусть ведут его в тюрьму! О Господи! Где же справедливость?! Убийца, и нет карабинеров, чтоб его взять!

— Убью!

— Хватайте его! Хватайте! Ответите все!

— Пустите! Пустите! Я его зарежу!

— Караул!

— Стойте! Стойте! Давайте о деле. За этим делом надо обратиться к министру.

— Что министр?! В парламент!

— К королю!

— Нет, и не в парламент! И не к королю! А не иначе, как к Самому Господу Богу!

Но тут юрисконсульт, весь мокрый, утирая чернильными пальцами пот со лба, подал мне грязную карточку:

— Синьор, пожалуйте!

Ради меня вызвали одного из публики, купили у него билет, и теперь сторож, стоя в дверях, приглашал:

— Синьор, прошу!

— Вы идите только за ним и будьте спокойны! — уверял меня юрисконсульт.

Я оставил их делить с криком и воплями мои пять лир, и пошёл за сторожем.

Внизу лестницы стояли два солдата. Наверху снова два солдата.

У притолоки два солдата, когда отворили дверь, — по ту сторону снова — два солдата.

В пустых комнатах раздавался стук об пол прикладов, звон шпор, шаги часовых.

В каждой комнате стояла стража.

На всяком подоконнике сидели карабинеры.

Словно ожидали штурма.

— 63 обвиняемых! — для значительности подняв даже палец, объяснил мне сторож. — Да ещё свидетели!

Обвиняемые и свидетели здесь считались, видимо, заодно. Ото всех нужно охраняться солдатами.

В одной из зал при нашем появлении с пола поднялась толпа оборванных людей, в лохмотьях грязных, ужасных.

«Обвиняемые!» подумал я.

— Свидетели! — пояснил мне сторож.

Ломброзо по виду зачислил бы всех в убийцы. Какие ужасные представители вырождения.

Увидав «синьора», они, очевидно, решили:

— «Должно быть, начальство!»

Один показывал на ноги, завёрнутые в тряпки.

«В чём, мол, я пойду?»

«Mangiare», «mangiare»[72], — только и слышалось среди калабрийского говора.

Судебное следствие окончено, свидетели отпущены, но они не уходят.

Их собрали из деревень, две недели продержали в городе. За эти две недели они проели всё с себя, им не в чем идти, и они требуют теперь на дорогу.

И всё это для того, чтоб услыхать от них:

— Знать ничего не знаю.

Как ни билось обвинение, ни от одного из свидетелей не удалось добиться нужного показания.

Если не считать одного, очень ценного, важного, интересного и… предобродушного.

На вопрос прокурора:

— Слыхали ли вы, что такой-то из обвиняемых — вор?

Свидетель с удивлением посмотрел на прокурора и предобродушно ответил:

— Да у нас в деревне все воры!

Больше от этих проголодавшихся людей не удалось узнать ничего. Они повторяли с испугом:

— Клянусь, что я ничего не знаю!

Чувствовалась близость правосудия: в одной из комнат на полу я увидал целую кучу оков.

— Это для подсудимых! — любезно разъяснил мне сторож к, подняв одну машинку, показал.

Эти машинки, всюду в Европе заменившие наши мучительные кандалы, тоже довольно адское изобретение. Ими смыкают за руку двоих арестантов. Мало-мальски резкое движение, пружина машинки перевернётся и раздробит руку обоим. О побеге или сопротивлении тут не может быть и речи.

Раз десять перед караулами мы предъявляли мой билет, пока, наконец, сторож отворил дверь, протянул руку за подачкой и сказал:

— Синьор, пожалуйте. Обвиняемые за решёткой.

Я вошёл в зал заседания и увидел тех людей, от которых так вооружён «муниципальный дворец».

Словно стая овец сбилась в кучу во время бури, сидели, прижавшись друг к другу, обвиняемые, жалкие, несчастные, испитые, одетые в рубище. За два года предварительного заключения они остались в лохмотьях. Некоторые, очевидно, обносились вконец, и их одели в арестантское. Куртки и штаны из полосатой, жёлтой с чёрным, материи. На правой половине костюма полосы идут вдоль, на левой — поперёк. Какие-то страшные арлекины сидели на скамьях подсудимых, окружённые карабинерами с саблями наголо и солдатами с примкнутыми штыками.

Передо мною была «страшная шайка Муссолино». Я видел воочию легендарных «калабрийских бандитов».

И с изумлением смотрел:

— Эти?

Производят ли они впечатление бандитов.

Вы — солидный и представительный господин, читатель. Но если вас выдержат два года в тюрьме, пока вы на себя не станете похожи, выстричь вам голову какими-то безобразными клоками, одеть вас в полосатую куртку каторжника, и при виде вас всякий скажет:

— Фу, какой типичный преступник! Сразу видно! Сколько он душ…

Арестантский халат очень идёт к человеку.

Нет такого человека, который в арестантском халате не имел бы вида «отпетого арестанта». Арестантский халат совершенно искажает внешность человека. Заранее наполняет нас предубеждением.

Это маскарад, в котором каждый человек имеет вид преступника.

И я думаю, что такой маскарад не достоин правосудия. Появление подсудимого в ужасном арестантском халате или кандалах не должно быть терпимо в суде присяжных.

Вы спрашиваете их:

— Преступник ли перед вами?

Зачем же насильственно внушать им:

— Это преступник.

Дайте им спокойно ответить на вопрос, не восстанавляйте искусственно против обвиняемого и не прибегайте к подтасовкам, не нашёптывайте предупреждения и не подсказывайте ответ:

— Это преступник. Посмотрите на него!

Среди подсудимых выделялся один. Старик, il sindaco, мэр Маравилья. Он обвиняется, как главный помощник и укрыватель Муссолино. Он двумя головами выше всех и среди этих жалких несчастных людей выделяется полной достоинства и гордости осанкой.

Если бы художник захотел рисовать легендарного «благородного бандита», — модель налицо. Фигура, полная юношеской силы и мощи. Густые, слегка вьющиеся седые волосы, красивыми прядями падающие на лоб. Седая надвое борода. В общем удивительной красоты «серебряная голова». Правильные черты лица. Открытый, гордый и благородный взгляд. Нет ничего странного, что он десятки лет внушал к себе почтение, и его бессменно выбирали мэром.

Он богаче всех, одет в своё, крепкое платье и кажется чужим, странным, случайно попавшим в толпу жалких, пришибленных людей, которых не отличишь одного от другого: все они воплощение одного несчастия. Ничего, кроме несчастия, на их лицах не читается. Несчастие сделало их похожими друг на друга, как близнецов.

За две недели процесса Маравилья приобрёл себе всеобщие симпатии.

Сколько я потом ни заговаривал о нём, каждый говорил мне: «Ah! Il sindaco!» с таким почтением, словно это один из самых уважаемых деятелей.

Прокурор даже должен был предупреждать присяжных:

— Не поддавайтесь тем симпатиям, которые сумел внушить себе здесь, на суде, обвиняемый Маравилья. Не судите по внешности!

Что вызвало реплику со стороны защитника мэра:

— Один раз обвинитель говорит: «не судите по внешности!» В другой раз, указывая на других подсудимых, говорит: «самый вид их говорит, способны ли они на преступление?» Когда же верить г. обвинителю? Тогда верить, очевидно, нельзя. А человеку, которому нельзя верить всегда, лучше не верить никогда!

Всё время на самые злостные выходки свидетелей-карабинеров Маравилья отвечал спокойно, с достоинством, доказывая, что всё это личности, и что карабинеры хотят обвинить хоть кого-нибудь, так как им не удаётся поймать настоящих виновников.

Таково же и общее мнение.

Никто из обвиняемых не отрицает, что они знали Муссолино.

— Кто ж его не знал?

Они принимали его у себя:

— Ничего дурного мы за Муссолино не знали!

Муссолино ночевал у них:

— Он всегда платил за ночлег.

Но ни в каких преступлениях Муссолино они не участвовали.

— Никто даже и не знал ни о каких преступлениях Муссолино. Это говорят карабинеры!

Публики было мало. Человек тридцать, из них пятеро мужчин. Остальные — женщины и дети. Дети почти голые, женщины босые, в драных платьях, без белья, в двери выглядывало голое тело. Всё это жёны и дети подсудимых. Когда, 2 года тому назад, их мужей взяли, хозяйства были разорены, кормиться стало нечем, и несчастные пришли за мужьями в город.

Подсудимые во время предварительного следствия возбуждали ходатайство о том, чтоб их перевели в тюрьму в Неаполь.

Мотив:

— Там нашим жёнам с детьми легче прокормиться милостыней, чем в нищем Реджио.

Всё время между «публикой» и подсудимыми шёл разговор. Южному итальянцу не нужно слов, чтоб говорить. Слова, это — только дополнение к жестам. И истинный итальянец жестами расскажет всю библию. И истинный итальянец поймёт всё от слова до слова.

В течение всего процесса, среди подсудимых, публики, свидетелей шёл «неумолчно» безмолвный разговор, споры, целые диспуты.

Среди женщин, сидевших вокруг меня, две были с грудными детьми.

— Как же так? Мужья арестованы два года?!

Разгадку я узнал потом.

Я застал последнюю стадию процесса.

Я был в понедельник. В субботу прокурор произнёс речь, наделавшую шума на всю Италию. Он требовал для подсудимых для кого четырёх, для кого пяти лет каторжной тюрьмы.

— 250 лет тюрьмы! — с остолбенением восклицали все газеты всех партий. — Два с половиной века заключения, тьмы, страданий!

Сегодня начались речи защиты.

Мне понравились итальянские адвокаты. Они говорят живо, но просто, без театрального пафоса.

— Две недели длится процесс! — говорил один из них, молодой человек. — И сегодня, на 15-й день, вся Италия ещё спрашивает себя с недоумением: да кто же на скамье подсудимых: разбойники или жертвы? Мы присутствуем, действительно, при удивительном процессе. Две недели мы слышим одни обвинения и ни одного доказательства! И в этом удивительном деле нет ничего удивительного. Два года строили обвинение и не нашли ни одного доказательства, чтоб положить его в основу. Чего не могли найти в течение двух лет, не могли найти и в течение четырнадцати дней.

Правосудие должно быть делом таким же точным, как математика. И дела должны разрешаться точно так же, как разрешаются математические задачи.

Арест обвиняемого должен являться неизбежным, логическим выводом из всех добытых уже сведений.

Часто делается наоборот.

Сначала пишут ответ, а потом проверяют, верно ли решена задача. Действительно ли открыт настоящий виновный.

Сначала указывают виновного, а потом прибирают доказательства его виновности.

И так как «ответ известен заранее», то все действия даже невольно подгоняют под этот ответ.

Ищут не «кто виноват», а «почему именно этот виноват».

Отсюда неполнота, односторонность, ошибочность, которыми часто страдает следствие в Италии, как и везде.

Разозлённые, доведённые до отчаяния безуспешностью погони за «шайкой Муссолино», карабинеры кинулись хватать всех, кто казался им подозрительным.

Дело не трудное там, где, по восклицанию одного из свидетелей, «все жители — воры».

Перехватав людей, им сказали:

— Оправдывайтесь, если вы не виноваты.

Это называется «просеять подозрительные элементы».

Многие с такой очевидностью доказали свою непричастность, что их пришлось отпустить.

63 человека остались «в сите».

— А! Не могли оправдаться, значит, вы виновны.

Их последний достаток был разорён вконец, их заключили в тюрьму, их семьи пущены по миру.

И вот спустя два года тюрьмы, эти люди пришли на суд.

Против них нет ни одного доказательства. Чувствуется, что среди них есть виновные. Но почему они виновны? Кто из них виновен? Кто не виновен?

Правда где-то бродит около. Но где? Она невидимка? За 14 дней процесса никто не заметил даже малейшей складки её одежды.

Где доказательства?

Показания карабинеров.

— Но, — справедливо восклицали все защитники, — карабинеры были следователями. Карабинеры же являются свидетелями. Довольно с нас карабинеров, и довольно с карабинеров! Нельзя же их делать ещё и судьями!

Защитники менялись, но мотив речей оставался один и тот же:

— Доказательств!

В четыре часа был объявлен перерыв до завтра, и вот по городу потянулась чудовищная процессия.

Публику удалили.

По лестнице, где на каждой ступеньке стояло по два солдата, повели обвиняемых, скованных за руку попарно. Сзади каждой пары шла пара карабинеров.

Подсудимые шли, подняв скованные руки, как собака поднимает раненую лапу. Малейшая неловкость, стоит оступиться, и вдребезги рука своя и соседа.

Между шеренгами солдат 12 обвиняемых прошли в три допотопные каретки, запряжённые одрами, с решётчатой дверью.

Осторожно, боязливо подняв прикованную к руке соседа руку, они влезали в крошечные каретки.

Кучера защёлкали бичами, заорали благим матом на одров, и шествие тронулось.

Впереди две шеренги солдат.

По обеим сторонам кортежа — по ряду солдат и по ряду карабинеров. По карабинеру на козлах. По карабинеру на задней подножке кареты.

Две шеренги солдат сзади.

Повезли двенадцать, — остальные остались в суде, ждать, пока вернутся за ними. Суд, оказывается, потому так рано и кончается, чтоб успеть засветло перевезти всех в тюрьму.

Ночью их среди сочувствующего населения возить не решаются.

Я пошёл за этим печальным ужасным шествием вплоть до самой тюрьмы.

За две недели население привыкло к этому зрелищу. Смотрели спокойно, дружески кивали арестантам, перебрасывались какими-то знаками.

Мэру Маравилья, ехавшему в первой каретке, кланялись все, видимо, знакомые и незнакомые.

Шествие, — хотя и одры, — подвигалось довольно быстро. Босые и простоволосые жёны и почти раздетые детишки едва поспевали бегом.

Моё внимание обратила на себя молодая женщина, беременная, с красивым типичным южно-итальянским лицом.

Она запыхалась от бега и почти упала на траву, когда кареты подъехали к тюрьме.

Она лежала на траве, красная, с мокрыми волосами, едва переводя дыхание.

Заметив, что я смотрю на неё, один из толпы подошёл, снял шапку, поклонился и кивком головы указал на измученную женщину.

— Синьор, быть может, желает?!

Я отступил от него почти с ужасом:

— Да это кто?

— А её муж вон в карете! Вон он глядит!

— Как же так? Пришла за мужем…

Субъект пожал плечами:

— Есть, синьор, надо?

И на меня так и пахнуло Сахалином.

Я всё ещё готов был бы счесть слова этого проходимца за клевету на жизнь и на несчастную женщину, но её беременность, когда муж два года в тюрьме…

В тот же вечер с первым поездом я уехал из Реджио, и меня не интересовало, оправдают обвиняемых или обвинят.

И то и другое мало чем изменяет их судьбу,

Пусть им вынесут самое торжественное оправдание. А разорённое хозяйство? А два года тюрьмы? А разрушенное здоровье, так ясно написанное на их жёлтых лицах и в их больных глазах? А их жёны…

А разбитые жизни?

Когда в сумерках я выезжал из «самого лучшего отеля в городе», и извозчик повернул за угол, как вдруг остановили крики:

— Стой! Стой!

Мимо нас пробежал кортеж. Кучера орали и щёлкали бичами. Одры улепётывали рысью. Вспотевшие и измученные солдаты бежали бегом.

Это везли последнюю партию обвиняемых.

И спешили засветло добраться до тюрьмы, боясь везти их, когда город оденется в тьму.