Очаровательное горе

(Маленькая, но глубокая трагедия)

Мне много приходилось видеть картин человеческого горя, но клянусь, я не видал несчастия более прелестного, очаровательного.

Её горе состоит в прелестных плутовских глазках, золотистых волосах настоящей Гретхен, задорно вздёрнутом носике, губках, которые поэты старого времени сравнивали со «спелыми вишнями». Когда она улыбается, из-за этих губок, как говорили в старину, «сверкает два ряда жемчужных зубок». Когда она плачет, её хочется расцеловать.

Когда она вошла, мне показалось, что в мою комнату ворвался луч солнца, струя весеннего воздуха.

Когда она сказала мне своим мелодичным серебристым голоском: «Я вам не помешала?» — мне показалось, что лучше этого я никогда ничего не слыхал в жизни.

А между тем…

Если б вы меня назвали уродом, честное слово, это был бы самый счастливый день в моей жизни! — сказала она, и в голосе её послышалось столько неподдельного горя.

— Это несчастие! Когда я надеваю простенькую шляпку, — все говорят: «какая прелесть!» Если я хожу в тёмном платочке, — находят, что я похожа на хорошенькую кармелитку. Наконец, когда я надела вот эту зимнюю шапочку, — говорят, что я похожа на задорного мальчишку. А между тем я погибаю. Не смотрите хоть вы на меня, как на хорошенькую, — выслушайте и скажите, что же мне делать?

Как тысячи, она, круглая сирота, приехала сюда из провинции искать места: гувернантки, лектрисы, конторщицы — всё равно, честного труда.

Она публиковалась в газетах и получила много предложений.

— Но что это были за предложения! Я устала уж краснеть от предложений, которые мне делают. Я привыкла к этому позору, как к чему-то обычному и неизбежному. Но тогда я краснела, я плакала, я с ужасом спрашивала себя: «за что же, за что меня так оскорбляют? Неужели только за то, что я хорошенькая?»

Наконец, она остановилась на одном. На месте лектрисы.

— Больной разбитый параличом старик.

Полутруп. Право, иногда, во время чтения, мне делалось страшно. Мне казалось, что он умер и в кресле лежит труп. Я поднимала глаза, — он смотрел на меня взглядом, в котором светилось что-то странное. Минутами мне казалось, что я сижу рядом с трупом, что я слышу даже запах разлагающегося тела, а труп пристально смотрел на меня тем же странным взглядом, не спуская глаз. Мне делалось страшно и противно.

Боже, что он заставлял меня читать по-французски. Я краснела до корней волос, давилась слезами от стыда и оскорбления. А чаще не понимала. Это было ещё хуже. Тогда он принимался объяснять мне и не умолкал до тех пор, пока я, молодая девушка, не понимала всего. Довольно вам сказать, что нет в мире таких вещей, которых бы я не знала! А между тем, клянусь вам, я девушка как Жанна д’Арк! Здороваясь и прощаясь, он долго задерживал мою руку в своей, любуясь моим смущением, а между тем, я дрожала от отвращения и страха перед этим полутрупом. Не знаю, как он объяснял себе моё смущение, — но только однажды, когда я, по его просьбе, поправляла плед, закрывавший его ноги, он обнял меня за талью, притянул к себе и поцеловал. Мне кажется, что я и до сих пор ещё чувствую на своей щеке прикосновение этих влажных губ. Я вырвалась, кажется, ударила его, крикнула что-то и в ужасе кинулась вон. Меня душили рыдания.

Больше она уж не рисковала являться по «мужским приглашениям». К счастью, ей скоро подвернулась клиентка:

— Пожилая, болезненная женщина, муж которой постоянно живёт в Петербурге, отговариваясь делами. Эта брошенная больная женщина тосковала страшно, возбуждала искренне сожаление, и я делала всё, чтоб хоть немного её рассеять в её горе. Я выбирала лучшие, наиболее занимательные книги, старалась читать с чувством, с выражением, я окружала её заботливостью, но каждое моё движение, самый вид мой возбуждали её ненависть. Когда в книге попадались слова «хорошенькая женщина», «красивая девушка», она говорила: «смазливая кукла!» — и смотрела на меня так, словно хотела укусить. Часто она прерывала чтение и начинала бранить всех теперешних девушек, — словно перед ней сидела древняя старуха. И лицо её делалось при этом такое злое, такое злое. Моя походка, голос, причёска, — всё её раздражало, выводило из себя. Она упрекала меня в том, что я завиваю себе волосы, — хотя они, право, вьются у меня от природы. А когда я пришла в новом синем суконном платье, очень простеньком и скромном, — она, — в тот день она получила письмо, что муж остаётся в Петербурге ещё на два месяца, — она раскричалась, что я похожа на кокотку, что такие дряни только и умеют, что разрушать семейное счастье и заставлять плакать женщин, подмётки которых они не стоят. Что у меня есть обожатели, что она таких мерзостей не потерпит, и приказала мне убираться вон. За что? Я проглотила и эти слёзы.

Должности лектрисы она с тех пор боялась, как огня, и стала искать места гувернантки.

— Отличное место, где я должна была заниматься с двумя девочками.

Прелестные люди. Но однажды за столом я почувствовала, что кто-то жмёт под столом мою ногу. Я взглянула напротив и увидала, что брат моих учениц, шестнадцатилетний гимназист, знающий по именам всех певиц «Гранд-Отеля», всех скаковых лошадей и всех собак известного одесского охотника N, — что он смотрит на меня масляными глазами. Затем в книге, которую он взял у меня почитать, я нашла от него записку на розовой бумаге. И, наконец, придя играть с сёстрами, он обнял меня за талью и шепнул: «Когда же?» Я отправилась жаловаться его матери. Она сначала возмутилась за сына: «Не может быть! Ваши мысли дурно направлены, mademoiselle!» Но когда я показала ей записку, она смутилась и сказала: «Хорошо, ступайте, я разберу это дело!»

Через час она пригласила меня к себе и сказала, подавая мне деньги:

— Простите, mademoiselle, но дольше мы держать вас не можем. Ваня, оказывается, слишком взрослый. Конечно, это наша вина, мы должны были бы подумать об этом, когда брали в дом молодую девушку… Вот вам, в виду этого, за месяц вперёд, дольше оставаться вам нельзя.

Я снова очутилась на улице.

На этот раз страдалица, — вы мне позволите называть её страдалицей, потому что на глазах её во время рассказа блестят слёзы обиды и горя, — на этот раз страдалица решила бежать «из этого проклятого города» и с восторгом схватилась за приглашение в деревню:

— Отличное место. Трое детей… Но отец! Я не говорю уже о том, как страдали мои ноги под столом. Он всегда умел улучить минутку, чтоб пожать мне локоть или незаметно поцеловать в затылок. Он начал являться в детскую и просиживать целыми днями. А по вечерам я слышала тихий, осторожный стук в дверь моей комнаты, которую из-за предосторожности запирала, словно была окружена разбойниками! О, это были ужасные дни! К тайным приставаньям мужа примешалась явная ревность жены. Он начинал уж злится, она бесилась. Однажды он ни с того ни с сего придрался, накричал на меня, она сделала нам обоим сцену. Приказали запрячь лошадь и отвезли меня на станцию.

Очутившись снова на одесской мостовой, она перепробовала, кажется, все занятия, возможные для женщины, все, кроме одного.

— Я поступила в большой торговый дом. Управляющий перевёл меня в комнату, поближе к нему, спрашивал, что за охота мне, такой хорошенькой, служить за 30 рублей в месяц. Предлагал билеты в театр. Один рез требовал, чтобы я непременно выпила рюмку какого-то ликёра. И, наконец, когда я однажды вошла в кабинет, прося объяснить мне что-то непонятное в счетах, он взял меня за подбородок: «Ах, вы милое дитя, дитя!» и поцеловал меня в губы. Когда я крикнула на него и сказала, что буду жаловаться, я сделалась плохой служащей. Всё у меня было не в порядке, и в конце концов я была уволена «за плохое поведение и небрежное отношение к делам».

— Я поступила в магазин. Хозяин однажды попросил меня прийти вечером и подвести счета, и вдруг ни с того ни с сего заговорил, что он чувствует в своей жизни пустоту, что они с женой — только друзья, что в 7 лет супружеской жизни всякая любовь гаснет и в заключение предложил мне поехать в загородный ресторан, потому что у него голова болит и мне нужно освежиться.

— Видя, что ничего не добьёшься, я решила пойти на сцену. Там, кажется, красота не составляет недостатка! Хоть тарелки выносить, хоть за 25 рублей служить, но есть свой честный кусок хлеба. Ведь могу же я оставаться честной. Пусть это будет мой каприз! — сказала она с глазами полными слёз, улыбаясь грустною улыбкой.

Но её сценическая. карьера кончилась так же скоро, как и все остальные.

— В маленьком дачном театришке, где я служила, мне не только не заплатили за первый же месяц, но даже рассмеялись, когда я заикнулась об уплате: «Такая хорошенькая и хлопочет о каких-то грошах!» У театра был меценат, богатый дачник, и антрепренёр, — правда, конфузясь, — просил меня: «Право, поужинали бы с ним. Он уже который раз говорит мне. А то рассердится и отомстит мне». И, уж не конфузясь, предложил мне поужинать с ним самим. С ним! С этим жалким антрепренёром, живущим на подачки! А что это было за несчастное существо! Неужели только потому, что женщина хорошенькая, всякий Богом и судьбой обиженный человек может иметь на неё право? Мне дали рольку в водевиле, но зато режиссёр меня спросил: «Когда можно прийти к вам… чтоб пройти рольку?»… А когда я сказала, что никогда, оказалось, что я и без слов-то на сцену не умею выйти.

Я не буду утомлять вас рассказом.

Но, Боже, сколько оскорблений! Если б вы знали, сколько оскорблений!

Она сидела передо мной, подавленная своим горем, заключающимся в хорошеньком личике.

— Что же мне делать? Неужели облить себе лицо серной кислотой, чтобы отыскать честный кусок хлеба? Люди всё прощают женщине, кроме одного — красоты. За красоту она должна заплатить падением Неужели это так?

И я сидел перед ней, не зная, что сказать…

Вы, может быть, думаете, что это вымысел?

Нет, я познакомил вас с посетительницей, которая, действительно, только что вышла из моей комнаты.

Она хочет оставаться честной!

— Из упрямства! — как говорит она.

Через два-три дня ей нечего будет есть.

У неё ничего нет, кроме маленького револьвера, который она купила себе, получив первое оскорбление. И она не продаст его, чтобы купить себе кусок хлеба.

Неужели…

Неужели она должна будет покончить с собой только из-за того, что она имеет несчастие быть хорошенькой?

Неужели красота такое проклятие для молодой честной, ищущей труда девушки? Такое горе?

— Ха-ха-ха! — расхохочется читатель. — Многие из ваших читательниц захотели бы испытать такое «горе!»

Горе!

Что делать! Всё может превратиться в горе для этого несчастного существа, которое называется человеком.

Писательница (Из воспоминаний редактора)

— Вас желает видеть г-жа Маурина.

Ах, чёрт возьми! Маурина…

— Попросите подождать… Я одну секунду… одну секунду…

Я переменил визитку, поправил перед зеркалом галстук, причёску и вышел…

Вернее — вылетел.

— Ради Самого Бога, простите, что я вас заставил…

Передо мной стояла пожилая женщина, низенькая, толстая, бедно одетая. Всё на ней висело, щёки висели, платье висело.

Я смешался. Она тоже.

— Маурина.

— Виноват, вы, вероятно, матушка Анны Николаевны?

Она улыбнулась грустной улыбкой.

— Нет, я сама и есть Анна Николаевна Маурина. Автор помещённых у вас рассказов…

— Но позвольте! Как же так? Я знаю Анну Николаевну…

— Та? Брюнетка? Она никогда не была Анной Николаевной… Это… это… это обман. Не сердитесь на меня. Выслушайте…

Она была растеряна. На глазах стояли слёзы.

— Вы позволите мне сесть?

— Ах, конечно… Прошу… прошу… Простите, что я раньше…

— Нет, ничего! Ради Бога, не беспокойтесь… Позвольте мне вам рассказать… Не сердитесь… Рассказы писала я… Вот, видите ли, мне хотелось печататься… Не только для гонорара, — нет. Мне казалось, что у меня есть, что сказать. Я много пережила, перечувствовала, много думала. Мне хотелось писать. Я написала три рассказа и отнесла в три редакции. Может быть, это были недурные рассказы, может быть, плохие. Я не знаю… Они… они не были прочитаны. Один из рассказов был и у вас. Я приходила несколько раз, мне говорили, что вы заняты. «Через неделю»! Наконец, ваш секретарь передал мне рассказ с пометкой «нет». Простите меня, но вы его не читали!

— Сударыня, этого не может…

— Этот рассказ был потом напечатан у вас же! — ответила она тихо и печально. — Тогда мне в голову пришла мысль… быть может, очень нехорошая… быть может, очень-очень дурная… Я… В тех же меблированных комнатах жила молодая девушка, гувернантка без места, очень красивая… Та самая, которая приходила к вам под именем Анны Николаевны Мауриной и… простите меня… талантом которой вы так заинтересовались. Она также сидела без средств, и я предложила ей комбинацию. Я буду писать, а она — носить мои рассказы от своего имени… Вы знаете, портрет автора при сочинениях всегда интересует… Особенно, когда такой портрет! Я посмотрела на неё: роскошные волосы, глаза, фигура, щёки, от которых пышет молодостью и жизнью. В ней есть всё, чтобы заинтересовались её психологией. Не сердитесь на меня, я ничего не хочу сказать дурного ни про вас ни про ваших коллег! Ничего! Никем не было сделано ни одного слишком скверного намёка! Ни одного слишком вольного слова! Но когда она отнесла рассказы по редакциям, ей ответ дали через три дня. Только и всего! И все рассказы были приняты. Боже мой! Это так естественно! Молодая, очень красивая женщина пишет. Интересно знать, что думает такая красивая головка! Сначала в особенности — рассказы бывали не совсем удачны, и некоторые гг. редакторы были так добры, что сами их переделывали. И с какой любовью! Вычёркивали, но как осторожно, с каким сожаленьем: «Мне самому жаль, но это немножко длинно, дитя моё». Она мне, обыкновенно, рассказывала все подробности своих визитов. Удивлялись: «Как вы, такая молоденькая, — и откуда вы всё это знаете?» Простите меня, ради Бога! Это ваши слова. Но и другие говорили то же самое. Изумлялись её талантливости. «Откуда у вас такие мысли?» Всякая мысль получает особую прелесть, если она родилась в хорошенькой головке! Жизнь не выучила меня быть оптимисткой. И такая молоденькая, такая красивая женщина со взглядами, полными пессимизма! Это придавало ей только интерес. Ей и «её» рассказам! Она всегда мне рассказывала всё, что ей говорили. И мы, — простите меня, — много смеялись. Она очень весело, я не так… Но всё-таки, смейтесь надо мной, — от похвал у меня кружилась голова. Как замечали всякое красивое, удачное, чуть-чуть оригинальное слово! Наши дела шли великолепно. Мы зарабатывали рублей двести в месяц. Сто я отдавала ей, сто брала себе. И всё шло отлично. Как вдруг… На прошлой неделе та Анна Николаевна поступила в кафешантан.

— В кафешан…

— В кафешантан. Там ей показалось веселее, и предложили больше денег. Я умоляла её не бросать литературы. Ведь мы были накануне славы. Ещё полгода — мы стали бы зарабатывать 500–600 рублей в месяц. У меня почти готов роман. У неё бы его приняли. Я умоляла её не губить моей литературной карьеры. Она ушла: «Там веселее!..» Что мне оставалось делать! Взять на её место другую? Но это было бы невозможно: сегодня одна Маурина, завтра другая… Да и к тому же… не сердитесь на меня… я думала, я надеялась, что мои труды, одобренные, печатавшиеся, дают уж мне право выступить с открытым забралом… с некрасивым лицом… Не гневитесь же на меня за маленькое разочарование.

— Я… я, право, не знаю… всё это так странно… Такая нелитературность приёма…

Она сделала такой жест, словно я собираюсь её бить.

— Не говорите мне! Не говорите! Я уж слышала это! В одной уж редакции меня почти выгнали. «Нелитературный приём! Расчёт на какие-то посторонние соображения! Это не принято в литературе!..» И вот я пришла к вам. Вы всегда так хорошо относились к… моим рассказам. Вы так хвалили. Не откажите прочитать вот эту вещицу. Это в том роде, который вам у неё особенно нравился, Ей вы читали в три дня. Мне можно зайти через неделю?

— Помилуйте… зачем же через неделю… уверяю вас… вы ошибаетесь…

— Не сердитесь!

— Я прошу вас зайти через три дня. Через три дня рассказ будет прочитан!

— Может быть, лучше через…

— Сударыня, повторяю вам: че-рез три дня раз-сказ будет про-чи-тан. Имею честь кланяться!

Через три дня я получил через секретаря записку:

«Я говорила, что лучше через неделю. Не сердитесь на меня, я зайду ещё через неделю. Уважающая вас Маурина».

Такая досада, чёрт возьми! Непременно надо было прочитать, — и забыл!

Затем… Я уж не помню, что именно случилось. Но что-то было. Осложнения на Дальнем Востоке, затем недород во внутренних губерниях — вообще события, на которые публицисту нельзя не откликнуться. Словом, был страшным образом занят. Масса обязанностей. Положительное отсутствие времени. При спешной, лихорадочной газетной работе… Потом рассказ, вероятно, куда-то затерялся. Я не мог его найти…

Недавно я встретил в одном новом журнале под рассказом подпись Мауриной.

Вечером я встретился с редактором.

— Кстати, а у вас Маурина пишет?

— А вы её знаете? Правда, прелестный ребёнок?

— Да?

— И премило пишет, премило. Конечно, немножечко по-дамски. Длинноты там, отступления. Приходится переделывать, перерабатывать. Но для такого талантливого ребёнка прямо не жаль. У нас в редакции её все любят. Прямо, — войдёт, словно луч солнца заиграет. Прелестная такая. Детское личико. Чудная блондинка.

— Ах, она блондинка?

— Блондинка. А что?

— Так… Ничего…

Петербург

Это рассказывала мне одна очень красивая актриса в одну из тех странных минут откровенности, которые иногда почему-то находят на женщин.

Просто привычка декольтироваться. Им иногда хочется декольтировать и свою душу.

— Je ne suis pas difficile[1]. Вы знаете моё амплуа: grande coquette[2]. Оно требует платьев и брильянтов. За талант мне дали бы немного. А талант моих портних приходится оплачивать очень дорого. К тому же… Я могу думать о добродетели очень много, — больше даже, чем другие, — но только до тех пор, пока я не вижу другой женщины в хорошем платье. Тогда я перестаю думать о добродетели и начинаю думать о платье.

Когда я ехала в Петербург, я отлично знала, что меня ожидает и о чём я должна прежде всего позаботиться. В Петербурге есть люди, мимо которых трудно пройти молодой актрисе. Театр, это — здание, у входа в которое стоит несколько свежевыкрашенных столбов. Мимо них трудно пройти, не испачкавшись.

В первую же субботу в цирке я смотрела на этих господ и думала только:

— Который?

Икс? Игрек? Зет?

В сущности они были для меня все безразличны. И я задавала себе этот вопрос без всякой муки. Не подумайте!

Просто из любопытства. Ведь это же касалось меня и, кажется, можно сказать, касалось довольно близко.

«Им» оказался Икс. Даже лучший из них! С большим влиянием в театре, с хорошим положением, с отличными средствами.

Мог быть полезен и для карьеры и в смысле портних.

Он попросил, его мне представили. Явился с визитом, привёз цветов, потом конфет.

Собственно говоря, всё было решено с первого момента.

Об этом, конечно, не говорилось. Разве можно! Но это отлично понимали оба.

Он говорил, что он одинок и ему нужно существо, которое он бы любил. Это наполнит его жизнь. Говорил, что он не молод, «конечно, не мальчишка», но постоянен и способен на глубокое чувство.

Я, улыбаясь, отвечала:

— Вам ли говорить об этом? Сколько женщин, я уверена, мечтают…

Так мы торговались, говоря совсем о другом.

Он давал понять:

«Не думай, матушка, я разорюсь ради тебя или наделаю глупостей. Нет! Но хорошее вознаграждение ты получишь. И это не нечто мимолётное, а так, на год, на два!»

Я отвечала взглядом:

«Что же ты медлишь, дурашка?»

Ему достаточно было, ну, как-нибудь подольше поцеловать мне руку — и я «упала бы в его объятия»:

— Я твоя!

И я думала:

— Поскорей бы!

У зубного врача так просишь:

— Доктор, вырвите зуб, но поскорей!

Очевидно, он не находил повода к чему-нибудь лишнему.

А я смотрела на него почти умоляюще;

— Да найди же, найди!

Отыграть эту роль в глупой комедии. Изобразить страсть. И начать посылать к нему счета от портних.

А он всё говорил, всё говорил и не давал мне, ну, повода, чтоб сказать:

— Я твоя.

Престранный город ваш Петербург.

Я спрашивала потом у другого, у молодого:

— Отчего вы, господа, все с подходцем? Отчего не прямо?

Он улыбнулся, — и очень самодовольно:

— Даже устрицу не глотают так, сразу. А сначала посмотрят на неё, потом осторожненько счистят бородку, потом любовно пожмут над ней лимон, потом мягко подденут на вилку. А так, взял… Passez moi le mot[3], но это уж значит «сожрать», а не съесть. Не съесть со вкусом!

Жуиры говорят:

— Пулярка любит, чтоб её хорошо съели.

Ну, я, вероятно, плохая пулярка и предпочитала бы, чтоб меня просто сожрали, с костями, только сразу!

Терпеть не могу, когда надо мной давят лимон!!!

Итак, он продолжал ездить и говорить.

Однажды — это было в сумерках, когда и без того становится грустно на душе — он спросил меня:

— Вы, наверно, никогда не бываете в церкви, друг мой?

Он всегда говорил со мной таким тоном, добрым и ласковым, словно был мне крёстным отцом.

Я отвечала:

— Когда умирает кто-нибудь из моих товарищей или выходит замуж какая-нибудь из моих подруг. Первое случается чаще, чем второе!

Он вздохнул с сожалением:

— Напрасно, напрасно! Там хорошо. Хорошо в церкви. Бога забывать не следует. Вы, вероятно, и не креститесь даже никогда?

Я рассмеялась.

— Напротив! Часто, очень часто и очень много. Когда выхожу на сцену в новой роли и трушу!

Голос его стал совсем печальным.

— Не следует смеяться над этим! Не следует! Хотя бы во имя вашего детства. Вспомните ваше детство.

Со мной не надо говорить о детстве. В нём ничего ни хорошего ни отрадного. Но когда мне напоминают о моём детстве, у меня слёзы подступают к горлу.

Я чувствую себя такой маленькой, страдающей, беспомощной.

Не надо говорить со мной о детстве! Не надо!

Мы, кокотки, все сплошь сентиментальны.

А он продолжал:

— Вспомните ваше детство, когда вы, маленькая, в кроватке, сложив ручонки, молились «Боженьке». Молились со слезами. Разве не легче вам тогда было?

Я готова была разрыдаться.

— Вы и образка, вероятно, не носите на шее?

Глотая слёзы, я постаралась обратить всё в шутку:

— При моей профессии! Я должна ходить декольтированной!

А он продолжал печальным голосом, полным сожаления:

— Не тогда, когда вы занимаетесь вашей профессией, а тогда, когда вы дома, одна, когда вы спите… Хотите, я привезу вам образок?

Ему это нравится!

— Пожалуй!

Он оставил меня расстроенной, взволнованной, несчастной.

Я заплакала, — не знаю, о чём.

На следующий день он приехал ко мне и смотрел на меня, как на ребёнка, ещё мягче, ещё ласковее.

— А я привёз вам образок. Освящённый.

Он вынул из коробочки золотой образок на тоненькой цепочке.

Перекрестился и поцеловал его сам.

Перекрестил меня.

— Перекреститесь и поцелуйте, друг мой.

У меня не в порядке спинной мозг. От этого я чересчур впечатлительна.

Я не знаю, что было со мной. У меня были холодные руки и ноги. Я хотела рыдать, плакать, я хотела упасть на колени.

Мне было страшно надеть на себя образок.

— Дайте, мой друг, это сделаю я, я сам. Я сам надену на вас.

Он дрожащими руками начал расстёгивать мой капот.

Я задрожала вся, когда холодная цепочка дотронулась до моей шеи.

А он расстёгивал дальше и дальше.

— Вот так. Вот так.

Он словно играл на рояле. Его холодные пальцы дрожали и прыгали по моему телу.

Я с ужасом ждала прикосновения образка.

— Какая грудка!

И вдруг на том месте, где должен был холодный образок коснуться груди, я почувствовала что-то мокрое, трясущееся.

Его губы.

Словно жабу, осклизлую и мокрую, положили мне на грудь.

Я закричала не своим голосом и толкнула его так, что он полетел, чуть-чуть не ударился головой о косяк стола, упал в углу, около этажерки.

Я кричала, схватившись за голову.

— Уйдите, уйдите от меня! Не подходите, не подходите!

Он сидел на полу, бледный, с отвислой челюстью, старый, испуганный, дрожащий от желания.

Он был отвратителен и страшен мне.

Я боялась за себя, за молодую, за сильную, что я с ним что-нибудь сделаю.

Я кричала ему:

— Вон… вон… уйдите сейчас!..

Если бы меня изнасиловал пьяный бродяга, мне было бы легче, чем это…

Так всё и расстроилось.

Вместо человека «с тонкой организацией» я досталась купцу.

Он… Вы знаете, как купцы едят устриц?

Сковырнул вилкой, проглотил.

— Э-э, чёрт! Лимону позабыл пожать. Ладно, над следующей пожму!

Просто, а тут…

Зачем до души надо дотрагиваться трясущимися руками? Ведь есть тело, и хорошее тело!..

И она почти крикнула мне:

— Зажгите лампу! Скорей! Скорей! Мне страшно! Я боюсь, что и вы… начнёте говорить о возвышенных предметах!

Встреча

Было поздно.

Даже беспутный Монмартр заснул. Гарсоны в длинных белокурых париках, одетые ангелами, заперли «Cabaret du ciel». Над «кабачком смерти» погасили зелёный фонарь, превращавший проходящих мимо в мертвецов. Погасли красные огни «Moulin».

Только в «Rat mort», «Cyrano», «Place Blanche» за спущенными шторами светился огонь. Оттуда слышались шум, смех, визг скрипки.

В верхнем зале «Place Blanche» было шумно и тесно. Выли, ныли, стонали, визжали скрипки цыган. Смех, звон посуды, взвизгиванья. Пахло eau de Lulin, сигарами, кухней, потом, телом, вином. Женщины с усталыми лицами, их сутенёры — все, кто работает ночью.

Я спросил себе шампанского «extra dry», а потому сидевшая вблизи женщина в ярком платье, огромной шляпе с колоссальными перьями обратилась ко мне с несколькими словами по-английски.

Я ответил, что не англичанин.

Тогда ко мне обратилась по-немецки толстая, огромная, старая немка, вероятно забытая пруссаками в 71-м году.

Я сказал, что и не немец.

— Он русский! — воскликнула сидевшая неподалёку француженка и обратилась ко мне по-русски: — Ты русский? Правда?

— Ты говоришь по-русски?

— Ого!

И она «загнула» по-русски несколько таких фразочек, что я только рот разинул.

— Правда хорошо?

— Эк тебя обучили!

— Я была гувернанткой.

— Ну да, я была в России гувернанткой, — обратилась она к другим женщинам, — и воспитывала их детей!

Все расхохотались.

Это становилось интересным.

— Хочешь присесть? Хочешь стакан вина?

— Я бы что-нибудь съела! — сказала она небрежно, присаживаясь к столу. — Гарсон, что у вас есть?

Но когда она читала карточку, руки её дрожали. Она была очень голодна.

Это была женщина в ярком, очень дешёвом платье, которое в первую минуту казалось очень шикарным. В боа из перьев, которые в первый момент казались страусовыми. В огромной шляпе, которая на первый взгляд казалась совершенно новой.

Гримировка вместо лица. Краски превращали этот череп, обтянутый кожей, в головку хорошенькой женщины. А ярко-красные губы, губы вампира, давали обещания, которых не могла сдержать эта усталая актриса.

Жизнь дала такую роль — играть красивую, молодую, непременно свежую женщину.

Сколько ей могло быть лет?

Не всё ли мне равно, ведь я не собирался ею увлекаться.

Она это заметила и строго сказала:

— Quand même, tu dois être gentil avec ta petite femme mon coucou![4] Ты студент?

— Нет, я не студент. Почему ты думаешь?

— У нас студенты очень любят ходить, где есть много женщин, и сидеть вот так, как ты… Гамлетом!

Она чувствовала лёгкое опьянение от еды, как чувствуют его очень проголодавшиеся люди.

А принявшись теперь за шампанское, пьянела сильнее и сильнее.

— Это презабавный народ — русские! — воскликнула она, показывая на меня и обращаясь к окружающим. — Они не хуже и не лучше других. Такие же свиньи, как и все. Но никто столько не раскаивается! Они всегда раскаиваются! Их любимое занятие. Напиваются пьяны и плачут, бьют себя в грудь, а потом других по голове. И самое любимое их слово — «подлец». «Я подлец, и ты подлец, и все мы подлецы!» Это у них обязательно. Без этого они не считают себя «порядочными людьми». Очень весело сидеть в такой компании!

Все захохотали. Многие придвинулись ближе.

— Разве это не правда? Никто столько не кается! Вы знаете, о чём они говорят с женщиной? Самый любимый вопрос: как ты дошла до этого… У них даже есть стихи такие любимые.

И она продекламировала с пафосом:

— «Как дошля ти до жисни такой?» Это всегда всякий говорит: «Ах, ты бедная, бедная!» А сам рукой.

Настроение кругом становилось всё веселее и веселее.

— Ah, ils sont drôles, les russes![5]

— Я знаю отлично Россию! От самых лучших семейств… Ты знаешь, не кто-нибудь. Самые лучшие фамилии. Ты русский, ты должен знать.

И она принялась сыпать громкими фамилиями.

— И кончая домом…

Она назвала и этот дом.

— Меня взяли бонной в Россию из одного монастыря на avenue Malacoff. Оттуда куда-нибудь не пустят! Я росла у сестёр на avenue Malacoff, за высоким забором, в доме, стены которого отделаны изразцами с изображениями святых, и с садом с бледными, чахлыми деревьями, которые словно тоже были все женщинами и дали обет монашества. Такие они были унылые! Меня отдали в бонны к русской даме из отличнейшей фамилии. Отличнейшая фамилия и отличнейшие друзья, разорённое именье, — как это у них у всех, — и шесть человек детей! Ах, эти русские! Они совсем не знают воздержания! И шикари плодят нищих с замашками шикарей. Нигде нет столько аристократии, как в России, и даже в метрдотелях кафе шантанов встречаются люди с громчайшими фамилиями! Настоящее перепроизводство. Они расточители во всём. Когда у нас мало средств, мы живём один день в неделю, а шесть копим и отказываем себе во всём. А они хотят принимать, выезжать, блистать каждый день. И каждое новое платье madame стоило сотни заплаток на штанах и носках детей. Бельё мы чинили и ставили рубец на заплату, заплату на рубец, а madame по утрам рыдала, а вечером надевала новое платье и ехала. Monsieur по утрам рвал на себе волосы, а вечером угощал гостей двухрублёвыми сигарами. Это шесть франков.

Все кругом воскликнули и с удивлением и с порицанием:

— А-а! О-о!

— Нищета, разорение, покрытые сверху шёлком, который взяли в кредит, и кружевами, которые достали чуть не мошенническим образом. Настоящие азиаты, дикари, у которых шатры покрыты дорогими коврами и которые спят в этих шатрах на голой земле в луже грязи. А, в них много Азии! Вся нищета была на мне. Шесть человек детей! Одевать, раздевать, умывать, причёсывать, гулять с ними, играть, каждую минуту приводить в порядок, а по вечерам ещё штопать чулки и класть заплаты. Русские воспитались на крепостном праве, и никто так не умеет устраивать крепостного права, как они. Служащего нет, — его сейчас же делают крепостным. Он и не заметит! У нас есть и работа, очень тяжёлая, но есть и отдых. У русских отдыха нет, это называется «ничего не делать». — «Mademoiselle, вы ничего не делаете — сделайте то-то». И вы не можете ответить: «Как я ничего не делаю? Я отдыхаю». Это примут за шутку. Сегодня вы штопаете чулки детям просто из жалости, завтра — из любезности, после завтра madame уже кричит: «Mademoiselle, что ж это у детей не заштопаны чулки!» Им нельзя оказать любезности, — через два дня это станет вашей обязанностью. Сегодня — любезность, завтра — привычка, после завтра — обязанность. И в конце концов на вас навалят столько обязанностей, что вы никогда не будете принадлежать себе. Вас сделают крепостной. О, этот народ крепостного права! Мне приходилось работать по 18 часов в сутки. Штопанье детского, даже починки для madame! Благодарю покорно. J’en ai plein le dos! В один прекрасный день я переколотила всех детей, всех этих маленьких нищих, которые — они ведь голубой крови! — кидали мне в лицо своё бельё: «Я пожалуюсь maman, вы опять дали мне рваную рубашку!» Да других-то и не было, будущие обитатели острогов! Я наговорила дерзостей madame. Чтобы сделать больше неприятностей в доме, я навизжала, что monsieur хочет что-то со мной сделать. В хорошеньком положенье я оставляла дом! Все ревели, все катались в истерике, все хватались за головы. Кушайте! И часа больше не осталась, — ушла! А, эти места «бонны в доме»! Я их знаю! Я их переменила восемь в течение года! Места! Где хозяин дома не может вас видеть без того, чтобы у него не задрожали углы губ и в глазах не запрыгали черти! Где старший сын является вдруг в вашу комнату в 11 часов вечера, садится к вам на кровать и спрашивает: «Mademoiselle, как перевести по-французски эту фразу?» А у самого голос дрожит! Места, где стареющая, блекнущая, ссыхающаяся или расползающаяся, как желе, madame смотрит на вас злыми глазами и старается вас кольнуть побольнее, по-женски. Где молодая девушка не может надеть бантика. Где каждый ваш бантик оказывается «верхом безобразия». «Что это вы за гадость ещё нацепили? Фи! Снимите! Вам это не идёт! Как это, — удивляюсь: француженка, и совсем, совсем не умеете одеваться!» Ваши духи, о маленьком флаконе которых вы так мечтали и которые, наконец, купили, — всегда отбивают аппетит у madame, оказываются отвратительными, заставляют её морщить нос: «Чем это вы? Что это такое?» Дома, где на вас смотрят, как на склянку с ядом, которого, боятся, не хлебнул бы муж или сын. И вы знаете, русские ещё требуют, чтобы гувернантки, бонны любили дом, где служат, детей, хозяев, вещи, — кажется, самые стены! Как же! «Что это за гувернантка, что это за бонна! Она знает только своё дело, а любви к дому у неё никакой нет!» Хуже такой аттестации у них ничего нет. Любви! Да я не знаю, до какого нравственного падения надо дойти, чтобы ещё любить ту руку, которая вас бьёт по щекам. Если в ней есть хоть чуточка нравственной порядочности, хоть капелька человеческого достоинства, если это не безнадёжно нравственно падшее существо, — она должна ненавидеть хозяев, их дом, их детей. Это всё, что остаётся её человеческому достоинству. И единственное нравственное удовлетворение получает человек, служащий в русских домах, только тогда, когда он уходит! Тут-то напеть им, как следует! Ах, я это ужасно любила. Быть может даже, я чаще меняла места потому, что никак не могла дождаться этого удовольствия! Словом, переменив девять мест, я нашла, что место «бонны в доме» совсем не по мне, и стала публиковать в газете, что ищу «demi-place»[6]. Я хотела хоть засыпать и просыпаться у себя. Хоть минуту быть «дома», одной, не видеть противных мне рож. «Всё же я меньше буду их ненавидеть». Мне становилось страшно, до чего я начинала ненавидеть русских детей, из которых выйдут такие же вот, как их отцы! Les demi-places! Сколько я их переменила. Бегать из одного конца города в другой: там «гулять с детьми» 2 часа в день — 8 рублей в месяц, здесь «играть с детьми» три часа в день — 7 рублей в месяц. В конце концов квартирная хозяйка, которая не даёт даже всего, что обязана, потому что ей всегда не в срок заплачено, и со страхом, с отчаянием разглядыванье своих ботинок по вечерам. Они лопаются! Ложиться спать с голодным желудком и плакать, глядя в маленькое зеркальце: щёки желтеют, лицо худеет, стареет, вокруг глаз тёмные круги. Или место с завтраком и обедом, с самыми худшими кусками за завтраком и обедом. Весь день с детьми, — и 15–20 рублей в месяц. Только-только заплатить за квартиру и прачке. А от вас требуют, чтобы вы были даже «мило» одеты: «У нас бывают люди!» На что толкают эти порядочные люди молодую девушку, которая имела несчастье попасть в их дом? Каким трудом должна заниматься девушка с 9 часов вечера до 10 утра, чтоб быть «одетой»? Разве они не толкают, как толкает меня теперь мой Поль, и не говорят: «Достань! Я не могу показываться с тобой в плохом костюме!» Да, но в таком случае оставьте мне мои рабочие часы! А то говорят: «Mademoiselle, у нас сегодня гости, вы поможете по хозяйству. Останьтесь вечером. Вы разольёте гостям чай!» И ещё вздыхают, добрые люди: «Ах, бедной девушке всё-таки развлеченье! Посмотрит, как танцуют». А эти гости! Вот ещё типы! Люди, которые подбегают к вам, берут чай и поворачивают спины всегда прежде, чем сказать: «merci». Сначала отвернётся, а потом уж вспомнит сказать. Нет ничего хуже «вежливости» русских. А здесь они не просят, а умоляют кучера: «Je vous en prie, monsieur le cocher, s’il vous plait».[7] А там! Дома они хамы, а потому за границей обжираются вежливостью. Это для них диковинное блюдо. И заметьте, mesdames, чем больше ползает у ваших ног здесь русский, тем, значит, он там, дома, важнее, грубее, наглее, любит накричать, разнести, — «рррас-пюшать», как они говорят.

— Ils sont très, très polis, les polissons russes, avec les petites femmes![8] — раздались восклицания кругом. — Ah, c’est vrai![9] И сидевшие кругом женщины принялись вспоминать важных и солидных русских и рассказывать про различные «интимности», в которые те пускались.

Становилось немножко тошно.

— Ах, свинья! Ах, свинья! — восклицали женщины с хохотом.

А моя рассказчица задумалась, как будто вспоминая что-то трудное, наконец, очевидно, вспомнила во всех подробностях, расхохоталась на весь зал и воскликнула:

— Ну, настоящие свиньи!

И продолжала, когда хохот и воспоминания утихли:

— А те гости, которые разговаривают с mademoiselle, разливающей чай: «Такая хорошенькая, и вдруг в гувернантках! Почему вы не пойдёте в оперетку? Вы, должно быть, прелестно сложены! Вы рождены совсем не для того!» Нечего сказать, хорошие вещи говорятся в этих, так называемых, «порядочных домах». И это все: и старые и молодые. Из поколения в поколение растёт, умирает, валится, гниёт и снова вырастает та же мерзость! И я ненавидела этих детей, из которых растёт всё то же, всё тоже. Эти молодые побеги крапивы и бурьяна. «Будем искать места компаньонки или лектрисы!» сказала я себе. А вы знаете, что значит искать место компаньонки или лектрисы в России! Право, они какие-то там помешанные! Они только об одном и думают! В тот же день, как вы печатаете такое объявление, вы получаете 20 писем. Я была честная девушка, и от предложений, которые мне делались, я бежала, чувствуя, что у меня подкашиваются ноги, боясь, что меня вот-вот схватят. Наконец, старик. Старик, не встающий с кресла. Разбитый параличом, умирающий, одинокий, тоскующий один в своём кресле, всеми забытый, — один пред лицом подступающей смерти. «Вы мне, старику, будете читать, дитя моё, — сказал он, — и время не будет тянуться так ужасно». И в первый же день дал мне книгу, читая которую покраснел бы пожарный: «Прочтите мне вслух!» О, эти русские! У них на три четверти татарская кровь течёт в жилах. Плохо даже нарисованной женской ноги они не могут видеть без того, чтоб в их татарской крови не проснулось инстинктов. Тогда как мы ко многому такому относимся просто с весёлым смехом. Но я чувствовала смущение, когда читала вслух такие вещи. «Чего ж вы краснеете? Чего вы краснеете? — останавливал меня старик. — А, вы понимаете, в чём дело?» Это его забавляло, это ему доставляло удовольствие. Он иногда прерывал меня на таких местах, где слёзы душили мне горло, и я чувствовала, что всё во мне оскорблено. «А вы знаете, дитя моё, что это?» И он принимался объяснять пространно, подробно, — и когда я выскакивала почти в испуге, он тянулся достать мою руку: «Что с вами, дитя моё? Что с вами?… Что?.. Что?.. Что?..» И никогда он не был больше похож на мертвеца, мне казалось, что он разлагается в эти минуты. Никогда он не был так близок к смерти. Я боялась, вот-вот захлебнётся слюнями, вот-вот задохнётся, у него разорвётся сердце. Я чувствовала ужас, слышала трупный запах. Я не помню, как выбежала во время одного такого припадка. Я закричала горничной: «Он умирает! Он умирает!» Я бежала с лестницы, словно меня догонял покойник. «Место у дамы! Место у дамы!» мечтала я. И попала к почтеннейшей даме, отличнейшей фамилии, одинокой, старой, патронессе, спиритке, состоявшей в каких-то необыкновенно благочестивых обществах. У неё в доме было так тихо, что даже залетавшая случайно муха, и та переставала жужжать, испуганная тишиной. Иногда в огромных комнатах что-то стукало, где-нибудь скрипел или трескался как зеркало натёртый паркет, — и старуха говорила тихо и прислушиваясь: «Это духи». Мне хотелось в такие минуты кричать от страха. Она заставляла меня читать ей благочестивые книги, требовала, чтобы я ходила вся в чёрном, делала выговоры: «Что это у вас глаза как блестят сегодня, дитя моё? Что это вы краснее, чем всегда?» — и целыми часами увещевала меня: «Молитесь, умоляйте Господа, за грехи умоляйте». Умолять милого, доброго Бога, Который с улыбкой смотрит на нас, маленьких людей, как мы здесь карабкаемся, — и берёт нас к Себе, когда мы устаём, — умолять Его мне, когда я знаю, что и грехов-то у меня нет, — какое кощунство! Мне было противно это лицемерие, которое заставляет во всём видеть только мерзость и гадость, которое заставляет подозревать гнусные грехи и преступления в честной девушке, видеть гнусность в румянце, грехи в блеске юных глаз. Я бросила эту мерзкую, с грязным воображением старуху. Пусть спасается одна! Вот бы её поженить с предыдущим стариком! И я, право, не знаю, как это случилось. Ханжество ли меня толкнуло в другую сторону, старик ли своими грязными разговорами пробудил во мне дремавшую чувственность, возраст ли требовал, — но только я сама не помню, как отвечала поцелуем на поцелуй пожилого вдовца, моего нового хозяина, поцелуем на поцелуй, когда мне хотелось в эту минуту искусать его противное, налившееся кровью лицо. Это был вдовец, к которому я поступила гувернанткою дочери. Я забеременела. Он нанял мне маленькую квартирку и ездил каждый день. «Это интересно!» говорил он. Ах, татары! Вы говорите, что французы испорчены. Но это маленькие шалости в сравнении с татарским необузданным развратом, который живёт у вас в крови. Когда я родила, мне дали 100 рублей и сказали, чтобы я убиралась, куда угодно. «Ну, нет, так с матерями не поступают!» сказала я, подкараулила моего вдовца и плеснула ему в лицо серной кислотой, В лицо не попала, немножко обожгла шею и воротничок, — но и за это мне предложили убраться из города!

— Mais non! Qu’est ce qu’elle parle![10]

— Она болтает глупости. Как? Мать? — закричали кругом.

Они слушали со смехом, как обольщали честную девушку, но когда дело зашло о поступке над матерью, у них вырвался крик, крик из сердца.

— Ну, да! Ну, да! Мне предложили убраться из города! Чего вы кричите, mesdames! Предложили, потому что это был солидный, известный в городе человек, пользовавшийся общим уважением! Потому что оказалось, что я шантажистка! Что я желаю сорвать денег на неизвестно от кого прижитого ребёнка! Мне предложили убраться из города, — да ещё пояснили, что мне делают благодеяние. Могли бы отдать под суд. Я требовала суда. Мне отвечали; «Ещё бы, вам этого-то и нужно! Вы скандалом и грозите!» В конце концов, меня убеждали, что мне делают доброе дело. Во всех странах делаются несправедливости, но нигде при этом столько не смеются, сколько у вас! Я должна была ехать в другой город и там попала в «дом», потому что хозяин дома заплатил за меня долг в гостинице. Кажется, сам хозяин гостиницы мне всё это и устроил, — конечно, не лично, — о, это вполне респектабельный господин! Пользующийся большим уважением! Но через своих служащих, — ведь не терять же ему квартирные деньги. Если будешь терять квартирные деньги, потеряешь в конце концов и респектабельность и уважение! Если прежде я знала только, как вы делаете гадости, то на новом месте я видела достаточно, как вы каетесь. Странное место для покаяний, — но это так! Трактир, кабак позорный дом, это места, куда вы ездите больше «для души», чем для тела. Вы напиваетесь, в пьяном виде делаетесь Гамлетами, рыдаете, бьёте себя кулаками в грудь и каетесь. Удивительная страна покаяний! Вам нужно залезть в грязь по уши и реветь. Вы называете это «совестью», я называю алкоголизмом. В конце концов этот дом, а в особенности эти кающиеся пьяные, у которых жесты удивительно расходились со словами, мне ужасно надоели. Мне надоело рассказывать три раза в вечер, как дошла я до жизни такой, — и когда один кающийся художник предложил мне пойти к нему, я пошла с наслаждением. Это был славный малый и большой пьяница. Шлаков. Вы не слыхали о таком художнике?

— Нет.

— О нём никто не слыхал. В этом и было его несчастье. Неудачник, рисовал он прескверно, а потому считал себя жертвой интриг. Он работал в каком-то иллюстрированном журнале, где над его рисунками издевались. Поэтому он всегда, когда получал деньги, напивался пьян. Художников он всех считал «подлецами», начиная с Рафаэля. С Рафаэлем у него были личности. Стоило упомянуть при нём о Рафаэле, как он выходил из себя, шипел, хрипел, стучал кулаком по столу: «Рафаэлишка! Подлец! Подлипало! Безмозглая дрянь! Бездарность! Шарлатан! Папе племянником приходился, потому и карьеру сделал». В пьяном виде он был величествен. Садился развалясь, приказывал зажечь перед ним свечи, а мне на коленях стоять и в ноги кланяться. «Ты с кем, дрянь, живёшь? — кричал. — Со Шлаковым живёшь! Да знаешь ли ты, тварь, что Шлакову памятники будут ставить? Шлаковские рисунки будут дороже всех их холстов стоить! Шлаков карандашный набросок сделает, — искусство! И ты с ним живёшь! Ты с ним живёшь! А? Откуда тебя Шлаков вытащил? Из грязи тебя Шлаков вытащил! Бессмертье тебе дарует. О тебе, как о Фарнаринке подлой Рафаэлевской, пока мир стоит, вспоминать будут! Со Шлаковым именем ты связана, тварь! Кланяйся, дрянь, Шлакову в ноги! Целуй мои руки! Обливай их слезами благодарности! Велик Шлаков! Что эта рука делает?» А я должна отвечать: «Рисует!» — «А что с ней за это сделать нужно?» А я должна отвечать: «Целовать её надо!» А он говорит: «Врёшь, дура! Отрубить эту руку нужно, чтоб не рисовала. Потому что никто не понимает. Непонятен им Шлаков!» Да меня кулаком по голове, а сам в слёзы. Так и терпела, — есть нужно. Пока Шлакова раз домой с разбитой головой из пивной не принесли. Через два дня и помер.

— Mais comment donc![11] — раздались недовольные голоса. — Да за что же его?

— А за то, что подошёл к чужому столу. У них, у русских, это так. Я в своих скитаниях и в загородном ресторане у них певицей была и их нравы знаю. У них особое право — «право своего стола» — есть. Подходит человек к чужому столу, его сейчас за это начинают бить по голове бутылками. «Зачем к чужому столу подходишь? Мы сидим у своего стола». И все с этим согласны: «Совершенно верно, они сидели у своего стола, а он подошёл к чужому столу, — его и надо бутылками по голове!» Ils sont drôles, les russes, — savez vous.[12] С удовольствием бы к ним проехалась, чтоб посмеяться. Мой Шлаков сидел в пивной пьяный А за соседним столом какая-то компания сидела, пиво пила и иллюстрированные журналы смотрела. Шлаков и не вытерпел. Подошёл: «Господа! Что вы делаете? Остановитесь, ради Бога! Что вы смотрите! Вы вот что смотрите! Вот это рисунок. Это — Шлаков». А они его за это по голове бутылками били, пока кровь не пошла. Череп в трёх местах был проломлен. Так Шлаков и умер. Mazette![13] Осталась я босиком среди улицы. Тут было всё! Наконец охватила меня тоска по Парижу. В Париж! В Париж! Я купца обокрала и в Париж.

Все захохотали.

— Как купца? А в тюрьму?

— От тюрьмы меня голый человек спас. Жила я в меблированных комнатах. О, были меблированные комнаты! Моё почтенье! Женщины, сутенёры, — и через стенку от меня голый человек жил. Просто молодой человек. Не мог найти себе места. И до того издержался, что ему выйти не в чем было. Так дома и сидел и всё арию Мефистофеля о золотом тельце пел. За это его «голым человеком» и звали. Стенка была тоненькая, всё слышно. Привезла я к себе купца пьяного, да пока он вздремнул, денег из бумажника и вынула. Но русский купец, когда пьян, он всё-таки чувствует, если до его бумажника дотрагиваются. Хотя бы бумажник лежал в другом конце комнаты. Деньги я успела спрятать, но купец вскочил. «Ты что это? Воровать?» И начал меня купец мучить. Схватил меня за руки: «За полицией я, — говорит, — не пошлю, потому что это мне не идёт. Я человек семейный и солидный. А своими средствами я допытаюсь». Крутит мне руки, так что у меня глаза под лоб вылезают: «Говори, где деньги!» А я молчу, — «помучит, — думаю, — а я всё-таки в Париж уеду, ведь не убьёт же!» А он сильней. Пытка такая, что ужас. Закусила губы, чтоб не крикнуть, — войдут в чём дело — узнают и деньги отнимут. А купец говорит: «Вот как! Хорошо же!» Держит меня за выкрученные руки и начал меня между лопатками изо всех сил бить: «Этого, — говорит, — дивертисмента никто не выдерживает». Да тут, слава Богу, голый человек, — он всегда дома был, — вступился. Как в стенку забарабанит: «Что там, — говорит, — за безобразия творятся? Вот сейчас, панталоны надену, — приду!» Купец и испугался: «Вот как, — говорит, — у вас тут целое гнездо разбойничье! Не знал, куда попал». Да поскорее вон, да поскорее вон. А купец был миллионер, и украла я у него сто рублей, и он перед этим со мной же триста пропил! Я голого человека благодарить потом пошла. Мы даже и знакомы не были. Предложила ему 25 рублей, но он отстранил. «Вы, — говорит, — с ума сошли! Жамэ! А вот вечерком когда зайдите. Благодарен буду!» Встречаются и между ними настоящие джентльмены без определённых занятий! Забавная страна!

Она «хлопнула» последний бокал шампанского и сказала:

— Вот вам и гувернантка из России!

Сквозь спущенные шторы в зал ресторана пробивался белесоватый утренний свет.

Пока длился рассказ, гарсоны меняли бутылки. Кругом было все сильно выпивши.

— Состареюсь и поеду к русским в гувернантки! — с грустью воскликнула пожилая женщина в колоссальной шляпе. — Всё лучше, чем в St-Lazare!

— Дура! ты думаешь?

— Ma pauvre marmi-i-i-te-e… — надрывался на эстраде певец из «Quat’z’arts».

Эта встреча вспомнилась мне на днях в одном обществе, где говорили о московских двух эстонках, одной бонне и одной компаньонке, задумавших убийство с целью грабежа.

— Не хотели трудиться! — в один голос восклицали дамы в отличных платьях.

А гувернантка в углу разливала чай для гостей.

Знаменитость

Он как бомба влетел в редакцию, схватился обеими руками за голову и бросился в кресло.

— Ради Бога! Спасите её и меня!

— Что случилось?

— Она хочет лететь на воздушном шаре!

— Как, на воздушном шаре?!

— Держась зубами за трапецию! Будь проклят тот день и час, когда ей попалась на глаза газета с этим описанием полёта Леоны Дар! Ей, видите ли, мало славы знаменитой концертной певицы, «венского соловья», она желает ещё славы неустрашимейшей акробатки и собирается схватиться за эту славу зубами!

— Но ведь это сумасшествие!!!

— А разве Эмма Андалузи когда-нибудь была здравомыслящей! Разве вы не читали, как в Мадриде её приняли за безумную и засадили в сумасшедший дом?! Вот у меня и вырезка из местных газет! Прочитайте! Клянусь, эта женщина введёт меня в могилу! Я застрелюсь! Я брошусь с вашего ужасного моста! Я кинусь в море! Это выше моих сил! Будь проклят день и час, когда я взялся возить Андалузи концертировать по всему свету! О, ради Бога…

— Но что же может сделать редакция?

— Она вас так уважает! Так дорожит вашим мнением! Ваши отзывы, это — единственное, что она приказывает себе переводить. О, ради Бога! Отговорите её от этого ужасного намерения лететь, держась зубами за трапецию! Вы один можете это сделать!.. Ради Бога едем сейчас же, — она только что кончила дрессировать своего леопарда.

— Что-о?!

— У этой дикой женщины явилась фантазия сделаться также укротительницей зверей. Она выписала себе леопарда! Нас гонят из гостиницы! Вы понимаете, мы занимаем маленький отдельный корпус, но всё-таки рёв этого чудовища! Она по четыре раза в день забирается к нему в клетку и хлещет его хлыстом. Это ужасно! Теперь она кончила свои адские упражнения, и мы застанем её за завтраком… Конечно, если ею самою не позавтракал леопард!

Бедняга беспомощно развёл руками.

— Хорошо, я кончу работу и сейчас приеду.

— О, как мне вас благодарить! Быть может, хоть вы сумеете её уговорить! Ради всего святого!

Он встретил меня в коридоре, бледный и испуганный.

— Ради Бога, подождите одну минуту! Эта сумасшедшая выдумала новую забаву. Она нарисовала на двери круг и стреляет в цель из пистолета. Ей, видите ли, хочется стрелять, как Вильгельм Телль. А я из-за этого должен успевать войти в дверь между моментом, когда она целит, и моментом, когда она выстрелит.

— Д-да, при таких условиях довольно неудобно входить.

— Но постойте, я ей сейчас скажу, что это вы! Ради вас, быть может, она сделает исключение и прекратит на несколько минут свои дьявольские забавы!

Он подошёл к двери и постучал.