Вы часто встретите за кулисами эту мрачную фигуру в неизменном кашне, в тёплом пальто с поднятым воротником, в нахлобученной шляпе, с озлобленным выражением лица.

В коридорах беспрестанно слышен его голос:

— Да закрывайте же вы двери, когда ходите, чёрт вас побери! Corpo di Baccho, вы только простуживаете артистов!

Он ругается по-русски и по-итальянски и вечно воюет со сквозняками.

Никто не знает, что он делает при театре.

Но его привыкли видеть.

Он оправляет пред выходом костюм на драматическом сопрано.

— Хороша! Хороша! — с улыбкой говорит он курносенькой меццо-сопрано, когда та вертится перед ним и спрашивает, идёт ли ей костюм Зибеля.

С участием смотрит горло тенору.

И никогда не прочь сбегать распорядиться, чтоб баритону поскорее принесли коньяку.

Он не любит только басов.

В антрактах он ходит по уборным, раздаёт советы, кричит на портных или ругается с рабочими на сцене.

Во время действия сидит в «артистической ложе», за кулисами — между занавесом и рампой, никогда не снимая нахлобученной шляпы и никогда не опуская поднятого воротника порыжевшего пальто.

Он слушает оперу с тревогой, со страхом, с удовольствием, с восторгом.

Весь устремляется вперёд и, затаив дыхание, смотрит прямо в рот певцу, когда подходит головоломная нота.

Первый аплодирует хорошо спетой арии и слушает, покачивая в такт головой, когда льётся широкая мелодия.

Он не выносит только басов.

Он слушает этих «долговязых дураков» со злобно сжатыми кулаками, и их пение доводит его до неистовства.

— Это чёрт знает что, а не пение! Чёрт дери, разве так поют!?

Бас Альбаффини был совершенно прав, устроивши ему на днях скандал за то, что он в самой середине «caballett’ы», в «Лукреции», вышел из ложи с такой стремительностью, что уронил стул.

— Вы можете меня не слушать, если вам не нравится моё пение. Но мешать мне петь я не позволю!

— «Петь»? Ха-ха-ха! Вы поёте! Он поёт!

— Да, слава Богу, не могу пожаловаться, чтоб импресарио меня не приглашали.

— Импресарио — дураки и понимают в пении столько же, сколько и вы.

— Понимают или не понимают, но публика…

— И публика ослы!

— Ха-ха-ха! Весь мир виноват в том, что вы старое безголосое животное!

Он злобно сжал кулаки, готовый броситься, но сдержался и только бешено пробормотал сквозь зубы:

— Скотина!

С тех пор он зажимает уши каждый раз, как начинает петь Альбаффини.

— У меня пухнут уши от крика этого осла! Я только жду, когда его, наконец, выгонят. И это чудовище смеет браться петь Мефистофеля.

— Нет, вы только вообразите себе эту наглость! — приставал он ко всем в течение целых двух недель за кулисами. — Он будет петь Мефистофеля! Он Мефистофель! Да имеет ли понятие этот длинный дурак прежде всего, что такое Мефистофель? Это будет опера! Вы знаете, я приду, я непременно приду на этот спектакль. Это интересно. Ха-ха-ха! Он и Мефистофель!

И он разражался настоящим мефистофельским смехом.

Он забрался в театр задолго до начала спектакля и засел в маленькой артистической ложе.

В день первого представления «Фауста» он не хотел никого видеть, ни с кем разговаривать.

Он бледный слушал речитативы, арию, дуэт, хоры студентов, солдат, девушек, молитву и впился глазами в Мефистофеля, когда оркестр грянул вступление к песне о золотом тельце.

Его душило.

Он готов был броситься на сцену, задушить этого длинного дурака, крикнуть на весь театр:

— Обопрись об стол, каналья! Ногу на ногу! Теперь прыжок вперёд! Начинай!

При первой же ноте он не выдержал и вылетел из ложи.

— Это Мефистофель! Это баллада!

А со сцены доносились гремящие аккорды сатанинской песни и… аплодисменты!

Этого уж он никак не мог выдержать.

Он кинулся из театра, как будто за ним по пятам гнался весь ад.

Он бежал бегом по улицам в отдалённые грязненькие меблированные комнаты, где жил в каморке, сплошь завешанной лентами и пыльными, засохшими лавровыми венками.

— Это баллада!

Он помнит эту балладу в другом исполнении!

Среди беззаботных песен веселья и тихих звуков молитвы Валентина, словно из глубины ада вырываются раскаты сатанинского хохота.

Дирижёр взмахивает палочкой, скрипки берут резкий аккорд, его подхватывают виолончели, контрабасы, гобои, кларнеты. Флейты свищут зловещим адским свистом, ревут валторны, грохочут барабаны.

А он весь в красном, как вылитая из стали статуя, стоит у стола в красивой торжествующей позе.

Он весь дрожит от охватившего его волнения. Он сам полон какого-то сатанинского восторга. В эту минуту он не певец, — он дьявол, который сейчас начнёт потешаться над людьми. Он с восторгом, с упоением слушает летящий из оркестра, словно из пропасти ада, призыв к сатанинской песне.

Дирижёр наклоняет палочку в его сторону.

С горящими глазами он делает прыжок к рампе, — его прыжок, от которого в страхе вскрикивали в партере, — и начинает вот так:

— На земле…

Из его груди вырвалась хриплая, жалкая, ужасная, режущая ухо, нота.

Он схватился за волосы и, рыдая, упал на свою кровать.

Он рыдал, вздрагивая всем телом в этой грязненькой каморке, где при свете огарка блистали по стенам золотые надписи на разноцветных лентах:

«Genova»[2] … «Milano»[3] … «От благодарной публики Одессы»… «От киевских поклонников»… «От москвичей»… «Петербург»… «Wien»[4]

Как все басы, он мало занимался любовью и не имел поклонниц.

Зато поклонники…

В числе его поклонников были лучшие представители общества Петербурга, Москвы, Киева, Одессы.

Его баловали, начиная с первого его дебюта в генуэзском «Politeama Margherita» и кончая этим ужасным днём.

А парижская «Grande Opéra», куда его приглашали!

А поклонники, пророчившие ему мировую славу Виолетти, Джамэта…

Он пел им прекрасные песни, а они угощали его прекрасным вином.

Однажды после большого ужина, данного в честь его, где шампанское золотом горело, налитое прямо в огромные выдолбленные льдины, он проснулся утром с неловким ощущением в горле.

Он хотел взять по обыкновению одну из своих чудных бархатных нот, из горла вылетело какое-то шипение.

Он весь похолодел.

Он хотел крикнуть, послышалась только какая-то сипота.

Он в ужасе дрожащими руками стал приготовлять паровой пульверизатор.

Прикладывал согревающие компрессы, — ничего не помогало.

Он схватился за голову. Ему казалось, что он сходит с ума.

Он кинулся к доктору, к одному, к другому, к третьему…

Один нашёл у него паралич голосовых связок, другой — воспаление гортани, третий — начало дифтерита, четвёртый — жабу, пятый — просто лёгкую простуду.

Он лечился у всех, делал всё.

Ездил в Вену, в Париж, в Лондон, в Милан, и вернулся поседевший, осунувшийся, без гроша денег, в потёртом костюме, с сиплым голосом, которого хватает только на то, чтобы ругаться с портными, которые никогда не затворяют дверей, когда ходят, и вечно делают в уборных сквозняки.

Он живёт на те гроши, которые иногда ему дают взаймы артисты за исполнение их поручений, и обедает у примадонн, с которыми всласть ругает Альбаффини, — этого грубого, неотёсанного мужика, который всем говорит «ты» и не считает примадонн ни за что.

Маленькие деньги, которые ему присылает каждый месяц сестра, он тратит на покупку патентованных средств «для горла», и пишет ей нежные письма, полные благодарности и светлых надежд:

«Близко, близко уже светлое будущее, когда я из первого же аванса, с первого же бенефиса, заплачу тебе всё, что ты для меня тратишь. Скажи своему мужу, что недолго ему тянуть лямку акцизного смотрителя в каком-то глухом провинциальном городишке. Я попрошу за него моих петербургских друзей, — мне мои поклонники не откажут ни в какой просьбе. Можешь быть спокойна».

Положительно, в этих заграничных пилюлях и пастилках есть что-то чудодейственное!

К нему возвращается его голос.

Конечно, это не то, что было, но нужно время.

Он может петь.

Он узнаёт свой голос.

Он поёт уж настолько, что когда в город приехал дать три концерта знаменитый тенор, он отправился к старому товарищу, с которым пел когда-то в Барселоне «Гугенотов».

— Интриги, зависть! Уж чего стоил в этом сезоне один Альбаффини! Ты ведь знаешь Альбаффини? Ясно как день, что этому животному не хочется, чтоб публика слышала, как нужно петь… Нет, я положительно не могу оставаться здесь! Здесь мне не хотят дать ходу! Не разрешают дебюта… Я к тебе. Тебе стоит сказать только слово твоему импресарио, он не посмеет отказать. Пусть возьмёт за самое маленькое вознаграждение. Мне ведь не вознаграждение. У меня нет никаких потребностей. Мне хочется, чтоб меня услышали. Дайте мне встретиться с публикой! Да-с! И тогда посмотрим!.. А я тебе буду очень полезен в твоих концертах. А, старый товарищ?! Но, может быть, ты хочешь меня раньше слышать? Изволь. Конечно, предупреждаю, это не то. Нужно время. Но ты всё-таки кое-что услышишь.

Он спел ему «свою арию» из «Le roi de Lahore»[5], как он её поёт, и повернулся к знаменитому тенору с лицом, горящим от удовольствия, и глазами, увлажнёнными слезами:

— А? Каково, старый товарищ?

Знаменитый тенор с тем же обычным заспанным видом объевшегося кота полез в карман и достал билет в сто франков.

— На. Всё, что могу…

Он бросил деньги на пол, и, когда выходил, его душили рыдания.

— Можно быть великим певцом, и в душе всё-таки оставаться большим сапожником! Сапожник никогда не перестанет быть сапожником!

И он стал ещё больше чуждаться посторонних людей, ещё глубже ушёл в поднятый воротник своего рыжего пальто, его взгляд стал ещё озлобленнее, и он ещё сердитее кричит на портных:

— Да затворяйте же двери, чёрт вас побери! Вы меня простуживаете!

Когда его приглашают ужинать, он отказывается:

— Я не пью, это вредно для голоса!

Сестра зовёт его переехать жить к ней.

И её письма терзают его душу.

— Вы знаете, — говорит он, — минутами мне начинает казаться, что ко мне не вернётся мой голос… Но поймите, я не могу жить без театра.

На днях я встретил его сияющим, радостным, вольным.

— Отличные известия!

Мы поздоровались.

— Надеюсь, на следующий сезон вам придётся писать о моём дебюте. Вы уж тогда пожалуйста…

Он сделал комический поклон.

— Вот посмотрим, как-то вы меня обругаете, когда услышите в Марселе. Ха-ха-ха!

И он расхохотался сиплым смехом.

— Я получил новые пастили. Их, говорят, ест Баттистини. Делают, действительно, прямо чудеса! Да вот вы сами услышите. Я вам возьму своё «fa»…

Из его груди вылетел хриплый, дребезжащий звук, похожий на скрип немазанного колеса.

— Хорошо?

— Отлично.

Пусть бедный сумасшедший живёт иллюзиями.