Как очень многие из моих ровесников, я в своё время увлекался опереткой. Но это была оперетка Лентовского, Родона, Бельской, Зориной, Вальяно, Давыдова, Тартакова, Чернова. Трудно было не увлечься.

И впоследствии я должен был заплатить долг оперетке: написать собственную.

Я сделал это, — как пишут обыкновенно в афишах, — «уступая настоятельным просьбам».

Мне не везёт как драматургу, если только я драматург. Обыкновенно я пишу не особенно скучно, и мне случалось видеть улыбку на лице читателя. Но когда идёт моя «весёлая» пьеса, — не улыбается никто. Публика делает стачку.

Есть какие-то особые законы сцены, которых мне никогда не узнать. Самая смешная в чтении фраза звучит удивительно уныло со сцены. Смех, который я посылаю на сцену, не возвращается в публику. Надо написать так, чтоб сцена ещё сильнее отразила ваш смех.

— Это всё равно, что в бильярдной игре! — объяснял мне один драматург. — Есть люди, играющие просто, и есть люди, умеющие играть дуплетом.

Я не умею играть дуплетом. И откровенно пояснил это пристававшему ко мне антрепренёру.

Но он настаивал:

— Помилуйте, пройдёт великолепно! Труппа — первая в России.

Действительно, труппа, которая должна была играть мою пьесу, состояла из современных опереточных знаменитостей.

В конце концов, я согласился, написал прескверную пьесу, и в один прекрасный день я получил приглашение «пожаловать на репетицию», и дворник указал мне ход на сцену.

Это были огромные грязные ворота, через которые таскают декорации. Ворота визжали на ржавых петлях, когда их отворяли, и хлопали, словно пушечный выстрел, за каждым вошедшим.

Когда за мной грянул пушечный выстрел, первое, что я услышал, была ругань театральных плотников.

Крепкие слова «висели» в воздухе. Плотники ругались между собой во всё горло, ничуть не стесняясь, как прислуга, которой не платят, которой «на всё наплевать» и которая во всякую данную минуту готова заявить:

— Не ндравится? Пожалуйте рашшот.

Сцена, пыльная и грязная, производила унылое впечатление, при слабом дневном свете, который падал на неё откуда-то сверху из зрительного зала. Занавес был поднят, и зрительный зал был завешен серым холстом, тоже пыльным и грязным, который свешивался с барьеров лож, словно саваны.

Декорации нагоняли особенную тоску. Они и вечером-то были похожи на тряпки, а теперь имели препротивный вид.

По сцене ходили обтрёпанные, обшмыганные хористки, похожие на несчастных, которых забрала обходом полиция и посадила на ночь в участок. Одна из них стояла около рампы и задумчиво разглядывала свой рваный башмак. Хористы в драных пальто с какой-то дрянью, намотанной на шею и, вероятно, скрывавшей отсутствие рубашки.

Когда я проходил в кулисах, я услышал разговор двух хористов:

— Да ведь брюки-то новые!

— Брюки новые! Разве я говорю, что брюки не новые? Брюки новые, только внизу бахрома и на коленках протёрлись. Я должен из них картузов наделать. Полтора рубля, ей-Богу, хорошая цена.

Я прошёл в «режиссёрскую».

Это была небольшая каморка с разбитым оконным стеклом, которое было заклеено старой афишей. Было страшно накурено скверными папиросами.

Режиссёрская была полна «первыми сюжетами». Примадонны сидели с бледными лицами, которые теперь, днём, казались обрюзглыми и старыми. Они были в кофточках, в замасленных капотах. Из-под шляпок с огромными цветами и из-под шапочек выбивались пряди непричёсанных волос. Мне показалось, что они ещё не умывались.

Разговор шёл о хористке, попавшей на содержание к завсегдатаю театра, какому-то Грекопуло.

— Платьев он ей нашил, платьев! — рассказывала одна артистка, и все слушали с жадностью, казалось, с завистью о девушке, попавшей на содержание.

— Тряпки! — пренебрежительно заметила одна из примадонн. — Куда их продашь, тряпки-то? Я ей всегда говорила: ты вещами с него бери, вещами. Вещь всегда вещь. Её и заложить и продать. А тряпки что? Тьфу!

— Даст грек вещь!

И у меня в первый раз шевельнулся вопрос: куда собственно я попал?

Разговор перешёл на жалованье.

— Отдал вам вчера?

— Как же! Прихожу, после спектакля, говорят: «Нельзя». Дифтерит у него, у подлеца!

— У него, у подлеца, шестой раз уж дифтерит.

— Скоро платить будут! — объявил первый тенор. — Компаньона берёт. Я сам разговор слышал.

— Кто, кто такой? Кто?

— Хозяин-с…

Тенор назвал улицу, известную в городе своими очень специальными домами. Все расхохотались.

— Чего смеётесь? Ей-Богу, честное слово! Своими ушами слышал. Сам этот и предлагал: в одно дело соединим, я вам девушек в пажи отпускать буду. Красивых пажей иметь будете. И мне выгода и вам: мне — девушки в театре практику будут получать, вам — знакомые будут ходить их смотреть.

— Ну, уж это извините! Атанте! — возмутилась примадонна. — Чтобы таких на сцену пускать, которые с книжками!

— А тебе бы всё таких, которые без книжек! Необразованная! — рассмеялся баритон.

— Я отказываюсь! Я не буду! Я уйду!

— Это уж не по-товарищески, ежели ты уйдёшь!

— Пускай хоть жалованье в таком случае прибавит!

— Это другое дело!

— В Москве же так служили! — философски заметила комическая старуха.

В разговоре не принимала участия очень бледная, с болезненным лицом, молодая женщина, бывшая в последних месяцах беременности. Она сидела у окна, отдельно, и каждый раз, как отворялась дверь в режиссёрскую, смотрела жадными несчастными и злыми глазами, словно кого-то ждала.

— А мой-то там, всё около Маруськи околачивается? — не вытерпела она и спросила у вошедшей «второй».

— Охота вам ревновать! — заметил кто-то, пожимая плечами.

— Да не ревную я! Не ревную! — взвизгнула беременная женщина. — Мне подлость его! Вот что! Мне её, твари, жаль. Будет с чемоданом ходить, как я. Не знаю я, что ли? Первая?

И она принялась перечислять. Глашка, которая сделала себе выкидыш и умерла от заражения крови. Дашка, которая потом попала в известный дом. Сашка, которая отравилась, когда он вышвырнул её из труппы «в положении». Зинка, которую он потом помещику подстроил, а помещик её через три дня выгнал, и она теперь шатается по улицам. Грушенька, у которой он заложил все вещи. Пашутка, которую он от матери, от квартирной хозяйки, увёз и «в положении» бросил.

Список был очень длинен. Она произносила имена девушек и с жалостью и со злостью. Все слушали спокойно, как старую повесть, которую знают все наизусть.

Дверь режиссёрской отворилась, и появился «он», знаменитый «во всех городах» комик, сердцеед и пожиратель девушек. Он был в каком-то пиджаке какого-то необыкновенного, тёмно-красного цвета, и какого-то необыкновенного фасона, какого я никогда не видал ни до ни после этого. Манишку закрывал широкий пластрон с большой брильянтовой булавкой. Воротнички были свежими, вероятно, на прошлой неделе. Вид гордый и победоносный.

Знаменитый комик был вместе с тем и режиссёром.

— Господа, на сцену!

— Вы пьеску-то после репетиций на дом брать будете? — спросил меня суфлёр, когда я подошёл к его столику, на котором стоял жестяной закапанный подсвечник.

— Нет. Зачем же?

— В таком случае позвольте, я её уж у себя держать буду.

— Может быть, она будет нужна режиссёру?

— Нет, уж зачем же? Ишь, вы какие хорошие! Единственная гарантия. Как первый спектакль, — жалованье перед занавесом и пожалуйте! А то и суфлировать не буду и пьесы не дам!

— Послушайте, я не имею права входить в такого рода комбинации.

— Нет-с, уж раз пьеса ко мне попала, не отдам! Извините!

— Господа, по местам! По местам! — кричал режиссёр, устанавливая хористок, при чём он чаще других дотрагивался руками до молоденькой, миловидной девушки, с лицом еврейского типа:

— Вот так станьте, деточка! Вот этак.

Это и была Маруся.

Репетиция началась.

Видали ли вы когда-нибудь обозрение без конки, которая не сошла бы с рельсов при выезде на сцену? Было бы нарушением самых священных традиций написать обозрение без «конки». Была она, каюсь, и в моём обозрении.

Конка сходит с рельсов и кучер кричит:

— Тир!

— Тир! — повторяет невозмутимо «обозреватель».

— Позвольте, какой «тир»? Откуда «тир»? — изумился я.

— Тут так написано: «тир!» — подал он мне тетрадку.

— Да это ошибка переписчика! Не «тир», а «тпру».

— Ах, а я думал, что тир. Конка, так сказать, с рельсов сошла, значит, у цели. А цель — это тир. Я думал, вы эту мысль проводите! — ответил мне «обозреватель» глубокомысленно и с достоинством…

— Не «тир», а просто «тпру».

— «Тпру», так «тпру». «Тпру»! Репетиция продолжается!

— Пшеница подешевела, и репортёры плачут! — громко выкликнула примадонна перед своим «номером» пенья.

— Какие репортёры? Где репортёры? — снова изумился я.

— Здесь так написано! — отвечала она, смотря в роль.

Я подошёл. Бедняжка держала тетрадку, в которую смотрела, вверх ногами:

— Здесь так написано!

Я вежливенько взял тетрадку у неё из рук и повернул как следует.

— Не репортёры, дорогая моя, а экспортёры. Знаете, которые пшеницу за границу отправляют,

— Так, так бы и сказали! А то экспортёры какие-то! Вы мне, пожалуйста, эти немецкие слова уберите. А то я навру. Мне что цивилизация, что ассенизация, — всё одно: одна прокламация!

Кругом захохотали.

— Анну Ивановну на это взять!

— У нас Анна Ивановна за словом в карман не полезет!

— С тем и съешь!

— Правда, здорово? — с гордостью оглянулась кругом примадонна. — Вы знаете, я это раз на сцене брякнула. В Пензе. Потом неприятности были. Полицмейстер придрался. Полицмейстер моим ухажёром был. Всегда, бывало, в уборную придёт, пиво пьёт. А тут придрался: «Не складно, — говорит, — прокламация, Анна Ивановна. Того… больно… Вы уж лучше „одна пертурбация“ говорите. Всё мягче». Так я потом «одна пертурбация» и говорила. Как, бывало, скажу, так и захлопают. Фурор, одно олово. Публика в Пензе антиллигентная, камуфлет любит!

— Каламбур, Анна Ивановна, а не камуфлет!

— Всё единственно.

— Нет, ведь какой с ней вчера случай был! — воскликнул второй комик. — Идёт «Синяя борода». Я Бобеш, она Булотта. Выходит, у неё слова есть: «Вот вам бразды правления». А она как бухнет: «Вот вам дрозды правления». — «Какие, — спрашиваю, — Булотточка, дрозды?» — «А обыкновенно, — говорит, — какие! Которые на дереве летают, а потом их жарят!»

— А ты думал, не найдусь! Найдусь! — хвастливо ответила примадонна.

— Да ведь «бразды» надо было сказать, а ты «дрозды».

— А мне всё единственно. Никаких я «браздов» не знаю. Публика смеялась, — вот и всё.

— Господа, господа, репетиция! — вопил режиссёр и подбежал ко мне.

— Вы уж позвольте эту маленькую рольку… тут у нас девочка Маруся есть…так ей передать… Она у нас хористка, но со словами… Милая, знаете, такая, способная… Она скажет, вы не беспокойтесь: я ей начитаю.

— Передавайте, мне-то что ж!

— Очень, очень вам благодарен! Господа, репетиция! Маруся, получайте роль. Сюда, сюда идите, деточка!

Кто-то тронул меня за пальто. Сзади меня в кулисах стоял, спрятавшись, толстый, круглый антрепренёр, улыбался боязливой улыбкой и манил меня пальчиком в кулисы.

Я даже отшатнулся.

— Да ведь у вас дифтерит?

— Ничего не значит. С дифтеритом вышел. Я к вам, пойдёмте сюда. Не надо, чтоб меня видели, зачем мешать репетиции? У меня к вам просьбица! Дозвольте в обозрение «шествие опереток» вставить. Костюмы имеются, а музыка-то у меня уж очень хорошенькая есть. В Москве достал! — он лукаво подмигнул. — Там у Омона шло, прелестная музыка. Я музыканту одному красненькую сунул, он мне за ночь и перекатал.

— Послушайте! Да ведь это же кража!

— Какая кража? Что вы? Помилуйте! — даже обиделся антрепренёр. — Все так делают. А ещё у меня к вам есть: у вас тут есть насчёт бюро похоронных процессий, так нельзя ли, чтоб выкинуть. У меня компаньон, знаете, гробовую лавку держит…

Со сцены раздались вопли, — и я бросился туда.

Комик устанавливал Марусю как нужно для роли, и очень внимательно устанавливал, всё время не отводя от неё рук:

— Вот так станьте, деточка! Вот этак! Это плечико вперёд. Головку повыше. Эту ножку отставьте.

В кулисах послышались всхлипывания, рыдания, затем истерический вопль:

— Мерзавец!

Беременная женщина каталась по полу в истерике. Примадонна и хористки её расстёгивали, обливали водой.

Комик орал на авансцене, схватившись за голову:

— Она мне жить не даёт! Я артист! Она мой талант губит! Куда я денусь без таланта?!

И, очевидно, заметив меня, добавил «для литературности»:

— Я не имею никакого нравственного права! Мой талант принадлежит публике!

— Ну, посудите вы! — подскочил он ко мне. — Ну, что за тварь? Из-за чего она жизнь мне отравляет? Маруся — девочка, девчурка, ребёнок. Я к ней как к ребёнку отношусь. Ну, неужели можно про меня подумать? Вы меня знаете, — я честный человек. И она меня вдруг при всех позорит! Чего ей нужно? Ведь гоню её. Не идёт!

— Но она ведь в таком положении…

Комик был взбешён и, что называется, «закусил удила».

— А чёрт её знает, кто её в такое положение привёл!

— Подлец! — раздался отчаянный вопль из-за кулис.

Пришедшая было в себя беременная женщина опять завопила в истерике.

Её унесли.

— Да поди же к ней! — посоветовала одна из примадонн. — Пусть успокоится.

— А чёрт её дери! Пусть дохнет! Господа! Репетиция! Репетиция! По местам!

Но репетиции не суждено было продолжаться.

На авансцену вылетела третья примадонна:

— Это уж чёрт знает что! Я молчала! Я всё терпела! Но этого не потерплю! Здесь не театр, здесь…

И она начала «выражаться», как говорят в оперетке.

— Гараська! Гараська! Что ж ты стоишь как пень? — заорала она на мужа.

Третья примадонна была раньше горничной. Её муж служил где-то в лакеях. Они сошлись и пошли на сцену. Она не знала грамоты, и муж «начитывал» ей вслух роли. Он состоял при жене и, служа на маленьких ролях, носил необыкновенные пиджаки и проигрывал на скачках тысячу рублей жалованья, которые получала его жена.

— Гараська, вступись! Это твоё дело!

— Я не позволю оскорблять моей жене! — решительно заявил «Гараська».

— Да что случилось? Ради Бога, что случилось?

— Да как же, помилуйте! — обратилась взволнованная примадонна ко мне. — Я по пьесе должна газетную утку убивать. Я требую ружьё. А бутафор мне говорит: «Вам из ружья стрелять нельзя, вы всю публику перепугаете. Я вам дам монте-кристо». Я артистка! Я знаю, что мне надо делать, чего не надо! Это интриги! Это зависть! Публика всегда любит, когда женщина из ружья стреляет. Это успех! А у меня ружьё отнимают! Монте-кристо! Не желаю я совсем стрелами какими-то дурацкими стрелять.

Я ничего не понимал.

— Да ведь монте-кристо-то тоже ружьё, дура, — в отчаянии заорал режиссёр, — только что меньше.

— Тоже ружьё? — удивилась примадонна. — А ты не ори без толку-то. Не горничная. На горничных ори! Ежели ружьё — я согласна. Из ружья я всегда согласна.

— Господа! Репетиция! Репетиция! По местам!

Но репетицию вести было трудно.

Хористы просились:

— Нам домой пора! Есть хочется!

Актёры послали за колбасой и водкой, и теперь многие были в «полсвиста», как они выражались.

— Нас в Киеве вот как публика любила! — орал один. — На вокзале, когда уезжали, молодёжь стеной стояла. «Ура» кричали, цветы. В вагоны лезли. «Возвращайтесь», — орут. А он, — рассказчик показал на совсем опьяневшего старого актёра, — он тогда пьян был, высунулся из окна да как гаркнет: «Дураки! Чем оперетку провожать, вы бы в драматический театр шли!»

Все расхохотались: у них не было даже самолюбия.

— При таких обстоятельствах репетицию продолжать нельзя! — заявил мне режиссёр. — Да вы не беспокойтесь, завтра на спектакле они подтянутся!

— Вы обидели мою жену! — догнал меня по дороге муж третьей примадонны.

— Когда? Чем?

— Помилуйте, триковую роль чёрт знает кому отдали? Хорошее явление, — и жене не дали. Она всегда триковые роли играет!

— Мои ноги вся Россия знает! — подтвердила обиженно примадонна.

Когда я на следующий день пришёл на спектакль… Эти намазанные лица. Эти голые, словно извёсткой, густо обмазанные белилами грязные плечи. Эти женщины, раздевавшиеся, чтоб показаться публике. Эти артисты, которые хлопали их по трико и говорили «зд о рово». Эти примадонны, бегавшие в нижних юбках по коридору. Эти крики из уборной в уборную:

— Гришка здесь?

— Гришка в театре.

— А Мишка?

— И Мишка, говорят, пришёл!

Мне показалось, что я попал в совсем иное учреждение. Стало немножко тошно, и я потихоньку ушёл.

И долго ещё после этого ко мне по утрам являлись какие-то люди.

— Здравствуйте, господин!

— Что надо?

— Так что, как вашу, стало быть, оперетку ставили, так там, стало быть, официантский костюм надобен был. Так у меня взяли. И теперича, оказывается, продали.

— Да мне-то какое дело? Я брал? Антрепренёр брал.

— Ваша милость, будьте такие добрые! Нешто мы причинны? Что ж это, грабёж теперь? У антрепренёра спрашиваем: «Не моё дело, я не антрепренёр!» У него всё на жену переведено, в своём деле вроде как билетёр он, по контракту. К ней идём: «Я, — говорит, — ничего не знаю, не я костюм брала!»

— Сколько стоит твой костюм?

Или являлся человек, кланялся и подавал счёт:

— За микилированный самовар!

— За какой самовар?

— Для пьески брался. Микилированный самовар у нас, то есть, на уголке в магазине. А теперича, стало быть, наслышаны мы, что продан он, самовар-то.

— Да это не моё дело. Это к антрепренёру надо.

— А это мы не могим знать. Потому к ним, как ни пойдёшь, они завсегда больны. И даже неизвестно, кто у них трипринёр-то настоящий. А как пьеска ваша, то дозвольте и за самовар получить.

И, наконец, в один прекрасный день я получил коллективное письмо:

«Милостивый благодетель, господин автор оперетки! Мы все наши надежды на вашу оперетку возлагали, что из сборов заплатят. А между тем, что же? Сборы были, а нам ничего. Хорошо, которые хористы своё занятие имеют, кто портной, кто сапожник, кто старым платьем торгует. А как мы 18 человек хористов природных и никакого рукомесла не знаем, то прибегаем к вашей помощи. Не оставьте, благодетель»…

Я отослал это письмо антрепренёру и получил в ответ записку от его жены:

«Они лижать фдифтирити».