Тёмная Русь… Какая обширная, печальная, какая горькая тема. Но я не хочу, чтоб в моих чернилах была хоть капля желчи и не желаю вас обидеть, сказавши:
— Петербург и Россия далеки друг от друга.
Я скажу:
— Петербург и остальная Россия так далеки друг от друга, словно они стоят по сторонам какого-то огромного-огромного оврага.
Те люди, которые стоят там, по ту сторону этого . оврага, кажутся вам такими маленькими, такими ничтожными.
Но ведь от них до вас расстояние такое же, как и от вас до них, закон перспективы одинаков и для них и для вас, и вы им кажетесь тоже не такими, каковы вы на самом деле.
В одесской тюрьме я беседовал с Ковалёвым, несчастным «героем» той страшной трагедии, которая разыгралась в Терновских плавнях.
Кроткого, доброго Ковалёва полюбила вся тюрьма.
Тихим, печальным голосом рассказывал мне этот рябой, простоватый паренёк, как он закапывал в землю живых людей.
Это «спасительное» дело было поручено ему, потому что он был постником и оставался девственником до женитьбы. На «Божье дело» самым достойным признали его.
Закопав живьём в землю своих односельчан, он должен был сам заморить себя голодом. Все решили умереть.
Он рыл яму в погребе, и в неё ложились люди в саванах, с восковыми свечами в руках.
— Простите меня, православные! — кланялся им в ноги Ковалёв.
— Нас прости! Зарой, Бога для! — отвечали они.
Он подходил, трижды целовал каждого, прощался с живыми, как с покойниками, и брался за заступ.
Они пели похоронные песнопения, отпевали себя, молясь за себя, как за умерших.
Ковалёв начинал зарывать их с ног:
— Может, кто раздумает и попросит, чтоб не зарывать.
Но они ни о чём не просили, лёжа живые в могиле, — они пели, пока могли, шептали молитвы, осеняли себя двуперстным сложением крёстного знамения, пока Ковалёв медленно засыпал их землёй, ожидая стона или мольбы.
Ни стона ни мольбы до последней минуты…
И он торопился забросать комьями земли почерневшие лица, сравнивал и утаптывал землю над погребёнными. И шёл домой молиться и поститься, чтоб завтра похоронить ещё десять живых людей.
— Зачем?
— Потому началось уж исчисление[8]. Пришла бумага, а на ней начертано «Покой» «Покой», сиречь «печать». И каждого надо было прописать, кто такой и сколько годов. И сказано было, что исчислять всех людей в один день, и каждому значилась на его бумаге «печать». Начали думать, как ослобониться: не писаться да не писаться. На том и порешили. А тут разговор пошёл. кто исчисляться не будет, тех в острог сажать будут, и в Питере уж, слышно, такая машинка выдумана, чтобы человека на мелкие части рубить. Возьмут в острог да в машинке мелко-намелко и изрубят. Ну, и решили, чтоб похорониться.
И он зарыл десятки своих односельчан, своих родных, свою жену, своего ребёнка.
— Насчёт ребёнка разговор был. Решили-то похорониться по доброй воле, кто хочет. А ребёнок махонький, грудной, — у него воли нет. Как быть? Да жалость взяла, решили похоронить: зачем младенца оставлять, чтоб его изрубили…
И всё из-за боязни машинки, которую выдумали и прислали из Петербурга.
— Ну, хорошо. Ну, вот теперь ты который месяц сидишь в остроге. Видишь ведь, что никакой такой машинки, «чтоб людей рубить», нет?
— Теперь-то вижу!
Его лицо побледнело, в глазах, полных слёз, засветилось столько страдания, его голос так задрожал, когда он тихо сказал: «Теперь-то вижу», что ужас сжал сердце.
Я коснулся самого больного места его души.
Заживо похоронив десятки людей, жену, ребёнка, — он узнал, что всё это было не для чего, что десятки жизней он погубил напрасно.
И всё это узнать после того, как преступление уже совершено. Узнать так поздно.
Когда я выходил из тюремного замка, мне слышалась фраза Митрича из «Власти тьмы».
— «Мужик, — тот в кабаке или замке что-нибудь да узнает»…
И от неё веяло всем ужасом правды.
На Сахалине, в тюрьме при селении Михайловском для богадельщиков и подследственных, я познакомился с Сайфуттином.
Казанский татарин, фанатик-мусульманин. Он принадлежит к секте, которая называется «Вайсовым полком», и числится «полковником» этого полка.
Маленький, тщедушный, с ясным взглядом добрых коричневых глаз, — в нём никто не признал бы знаменитого фанатика.
Он добродушен, мягок, уступчив, сговорчив во всём, что не касается его убеждений.
В отделение для ни к чему неспособных каторжан-богадельщиков он попал, пройдя через длинный ряд мытарств. Он посидел в кандальных тюрьмах, был в больнице для умалишённых, подвергался всевозможным наказаниям.
Лишь только его привезли на Сахалин, — с первого же шага он начал оказывать неповиновение: ни за что не хотел снимать шапку ни пред каким начальством.
Его заковывали в кандалы, его неделями держали в тёмном карцере на хлебе и на воде.
— Снимай шапку!
Ни за что!
— Не могу!
— Полоумный он, что ли!
Сайфуттина отдали на испытание в психиатрическое отделение. Там подержали его и выпустили:
— Совершенно здоров!
Опять началась борьба с «неповиновением». Кончилось тем, что Сайфуттина в карцере вынули полуживым из петли.
В лазарете с ним разговорился заинтересовавшийся им доктор, — и тут в двух словах выяснилась вся причина «упорного неповиновения» Сайфуттина.
Он «не мог», не может снимать шапки ни пред каким начальством, потому что, по ученью его секты, обнажать голову можно только перед царём.
И Сайфуттин готов был лучше поплатиться жизнью, чем воздать кому-нибудь царскую почесть.
Пусть ему прикажут броситься в огонь, — он бросится, не задумываясь. Жизнь он, несомненно, отдаст без раздумья.
И только вера в Аллаха для него выше.
Сайфуттин — участник «колокольного бунта», бывшего в Казанской губернии.
В татарских деревнях поставили столбы и повесили колокола, чтобы бить в набат на случай пожара.
Среди тёмной татарской орды пошли слухи:
— Нехорошо.
Хотят крестить всех татар.
— Вон уж и колоколов из Питера понаслали!
Начались волнения, сопротивления властям — и Сайфуттин попал на Сахалин, как один из главных виновников и зачинщиков бунта.
— Да ведь тебе никто и здесь не велит менять твою веру, Сайфуттин!
— Нэт. Ныкто.
— Ну, и там никто не велел!
— Хотэлы вэлэть; Питер колокола прислал.
Знакомясь в Полтаве с делом об убийстве Комарова, я выслушивал от свидетелей, простых людей, очень подробные, очень обстоятельные, очень точные объяснения, где, когда они встретили Скитских в роковой день.
— Что ж вы не рассказывали всего этого так подробно на суде?
Люди только пожимают плечами:
— Разве можно?! Из Питера приказ пришёл, чтобы в пользу Скитских больше трёх минут никто говорить не смел!
— Да вы-то этот приказ видели?
— Мы — люди маленькие, нам приказов показывать не станут. А только это уж так! Вся Полтава знает. У кого хотите спросите.
В Аккермане я обращался к людям, потерявшим при взрыве казённого винного склада способность к труду:
— Да вы ходатайствовали хоть о пособии?
Машут рукой:
— Куда там!
— Да почему же?
— Говорят, из Питера запрещено это дело поднимать!
Откуда же берётся это представление о Петербурге?
Петербург непосредственно сталкивается с остальной Россией очень редко, и при каждом таком столкновении пропасть, разделяющая их друг от друга. становится всё шире и шире.
То, что я хочу рассказать вам, случилось «не в России», а на далёкой окраине, на том же Сахалине, но оно так типично, что заслуживает быть рассказанным.
На посту Корсаковском, на юге Сахалина, проживает ссыльная семья Жакомини. Они были сосланы давно из Николаева за убийство, отбыли наказание, состоят теперь крестьянами и ведут торговлю.
Один из сыновей Жакомини женился на «свободной девушке», т. е. на дочери ссыльнокаторжных. Жена его отравила, и сделала это так открыто, что весь Корсаковск об этом знает.
Три года тому назад на Сахалине ещё не было специальных следователей. Следствия поручались кому-нибудь из чиновников, и те чинили допросы через писарей ссыльнокаторжных, практически опытных в уголовных делах. Дело «молодой Жакоминихи» попало к уволенному теперь чиновнику С. Ему приглянулась молодая, смазливая «Жакоминиха» — и в результате дело её не двигалось ни на шаг[9].
Напрасно старики Жакомини обращались к г. С. с просьбами ускорить дело об отравлении их сына. Ответ был каждый раз:
— Молчать. Самих ещё засажу!
Глупая бабёнка «Жакоминиха» ходила на свободе, рядилась и бахвалилась:
— Ничего-то мне старики Жакомини сделать не могут! За мной сам С. каждый день, почитай, посылает! Что ему скажу, то и будет!
Каторга, поселенье, — всё было возмущено.
На каторге, на поселенье вырабатывается какое-то «помешательство на справедливости». Это так естественно. Когда у людей остаётся очень мало прав, — они начинают дорожить ещё больше этими крошечными остатками. И малейшая несправедливость чувствуется с особою болью. Каторга состоит из людей, которые сами пришли сюда за убийства, и они хотят, чтобы то, что им вменено в вину, вменялось в вину одинаково всем, без исключения. Они сами «жертвы справедливости», и требуют, чтоб справедливость одинакова была для всех.
— За что же нас-то посылали, если она сделала то же, что и мы, и ей ничего.
Я был тогда в Корсаковске. Ждали приезда одного лица, и весь Корсаковск знал, что старики Жакомини подают жалобу на лицеприятие чиновника С.
Это лицо, которое должно было приехать, ждали, как Бога. И во всём Корсаковске не было других разговоров.
В воздухе чуялось:
«Вот приедет барин,
Барин нас рассудит»… [10]
Он приехал.
Когда старик Жакомини, в присутствии г. С, подал приехавшему жалобу, — приехавший, даже не прочитав жалобы, крикнул:
— Что? Жалоба на начальство? В ноги!
Жакомини стоял, как поражённый громом.
— В ноги г. С! На колени! Проси, чтоб он тебя простил, что ты на него жалуешься!
Старик Жакомини встал перед г-ном С. на колени, поклонился ему в ноги и сказал:
— Простите!
Толпа молча смотрела.
Что чувствовал каждый, — судите сами.
Это происходило на далёкой окраине, «не в России».
Но если бы знали все, от небольших чиновников, посылаемых для ревизии, до крупных чинов, с каким нетерпением ждут всегда там, в этой бедной, в этой тёмной провинции приезда каждого человека «из Петербурга»;
Сколько надежд возлагается на каждый такой приезд! Как волнуются, ожидая этого приезда. Как ждут облегчения своих бед, своих нужд, разрешения своих жалоб.
Сколько света ждут!
Она темна, она невежественна, — эта обширная, эта беспредельная неграмотная «провинция».
Там и до сих пор пишут ещё жалобы:
— «Его высокоблагородной светлости господину финансову»…
Действительно, чёрт знает, что такое! И титула такого нет!
Эти неграмотные люди всё ещё, — остаток старых времён! — всё ещё уверены, что «бумаги» надо писать «поцветистее» да «позаковыристей».
Трудно бывает добиться толку от этих цветистых бумаг, уснащённых ещё по-старинному:
— «Посему»… «поелику»… «так как на точном основании»… «имею честь всепокорнейше обратиться с ходатайством о неостановлении»…
Трудно бывает найти сущность под этими грудами цветов старинного канцелярского красноречия.
Но под этими неграмотными, выражениями несуществующими титулами, отжившими свой век канцелярскими фразами таятся живые человеческие страдания, живые человеческие надежды.
Много правды и много исканий правды под этими грудами исписанной «многословием» бумаги.
Не отталкивайте же от себя этих груд!
Немножко снисходительности, немножко терпения, немножко доброты, внимания к этим жалобам, бедам и нуждам провинции.
Ведь вас так ждали!
Прислушайтесь к тому, что говорит вам не совсем складно, часто запутанно и туманно, этот неграмотный человек. И ясным умом и добрым сердцем отгадайте его нужды, его горе.
Немножко доброты, немножко внимания к тем жалобам и просьбам, которыми «осаждают» в провинции. И на первое время и этого будет довольно.
И с каждым разом будет всё слабее и слабее эта туманная туча, поднимающаяся из пропасти, отделяющей Петербург от остальной России.
Эта туча, мешающая вам видеть их, а им видеть вас такими, каковы вы есть.