Слава Тебе, Господи, отстали!

Как только внял премудрому совету сказаться фабрикантом ваксы, — как от зачумлённого все, в разные стороны.

Взял себе переводчика, потому что, как по-французски «вакса», не знаю, — и как только интервьюер явился, говорю:

— А ну-ка, переведите ему, что я во Францию не за чем иным приехал, как хлопотать о разрешении мне открыть в Париже фабрику усовершенствованной ваксы.

Как вскочит француз. Как заговорит. Долго по комнате ходил, руками махал, на ходу даже этажерку уронил и не поднял, а в конце концов цилиндр нахлобучил, ушёл, даже не поклонился.

— Что это он? — у переводчика спрашиваю.

— Ругается! «Это чёрт знает что! — говорит. — Эти русские только и думают, как бы выгоду с нас получить. С нас, с нас — французов! — выгоду. Даже, — говорит, — для национального самолюбия обидно. Тьфу! — говорит. — То заём, то фабрика! Этак, — говорит, — выгоднее немцам контрибуцию платить!» Очень, очень сердился.

А в газетах с тех пор ни полстроки. Разблаговестил, значит, интервьюерская душа!

Встретил на улице знакомого интервьюера из социалистской газеты. Подсмеялся даже.

— Что ж это, — через переводчика говорю: я теперь без переводчика ни шагу, опять чрез недоразумение в герои попадёшь, — что ж это вы за интервью ко мне не препожалуете? Готов-с!

— Monsieur, — говорит, — я социалист. Я враг капиталистов. Я фабрикантов изо дня в день ругательски ругаю. Но я француз!

И с чувством даже себя в грудь ударил.

— Раз, — говорит, — вы хотите фабрику ваксы у нас устроить, нашим фабрикантам конкуренцию делать, — извините! Я француз. Тут мы все за одно. Вы для меня не существуете!

2-го августа.

Был у министра. Надо же визит отдать. Долг вежливости.

Встретил сухо, — больше, — сурово встретил! Жестоко!

Руки не подал и с места в карьер:

— Не могу! Франция для французов! Конечно, — говорит, — я не националист. О, совсем нет! Но раз дело касается промышленности, — двух мнений быть не может. Всё трогайте, — но промышленность священна! Да и к тому же, — говорит, — совсем не ваше это дело! Иностранцы могут приезжать к нам, могут восхищаться, могут покупать, — но самим производить. Извините! Я широких принципов, я интернационалист, — если вам угодно. Все люди — братья, русские в особенности, — но ваксы у нас ни одному брату работать не позволю. Имею честь кланяться.

Значит, всё кончено. Недоразумений больше никаких. Можно и домой.

3-го августа.

Билет в кармане. Переводчика, за ненадобностью, рассчитал. По сто франков, однако, подлец, в день взял.

— Помилуйте, — говорит, — соотечественник, да я бы, по секретным местам водя, не меньше бы заработал. А тут не секретные места, а министры.

— Во-первых, — говорю, — я тебе, каналья, не «соотечественник», а ваше превосходительство!.. Раз билет в кармане — всякий русский себя опять русским чувствует.

— Тем более!

Заплатил, — чёрт с ним. Завтра фью-ю! и поехали. В Крыжополе-то теперь — тишь, гладь, Божья благодать. Расспросов-то что будет. Весь город оживлю! Рассказов на весь остаток моей жизни хватит.

Кёльн, 5-го августа.

Сижу и мчусь. И с каждым моментом, с каждым оборотом колеса всё ближе и ближе к отечеству.

С пассажиром vis-a-vis познакомился. Русский. Из Петербурга. В весьма значительных чинах.

Разговорились. Весьма приятная личность, но когда Я «действительным статским советником Пупковым» отрекомендовался, — по чертам лица пробежала как бы змея, и глаза стали стеклянные.

— Ах, — говорит, — «генерал Пупков!» Очень приятно. Читали, читали про вас в газетах! Как же-с! Париж-с собой заняли-с! На раутах у министров-с! Скажите, весело? А я вот, представьте-с, не был-с. Не был! Хотя… по своему положению, казалось, должен был бы быть отмечен и на внимательность мог рассчитывать. Но где же им-с! «Генералом Пупковым» были заняты. До того ли им-с? Так нигде и не был-с! За свои деньги принуждён был по кафе-шантанам ходить!!

Последние слова были сказаны даже со скорбию.

Я, было:

— Ваше превосходительство, да ведь я-то… я-то ни при чём во всём этом…

— А это уж, — говорит, — не наше дело разбирать, при чём вы или не при чём! Не наше-с…

И так на это проклятое «не наше» упирает, — словно сказать хочет:

— Это уж другие на это есть. Они тебя, дружка сердечного, разберут!

Тьфу! Даже дух переняло.

Всё расположение испортил.

А что, если и в самом деле?

Приезжаешь этак в Вержболово. Паспортную книжку отдаёшь, вещи осматривают — и вдруг выходят и спрашивают:

— Действительный статский советник Пупков?

— Я-с.

— Вы-с? Очень приятно. Не потрудитесь ли, ваше превосходительство, пожаловать в комнату. Там у вас в паспорте так, ничего, клякса есть, и за нею неразборчиво.

Жалую в комнату. Притворяют двери.

— Это, — говорит, — клякса так, для публики. А дело вот в чём. Не потрудитесь ли вы, ваше превосходительство, объяснить…

И бумажку из кармана вынимает.

— Вы в Париже генералом титуловаться изволили?

— Да, но видите ли…

— Это уж не наше дело: «видите ли». Это вы уж потом, другим объяснять будете: «видите ли». С нас и одного сознания довольно. Запишите! Скажите, вы и с интервьюерами интервьюировались? И от всевозможных газет? От всевозможных? Да-с? И насчёт Пекина было?

— Было, но позвольте…

— Это уж не наше дело: «позвольте». С нас и того, что «было», достаточно. Министров из-за вас менять хотели?

— Так только разговор был…

— Ах, разговор всё-таки был!

Тут начальник станции в дверь стучится:

— Поезд отправлять время.

— Пусть поезд отправляется с Богом. «Генерал Пупков» здесь остаётся.

Батюшки!

Берлин, 8-го августа.

Третий день живу в Берлине. Чёрт его знает зачем. И сам не свой.

Мысли проклятые замучили!

Как в Берлин поезд пришёл, «Фридрихштрассе» — закричали, себя не помню, словно крылья на ногах выросли, вещишки подхватил, из вагона выскочил:

— Здесь, — говорю, — остаюсь. Здесь! На всю жизнь!

— Вы, — кондуктор говорит, — хоть билет-то у начальника станции прочикните!

— И билет, — говорю, — прочикивать не хочу. На всю жизнь остаюсь. Никогда больше своего отечества не увижу!

А сам в слёзы.

По-немецки-то мне переводчика не надо. По-немецки я кое-как маракую. Служа в пробирной палатке, от евреев выучился. Все служащие в пробирной палатке по-немецки говорят.

С тем и остался.

Но как же, однако, без отечества? Нельзя без отечества! Там пенсия.

В отечество вернуться надобно.

А художества?

Разве так сделать. Явиться на границе и прямо самому первому объявить:

— Какой-то, мол, негодяй, пользуясь отсутствием во Франции паспортов, — весьма прискорбное опущение! — присвоил себе моё имя и, оттитуловавшись «генералом», с интервьюерами интервьюировался, на рауте был и даже чуть переворота во Франции не произвёл…

— Хорошо! — скажут. — Гм… Другой, говорите? Негодяй, изволите говорить? Отлично… А вы-то, потрудитесь сказать, — вы-то зачем, во Францию едучи, Станиславский орден с собой захватили? Ась?

И обнаружится.

Непременно надо от Станиславского ордена избавиться.

9-го августа.

Батюшки, что я сделал! Станислава в немецкой реке Шпрее утопил.

Взял и утопил. Сегодня ночью.

Вышел из отеля в половине первого. Нарочно даже, чтоб отвлечь подозрения, у швейцара спросил:

— А нет ли где здесь, друг мой…

Это в мои-то годы! И даже глазком подмигнул.

Посмотрел на меня немец презрительно. Так посмотрел…

Пусть, колбаса, как хочет смотрит. Главное, отвлечь подозрение.

Отвлёк, — и на реку Шпрее. Выбрал мост поуединённее. Наклонился над перилами, достал из кармана Станислава, поцеловал, зажмурился и руку раскрыл.

Буль!

Даже ноги подкосились.

Преступление это или не преступление?

Господи! Действительный статский советник, — и законов не знает!

Вот по пробирному уставу, — всё, что угодно. Концерты на пробирном уставе давать могу. А по части других законов — ничего не знаю.

Может, я теперь такой уж преступник, такой уж преступник…

Берлин, 10-го августа.

Раз от Станислава, надо уж и от фрака отделаться.

Оправдание полное:

— Помилуйте, разве я мог у министра на рауте быть? Негодяй был, а не я. У меня, — извольте посмотреть, — даже и фрака-то нет.

Чист!

Фрачную пару подарил коридорному.

— На, — говорю, — мой милый. Мне не нужно.

Немец взял, — однако, посмотрел на меня с удивлением, и скорей в двери.

Кажется, они меня за алкоголика принимают.

Чёрт с ними! За кого ни принимай!

Мне только, что там будет, интересно.

Теперь, кажется, улик никаких. Белые галстуки? Белые галстуки тоже подарил. Рубахи? И рубахи подарил. Оставил одни рваные. Полное доказательство:

— Не мог же я в рваной рубахе у министра на рауте быть!

Можно ехать. Был в бюро, взял билет, на сегодня все разобраны. Но завтра фь-ю! Поехали!

Берлин, 11-го августа.

В ожидании отъезда гулял по Unter den Linden[28]. Гулял и с нежностью о Крыжополе думал.

И вдруг книжный магазин. Стекло, и на стекле золотыми буквами по-русски с ошибкой.

Шарахнулся на другую сторону.

Да нет, брат! Шалишь! Теперь-то ты шарахаешься!

Теперь-то ты хоть камнем в стекло это самое запали!

А по дороге в Париж кто в этот самый книжный магазин заходил?

А не заходил ли туда действительный статский советник Пупков? Вот этот самый действительный статский советник, который теперь, на обратном-то пути, от русских букв шарахается? А?

Чёрт его! Посмотреть!

«Воскресение», кажется, весьма старательно изорвал. Ещё в Париже. Целый день сидел, запершись, и драл, чтобы помельче. Драл и кусочки в ведре топил, чтобы не разобрали.

А вдруг, среди всех этих тревог и треволнений, что-нибудь и позабыл разодрать?

Прибежал домой сам не свой. Всё пересмотрел. Из подушки даже пух выпустил. Туда не попало ли как? Ничего! Как вдруг…

Нет, какова французская подлячка? Горничная!

Взяла да в обёртку-то от «Воскресения» зубную щётку и завернула!

Это у них там. Во что хочешь, в то и завёртывай. А тут, матушка, почитать надо, во что завёртываешь!

Просто дух захватило, как увидел.

И обёртка-то какая. Тёмно-зелёная. И слово-то на ней: «Не в силе Бог, а в правде». Самое лондонское слово!

Обёртку изорвал, клочки сжёг, пепел съел, и рот выполоскал. Никаких следов!

Через час доктор был. Хозяин гостиницы позвал.

— Вы, должно быть, — немчура-доктор говорит, — русский, много водки пьёте, потому что ведёте себя, как свинья: по ночам из дома ходите, коридорным фраки дарите, из подушек пух выпускаете. По всей гостинице теперь ваш пух летает.

— Не извольте, — говорю, — беспокоиться. Я сегодня вечером уезжаю!

Вечером сел в поезд. Фь-ю, поехали!

Эйдкунен, 15-го августа.

А вдруг меня тогда, на пути туда, когда я Unter den Linden-то в магазин заходил, — кто видел? А?

И видели!

Долго человека напротив на бульварчике на скамеечку посадить?

— Посиди, мол, миленький! Посмотри! Вот напротив-то магазинчик, на стекле русскими буквами с ошибочкой-то. Погляди, родненький!

Кажется даже, когда я входил, кто-то на скамеечке сидел. Всенепременно сидел!

Видели! Все конечно, видели.

И в руках у него, ещё помню, была коробочка. Небольшая так, чёрненькая! В роде фотографии. Моментальной фотографии. И как я выходил, — он коробочкой то, кажется, пошевелил! Пошевелил этак…

Батюшки, у меня мысли путаются! Было это или только так кажется? Не буду! Никогда не буду!

Господи, что со мной!

Как мне эта мысль в голову вступила, как крикнет кондуктор:

— Эйдкунен!

Я из вагона-то шасть.

— Здесь, — говорю, — остаюсь! Не еду!

И хоть бы кондуктор-то, подлец, удивился, спросил:

— Почему, мол, не едете?

Нет, немчура проклятая! Как с гуся вода:

— Не едете, так не едете! Носильщик, выноси вещи!

Значит, уж известно!

Ждали, что на станции Эйдкунен пассажир такой-то, пожилой, бритый, дальше ни за что не поедет, — останется. Что ехать ему никак нельзя.

От Эйдкунена-то до Вержболова рукой подать. Всегда известно, что в Вержболове делается.

Вот и живу четвёртый день в Эйдкунене.

На границе-то, на границе на самой!

Герцен, говорят, Александр Иванович, перед смертью томился, всё в Россию хотел.

Понимаю. Отлично понимаю. Потому я сам теперь Герцен. Сам! Господи, имена-то какие, имена-то действительному статскому советнику какие вспоминаются! Ума решаюсь.

Мальчишки, девчоночки, — поезд остановится, к поезду подбегают:

— Свежа вóда! — кричат. — Свежа вóда!

Звуки-то какие! Звуки-то! Музыка!

А тут кругом:

— Was wollen Sie, mein Herr?[29]

Так бы морду всем и разбил, немчура проклятая!

И этакий-то патриот должен на границе сидеть. А?

Вчера по речоночке ходил, маленькая такая речоночка, а «не прейдеши».

И вдруг на той стороне мужик… да по-нашему… да слово… этакое слово-то крупное…

Упал на землю и зарыдал.

Ужели я этакой музыки никогда больше в жизни не услышу?

Эйдкунен, 16-го августа.

С русским познакомился. Тоже здесь сидит. Из Москвы.

— Тоже, — спрашиваю, — как я? По поводу книг?

— Нет, — говорит — я по поводу сосисок. В поезде на обратном пути, — в Париже-то профершпилился, — в немецких деньгах в счёте ошибся. 20 пфеннигов за марку принял, две сосиски и съел, а заплатить-то и нечем. Ну, в немецкой земле и задержали: «Прежде, — говорят, — за сосиски заплати, а потом и через границу пустим». Несостоятельным даже хотели объявлять и в тюрьму посадить. Этакие аспиды! «Да ведь я, — говорю, — здесь сидючи, с голоду подохну». — «Ничего, — говорят, — не подохнете, потому что вы две сосиски съели». Послал в Москву телеграмму, чтоб тысячу рублей перевели. Вот, сижу, жду.

Очень мне поучительный рассказ рассказывал.

Заграницу ругает ругательски:

— Вот Хлудов, — говорит, — покойник, — изволили слыхать? — тоже за границу ездил, рассказывал. „Был я, — говорит, — за границей, какое удовольствие? Устроили в Москве отвальную, напились. Просыпаюсь, — сыро, холодно, темно. «Где я?» спрашиваю. — «В Берлине, — говорят, — в тюрьме!» — «Как так? По какому случаю?» — «Помилуйте, — говорят, — невозможно. Ресторан расшибали, газовые рожки с требухой выворачивали». — «Платить, значит, должен?» — «Платить, — говорят, — это своим порядком. А посидеть всё-таки посидите». Отсидел. Выпустили. Напился. Просыпаюсь, — сыро, холодно, темно. — «Где я? — спрашиваю. — Всё в Берлине?» — «Зачем — говорят, — в Берлине? В Париже, в Мазасе сидите!» — «Каким манером?» — «Невозможно, — говорят, — рестораны расшибали, газовые рожки с требухой выворачивали, трёх девиц к скамейке припрягли, хлестали и кричали: „Вези!“» — «Платить, стало, надобно?» спрашиваю. «Платить, — говорят, — это своим порядком. А сидеть всё-таки надо». Отсидел. Выпустили. Напился. Просыпаюсь, — сыро, тепло, светло. Голый человек. «Где я?» спрашиваю. «В Москве, в Сандуновских банях, ваше степенство, — голый человек говорит, — с лёгким паром вас!» — «Что я, — спрашиваю, — делал?» Только смеётся. «Рестораны, — говорю, — расшибал?» — «Не без этого». — «Газовые рожки с требухой выворачивал?» — «Затейники-с!» — «Девиц в скамейки запрягал и хлестал?» — «Всего, — говорит, — было-с». — «Что ж теперь, — спрашиваю, — должен я делать? Платить?» — «Это уж, — говорит, — как водится!» — «А сидеть, — спрашиваю, — должен? В тюрьме сидеть?» Голый человек даже диву дался: «Помилуйте, — говорит, — за что же человеку сидеть, ежели он платит?»“ И от этакой-то благодати за границу ехать!

Истинное слово!

От этакой-то благодати за границу ехать!

То есть, озолоти — не поеду. В жизнь не поеду.

Всё это, однако, хорошо. Но надо сначала в отечество-то попасть. Попасть-то как?

Переплыть нешто через речонку ночным временем?

Речонка — тьфу. Переплюнуть можно. Раз, два — и в отечестве. Вещи перебросить, а самому переплыть.

Переплыть-то переплыву, да паспорт как же? Отрывной листочек?

И отрывной листочек — беда не велика. Оторву и съем. Вот и всё. Штемпель, штемпель о возвращении, вот что!

Штемпель надо будет подделать. Сделаю фальшивую казённую печать и приложу…

Господи! Что мне за мысли приходят! Мысли какие! Ведь этак, действительно, и до Сибири недалеко.

17-е августа.

Русский за сосиски 50 пфеннигов уплатил и уехал. А я сижу.

Хожу, на поезда смотрю, которые на милую родину идут. Кланяйтесь от меня отчизне.

Никогда я её не увижу! Никогда! Эмигрирую теперь в Америку! Сделаюсь изменником. Превращусь в кули. Имя даже переменю. Прощай, моя пенсия!

Стою и плачу. А поезда-то мимо, мимо, а из окон-то книги, книги, да мне все в морду, в морду.

Поднял одну:

«Амур. Полное собрание русских порнографических стихотворений».

«Эротические поэмы Пушкина».

Ведь вот что люди за границей читают. А я-то? Э-эх!

За голову даже схватился и клок волос вырвал. Драть меня, старого дурака, некому.

«Воскресение!» А?

Положим, при мне ничего нет. Но завёл я с самого малолетства прескверное обыкновение во сне разговаривать.

Драли мало, — оттого.

Наяву-то я — как следует, но во сне бываю нескромен. Всё, что на уме, и говорю.

Жена-покойница не раз меня туфлей будила:

— Мерзавец, — говорит, — ты после таких рассуждений и больше ничего!

Вдруг как я во сне-то, да страницу-то из «Воскресения», да самую что ни на есть, — и бухну! А?

Выучить нешто наизусть неприличное стихотворение? Выучил.

Да ведь хорошо, если я его во сне прочту. А если я из «Воскресения».

— А-а! — соседи скажут.

Нет, не быть мне в отечестве! Никогда!

Вержболово, 18-го августа.

Как это случилось? Не знаю. Ума не приложу.

Сам не свой был.

В глазах помутилось, в голове отчаяние, во рту вдруг вкус щей.

Как на поезд сел, как переехал, как паспорт отдал, как вещи осматривали, — ничего не помню.

Помню только, что сосед меня за руку схватил:

— Что вы?! — говорит. — Что вы?! При публике-то ? Ведь здесь дамы?!

— А что? — говорю.

— Такие, — говорит, — стихи только в мужской компании читать и то затворившись. А вы во всё горло и при дамах.

Туман, всё туман.

И вдруг из этого тумана голос:

— Действительный статский советник Пупков.

Рученьки, ноженьки отнялись.

— Здесь! — бормочу. — Честь имею явиться…

— Ваш паспорт, ваше превосходительство, готов.

Ничего?

Да нет! Знаю я! Это нарочно! Это для конца берегут. Перед третьим звонком. Чтоб ошеломить.

Это система! Знаю систему! Сам на службе был!

Обыватель с властью редко в прикосновение приходит, — так надо его при прикосновении-то ошеломить, чтоб чувствовал.

В пробирную палатку, бывало, дамочка придёт. Фигли — мигли. Браслетик. Вертится.

Выходишь. И так любезно:

— Ваш, — спрашиваешь, — браслетик, сударыня?

— Ах, мой!

— С двумя сапфирчиками?

— Ах, — говорит, — с двумя сапфирчиками.

— И в середине брильянтик?

— Ах, и в середине брильянтик.

Тут и хватишь! Тон — лёд, взгляд — камень:

— Оная вещь вам возвращена не будет, ибо подлежит слому, на основании пункта такого-то, как заключающая в себе низкопробное золото. Браслет будет выдан вам в сломанном виде.

Чувствуй мою «любезность»! Будешь знать. как перед начальством тер-ле-те-те выстраивать.

Это система! Перед третьим звонком-то — и р-раз!

Решил напролом идти. Откуда уж и отчаянность взялась, — не знаю.

— Виноват, — говорю, — ещё один вопрос. Скажите, тут телеграммы для «генерала Пупкова» не было?

Оглянули меня так невнимательно и отвечали почти небрежно:

— Это уж вам на телеграфе справиться надо. Мы телеграмм пассажирам не передаём!

Значит, ничего! Да неужто?

И третий звонок пробил, — а всё-таки мне ничего.

Станция Луга.

Заснул, — было в купе четверо, и все до Петербурга. А проснулся, — всего двое: я да ещё какой-то.

— А где ж, — говорю, — остальные наши соседи?

— Какие там, — говорит, — соседи! Ночью великое переселение народов было. Не только из отделения, изо всего вагона, не то что дамы, мужчины все ушли. Уж очень вы, ваше превосходительство, во сне-то…

Обомлел весь. Дрожу. Неужто?

— Что ж я, — говорю, — во сне?

— Такие слова произносили… не дамские…

Слова?!

Это хорошо, что слова! Молодец я во сне! Молодчинище!