А. Г. ДОСТОЕВСКАЯ И ЕЕ ВОСПОМИНАНИЯ
Известный русский актер Л. М. Леонидов так передает впечатление от встречи с Анной Григорьевной Достоевской: "Я увидел и услышал "что-то", ни на что не похожее, но через это "что-то", через эту десятиминутную встречу, через его вдову я ощутил Достоевского: сто книг о Достоевском не дали бы мне столько, сколько эта встреча. Я ощутил около себя дыхание его, Достоевского. Я убежден, что у него с женой всегда была такая атмосфера..." {Л. М. Леонидов, Воспоминания, статьи, беседы, переписка, записные книжки. Статьи и воспоминания о Л. М. Леонидове, "Искусство", М. 1960, стр. 126-127.} Слова Леонидова вполне могут быть отнесены и к воспоминаниям Анны Григорьевны, занимающим совершенно особое место в обширной и противоречивой мемуарной литературе о писателе. Это наиболее достоверный, основанный на тщательно отобранных и проверенных фактах, живой рассказ о Достоевском в самый плодотворный период творчества писателя (с 1866 по 1881 гг.), когда им были созданы великие романы-трагедии от "Преступления и наказания" до "Братьев Карамазовых".
* * *
Анна Григорьевна родилась 30 августа 1846 года в семье мелкого петербургского чиновника Григория Ивановича Сниткина. Ее отец обладал легким и жизнерадостным нравом, в молодости увлекался театром, литературой, был большим поклонником творчества Достоевского. Впервые от отца Анна Григорьевна и услышала это имя. В шестнадцать лет она зачитывалась "Неточкой Незвановой" (в семье ее даже прозвали "Неточкой"), а над страницами "Записок из Мертвого дома" проливала горькие слезы. Достоевский стал ее любимым писателем еще в ранней юности.
Мать Анны Григорьевны -- Анна Николаевна Мильтопеус, шведка финского происхождения -- полная противоположность своему увлекающемуся и непрактичному мужу: энергичная, властная, она была подлинной хозяйкой дома. Веселый и открытый характер отца, сдержанный, ровный -- матери создавали на редкость спокойную и радостную обстановку в семье Сниткнных, так что юность "Неточки" протекала вполне безмятежно. Над будущим она еще мало задумывалась; не принимала всерьез своих занятий на известных в то время стенографических курсах профессора Ольхина. Однако этому юношескому увлечению вскоре суждено был? сыграть исключительную роль в жизни Анны Григорьевны. В 1866 году умер отец, положение в семье изменилось -- и вот тогда-то пришлось Анне Григорьевне, не желавшей находиться в материальной зависимости от матери, применить на деле свои стенографические знания. Начинающую стенографистку порекомендовали Достоевскому, и 4 октября 1866 года состоялось их знакомство. "Ольхин, профессор стенографии, прислал мне лучшую свою ученицу... -- рассказывает Достоевский в одном из своих писем. -- Стенографка моя, Анна Григорьевна Сниткнна, была молодая и довольно пригожая девушка, 20 лет, хорошего семейства, превосходно кончившая гимназический курс, с чрезвычайно добрым и ясным характером. Работа у нас пошла превосходно..." {Ф. М. Достоевский, Письма, т. II, М. -Л. 1930, стр. 3.}.
Напряженная, полная захватывающего интереса и новизны самостоятельная деятельность воодушевляла молодую девушку. Исповедь Достоевского о его трагически сложившейся жизни вызвала в Анне Григорьевне восхищение поэтической натурой писателя и чувство глубокой симпатии и сострадания к одинокому, неустроенному, так много испытавшему человеку. Достоевский постепенно завладел всеми ее мыслями. "При конце романа я заметил, что стенографка моя меня искренно любит, -- рассказывал Достоевский о необычных обстоятельствах своей женитьбы, -- хотя никогда не говорила мне об этом ни слова, а мне она все больше и больше нравилась. Так как со смерти брата мне ужасно скучно и тяжело жить, то я предложил ей за меня выйти... Разница в летах ужасная (20 и 44), но я все более и более убеждаюсь, что она будет счастлива. Сердце у ней есть, и любить она умеет" {Там же.}.
Но и для Анны Григорьевны не явилось неожиданностью предложение Достоевского, внутренне она давно была к этому готова и, не колеблясь, ответила твердым согласием, которое отнюдь не обрадовало ее близких (равно, как и родню Достоевского). Решительно всем этот союз представлялся неравным, непонятным и опрометчивым. Однако "благоразумные" советы друзей и родственников Анна Григорьевна оставила без всякого внимания, отвергла их с непреклонностью и смелостью, характерной для молодого поколения тех лет. Позднее на вопрос, как она решилась на брак с человеком вполовину старше ее, бывшим каторжником, вдовцом, обремененным многочисленной родней и долгами, Анна Григорьевна отвечала: "Я же была девушкой шестидесятых годов". Конечно, в полном смысле Анна Григорьевна "шестидесятницей" не была; религиозность и консерватизм взглядов жены Достоевского очевидны. Но живительный воздух шестидесятых годов, поры светлых надежд, коснулся и Анны Григорьевны. И решение поступить на стенографические курсы, и смелый, в духе времени, ответ Достоевскому, и будущие горячие споры с мужем о "нигилистках", о призвании женщины, наконец, ее жизнь-подвиг с Достоевским и неустанная деятельность после его смерти -- все это корнями уходит в шестидесятые годы, к этике "мыслящего пролетариата", к нравам той молодежи, которая с беспримерной отвагой отказалась подчиняться старым догмам и домостроевским канонам.
Первые месяцы после скромной и тихой свадьбы оказались и самыми трудными для Анны Григорьевны: нелегко было привыкать, применяться к очень непростому, "больному" характеру Достоевского, страдавшего неизлечимым недугом -- эпилепсией. Сложно складывались отношения и с родственниками писателя. Совсем иной жизненный уклад -- нервный, беспокойный, хаотичный, разительно непохожий на патриархальный быт семьи Сниткиных; несправедливые мелочные обиды, наносимые Анне Григорьевне эгоистичным и недобрым пасынком, во многом еще чужой, далекий муж -- словом, все так угнетало и пугало молодую женщину, что разрыв ей представлялся почти неминуемым.
Анна Григорьевна откровенно пишет о своих сомнениях и переживаниях той поры: "Моя любовь была чисто головная, идейная. Это было скорее обожание, преклонение перед человеком, столь талантливым и обладающим такими высокими душевными качествами. Это была хватавшая за душу жалость к человеку, так много пострадавшему, никогда не видавшему радости и счастья... <...> Но все это были высокие чувства, мечты, которые могла разбить наступившая суровая действительность. Благодаря окружавшей обстановке для меня мало-помалу наступило время недоразумений и сомнений. Хоть я и горячо любила его, но гордость моя не позволила бы мне оставаться у него, если б я убедилась, что он меня больше не любит. Мне даже представлялось, что я должна принести ему жертву, оставить его, раз наша совместная жизнь, по-видимому, для него тяжела".
Разрыва, катастрофы, однако, не произошло, главным образом, благодаря решительности и энергии Анны Григорьевны (тем более удивительных, что она тогда, по собственному позднему признанию, была совершенным ребенком). Она сделала все для перемены обстановки, для отъезда за границу, подальше от домашних неурядиц, от безалаберной петербургской жизни. Правда, рассказывая впоследствии о причинах отъезда за границу, Анна Григорьевна несколько субъективно, односторонне их объясняет только желанием спасти семью. В письме к А. Н. Майкову сам Достоевский называет эту поездку жизненно необходимым, хотя и тяжелым шагом: "Главных причин две, -- пишет он своему другу. -- 1) Спасать не только здоровье, но даже жизнь <...> 2-я причина -- мои обстоятельства: кредиторы ждать больше не могли" {Ф. М. Достоевский, Письма, т. II, стр. 25.}. Анна Григорьевна ничего не говорит также о смятенном, подавленном состоянии Достоевского, в котором на этот раз он уезжал из России. Писателя терзали опасения -- страх перед наваждением рулетки, боязнь, что за границей он не сможет писать, волнения за Анну Григорьевну, впервые предпринявшую такое путешествие. "Я поехал, но уезжал я тогда со смертью в душе: в заграницу я не верил, то есть я верил, что нравственное влияние заграницы будет очень дурное, -- рассказывает Достоевский о своих тяжелых предчувствиях А. Н. Майкову. -- Один <...> с юным созданием, которое с наивною радостию стремилось разделить со мною странническую жизнь; но ведь я видел, что в этой наивной радости много неопытного и первой горячки, и это меня смущало и мучило очень <...> Характер мой больной, и я предвидел, что она со мной измучается. ( NB Правда, Анна Григорьевна оказалась сильнее и глубже, чем я ее знал...)" {Там же, стр. 26.}
Между тем, вдали от петербургских будней, в Дрездене, Бадене, Женеве, Флоренции и состоялось их настоящее сближение, а хрупкая "головная" привязанность, которой до отъезда со всех сторон грозили беды, превратилась в серьезное чувство. Уверившись, раз и навсегда, в искренней привязанности Достоевского, Анна Григорьевна с необыкновенным мужеством и редким самообладанием переносила несчастья, на которые судьба была особенно щедра. Достоевский в полной мере приобщил Анну Григорьевну и к своим страстям, и к своим мучениям: быть его женой -- означало не только испытывать радость от близости гениального человека, но и нести обязанности хозяйки дома, матери, няньки-утешительницы и "делопроизводителя". Достоевский требовал исключительного, всепоглощающего внимания. Метранпаж М. А. Александров, часто бывавший в семье Достоевских, вспоминая жену Достоевского, писал: "Вообще Анна Григорьевна умело и с любящею внимательностию берегла хрупкое здоровье своего мужа, держа его, по ее собственному выражению, постоянно "в хлопочках", как малое дитя, а в обращении с ним проявляла мягкую уступчивость, соединенную с большим, просвещенным тактом, и я с уверенностию могу сказать, что Федор Михайлович и его семья, а равно и многочисленные почитатели его обязаны Анне Григорьевне несколькими годами его жизни" {"Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников", т. 2, "Художественная литература", М. 1964, стр. 246.}.
Анна Григорьевна скупо и сдержанно пишет о недуге Достоевского, но тем острее чувствуются затаенная боль и вечный страх за его жизнь. В беседе с А. А. Измайловым она выразила то, о чем не только писать, по и думать было невыносимо: "Я вспоминаю о днях нашей семейной жизни, как о днях великого незаслуженного счастья. Но иногда я искупала его великим страданием. Страшная болезнь Федора Михайловича в любой день грозила разрушить все наше благополучие... Ни предотвратить, ни вылечить этой болезни, как вы знаете, нельзя. Все, что я могла сделать, это -- расстегнуть ему ворот, взять его голову в руки. Но видеть любимое лицо синеющим, искаженным, с налившимися жилами, сознавать, что он мучается и ты ничем не можешь ему помочь, -- это было таким страданием, каким, очевидно, я должна была искупать свое счастье близости к нему... Период жизни со мною был еще сравнительно более здоровым для Федора Михайловича. Раньше припадки были еще чаще, и каждый раз Федору Михайловичу казалось, что он умирает" {А. А. Измайлов, У А. Г. Достоевской (к 35-летию со дня кончины Ф. М. Достоевского). -- "Биржевые ведомости", 1916, 28 января, No 15350.}.
В первое время знакомства Достоевский диктовал юной стенографистке "Игрока", роман, в котором отражены и черты собственной биографии писателя: страстное, неистовое, казалось, до конца дней непреодолимое увлечение рулеткой, и любовь-ненависть к "инфернальнице" Аполлинарии Сусловой. Не без умысла Достоевский поинтересовался мнением Считанной о герое романа. Анна Григорьевна со всей категоричностью молодости осудила Алексея Ивановича за слабость характера. Но вскоре литературная ситуация превратилась в реальную, и перед молодой женой Достоевского вновь, теперь уже самой жизнью, был поставлен такой же вопрос.
Не только постоянная материальная неопределенность, долги, кредиторы мучили Анну Григорьевну, но еще горче ей было сознавать, как безжалостная рулетка затягивала Достоевского. "Но скоро я поняла, -- рассказывает Анна Григорьевна, -- что это не простая "слабость воли", а всепоглощающая человека страсть, нечто стихийное, против чего даже твердый характер бороться не может. С этим надо примириться, смотреть <...> как на болезнь, против которой не имеется средств". Однако то, что Анне Григорьевне представлялось наваждением, болезнью, Достоевский осознавал как настоятельную потребность, проистекающую из свойств его натуры. В долгом и отчаянном увлечении рулеткой по-своему выражалась неуравновешенная, кипучая натура художника, здесь чувствуется тот же жар, та же неистовость, что и в романах Достоевского. Сама Анна Григорьевна давно перестала верить клятвам и обещаниям мужа бросить игру, не поверила она и покаянному письму из Висбадена от 28 апреля 1871 года, а оно оказалось, действительно, прощанием с "фантазией".
Освобождением от власти рулетки Достоевский обязан прежде всего Анне Григорьевне, ее великодушному терпению, мужеству и благородству. "Всю жизнь вспоминать это буду и каждый раз тебя, ангела моего, благословлять, -- писал Достоевский. -- Нет, уж теперь твой, твой нераздельно, весь твой. А до сих пор наполовину этой проклятой фантазии принадлежал" {Ф. М. Достоевский, Письма, т. II, стр. 349.}. Только после этого решительного шага завершился процесс "срастания", и в письмах последующих лет Достоевский будет повторять, что чувствует себя "приклеенным" к семье и не может переносить даже короткой разлуки.
Кстати сказать, многочисленные письма Достоевского к Анне Григорьевне, с своей стороны, не только убеждают нас в глубокой искренности ее воспоминаний, но и рисуют жену писателя как незаурядный человеческий характер, особый тип просвещенной русской женщины второй половины прошлого века. И в письмах, и в воспоминаниях царит одна и та же светлая атмосфера любви, взаимного уважения, нежности. Вдали от Анны Григорьевны Достоевский "тоскует... мучительно!". "И вот я убедился, Аня; что не только люблю тебя, но и влюблен в тебя и что ты единая моя госпожа, и это после 12-ти лет!" (из писем 1879 г.). Молодыми горячими признаниями исполнены все без исключения письма Достоевского к Анне Григорьевне на протяжении почти четырнадцати лет их брака.
Такое постоянство и полнота чувства объясняются еще и тем, что для Достоевского Анна Григорьевна не просто любимая жена, привлекательная женщина, но и яркая человеческая индивидуальность, личность, внушающая уважение, "нужный", "необходимый человек". Он ценит ее "восприимчивую деятельную натуру", ее "цельность и ясность". "Анна Григорьевна моя истинная помощница и утешительница" -- эти слова он повторял не один раз в письмах и разговорах с друзьями. Жене он пишет более восторженно: "Сделай тебя королевой и дай тебе целое королевство, и клянусь тебе, ты управишь им, как никто -- столько у тебя ума, здравого смысла, сердца и распорядительности" {Ф. М. Достоевский, Письма к жене, ГИЗ, М. 1926, стр. 208.}.
Достоевскому импонируют природная одаренность Анны Григорьевны, знание языков, вкус к путешествиям и любознательность, способность "смотреть и учиться", наконец, ее специальность стенографистки -- "высокого искусства" {"Стенография есть искусство высокое", -- писал Достоевский С. А. Ивановой, рекомендуя ей овладеть этой специальностью.} в глазах писателя, -- сделавшего Анну Григорьевну, в известном смысле, "коллегой" художника. Именно ей, неутомимой помощнице, самоотверженно делившей с ним горести, неудачи, заботы и тревоги, радостные и счастливые дни, Достоевский посвящает свой последний роман "Братья Карамазовы", свою исповедь. Посвящение одного из величайших шедевров мировой литературы Анне Григорьевне не только знак искренней любви и глубокого уважения Достоевского, но и признание ее несомненных заслуг перед русской литературой. И, кто знает, может быть, неустанные заботы, деятельная любовь жены даровали писателю те несколько лет жизни, которые нужны были ему для создания великого романа.
Из четырехлетнего заграничного путешествия Анна Григорьевна вернулась уже совсем другой, не юной, беспомощной и наивной девочкой, какой она была, а властной, не терпящей постороннего вмешательства и непрошеных чужих советов хозяйкой, женщиной, познавшей и тяжкое горе (смерть первенца-дочери Сони, несчастья, еще сильнее сблизившего супругов), и великое счастье жизни с Ф. М. Достоевским. Анна Григорьевна, подводя итоги заграничной жизни, с благодарностью вспоминает это суровое и прекрасное время: "Да будут благословенны те прекрасные годы, которые мне довелось прожить за границей, почти наедине с этим удивительным по своим высоким душевным качествам человеком!" Теперь она была хорошо подготовлена к жизни в Петербурге и твердо, методично стала ограждать мужа от неприятных, слишком угнетавших его житейских хлопот и бесконечных претензий родственников.
Заботы о детях и материальном достатке не заслонили главного в жизни Анны Григорьевны -- литературной работы Достоевского. Она с энтузиазмом, забывая о сне и отдыхе, стенографировала его романы и была их первой слушательницей и критиком, переписывала своим разборчивым, почти каллиграфическим почерком рукописи, читала корректуры, организовала книжный склад и торговлю книгами. А в редко выпадавшее свободное время перечитывала, вернее, читала впервые по-настоящему, те самые произведения, которые недавно стенографировала и корректировала: "Я всегда брала два-три тома произведений мужа с собою в моих путешествиях и уже читала их не как корректор (как приходилось читать при издании их), следящий за правильностью набора, а как простой (рядовой) читатель. И сколько наслаждения испытывала я при таком неспешном чтении, сколько нового, неожиданного оказывалось для меня в его романах. Чем дальше шла моя жизнь, чем больше пришлось мне испытать радости и печали на моем жизненном пути, тем глубже становились для меня произведения моего незабвенного мужа" {А. Г. Достоевская, Воспоминания. -- Государственная библиотека СССР имени В. И. Ленина, ф. 93, III, I/I, л. 729.}.
Возросшая в последние годы жизни популярность Достоевского как писателя и публициста, слава, пришедшая к автору "Братьев Карамазовых" и "Пушкинской речи", наполняла гордостью сердце Анны Григорьевны. В успехе мужа, в признании читающей публикой его таланта она видела и частичку своего труда. Но у славы есть и оборотная сторона: суета, поклонники и поклонницы, осаждавшие писателя, бесконечные визиты и приглашения выступить с чтением произведений на литературных вечерах, отнимавшие много времени у Достоевского и невольно втягивавшие Анну Григорьевну в круг светских вечеров и знакомств, чего она всегда чуждалась, предпочитая любому обществу беседы с мужем и спокойный, налаженный семейный быт. Особенно пришлось почувствовать Анне Григорьевне тяжкое бремя быть женой известного человека в скорбные дни смерти и похорон Достоевского, когда ей казалось, что она не переживет его кончины. Анне Григорьевне хотелось безраздельно отдаться чувству горя, быть в эти минуты только среди родных и близких людей, ее раздражали бесконечные депутации, стандартно жестокие слова, обращенные к ней с напоминанием, "кого потеряла Россия".
Анна Григорьевна долгое время не решалась писать воспоминаний, так же как не желала публикации писем Достоевского к ней при жизни. "Я не литератор, -- говорила она журналисту К. Я. Эттингеру. -- Да и к тому же я боюсь, что это припишут моему тщеславию. Я и писем Федора Михайловича ко мне не считаю возможным опубликовать до моей смерти. А личного тщеславия у меня нет. На мою долю выпало столько любви и почитания со стороны людей ко мне, как вдове Достоевского, что желание славы для себя лично мне совершенно чуждо" {К. Э. <К. Я. Эттингер>, У вдовы Достоевского, -- "Биржевые ведомости", 1906, 30 января, No 9178.}.
Мало кому из современников писателя удалось постигнуть сокровенное, самую суть Достоевского-человека. В наиболее талантливых и интересных воспоминаниях (Н. Страхова, А. Сусловой, Всев. Соловьева, М. Александрова, О. Починковской) удивляет разительная несхожесть и противоречивость суждений. Невольно создавалось впечатление двойственности, неуловимости личности Достоевского.
Гениальный человек уходит из жизни, оставляя главное -- свои произведения, залечатлевшие мудрость, страстность и величие его духа. Но в чем-то, естественно, он всегда тайна. А современникам и потомкам остается, как великолепно сказал Достоевский о Пушкине, эту тайну разгадывать. И все же, к примеру, Пушкина мы воспринимаем цельнее и яснее, чем Достоевского. Четче вырисовывается и фигура другого титана -- Льва Толстого, хотя бы в грубых, приблизительных, но все же резких и зримых чертах. О Достоевском такого сказать нельзя; только, казалось бы, мелькнула тонко уловленная и знаменательная черта личности, что-то существенное проясняющая, -- и тут же заволокло ее, -- наплывает другая легенда и иное толкование, зачастую полярное намечавшемуся. Достоевский в освещении современников непостоянен, переменчив, многолик, порой он представляется личностью отталкивающей, вызывающей острую неприязнь. А одновременно, на страницах других воспоминаний о писателе, лучезарно сияет лицо идеалиста, романтика, праведника.
Какой же он, Достоевский, истинный? Что от его неповторимой натуры перешло непосредственно в творчество, переплавилось в создания могучей фантазии? Как связана личность Достоевского с подвигом художника? Каждый, кто прикоснулся к художественному миру и личной жизни Достоевского, не может не задавать себе подобных вопросов, задавала их себе и жена писателя.
Однако появление воспоминаний современников, нередко грубо искажавших облик Достоевского, часто вздорных и противоречащих действительным фактам, рисующих Достоевского преимущественно личностью фатальной, болезненно раздвоенной, угрюмым и мрачным страдальцем, явилось одной из главнейших причин, которая побудила Анну Григорьевну заняться непривычной и трудной для нее литературной работой с целью восстановить истину, рассказать о настоящем Достоевском. Удаться полностью такая, в целом почти непосильная для мемуариста, задача не могла. Известны слова Достоевского, сказанные им в порыве беспощадной откровенности: "А хуже всего, что натура моя подлая и слишком страстная, везде-то и во всем я до последнего предела дохожу, всю жизнь за черту переходил" {Ф. М. Достоевский, Письма, т. II, М.-Л. 1930, стр. 29.}. О Достоевском, "за черту переступившем", Анна Григорьевна почти ничего не пишет, она не решается погружаться в глубины сложнейшей духовной и творческой жизни писателя. Достоевский, мыслитель и художник, пропускающий через свою душу и сердце, через свое сознание -- мучения и надежды, сомнения и отчаяние Раскольникова и Ивана Карамазова, Ставрогина и князя Мышкина, остался, в основном, за пределами воспоминаний. Мемуары Анны Григорьевны -- это всего лишь часть правды о Федоре Михайловиче Достоевском, но, что очень важно, -- именно правды.
Анна Григорьевна говорила писателю и критику А. А. Измайлову: "И эти письма, и мои воспоминания -- все это нужно для того, чтобы этого человека, наконец, увидели в настоящем свете. Воспоминания о нем нередко совершенно извращают его образ {А. А. Измайлов, У А. Г. Достоевской (к 35-летию со дня кончины Ф. М. Достоевского). -- "Биржевые ведомости", 1916, 28 января, No 15350.}. Полемичность мемуаров жены Достоевского порой подчеркивается автором специально: "Я часто недоумевала -- как могла создаться легенда об его будто бы угрюмом, мрачном характере, легенда, которую мне приходилось читать и слышать от знакомых".
Воспоминания создавались в 1911-1916 годы и потребовали от Анны Григорьевны огромного напряжения сил. Написаны они с необычной даже для такого жанра обстоятельностью. В истолковании и подаче самых разнообразных фактов из жизни Достоевского ясно чувствуется стремление автора к точности и объективности; только этим можно объяснить столь частое, подчеркнутое обращение мемуаристки к письмам и записным книжкам Достоевского, к воспоминаниям и письмам друзей писателя, высказываниям современников. Продуманность, полнота аргументации, простота и естественность -- подкупающие черты рассказа жены Достоевского, более всего желавшей представить читателям Ф. М. Достоевского со всеми его достоинствами и недостатками -- таким, каким он был "в своей семейной и частной жизни".
В повести "Кроткая", объясняя избранную "фантастическую" манеру повествования, Достоевский предлагает читателю вообразить стенографа, записывающего беспорядочный поток мыслей полуобезумевшего от горя мужа жены-самоубийцы. Сравнение, отчасти безусловно подсказанное личными непосредственными наблюдениями; рядом с Достоевским четырнадцать лет жил свой семейный стенограф, записывающий что-то о нем и сопровождавший увиденное и услышанное какими-то своими впечатлениями и оценками. Достоевский с большим любопытством разглядывал загадочные крючки и очень желал проникнуть в тайный смысл клинописи, имеющей самое прямое отношение к нему. "Мой дневник очень интересовал моего мужа, и он много раз говорил мне:
-- Дорого бы я дал, чтобы узнать, Анечка, что ты такое пишешь своими крючками: уж, наверно, ты меня бранишь?"
"Таинственные" стенографические дневники и записи бесед с мужем легли в основу воспоминаний. В предисловии к воспоминаниям Анна Григорьевна пишет, что в основном ее усилия были сосредоточены на "переводе" с языка стенографического на язык "общедоступный". Но это вовсе не механическая переделка, сводящаяся к перекомпоновке хаотического материала стенографических записей и стилистической правке. Анна Григорьевна берет из дневников чисто фактическую сторону и только то из давнишних впечатлений, что, по ее мнению, представляет наибольший интерес; она заново переосмысляет все, сопоставляя впечатления и эмоций юности с поздним опытом и знанием. Со временем горькое и тяжелое стушевывалось в памяти, заслоняясь светлым и радостным, а собственные чувства и переживания во многом казались автору мемуаров инфантильными и наивными, лишь в редких случаях достойными упоминания.
Сравнение расшифрованного "Дневника" за 1867 год и соответствующих ему по времени страниц воспоминаний позволяют судить о том, каким образом переделывались Анной Григорьевной записи непосредственные, по горячим следам. Дневник двадцатилетней девушки -- сумбурный, порой детски непосредственный; это запись происшествий и мыслей для себя, приватный и интимный документ, куда заносилось буквально все, беспорядочно и без цензуры разума. Но именно поэтому "Дневник" в чем-то и более достоверный мемуарный документ, в котором с особой остротой передан драматический накал жизни Достоевских в первый год их супружества. Совсем другое -- воспоминания умудренной опытом долгой и сложной жизни женщины, вполне осознающей свой долг перед памятью мужа и ответственность перед читающей публикой.
В воспоминания перенесена полностью всего одна пространная выписка из дневника 1867 года. Опущены многие эпизоды и детали, или не имеющие прямого отношения к Достоевскому, или дублирующие друг друга, в результате чего повествование значительно выиграло, избавившись от слишком частых в дневнике повторений и узко-личных, больше касающихся одной Анны Григорьевны, страниц. Но не одни только "мелочи" и сугубо личное устраняет Анна Григорьевна в воспоминаниях; не скрывая драматизма многих эпизодов жизни за границей, она все же их явно "смягчает"; от отчаяния и нервных потрясений, лихорадочной, безумной баден-баденской жизни, так захватывающе переданной в дневнике, в воспоминаниях сохранено немногое. Не упомянула она совсем и Аполлинарию Суслову, бурный роман с которой незадолго до встречи с Анной Григорьевной пережил Достоевский. Мягче и "идеальнее" обрисован в воспоминаниях и Федор Михайлович (в отличие от горячего, вспыльчивого, всегда неожиданного "Федички" "Дневника").
Анна Григорьевна нашла убедительный, почти нигде не впадающий в фальшь, тон объективного "летописного" рассказа. Мемуаристка предельно сдерживает свои субъективные симпатии и антипатии (последнее ей не всегда удается: например, нет-нет да и прорывается острая неприязнь к пасынку, правда, во многом им заслуженная); она старается не подчеркивать свою беспредельную любовь к Достоевскому. Однако иногда все-таки теряет чувство меры -- и доходит до экзальтации, моления; так, Анна Григорьевна в нервном, почти экстатическом возбуждении, говорила Толстому: "Мой дорогой муж, сказала я восторженно, представлял собою идеал человека! Все высшие нравственные и духовные качества, которые украшают человека, проявлялись в нем в самой высокой степени. Он был добр, великодушен, милосерд, справедлив, бескорыстен, деликатен, сострадателен -- как никто!" Но такие "срывы" довольно редки, и объясняются они чаще всего внутренней полемичностью воспоминаний. "Внимательнейшим образом следила она за всей литературой по Достоевскому и глубоко огорчалась, если встречала резкие характеристики Достоевского как человека!" {Н. Слонимский, Жена Достоевского. -- "Новые ведомости", Пг. 1918, 3 августа, No 127, вечерн. вып.} -- свидетельствует современник.
* * *
Федор Михайлович Достоевский -- такова главная тема воспоминаний; рассказ о Достоевском-семьянине, любящем муже, заботливом и нежном отце -- основной стержень книги; "он -- главное и почти исключительно лицо этих записок"; сама же Анна Григорьевна на втором плане, в тени, в роли скромного биографа-жены, благоговейно воскрешающая для других черты личности мужа. Даже повествуя о грустных днях лета 1868 года, омраченных смертью дочери-первенца Сони, Анна Григорьевна крайне сдержанно говорит о своих материнских чувствах и переживаниях. От ее дочери, Любови Федоровны, мы узнаем, как она тосковала, как часто покидала Веве и посещала могилу ребенка на женевском кладбище. Между тем в воспоминаниях Анна Григорьевна пишет больше не о своих страданиях, а о горе Достоевского и о том, как она "страшно боялась" за него тогда. Верная убеждению, что "нигде так ярко не выражается характер человека, как в обыденной жизни, в семье", Анна Григорьевна подробнейшим образом, стараясь не упустить ни одной сколь-либо значительной детали, рассказывает о своеобразных чертах характера, привычках, склонностях, странностях и страстях Достоевского -- "частного человека". Тщательно "реконструируется" ею быт, обстановка, распорядок дня писателя.
Один из наиболее любимых друзей писателя, А. Н. Майков, в своем прощальном слове сказал, что ни друзья, ни родственники не смогут ответить на вопрос: что такое Достоевский? "Спросите Анну Григорьевну о Федоре Михайловиче -- она скажет: "Ах, какой это был муж! Как он меня любил, как я его любила!" Друзья что скажут? Их ответы будут детальные, отрывочные, анекдотические, пожалуй, а никак уже не отвечающие на предъявленные вопросы. Словом, ответы не интересные <...> О великих людях, о великих писателях мне не особенно интересно знать, в каком доме они жили, какое платье носили, видеть вещи, им принадлежавшие; в старину, бывало, ценились табакерки, из которых они нюхали табак, шляпы, чернильницы, перья и т. д. Вся мелочная обстановка их жизни, это -- только краски, штрихи, подробности" {Биография, письма и заметки из записной книжки Ф. М. Достоевского, СПб. 1883, стр. 55 (раздел приложения).}.
Анне Григорьевне, наверное, было хорошо известно это весьма скептическое высказывание Майкова о мемуарах, рисующих быт великих людей, их жизнь в кругу семьи, но тем не менее она отважилась писать воспоминания в непритязательном "частном" плане. Однако "краски, штрихи, подробности", о которых с явным пренебрежением говорил Майков, сообщали рассказу Анны Григорьевны непреходящее значение и привлекательность.
Первостепенный интерес представляет то, что пишет Анна Григорьевна об эстетических идеалах и вкусах Достоевского, не ограничиваясь реестром имен (что одно уже само по себе важно), но бережно передавая оценки и переживания писателя. Рассказ мемуаристки о потрясении, испытанном Достоевским в Базеле, когда он впервые увидел подлинник знаменитой картины Ганса Гольбейна младшего "Мертвый Христос", не может не обратить внимание читателя. Известно, какое исключительное символическое значение имеет картина Гольбейна в "Идиоте", как важна она для понимания главной мысли романа.
Бурная столичная жизнь Петербурга и тихий, провинциальный быт Старой Руссы, описанные мемуаристкой, сменяются живыми броскими зарисовками Западной Европы в канун франко-прусской войны и Парижской коммуны: перед читателями возникают картины политической жизни и нравов Германии, Австро-Венгрии, Швейцарии, Италии. Но, пожалуй, больше всего и интересней в "заграничной" части воспоминаний рассказывается о столь увлекавшем Достоевского великом искусстве старой Европы, ее художниках, композиторах, зодчих.
Пожалуй, ни один исследователь, изучающий творчество Достоевского, не пройдет мимо тех немногочисленных, но по-своему интересных страниц воспоминаний, где говорится о взаимоотношениях писателя, порой сложных, запутанных и противоречивых, со своими современниками -- писателями, журналистами, учеными, общественными деятелями -- Некрасовым и Тургеневым, Огаревым и Майковым, Страховым и Гончаровым, Вл. Соловьевым, Катковым, Победоносцевым и др.
Скупые немногословные свидетельства Анны Григорьевны о последних встречах Достоевскот и Некрасова имеют значение не только для историков литературы, но и представляют особый интерес с точки зрения психологии человеческих отношений. По словам мемуаристки, создатель "Бедных людей" был "очень рад возобновлению дружеских отношений с Некрасовым, талант которого высоко ценил". Достоевский постоянно навещал Некрасова во время его предсмертной болезни: "Федор Михайлович стал часто заходить к нему -- узнать о здоровье. Иной раз просил ради него не будить больного, а лишь передать ему сердечное приветствие".
Некрасов, поверяющий недавнему идейному противнику свои "последние песни"; Достоевский, потрясенный кончиной Некрасова и всю ночь читающий вслух стихотворения "поэта мести и печали", "настоящие, -- как он называл их, -- перлы русской поэзии"; наконец, Достоевский, идущий за гробом друга своей юности, его страстная речь на могиле Некрасова; публичные выступления писателя с чтением некрасовских стихов, имевшие неизменный успех у русской молодежи, -- все это интересные подробности, без которых не будут полными ни биография Достоевского, ни наше представление о времени, в котором он жил.
В мемуарах Анны Григорьевны упоминается о кратковременных встречах Достоевского в 1867 году в Женеве с Н. П. Огаревым: "Многие стихотворения этого задушевного поэта, -- как говорится в воспоминаниях, -- писатель очень ценил". Сама по себе встреча с Огаревым -- факт, казалось бы, незначительный. Но вот опять выразительная и запоминающаяся подробность, характеризующая этические нормы жизни творческой интеллигенции России. Старый больной поэт, одинокий, доживающий последние годы вдали от родины, старается сделать приятным пребывание Достоевских в Женеве, ссужает их книгами и журналами, а иногда даже и небольшой суммой денег.
Рассказ мемуаристки о предполагавшемся и очень желанном свидании Толстого и Достоевского, описание литературных вечеров с участием писателя, история разрыва Достоевского с Мещерским, редактором "Гражданина", журнала, в котором столь активно сотрудничал автор "Дневника писателя", -- также важные "штрихи", воссоздающие черты жизни и творчества одного из гениальнейших художников мира. Особенно важны упоминания Анны Григорьевны о невоплощенных замыслах Достоевского, новых планах и редакциях произведений, об уничтоженных или пропавших рукописях. К сожалению, "Воспоминания" не оставляют и тени сомнения в том, что рукописи "Идиота", "Вечного мужа", "Бесов" были сожжены Достоевским.
"Перечитывая произведения моего незабвенного мужа, -- писала Анна Григорьевна в предисловии к одному из собраний сочинений Достоевского, -- я часто встречала в них черты из личной его жизни, его привычки, приписанные героям романа, обстоятельства, случившиеся с ним или с его семьей, и, главным образом, его личные мнения о многом, выраженные почти в тех же самых выражениях, в которых мне приходилось от него слышать. Мне показалось интересным отметить те страницы, в которых отразился Федор Михайлович" {Л. П. Гроссман, Семинарий по Достоевскому. Материалы, библиография и комментарии, Пг. 1922, стр. 54.}. Это намерение жены Достоевского, в данном случае имеющее в виду совсем другую работу {А. Г. Достоевская предприняла попытку систематизировать отдельные мысли и наблюдения, помогающие увидеть реальные, жизненные факты в произведениях Достоевского, и в первую очередь те, где отразилась личность писателя (Там же).}, в какой-то степени осуществлено в ее воспоминаниях.
Рассказывая о своих первых родах, о волнении и растерянности Достоевского (о чем с такой благодарной нежностью вспоминает Анна Григорьевна), она не преминет, хотя бы и в подстрочной сноске, обратить внимание на то, что это их семейное, интимное событие отразилось впоследствии в "Бесах" (в описании родов жены Шатова -- одной из лучших драматических сцен романа). Вспоминая смерть сына Алеши и свое неутешное горе, Анна Григорьевна, невзначай, все-таки заметит, что ее "сомнения, мысли и слова" нашли отзвук в главе "Верующие бабы" ("Братья Карамазовы"), Подобных мимолетных, но ценнейших для понимания природы творческой манеры Достоевского "штрихов, красок и подробностей" в воспоминаниях немало. Мемуары Анны Григорьевны легко опровергают скептицизм Майкова и, напротив, являются выразительным подтверждением мыслей Достоевского, который любил говорить, что, составляя представление о человеке, ни в коем случае не следует пренебрегать мелочами, ибо они, увиденные проницательным взглядом, помогают понять существо личности, душу человека, разглядеть его истинный образ. Выразительные "мелочи", остро подмеченные женой, лучше иных пространных рассуждений раскрывают черты личности Достоевского -- и как человека, и как художника.
Но важно заметить и другое -- сколько бы мы ни называли тех или иных подробностей, фактов из жизни Достоевского, приведенных Анной Григорьевной в воспоминаниях, ни один из них, сам по себе взятый, -- не является ни сенсацией, ни чем-то уж совсем принципиально новым, что бы не было известно из писем или других воспоминаний современников, друзей и близких.
Как-то в трудную пору, в одном из ранних писем (1867), Достоевский писал жене: "Ты меня видишь обыкновенно, Аня, угрюмым, пасмурным и капризным; это только снаружи; таков я всегда был, надломленный и испорченный судьбой; внутри же другое, поверь, поверь!" {Ф. М. Достоевский, Письма, т. II, стр. 7.} Вот именно это "другое", "внутреннее", "истинное" особенно ценила и любила Анна Григорьевна в Достоевском. Эго она почувствовала с первых же встреч, и этим, ей одной доступным, "знанием" проникнуты воспоминания. Необычным, драгоценным для нашего видения писателя, скорректировавшим наше представление о нем, явились воспоминания Анны Григорьевны в целом, ибо впервые, именно она открыла дверь в Дом Достоевского и ввела туда читателя, показав ему того, другого, ей одной известного человека. Таким, например, предстает Достоевский в момент своего объяснения. Писатель импровизирует будущей жене сюжет задуманного им романа, интригу, в которой "замешана психология молодой девушки". Он и сочиняет роман, и рассказывает собственную биографию, не стирая грани, разделяющей искусство и жизнь, но и ясно давая понять, как легко переходима эта грань. Достоевский ждет от слушательницы не только чуткого, тонкого понимания, отклика, но и жизненно необходимого для себя решения (хотя давно знает о зарождающемся чувстве Анны Григорьевны!). Отрицательный ответ для него равносилен поражению, катастрофе. Простодушные записки Анны Григорьевны превосходно передают сложные душевные переживания Достоевского, эту причудливую смесь самолюбия, гордости, мнительности, неуверенности -- поистине драматическое и мучительное состояние.
Само собой, естественно, без всякого нажима раскрываются в воспоминаниях высокие черты нравственного облика Достоевского: какая-то совершенная, мышкинская простота, свойственная гениальности, невельможность -- черты, роднящие его с Пушкиным и Львом Толстым. Необычайно выразительна в этом смысле такая, на первый взгляд, "жанровая сцена", рассказанная Анной Григорьевной: создатель "Преступления и наказания", "Идиота", прославленный писатель, философ и мыслитель, обдумывающий трагические образы "Братьев Карамазовых", в смятении бродит по окрестностям Старой Руссы в поисках невесть куда запропастившейся, "арендованной" коровы, боясь, что дети останутся без молока... А ведь только т_а_к_о_й Достоевский и мог написать жене в дни Пушкинских празднеств (превратившихся также и в триумф автора "Братьев Карамазовых" и речи о Пушкине), что находится в величайшем смущении, ибо его дорогой гостиничный номер оплачивается из городской казны, и он готов бежать оттуда, испытывая страшную неловкость...
Перед нами Достоевский -- в самые свои худые дни проигрышей, бедности, мизерабельности конца шестидесятых годов, остающийся элегантным и не теряющим чувства собственного достоинства; Достоевский -- тонкий ценитель красивых изящных вещей, испытывающий наслаждение при малейшей возможности доставить радость близким; перед нами человек, чья судьба была полна поистине трагических коллизий, человек, который не раз стоял на краю бездны, и который тем сильнее любил праздник жизни. Вот он, отец семейства, от души, сам как ребенок, веселится па рождественской елке, самозабвенно танцует вальс; а вот он же, всю ночь сидящий с маленьким сыном, который раскапризничался, у давно погасшей елки...
Читая об этом в воспоминаниях, понимаешь, что только т_а_к_о_й Достоевский мог писать своим корреспондентам о детях: "Я их изучаю и всю жизнь изучал, и очень люблю..."; "...сколько очеловечивают они существование в высшем смысле... без них нет цели жизни" {Ф. М. Достоевский, Письма, т. IV, стр. 7, 67.}. Только т_а_к_о_й Достоевский способен был создать большой драматической силы сцену похорон Илюшечки или с трогающей душу отцовской нежностью рассказать о несчастных детях Мармеладова... Все, что пишет Анна Григорьевна о любви Достоевского к своим детям -- бесценный "комментарий" для многих его произведений, в которых почти всегда присутствует маленький герой, с пронзительной жалостью, состраданием и надеждой изображенный писателем.
Менее всего удались Анне Григорьевне те редкие в воспоминаниях обобщения и выводы, где она, не довольствуясь собственными наблюдениями или просто не доверяя себе, предпочитает присоединяться к мнениям других мемуаристов. Подводя итоги заграничному периоду, она цитирует Н. Н. Страхова: "Достоевский стал беспрестанно сводить разговор на религиозные темы. Мало того: он переменился в обращении, получившем большую мягкость и впадавшем иногда в полную кротость. Даже черты лица его носили след этого настроения, и на губах появлялась нежная улыбка... Лучшие христианские чувства, очевидно, жили в нем, те чувства, которые все чаще и яснее выражались и в его сочинениях. Таким он вернулся из-за границы". Анна Григорьевна сочла характеристику Страхова проникновенной и искренней (не подозревая еще, какой удар ей предстоит вскоре вынести от, казалось бы, все понимающего и преданного друга), якобы правдиво рисующей суть духовного преображения Достоевского за границей, его новый христианский облик. К счастью, слова Страхова так и остались в воспоминаниях инородными, чужими; рассказ самой Анны Григорьевны не только не иллюстрирует выводы и суждения критика, но нередко и опровергает их, рисуя скорее непримиримого, чем смиренного Достоевского.
Конечно, консервативные во многом взгляды Анны Григорьевны повлияли на ее симпатии и оценки: восторженная характеристика Победоносцева, подробный рассказ о "высоких" связях Достоевского демонстрируют это, пожалуй, особенно убедительно. Анна Григорьевна гордилась благосклонным участием к Достоевскому и его семье царственных особ. Иногда в своих монархических симпатиях она даже доходила до фанатизма, чуждого писателю. Если Достоевский, осуждая Веру Засулич, стоял за ее помилование, то Анна Григорьевна, по воспоминаниям М. Н. Стоюниной, была возмущена призывом Вл. Соловьева проявить милосердие к убийцам Александра II. Достоевский в освещении Анны Григорьевны убежденный монархист и твердый консерватор, беззаветно преданный цлрю и православию. Однако такие прямые, безапелляционные квалификации приходят в неразрешимое противоречие с самым главным -- с художественным творчеством Достоевского.
Бессмысленно, конечно, отрицать реакционные мотивы в творчестве Достоевского, сотрудничество писателя в "Гражданине" Мещерского, близкие отношения с Победоносцевым -- его "многоуважаемым и достойнейшим корреспондентом". Ведь это не просто отдельные, "стихийные" штрихи биографии Достоевского. Памфлетические страницы романов Достоевского, крайне тенденциозные, особенно в период работы над "Бесами", статьи по Восточному вопросу говорят о неслучайности и даже устойчивости в творчестве писателя славянофильских и монархических настроений.
Но это только одна и далеко не главная сторона деятельности Достоевского, как романиста, так и публициста. Бунтарские мотивы в произведениях Достоевского последних лет не только не угасают, а, напротив, достигают поистине космической силы. Отнюдь не исчезают и социалистические идеи: в "Сне смешного человека", к примеру, весьма ощутимы ранние, до ссылки и каторги, увлечения Достоевского идеалами великих утопистов-социалистов -- Фурье, Ламенне, Консидерана.
Не мог не осознавать Достоевский и того, что его мечта о союзе "царя-освободителя" и народа, в сущности, очень зыбка и утопична. Об этом, в частности, говорят следующие слова в записной тетради Достоевского: "Я, как и Пушкин, слуга царю, потому что дети его, народ его не погнушаются слугой царевым. Еще больше буду слуга ему, когда он действительно поверит, что народ ему дети. Что-то очень уж долго не верит" {Биография, письма и заметки из записной книжки Ф. М. Достоевского, СПб. 1883, стр. 366.}. А ненависть Достоевского к буржуазной "западной" цивилизации по мере "успехов" ее в России, становилась все более жгучей.
"Ненасытимый" гуманизм писателя, стремившегося к осуществлению в России подлинных идеалов свободы, равенства и братства, неумолимо приводил его к конфликтам и "недоразумениям" с "единомышленниками", "друзьями" и союзниками. Последняя мечта Достоевского -- о делегации "серых зипунов", своего рода народной ассамблее, разрешившей бы справедливо все накопившиеся и наболевшие социальные проблемы. Катков, Мещерский, Леонтьев, Победоносцев желали совсем другого: они пытались остановить освободительное движение, начавшееся после отмены крепостного права и грозившее неслыханными переменами, оградить интересы дворянского сословия от посягательств "зипунов" и "сюртучников", хотели сделать невозможными всякие дальнейшие "либеральные" реформы, нападая на новые демократические институты -- гласный суд и земство.
В воспоминаниях Анны Григорьевны почти ни слова не говорится о смятенности духа писателя, мечущегося между верой и неверием, о сомнениях Достоевского, так явственно ощутимых в его романах и статьях. Л. Н. Толстой охарактеризовал Достоевского, как человека, "который весь борьба", "умершего в самом горячем процессе внутренней борьбы добра и зла" {Л. Н. Толстой, Полное собрание сочинений, т. 63, стр. 142.}, -- и это, может быть, самое справедливое и точное из всего сказанного о писателе. Знакомясь с воспоминаниями жены писателя, читатель мало что узнает об этом "горячем процессе внутренней борьбы". Анна Григорьевна тщательно затушевывает противоречия, старательно обходит сложности, выпрямляя трудный и вовсе не однолинейный путь художника. А ведь ей хорошо были известны не только опубликованные произведения Достоевского, но и записные тетради писателя, в которых противоречивость его мироощущения, его политических взглядов отражены с большой искренностью и силой, без оглядки на цензуру и читателя. Мемуары Анны Григорьевны в этом смысле рисуют Достоевского более однотонным и "простым", чем воспоминания других современников писателя: Л. Симоновой, А. С. Суворина, О. Починковской.
Несомненно упрощает Анна Григорьевна и характер личных отношений Достоевского с Победоносцевым, Майковым, Страховым. Вряд ли такими уж идиллическими и гладкими были беседы Достоевского с Победоносцевым: последний, как ясно из его писем, не без тревоги следил за постепенно появлявшимися в "Русском вестнике" частями "Братьев Карамазовых", и даже попытался наставить художника на истинный путь, выразив неудовольствие "поэмкой" Ивана Карамазова "Легенда о Великом Инквизиторе". Хорошо известна неприязнь писателя к Мещерскому. В свою записную тетрадь Достоевский заносит гневные и справедливые слова об охранительных "концепциях" К. Леонтьева, подготавливая очередной выпуск "Дневника". Известно также, что его консервативные "друзья" -- Майков и Страхов -были крайне недовольны публикацией романа "Подросток" в "Отечественных записках"; расценили этот демонстративный акт как предательство "общих" интересов, измену славянофильской партии.
Анна Григорьевна явно идеализирует ближайшее окружение Достоевского: и нельзя не обратить внимание на такой особенно очевидный факт, как колоссальное различие облика Страхова в основном корпусе воспоминаний и специальном ответе-приложении.
Неуверенно чувствует себя Анна Григорьевна, повествуя о событиях общественно-политических и литературных, здесь она нередко говорит с чужого голоса; бледнеет, становясь невыразительным, стиль мемуаристки, оживая вновь, когда она возвращает рассказ в привычные великолепно ей знакомые бытовые границы.
* * *
Анна Григорьевна -- не профессиональный литератор, и было бы явным преувеличением говорить о ее большом писательском даровании. Но годы жизни с Достоевским, участие в его трудах, сама атмосфера высокого искусства оказали свое влияние на формирование духовного мира Анны Григорьевны. Если поначалу Достоевский сомневался в способности жены понять и оценить то или иное его произведение ("У меня единственный читатель -- Анна Григорьевна; ей даже очень нравится; но ведь она в моем деле не судья") {Ф. М. Достоевский, Письма, т. II, стр. 62.}, то впоследствии писатель не раз с похвалой отзывался о ее художественном чутье и весьма дорожил мнением своей "первой читательницы" {Я заметила особую замашку моих литературных собеседников, -- вспоминает Анна Григорьевна. -- Они почему-то подозревали, что я неверно понимаю произведения моего мужа и недостаточно признаю глубину его таланта, поэтому они старались мне его растолковать, объяснить и возвысить его в моих глазах. По-моему, это был совершенно напрасный труд, так как едва ли кто на свете так высоко ценил его талант, как ценила я". А. Г. Достоевская, Воспоминания. Государственная библиотека имени В. И. Ленина, ф. 93, III. I.I. л. 707.}.
Воспоминания написаны увлекательно. Анна Григорьевна, бесспорно, обладала незаурядным мастерством рассказчика, о чем вспоминают многие ее современники: "Она отличалась даром картинного воспроизведения всего того, что видела и наблюдала в окружающей жизни, -- пишет М. Н. Стоюнина. -- Стоит ей выйти на улицу, на рынок, с самой будничной целью, как она все подметит: не только крупное событие, яркую сцену, но и мелкие, но характерные подробности. Возвратясь домой, она все изобразит картинно, сценично, в лицах, -- в ней, несомненно, таился огонек артистки..." Почти то же самое говорит об одаренности Анны Григорьевны другая ее современница -- З. С. Ковригина: "Она рассказывала так ярко и живо о самых незначительных фактах и событиях, что заставляла "видеть" и слушателя" {М. Волоцкой, Хроника рода Достоевского, М., 1933, стр. 122, 124.}. Артистизм, талант рассказчицы в полной мере проявились в воспоминаниях. Первая встреча с писателем, предложение Достоевского, смерть Сонечки, похороны мужа стоят в одном ряду с лучшими образцами русской мемуаристики, естественно, ближе всего к женским воспоминаниям: С. А. Толстой, Н. А. Тучковой-Огаревой, Т. П. Пассек.
Мягкий и теплый юмор придает воспоминаниям Анны Григорьевны особую прелесть. Невозможно без улыбки читать о том, как Достоевский приревновал Анну Григорьевну к Григоровичу и как ей удалось отгадать "виновника", вызвавшего ревность мужа: "Только презрительные слова: "Ишь, французишка, так мелким бесом и рассыпается", -- дали мне понять, что объектом ревнивых подозрений Федора Михайловича на этот раз оказался старик Д. В. Григорович (мать его была француженка)". С тем же добродушным юмором повествует Анна Григорьевна о забывчивости и рассеянности Достоевского.
Хроника семейной жизни, рассказ о Достоевском -- лучшая часть воспоминаний; первые главы, предшествующие встрече Анны Григорьевны с писателем, и последние, следующие после похорон Достоевского, значительно слабее; с исчезновением героя угасает динамика повествования, распадающегося на ряд разнородных, пестрых очерков. Наибольший интерес представляют здесь рассказ о посещении Анной Григорьевной Л. Н. Толстого и ее ответ Страхову.
Опубликованное в 1913 году письмо Страхова к Толстому от 28 ноября 1883 года, в котором он выступил с "разоблачением" нравственных и эстетических идеалов Достоевского, явилось для Анны Григорьевны неожиданным и тяжелым ударом. "У меня потемнело в глазах от ужаса и возмущения, -- рассказывала Л. Гроссману Анна Григорьевна. -- Какая неслыханная клевета! И от кого же она исходит? От нашего лучшего друга, от постоянного нашего посетителя, свидетеля на нашей свадьбе -- от Николая Николаевича Страхова, который просил меня после смерти Федора Михайловича поручить ему написать биографию Достоевского в посмертном издании его сочинений" {А. Г. Достоевская, Воспоминания, под ред. Л. П. Гроссмана, М. 1925, стр. 15.}.
У Анны Григорьевны хватило выдержки не публиковать при жизни ответ Страхову, она включила его в текст воспоминаний. Обвинениям Страхова Анна Григорьевна подбирает строго фактические и логические опровержения, стремясь сделать свой ответ максимально убедительным и неуязвимым. Жене Достоевского не было известно письмо Толстого, в котором он язвительно-вежливо не согласился с "психологическими исследованиями" Страхова. Критик, как известно, аргументируя свою точку зрения, подкрепляет обвинения Достоевского в нравственной ущербности непосредственными параллелями с творчеством писателя: "Лица, наиболее на него похожие, -- это герой "Записок из подполья", Свидригайлов в "Преступлении и наказании" и Ставрогин в "Бесах" {"Переписка Л. Н. Толстого с Н. Н. Страховым", т. 11, СПб. 1914, стр. 308.}. В другом письме Страхов еще резче проводит ту же мысль: "Достоевский, создавая свои лица по своему образу и подобию, написал множество полупомешанных и больных людей и был твердо уверен, что списывает с действительности и что такова именно душа человека" {Л. Н. Толстой, Полное собр. соч., т. 66, М. 1953, стр. 253-254.}. Толстой возразил Страхову, заметив, "что даже в этих исключительных лицах не только мы, родственные ему люди, но иностранцы узнают себя, свою душу" {Там же.}. Редчайший дар перевоплощения, сопереживания, проникновения в глубины психологии человека, иными словами, то, в чем Страхов вдруг увидел коренной порок Достоевского-писателя, представлялось Толстому первым условием подлинно художественного творчества. Об этом он прямо и заявил пристрастному критику, имея в виду и Достоевского, и себя, и вообще всех истинных художников: "Чем глубже зачерпнуть, тем общее всем, знакомее и роднее" {Л. Н. Толстой, Полное собр. соч., т. 66, М. 1953, стр. 254.}. "Разоблачения" Достоевского -- писателя и человека, обернулись против самого Страхова; защищая Достоевского, Толстой, таким образом, одновременно выступил с опровержением и осуждением "открытий" Страхова. Но есть справедливость судьбы в том, что это сделал именно Лев Николаевич Толстой, единственный, по мнению Страхова, в мире человек, который мог бы справедливо рассудить его запоздалый спор с покойным Достоевским {См. об этом статью Б. И. Бурсова "У свежей могилы Достоевского (Переписка Л. Н. Толстого с Н. Н. Страховым)". -- "Ученые записки Ленинградского педагогического института имени А. И. Герцена", т. 320, "Проблема жанра в истории русской литературы", Л. 1969, стр. 254-273.}.
Возражения Анны Григорьевны, в отличие от философски-эстетических обобщений Толстого, предельно конкретны и эмоциональны: это прежде всего свидетельство жены писателя, возмущенной клеветой. Но в специальном ответе особой необходимости не было, ибо личность Достоевского, образ писателя в мемуарах Анны Григорьевны представляют сами по себе нечто абсолютно противоположное, полемичное измышлениям Страхова.
* * *
Анна Григорьевна долго не могла смириться со смертью Достоевского. Друзья и родственники отправили ее с детьми в Крым, надеясь, что перемена обстановки, желанное ей самой уединение хоть немного смягчат горе. Но и там воспоминания не оставляли ее, переполняя сердце безысходностью. Она пишет 22 июля 1881 года С. В. Аверкисвой: "Внешне так хорошо и спокойно, что и пожелать трудно, оставалось бы только радоваться, если б я совсем не пропадала с тоски. Я до того горюю, что иногда прихожу в отчаяние. Вспоминаю прежние счастливые годы и не могу поверить, что они более не вернутся. Я не могу примириться с мыслью, что никогда более не увижу, не услышу его. Я так надеялась на здешнее полнейшее уединение, я была уверена, что оно принесет мне пользу. И что же: уединение не только не помогло, но еще больше дало места воспоминаниям, тяжелым и грустным, сожалению и отчаянию. Не знаю, что с собой и делать!" {Государственная публичная библиотека имени М. Е. Салтыкова-Щедрина, ф. 6, ед. хр. 33.}
В день похорон Достоевского Анна Григорьевна дала обет посвятить "всю остальную" свою жизнь популяризации его произведений. Анна Григорьевна продолжала жить прошлым, воспоминаниями прежних лет: "Я живу не в двадцатом веке, я осталась в 70-х годах девятнадцатого. Мои люди -- это друзья Федора Михайловича, мое общество -- это круг ушедших людей, близких Достоевскому. С ними я живу. Каждый, кто работает над изучением жизни или произведений Достоевского, кажется мне родным человеком" {А. Г. Достоевская, Воспоминания, под ред. Л. П. Гроссмана, М. 1925, стр. 14.}. По словам писателя и критика Н. Слонимского, хорошо знавшего Анну Григорьевну, "свою личность она ценила, поскольку она отражает личность мужа, поскольку она была "женой Достоевского" {Н. Слонимский, Жена Достоевского. -- "Новые ведомости", Пг. 1918, 3 августа, No 127, вечерн. вып.}.
Многообразен и велик ее труд, жены писателя, после смерти Достоевского. Анна Григорьевна семь раз издает собрание его сочинений; последнее в 1906 году; ей во многом обязаны Ор. Миллер и Н. Н. Страхов, впервые подготовившие "Материалы для жизнеописания Достоевского". В 1906 году появляется уникальный, составленный Анной Григорьевной "Библиографический указатель сочинений и произведений искусств, относящихся к жизни и деятельности Ф. М. Достоевского". Все эти годы работает Анна Григорьевна над расшифровкой "Дневника" 1867 года, подготовкой к изданию отдельной книгой писем Достоевского к ней, пишет воспоминания. Помимо этих главных литературных трудов, она организует в Старой Руссе школу народных ремесел, при которой была открыта "Квартира-музей Ф. М. Достоевского", создает при Историческом музее специальную комнату Достоевского, послужившую основой музея-квартиры Достоевского в Москве.
Анна Григорьевна участвует в литературных вечерах и выставках, ведет огромную переписку с многочисленными почитателями таланта Достоевского. Среди ее корреспондентов М. Н. Ермолова, А. Ф. Кони, В. И. Немирович-Данченко, Вл. С. Соловьев, Ор. Миллер, Е. В. Тарле, К. И. Чуковский. Когда была осуществлена постановка "Братьев Карамазовых", Анна Григорьевна обратилась ко всей труппе Художественного театра со словами признательности: "Моей всегдашней мечтой было увидеть на сцене полное драматизма произведение моего дорогого мужа. К сожалению, до сих пор переделки его романов доставляли мне больше горя, чем радостей. Они не столько определяли достоинства произведений Достоевского, не столько выясняли созданные им типы, сколько искажали их. Даже исполнение переделок было, за немногим исключением, вполне заурядным. Мне всегда думалось, что задача объяснить публике Достоевского могла быть по плечу лишь Московскому Художественному театру, так много сделавшему для славы русского искусства"... {"Письмо вдовы Ф. М. Достоевского -- А. Г. Достоевской". -- "Речь", СПб. 1910, 12/25 октября, No 280.}
Многое из задуманного Анна Григорьевна так и не успела сделать: смерть прервала работу над вторым томом биографии, часть тетрадей со стенографическими записями бесед с Достоевским остались нерасшифрованными. "К сожалению, в моей постоянной работе, отданной опять же делу мужа, мне решительно не удалось дойти до этих стенограмм, -- сетовала Анна Григорьевна в разговоре с А. А. Измайловым. -- Да и расшифровать их не так легко. Как всякий опытный стенограф, я применяла свои условные сокращения. А кроме меня, их уже никто не разберет..." {А. А. Измайлов, У А. Г. Достоевской (к 35-летию со дня кончины Ф. М. Достоевского). -- "Биржевые ведомости", 1916, 28 января, No 15350.} Не была доведена до конца и работа над воспоминаниями. "Мне семьдесят два года, -- говорила она Л. П. Гроссману незадолго до смерти, -- но я еще не хочу умирать. И иногда надеюсь, что проживу, как покойница мать, до конца девятого десятка. Много еще работы впереди, далеко еще не завершены задачи и труд моей жизни" {А. Г. Достоевская, Воспоминания, под ред. Л. П. Гроссмана, М. 1925, стр. 14.}.
Летом 1917 года, находясь на юге, Анна Григорьевна заболела малярией тяжелой формы, попытка вернуться в Петроград не удалась, а здоровье ее оказалось сильно подорванным болезнью и лишениями. Страдания она переносила с необыкновенным мужеством. Врач З. С. Ковригина, вспоминая Анну Григорьевну, писала, что "в это время, в эти последние месяцы своей жизни, она вообще поражала исключительностью духовных своих качеств, возбуждая удивление и глубокий интерес к себе не отраженно, как жена Достоевского, а сама по себе: своей неутомимой энергией, тонким и широким умом и еще больше: неустанным интересом ко всему окружающему. Во все она вносила несвойственный ее возрасту пыл и горячность. Порой просто нельзя было верить, что перед тобой старуха <...>. Натура редкая в своей цельности. И любить и ненавидеть умеет до конца..." {"Достоевский". Статьи и материалы, под ред. А. С. Долинина, т. II, Л. 1924, стр. 587.}
Умерла Анна Григорьевна 9 июня 1918 года в Ялте и была похоронена на Аутском кладбище вдали от Петербурга, от родных, от могилы Достоевского. В "Завещательной тетради" она просила, чтобы ее захоронили в Александро-Невской лавре, рядом с мужем и при этом не ставили отдельного памятника, а вырезали бы просто несколько строк. По самым различным обстоятельствам ее последнюю волю смогли исполнить лишь недавно, в 1968 году, к пятидесятилетию со дня смерти Анны Григорьевны, почти исключительно благодаря энергии и настойчивости внука, Андрея Федоровича, унаследовавшего от бабушки бескорыстную преданность памяти Достоевского; Андрей Федорович неоднократно выступал в печати со статьями и очерками об Анне Григорьевне Достоевской.
Сохранилось немало теплых отзывов о ней современников: Е. А. Штакеншнейдер, М. Н. Стоюниной, Д. Философова, Н. Слонимского, М. А. Александрова, Ор. Миллера, З. С. Ковригиной и других. Поэт В. Корнилов посвятил жене Достоевского благоговейное стихотворное послание, в котором не скупится на эпитеты ("ангел", "тихая", "как пред иконой -- свеча"). Однако не следует, предаваясь соблазну, по контрасту с беспокойным, страстным, нервным характером Достоевского видеть в Анне Григорьевне олицетворение кротости, уравновешенности, здоровья: ни "ангелом", ни "горлицей", ни "свечой пред иконой" Анна Григорьевна не была. Достоевский однажды не без удивления писал Майкову: "Знаете ли, она у меня самолюбива и горда" {Ф. М. Достоевский, Письма, т. II, стр. 265.}. С мнением мужа перекликаются и свидетельства дочери: "Она отличалась всегда слишком большим, почти болезненным самолюбием; всякая мелочь ее огорчала..." Пишет Любовь Федоровна и о свойственной матери душевной ранимости и болезненности: "Она отличалась всегда слабым здоровьем, была малокровна, нервна, беспокойна..." {Л. Ф. Достоевская, Достоевский в изображении его дочери, перев. с нем. Л. Я. Круковской, под ред. и с предисл. Г. Горнфельда, М.-Пг. 1922, стр. 49-50.}
Совсем не в укор Анне Григорьевне приведены эти высказывания близких: именно земные, а не ангельские и тихие черты привлекают в ней. Гордость, самолюбие, чувство собственного достоинства делали сильнее эту в общем-то хрупкую и физически слабую женщину, обремененную многими заботами; эти же качества сообщали ей огромный внутренний такт, выдержку и, если можно так сказать, суверенность, которые так ценил в своей жене Достоевский. В письмах к друзьям он не раз обращал внимание на существующую разность характеров его и Анны Григорьевны: "...есть много различного в наших характерах" {Ф. М. Достоевский, Письма, т. II, стр. 63.}, -- писал он Ап. Майкову в 1867 году. Но эта разность характеров превратилась в то редкое единство противоположностей, которое и создало необходимую гармонию в семье Достоевских. "Действительно, мы с мужем представляли собой людей "совсем другой конструкции, другого склада, других воззрений", -- пишет Анна Григорьевна в заключение своих воспоминаний, -- но "всегда оставались собою", нимало не вторя и не подделываясь друг к другу, и не впутывались своею душою -- я -- в его психологию, он -- в мою, и таким образом... мы оба чувствовали себя свободными душой. Федор Михайлович, так много и одиноко мысливший о глубоких вопросах человеческой души, вероятно, ценил это мое невмешательство в его душевную и умственную жизнь, а потому иногда говорил мне: "Ты единственная из женщин которая поняла меня!"
Однако такой ли уж противоположностью во всем явилась Анна Григорьевна Достоевскому? В их мироощущении существовало нечто общее, близкое, "в Анне Григорьевне было много трагического, это чувствовалось даже в минуты самой обыденной будничной жизни..." -- вспоминала ее ближайшая подруга М. Н. Стоюнина {М. Волоцкой, Хроника рода Достоевского, М., 1933, стр. 122.}. В самом облике Анны Григорьевны таилось что-то неуловимое, что вызывало в памяти современников образ Достоевского. Л. Н. Толстой, увидев Анну Григорьевну впервые, нашел, что она удивительно похожа на мужа. Слова Толстого, возможно, тонкий и рассчитанный комплимент, светская учтивость, что прекрасно понимала и Анна Григорьевна {"И я его представлял также", -- сказал Толстой и, конечно, для того, чтобы доставить мне большое удовольствие, сказал, что во мне он ловит даже внешнее сходство с покойным". А. А. Измайлов, У А. Г. Достоевской (к 35-летию со дня кончины Ф. М. Достоевского). -- "Биржевые ведомости", 1916, 28 января, No 15350.}. Но не исключено, что на какое-то мгновение Толстому в самом деле именно такой, чем-то похожей на Достоевского, показалась Анна Григорьевна. Прощаясь, Толстой сказал: "Многие русские писатели чувствовали бы себя лучше, если бы у них были такие жены, как у Достоевского".
Еще при жизни, а особенно после смерти Анны Григорьевны в столичной прессе стали появляться статьи и заметки, в которых петербургские журналисты слишком много внимания уделяли практицизму Анны Григорьевны, осуждали ее за "прижимистость и скупость". Но, не отрицая и не замалчивая известных черт характера жены Достоевского, нельзя забывать, что ее деловитая расчетливость и "скупость" обеспечивали в самое тяжелое время какой-то достаток и материальное благополучие семье, что Анна Григорьевна избавила Достоевского, крайне беспомощного и наивного в житейских делах, от низких, неприятных, терзавших его сторон действительности. Лично Анне Григорьевне ничего не было нужно, кроме самого необходимого; она заботилась о спокойствии, благосостоянии детей и внуков, продолжая и после смерти писателя жить так же скромно, как и раньше: снимала крохотную комнатку, не меняя привычек и сохраняя прежнюю, дорогую ей в память о муже, обстановку. И, наконец, "практицизму" жены Достоевского мы обязаны тем, что осталась в сохранности значительная часть его литературного наследия: письма, рукописи, записные книжки. Не остается равнодушным читатель и к автору замечательных воспоминаний, -- запечатлевших, по словам советского исследователя, "наиболее человеческие черты" гениального писателя.
С. В. Белов
В. А. Туниманов
ПРЕДИСЛОВИЕ
(К "ВОСПОМИНАНИЯМ")
Я никогда прежде не задавалась мыслью написать свои воспоминания. Не говоря уже о том, что я сознавала в себе полное отсутствие литературного таланта, я всю мою жизнь была так усиленно занята изданиями сочинений моего незабвенного мужа, что у меня едва хватало времени на то, чтоб заботиться о других, связанных с его памятью, делах.
В 1910 году, когда мне, по недостатку здоровья и сил, пришлось передать в другие руки так сильно интересовавшее меня дело издания произведений моего мужа и когда, по настоянию докторов, я должна была жить вдали от столицы, я почувствовала громадный пробел в моей жизни, который необходимо было заполнить какою-либо интересующею меня работой, иначе, я чувствовала это, меня не надолго хватит.
Живя в полнейшем уединении, не принимая или принимая лишь отдаленное участие в текущих событиях, я мало-помалу погрузилась душою и мыслями в прошлое, столь для меня счастливое, и это помогало мне забывать пустоту и бесцельность моей теперешней жизни.
Перечитывая записные книжки мужа и свои собственные, я находила в них такие интересные подробности, что невольно хотелось записать их уже не стенографически, как они были у меня записаны, а общепонятным языком, тем более, что я была уверена, что моими записями заинтересуются мои дети, внуки, а может быть, и некоторые поклонники таланта моего незабвенного мужа, желающие узнать, каким был Федор Михайлович в своей семенной обстановке.
Из этих разновременно записанных в последние пять зим (1911-1916) воспоминаний составилось несколько тетрадей, которые я постаралась привести в возможный порядок.
Не ручаясь за занимательность моих воспоминаний, могу поручиться за их достоверность и полное беспристрастие в обрисовке поступков некоторых лиц: воспоминания основывались главным образом на записях и подкреплялись указаниями на письма, газетные и журнальные статьи.
Признаю откровенно, что в моих воспоминаниях много литературных погрешностей: растянутость рассказа, несоразмерность глав, старомодный слог и пр. Но в семьдесят лет научиться новому трудно, а потому да простят мне эти погрешности ввиду моего искреннего и сердечного желания представить читателям Ф. М. Достоевского со всеми его достоинствами и недостатками -- таким, каким он был в своей семейной и частной жизни.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ДЕТСТВО И ЮНОСТЬ
I. МОЕ ПОЯВЛЕНИЕ НА СВЕТ БОЖИЙ
С Александро-Невской лаврой в Петербурге соединены многие важные для меня воспоминания: так, в единственной приходской церкви (ныне монастырской) Лавры, находящейся над главными входными вратами, были обвенчаны мои родители. Сама я родилась 30 августа, в день чествования св. Александра Невского, в доме, принадлежащем Лавре, и давал мне молитву и меня крестил лаврский приходский священник. На Тихвинском кладбище Александро-Невской лавры погребен мой незабвенный муж, и, если будет угодно судьбе, найду и я, рядом с ним, место своего вечного успокоения. Как будто все соединилось для того, чтобы сделать Александро-Невскую лавру самым дорогим для меня местом во всем мире.
Родилась я 30 августа 1846 года, в один из тех прекрасных осенних дней, которые слывут под названием дней "бабьего лета". И доныне праздник св. Александра Невского считается почти главенствующим праздником столицы, и в этот день совершается крестный ход из Казанского собора в Лавру и обратно, сопровождаемый массою свободного в этот день от работ народа. Но в прежние, далекие времена, день 30 августа праздновался еще торжественнее: посредине Невского проспекта, на протяжении более трех верст, устраивался широкий Деревянный помост, по которому, на возвышении, не смешиваясь с толпой, медленно двигался крестный ход, сверкая золочеными крестами и хоругвями. За длинной вереницей духовных особ, облаченных в золоченые и парчовые ризы, шли высокопоставленные лица, военные в лентах и орденах, а за ними ехало несколько парадных золоченых карет, в которых находились члены царствующего дома. Все шествие представляло такую редкую по красоте картину, что на крестный ход в этот день сбирался весь город.
Мои родители жили в доме, принадлежащем и поныне Лавре, во втором этаже. Квартира была громадная (комнат 11), и окна выходили на (ныне) Шлиссельбургский проспект и частью на площадь перед Лаврою {Дом в том же виде существует и теперь. (Прим. автора.)}. Семья была большая: старушка-мать и четыре сына, из которых двое были женаты и имели детей. Жили дружно и по-старинному гостеприимно, так что в дни рождения и именин членов семейства, на рождестве и святой все близкие и дальние родные сбирались у бабушки с утра и весело проводили время до поздней ночи. Но особенно много собиралось гостей 30 августа, так как при хорошей погоде окна были открыты и можно было с удобством посмотреть на шествие, а кстати и побыть в веселом знакомом обществе. Так было и 30 августа 1846 года. Моя матушка вместе с прочими членами семьи, вполне здоровая и веселая, радушно встречала и угощала гостей, а затем скрылась, и все были уверены, что молодая хозяйка хлопочет во внутренних комнатах насчет угощения. А между тем моя матушка, не ожидавшая так скоро предстоявшего ей "события", вероятно, вследствие усталости и волнения, вдруг почувствовала себя нехорошо и удалилась в свою спальню, послав за необходимою в таких случаях особою. Мать моя всегда пользовалась хорошим здоровьем, у ней уже прежде рождались дети, а потому наступившее событие не внесло никакой суматохи и волнения в доме.
Около двух часов дня торжественная обедня в соборе окончилась, загудели звучные лаврские колокола, и при выступлении крестного хода из главных ворот Лавры раздались торжественные звуки стоявшей на площади военной духовой музыки. Лица, сидевшие у окон, стали сзывать остальных гостей, и были слышны восклицания: "Идет, идет, тронулся крестный ход". И вот при этих-то восклицаниях, звоне колоколов и звуках музыки, слышанных моею матушкою, тронулась и я в мой столь долгий жизненный путь {Про обстоятельства, сопровождавшие мое появление на свет, я слышала впоследствии от разных дядюшек и тетушек, бывших в тот день в гостях, много рассказов с разными вариациями и комментариями. (Прим. автора.)}.
Торжественная процессия прошла, и гости стали собираться домой, но их удержало желание проститься с бабушкой, которая, как им сказали, прилегла отдохнуть. Около трех часов в залу, где были гости, вошел мой отец, ведя под руку старушку-мать. Остановившись среди комнаты, мой отец, несколько взволнованный происшедшим событием, торжественно провозгласил: "Дорогие наши родные и гости, поздравьте меня с великою радостью: бог даровал мне дочь Анну". Отец мой был чрезвычайно веселого характера, балагур, шутник, что называется, "душа общества". Думая, что это известие -- праздничная шутка, никто ей не поверил, и раздались восклицания: "Не может быть! Григорий Иванович шутит! Как же это возможно? Ведь Анна Николаевна все время была тут", -- и т. д. Тогда сама бабушка обратилась к гостям: "Нет, Гриша говорит правду: час тому назад появилась на свет моя внучка, Нюточка!"
Тут посыпались поздравления, а из дверей выступила девушка с налитыми бокалами шампанского. Все пили за здоровье новорожденной, ее родителей и бабушки. Дамы бросились поздравлять родильницу (в те времена не было докторских предосторожностей) и целовать "маленькую", а мужчины, пользуясь отсутствием дам, прикончили припасенные бутылки шампанского, провозглашая тосты в честь новорожденной. Таким-то торжественным образом было встречено мое появление на свет божий, и, как все говорили, это было хорошим предзнаменованием насчет моей будущей судьбы. Предзнаменование это впоследствии исполнилось: несмотря на то, что мне пришлось перенести много материальных невзгод и нравственных страданий, я считаю свою жизнь чрезвычайно счастливою, и я ничего не хотела бы изменить в моей жизни.
Скажу несколько слов о моих родителях. Род отца был из Малороссии, и прапрадед носил фамилию Снитко. Прадед, продав имение в Полтавской губернии, переселился в Петербург, уже именуясь Сниткиным. Мой отец воспитывался в петербургской школе иезуитов, но иезуитом не сделался, а всю жизнь оставался добрым и простодушным человеком {Мой отец рассказывал странный эпизод из своего детства. Когда ему было лет 10, он шел зимой рано утром (около 7-ми) в свою школу по набережной Фонтанки. Около Аничкова дворца к нему подошел какой-то высокий, хорошо одетый господин, рядом с которым стояла бедно одетая женщина. Господин остановил мальчика и сказал: "Хочешь сделать доброе дело, пойдем со мной и будь крестным отцом моего сына; а это твоя кума", -- прибавил он, указывая на старушку. Отец мои был смелый мальчик и, не колеблясь нимало, пошел за господином и старушкой. Пришли в какой-то богатый дом, где ожидал священник, и тотчас началось крещение младенца. После того как ребенка окрестили, священника, кума и куму угостили чаем и сластями, а господин дал обоим кумовьям по червонцу. Так как папа опоздал в школу, то вернулся домой и рассказал, что с ним случилось. Ему объяснили, что существует поверье, что если все дети в семье умирают, то, чтобы новорожденный остался жить, надо, чтобы его окрестили первые люди, которые попадутся отцу ребенка навстречу. Такою кумою попалась навстречу старушка, а кумом явился папа. Впоследствии мой отец получал на рождество и святую подарки от своего крестника, а раз был позван, чтобы благословить крестника, когда тот был болен при смерти. Существует также поверье, что молитва и благословение крестного отца и матери спасают младенца от смерти. Крестник поправился. Впоследствии отец мой потерял своего крестника из виду; отец называл его фамилию, но я ее забыла (Прим. автора.)}. Служил мой отец в одном из магистратов или департаментов. Мать моя была родом из Швеции, из почтенного рода Мильтопеус. Какой-то из ее прадедов был лютеранским епископом, а дяди -- учеными. Это доказывает прибавление окончания еус, что учеными делалось из какого-то кокетства, вроде прибавления частицы де или фон. Жили прадеды в Або и погребены в стенах тамошнего знаменитого собора. Посетив однажды Або, проездом в Швецию, я попыталась было найти в соборе могилы предков, но так как не знала ни финского, ни шведского языка, то не могла от сторожа добиться никаких сведений.
Отец моей матери, Николай Мильтопеус, был помещиком в Санкт-Михельской губернии, и вся семья жила в имении, кроме сына Романа Николаевича, который воспитывался в Московском землемерном институте. Когда он окончил курс и получил место в Петербурге, то продал имение отца (к тому времени умершего) и перевез всю семью в Петербург. Здесь моя бабушка Анна-Мария Мильтопеус вскоре скончалась, а моя мать с двумя сестрами осталась жить у брата. Мать моя была женщина поразительной красоты -- высокая, тонкая, стройная, с удивительно правильными чертами лица. Обладала она также чрезвычайно красивым сопрано, сохранившимся у ней почти до старости. Родилась она в 1812 году, и когда ей было девятнадцать лет, обручилась с одним офицером. Им не пришлось обвенчаться, так как он принял участие в Венгерской кампании и был там убит. Горе моей матушки было чрезвычайное, и она решила никогда не выходить замуж. Но годы шли, и мало-помалу горечь утраты смягчилась. В том русском обществе, где вращалась моя мать, были любительницы сватать (это было в тогдашних обычаях), и вот на одно собрание, собственно для нее, пригласили двух молодых людей, искавших себе невесту. Мать моя им чрезвычайно понравилась, но когда ее спросили, понравились ли ей представленные молодые люди, то она ответила: "Нет, мне больше понравился тот "старичок", который все время рассказывал и смеялся". Она говорила про моего отца. В прежние времена люди за сорок лет считались уже стариками, а папе тогда было уже 42 года (родился в 1799 г.)< Папа весело и приятно провел свою молодость, но под влиянием строгой матери жил сдержанно, а потому в 42 года представлял из себя человека здорового, крепкого, румяного, с прекрасными голубыми глазами и цельными зубами, но с порядочно поредевшей шевелюрой. До кончины своей матери папа не предполагал обзаводиться семьей, а потому бывал в обществе в качестве приятного собеседника, но отнюдь не жениха. Его тоже представили моей матери, и она ему очень понравилась, но так как она плохо говорила по-русски, а он плохо по-французски, то разговоры между ними не очень затянулись. Когда же ему передали слова моей мамы, то его очень заинтересовало внимание красивой барышни, и он стал усиленно посещать тот дом, где мог с нею встретиться. Кончилось тем, что они полюбили друг друга и решили пожениться. Но пред ними стояло серьезное препятствие: мама было лютеранкой, а, по понятиям папиной православной семьи, жены должны были быть одной веры с мужьями. Дошло до того, что папа решился пойти против семьи и жениться, даже если б пришлось разойтись с некоторыми из ее членов. Мама об этом узнала и, боясь внести раздор в столь дружную семью, долго была в затруднении: перейти ли в православие или отказаться от любимого человека. На ее решение повлияло одно обстоятельство: поздно ночью, когда назавтра ей предстояло дать решительный ответ моему отцу, она долго молилась на коленях пред распятием и просила господа бога прийти к ней на помощь. Вдруг, подняв голову, она увидела над распятием яркое сияние, которое осветило всю комнату и затем исчезло. Это явление повторилось еще два раза. Моя мать приняла это за указание свыше решить тяготивший ее вопрос в благоприятном для моего отца смысле. В ту же ночь она увидела сон: будто она вошла в православную церковь и стала молиться у плащаницы. Этот сон был тоже принят ею как указание свыше. Можно представить себе ее изумление, когда две недели спустя, приехав на обряд миропомазания в Симеоновскую (на Моховой) церковь, она увидела, что ее поставили у плащаницы и что окружающая обстановка совершенно та же самая, какую она видела во сне. Это успокоило ее совесть. Сделавшись православной, моя мать стала ревностно исполнять обряды церкви, говела, причащалась, но молитвы на славянском языке ею трудно усваивались, и она молилась по шведскому молитвеннику. Она никогда не раскаивалась в том, что переменила религию, "иначе, -- говорила она, -- я бы чувствовала себя далеко от мужа и детей, а это было бы мне тяжело".
Прожили мои родители вместе около двадцати пяти лет и жили очень дружно, так как сошлись характерами. Главою дома была моя мать, обладавшая сильною волей; папа добровольно подчинился маме и отвоевал себе лишь одно: свободу разыскивать и покупать на Апраксиной и других рынках (антиквариев тогда было масса) разные редкости и диковинки, а преимущественно ценный фарфор, в котором он понимал толк.
Первые годы своей брачной жизни мои родители прожили вместе с бабушкой и многочисленной семьей. Но когда, лет через пять, бабушка скончалась и семья распалась, моя мать уговорила отца купить дом у Николаевского Сухопутного госпиталя, а вместе с домом громадный участок земли (около двух десятин), занимавший пространство, где теперь Ярославская и Костромская улица, и выходивший на Малую Болотную улицу до самой фабрики Штиглица.
Первое мое сознательное воспоминание относится к апрелю 1849 года, то есть когда мне было два года восемь месяцев. Во дворе нашего дома был ветхий сарай; мама решила его разрушить и построить новый. Рабочие собрались, сделали, что надо, и оставалось только свалить сарай на землю. Моя мать вышла на стеклянную галерею, чтобы посмотреть издали, как это будут делать, а за нею потянулась моя любопытствующая нянюшка со мною на руках. На беду, ломовые извозчики, жившие в глубине двора, замешкались; им кричали, чтобы они скорее проезжали, и они потянулись длинной вереницей. Казалось, что все выехали, но только что артель напрягла все силы, чтоб свалить сарай, как появился запоздавший извозчик. Все поняли, что если он не проскочит, то свалившимся сараем будет наверное убит вместе с своею лошадью. Раздался страшный треск падающего сарая и крики ужаса присутствовавших, пыль поднялась столбом, и в первую минуту нельзя было разобрать, не случилось ли беды? К счастью, все обошлось благополучно, но испуганные возгласы мамы и няньки так на меня подействовали, что я закричала благим матом. Когда я впоследствии расспрашивала о том времени, то отец мой, посмотрев хозяйственные книги, удостоверил, что постройка нового сарая была произведена весною 1849 года.
Второе сознательное воспоминание относится к моей болезни, случившейся, когда мне было три года. Не знаю, чем я была больна, но доктор приказал поставить мне на грудь несколько пиявок. Я живо помню, как отвратительны были для меня эти извивающиеся червяки, как я их боялась и как старалась оторвать их от груди. Ясно помню также, как возила меня моя мама причастить и помолиться перед чудотворной иконой о всех Скорбящей божией матери (на Шпалерной). Видя, что мама и няня молятся и плачут, я крестилась и тоже заливалась слезами. На другой день после молебна последовал кризис, и я стала быстро поправляться. Вообще дети в нашей семье редко хворали. Случались, конечно, кашли, насморки, но все болезни лечились домашними средствами, и все благополучно проходило.
Я вспоминаю мое детство и юность с самым отрадным чувством: отец и мать нас всех очень любили и никогда не наказывали понапрасну. Жизнь в семье была тихая, размеренная, спокойная, без ссор, драм или катастроф. Кормили нас сытно, водили гулять каждый день, и летом мы с утра до вечера сидели в саду; зимой же катались с ледяной горки, там же устроенной. Игрушками нас не баловали, а потому мы их ценили и берегли. Детских книг совсем не было; нас никто не пытался "развивать". Рассказывали нам иногда сказки, преимущественно отец; вернувшись со службы и пообедав, он ложился на диван, звал к себе детвору и принимался рассказывать. Сказка у него была одна: об Иванушке-дурачке, но вариации были бесчисленны, и мы с братом всегда удивлялись: почему Иванушку называют дурачком, раз он так умно умеет выпутываться из всевозможных бед. Удовольствия доставлялись нам редко: елка на рождестве, зажигавшаяся каждый вечер, домашнее переряжение; на масленой нас возили на балаганы и катали на вейках. Два раза в год -- перед рождеством и на святой ездили в театр, преимущественно в оперу или балет. Но эти редкие удовольствия нами чрезвычайно ценились, и мы целыми месяцами находились под очарованием виденного нами спектакля. <...>
II. ОБРАЗОВАНИЕ
Скажу несколько слов о своем образовании. С девяти до двенадцати лет я ходила в Училище св. Анны (на Кирочной улице). Преподавание всех предметов (кроме закона божия) шло на немецком языке, и знание этого языка пригодилось мне впоследствии, когда пришлось провести с мужем несколько лет за границей. В 1858 году в столице открылась первая женская гимназия (Мариинская), и осенью я поступила туда во второй класс. Учиться мне было легко, и при переходе в 3-й и 4-й классы я получала в награду книги, а при окончании курса в 1864 году -- большую серебряную медаль. За год перед тем были открыты Н. А. Вышнеградским Педагогические курсы, в которые поступали желающие продолжать свое образование. Осенью 1864 года я тоже поступила на курсы. В то время в обществе существовало увлечение естественными науками; я поддалась течению: физика, химия, зоология представлялись мне каким-то "откровением", и я поступила на физико-математическое отделение курсов. Вскоре, однако, я убедилась, что выбрала не то, что соответствовало моим наклонностям, и что мои занятия имеют лишь печальный результат: при опытах кристаллизации солей, например, я больше занималась чтением романов, чем наблюдением за колбами и ретортами, и они жестоко страдали; пока читались лекции по зоологии, я ими интересовалась, но когда перешли к практическим занятиям и при мне стали препарировать мертвую кошку, я, к большому моему конфузу, от отвращения упала в обморок. Из этого года занятий мне особенно запомнились лишь талантливые лекции по русской литературе профессора В. В. Никольского, на которых сходились слушательницы обоих отделений.
Летом 1865 года выяснилось прискорбное для меня обстоятельство, что болезнь моего отца не поддается лечению и что ему недолго осталось жить. Тогда я, жалея оставлять моего дорогого больного одного на целые дни, решила на время покинуть курсы. Так как папа страдал бессонницей, то я целыми часами читала ему романы Диккенса и была очень довольна, если он, под мое монотонное чтение, имел возможность немного заснуть.
В начале 1866 года появилось объявление о Курсах стенографии, которые будет читать П. М. Ольхин, в здании 6-й мужской гимназии. Узнав, что лекции предполагаются по вечерам (когда мой дорогой отец уже уходил на покой), я решила поступить на Курсы стенографии. Об этом особенно настаивал отец, очень жалевший, что я, из-за его болезни, оставила Педагогические курсы. Сначала стенография мне решительно не удалась, и после 5-й или 6-й лекции я пришла к убеждению, что это для меня тарабарская грамота, которую мне ни за что не осилить. Когда я сказала об этом папе, он был очень возмущен: упрекал меня в недостатке терпения, настойчивости и взял с меня слово, что я буду продолжать занятия, выражал свою уверенность, что из меня выработается хороший стенограф. Мой добрый отец точно провидел, что благодаря стенографии я найду свое счастье.
Двадцать восьмого апреля 1866 года последовала кончина моего отца. Это было первое несчастие, которое я испытала в моей жизни. Горе мое выражалось бурно: я много плакала, целые дни проводила на Большой Охте, на могиле покойного, и не могла примириться с тяжелою утратою. Моя мама была встревожена моим тяжелым настроением и умоляла меня приняться за какой-нибудь труд. К сожалению, лекции стенографии уже прекратились, но добрый П. М. Ольхин, наш учитель, узнав о моем горе и пропуске мною многих уроков, предложил заменить их стенографическою с ним перепиской. Два раза в неделю я должна была посылать ему две или три страницы определенной книги, написанных мною стенографически. Ольхин возвращал мне стенограммы, исправив замеченные им ошибки. Благодаря этой переписке, длившейся в течение трех летних месяцев, я очень успела в стенографии, тем более, что мой брат, приехавший на каникулы, диктовал мне почти ежедневно по часу и более, так что я мало-помалу усвоила, кроме правильности стенографического письма, и скорость его. Вот почему, когда в сентябре 1866 года, вновь открылись курсы, я оказалась единственною ученицею Ольхина, которую он с доверием мог рекомендовать для литературной работы. <...>
ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ЗНАКОМСТВО С ДОСТОЕВСКИМ. ЗАМУЖЕСТВО
I
Третьего октября 1866 года, около семи часов вечера, я, по обыкновению, пришла в 6-ю мужскую гимназию, где преподаватель стенографии П. М. Ольхин читал свою лекцию. Она еще не началась: поджидали опоздавших. Я села на свое обычное место, и только что принялась раскладывать тетради, как ко мне подошел Ольхин и, сев рядом на скамейку, сказал:
-- Анна Григорьевна, не хотите ли получить стенографическую работу? Мне поручено найти стенографа, и я подумал, что, может быть, вы согласитесь взять эту работу на себя.
-- Очень хочу, -- ответила я, -- давно мечтаю о возможности работать. Сомневаюсь только, достаточно ли знаю стенографию, чтобы принять на себя ответственное занятие.
Ольхин меня успокоил. По его мнению, предлагаемая работа не потребует большей скорости письма, чем та, какою я владею.
-- У кого же предполагается стенографическая работа? -- заинтересовалась я.
-- У писателя Достоевского. Он теперь занят новым романом {1} и намерен писать его при помощи стенографа. Достоевский думает, что в романе будет около семи печатных листов большого формата, и предлагает за весь труд пятьдесят рублей.
Я поспешила согласиться. Имя Достоевского было знакомо мне с детства: он был любимым писателем моего отца. Я сама восхищалась его произведениями и плакала над "Записками из Мертвого дома". Мысль не только познакомиться с талантливым писателем, но и помогать ему в его труде чрезвычайно меня взволновала и обрадовала.
Ольхин передал мне небольшую, вчетверо сложенную бумажку, на которой было написано: "Столярный переулок, угол М. Мещанской, дом Алонкина, кв. No 13, спросить Достоевского" -- и сказал:
-- Я прошу вас прийти к Достоевскому завтра, в половине двенадцатого, "не раньше, не позже", как он мне сам сегодня назначил. -- Тут же Ольхин высказал мне свое мнение о Достоевском, о чем упомяну при дальнейшем рассказе.
Ольхин посмотрел на часы и взошел на кафедру. Должна признаться, что лекция на этот раз совершенно для меня пропала: я была взволнована и полна радостных чувств. Моя заветная мечта осуществлялась: я получила работу! Если уж Ольхин, такой требовательный и строгий, нашел, что я достаточно знаю стенографию и достаточно скоро пишу, -- значит, это правда, иначе он не предоставил бы мне работу. Это чрезвычайно меня обрадовало и возвысило в собственных глазах. Я чувствовала, что вышла на новую дорогу, могу зарабатывать своим трудом деньги, становлюсь независимой, а идея независимости для меня, девушки шестидесятых годов, была самою дорогою идеей. Но еще приятнее и важнее предложенного занятия представлялась мне возможность работать у Достоевского и познакомиться лично с этим писателем.
Вернувшись домой, я обо всем подробно рассказала моей матери. Она тоже была чрезвычайно довольна моей удачей. От радости и волнения я почти всю ночь не спала и все представляла себе Достоевского. Считая его современником моего отца, я полагала, что он уже очень пожилой человек. Он рисовался мне то толстым и лысым стариком, то высоким и худым, но непременно суровым и хмурым, каким нашел его Ольхин. Всего более волновалась я о том, как буду с ним говорить. Достоевский казался мне таким ученым, таким умным, что я заранее трепетала за каждое сказанное мною слово. Смущала меня также мысль, что я не твердо помню имена и отчества героев его романов, а я была уверена, что он непременно будет о них говорить. Никогда не встречаясь в своем кругу с выдающимися литераторами, я представляла их какими-то особенными существами, с которыми и говорить-то следовало особенным образом. Вспоминая те времена, вижу, каким малым ребенком была я тогда, несмотря на мои двадцать лет.
II
Четвертого октября, в знаменательный день первой встречи с будущим моим мужем, я проснулась бодрая, в радостном волнении от мысли, что сегодня осуществится давно лелеянная мною мечта: из школьницы или курсистки стать самостоятельным деятелем на выбранном мною поприще.
Я вышла пораньше из дому, чтобы зайти предварительно в Гостиный двор и запастись там добавочным количеством карандашей, а также купить себе маленький портфель, который, по моему мнению, мог придать большую деловитость моей юношеской фигуре. Закончила я свои покупки к одиннадцати часам и, чтобы не прийти к Достоевскому "не раньше, не позже" {Это было обычным выражением Федора Михайловича, который, не желая терять времени в ожидании кого-либо, любил назначать точный час свидания и всегда прибавлял при этом: "Не раньше, не позже". (Прим. автора.)} назначенного времени, замедленными шагами пошла по Большой Мещанской и Столярному переулку, беспрестанно посматривая на свои часики. В двадцать пять минут двенадцатого я подошла к дому Алонкина и у стоявшего в воротах дворника спросила, где квартира No 13. Он показал мне направо, где под воротами был вход на лестницу. Дом был большой, со множеством мелких квартир, населенных купцами и ремесленниками. Он мне сразу напомнил тот дом в романе "Преступление и наказание", в котором жил герой романа Раскольников.
Квартира No 13 находилась во втором этаже. Я позвонила, и мне тотчас отворила дверь пожилая служанка в накинутом на плечи зеленом в клетку платке. Я так недавно читала "Преступление", что невольно подумала, не является ли этот платок прототипом того драдедамового платка, который играл такую большую роль в семье Мармеладовых. На вопрос служанки, кого мне угодно видеть, я ответила, что пришла от Ольхина и что ее барин предупрежден о моем посещении.
Не успела я снять свой башлык, как дверь в прихожую распахнулась, и на фоне ярко освещенной комнаты показался молодой человек, сильный брюнет, с взлохмаченными волосами, с раскрытой грудью и в туфлях. Увидав незнакомое лицо, он вскрикнул и мигом исчез в боковую дверь {2}.
Служанка пригласила меня в комнату, которая оказалась столовою. Обставлена она была довольно скромно: по стенам стояли два больших сундука, прикрытые небольшими коврами. У окна находился комод, украшенный белой вязаной покрышкой. Вдоль другой стены стоял диван, а над ним висели стенные часы. Я с удовольствием заметила, что на них в ту минуту было ровно половина двенадцатого.
Служанка просила меня сесть, сказав, что барин сейчас придет. Действительно, минуты через две появился Федор Михайлович, пригласил меня пройти в кабинет, а сам ушел, как оказалось потом, чтобы приказать подать нам чаю.
Кабинет Федора Михайловича представлял собою большую комнату в два окна, в тот солнечный день очень светлую, но в другое время производившую тяжелое впечатление: в ней было сумрачно и безмолвно; чувствовалась какая-то подавленность от этого сумрака и тишины.
В глубине комнаты стоял мягкий диван, крытый коричневой, довольно подержанной материей; пред ним круглый стол с красной суконной салфеткой. На столе лампа и два-три альбома; кругом мягкие стулья и кресла. Над диваном в ореховой раме висел портрет чрезвычайно сухощавой дамы в черном платье и таком же чепчике. "Наверно, жена Достоевского", -- подумала я, не зная его семейного положения.
Между окнами стояло большое зеркало в черной раме. Так как простенок был значительно шире зеркала, то, для удобства, оно было придвинуто ближе к правому окну, что было очень некрасиво. Окна украшались двумя большими китайскими вазами прекрасной формы. Вдоль стены стоял большой диван зеленого сафьяна и около него столик с графином воды. Напротив, поперек комнаты, был выдвинут письменный стол, за которым я потом всегда сидела, когда Федор Михайлович мне диктовал. Обстановка кабинета была самая заурядная, какую я видала в семьях небогатых людей.
Я сидела и прислушивалась. Мне все казалось, что вот. сейчас я услышу крик детей или шум детского барабана; или отворится дверь и войдет в кабинет та сухощавая дама, портрет которой я только что рассматривала.
Но вот вошел Федор Михайлович и, извинившись, что его задержали, спросил меня:
-- Давно ли вы занимаетесь стенографией?
-- Всего полгода.
-- А много ли учеников у вашего преподавателя?
-- Сначала записалось более ста пятидесяти желающих, а теперь осталось около двадцати пяти.
-- Почему же так мало?
-- Да многие думали, что стенографии очень легко научиться, а как увидали, что в несколько дней ничего не сделаешь, то и бросили занятия.
-- Это у нас в каждом новом деле так, -- сказал Федор Михайлович, -- с жаром примутся, потом быстро охладевают и бросают дело. Видят, что надо трудиться, а трудиться теперь кому же охота?
С первого взгляда Достоевский показался мне довольно старым. Но лишь только заговорил, сейчас же стал моложе, и я подумала, что ему навряд ли более тридцати пяти -- семи лет. Он был среднего роста и держался очень прямо. Светло-каштановые, слегка даже рыжеватые волосы, были сильно напомажены и тщательно приглажены. Но что меня поразило, так это его глаза; они были разные: один -- карий, в другом зрачок расширен во весь глаз и радужины незаметно {Во время приступа эпилепсии Федор Михайлович, падая, наткнулся на какой-то острый предмет и сильно поранил свой правый глаз. Он стал лечиться у проф. Юнге, и тот предписал впускать в глаз капли атропина, благодаря чему зрачок сильно расширился. (Прим. автора.)}. Эта двойственность глаз придавала взгляду Достоевского какое-то загадочное выражение. Лицо Достоевского, бледное и болезненное, показалось мне чрезвычайно знакомым, вероятно потому, что я раньше видела его портреты. Одет он был в суконный жакет синего цвета, довольно подержанный, но в белоснежном белье (воротничке и манжетах).
Через пять минут, вошла служанка и принесла два стакана очень крепкого, почти черного чаю. На подносе лежали две булочки. Я взяла стакан. Мне не хотелось чаю, к тому же в комнате было жарко, но чтобы не показаться церемонной, я принялась пить. Сидела я у стены перед небольшим столиком, а Достоевский то садился за свой письменный стол, то расхаживал по комнате и курил, часто гася папиросу и закуривая новую. Предложил он и мне курить. Я отказалась.
-- Может быть, вы из вежливости отказываетесь? -- сказал он.
Я поспешила его уверить, что не только не курю, но даже не люблю видеть, когда курят дамы.
Разговор шел отрывочный, причем Достоевский то и дело переходил на новую тему. Он имел разбитый и больной вид. Чуть ли не с первых фраз заявил он, что у него эпилепсия и на днях был припадок, и эта откровенность меня очень удивила. О предстоящей работе Достоевский говорил как-то неопределенно:
-- Мы посмотрим, как это сделать, мы попробуем, мы увидим, возможно ли это?
Мне начало казаться, что навряд ли наша совместная работа состоится. Даже пришло в голову, что Достоевский сомневается в возможности и удобстве для него этого способа работы и, может быть, готов отказаться. Чтобы ему помочь в решении, я сказала:
-- Хорошо, попробуем, но если вам при моей помощи работать будет неудобно, то прямо скажите мне об этом. Будьте уверены, что я не буду в претензии, если работа не состоится.
Достоевский захотел продиктовать мне из "Русского вестника" и просил перевести стенограмму на обыкновенное письмо. Начал он чрезвычайно быстро, но я его остановила и просила диктовать не скорее обыкновенной разговорной речи.
Затем я стала переводить стенографическую запись на обыкновенную и довольно скоро переписала, но Достоевский все торопил меня и ужасался, что я слишком медленно переписываю.
-- Да ведь переписывать продиктованное я буду дома, а не здесь, -- успокаивала я его, -- не все ли вам равно, сколько времени возьмет у меня эта работа?
Просматривая переписанное, Достоевский нашел, что я пропустила точку и неясно поставила твердый знак, и резко мне об этом заметил. Он был видимо раздражен и не мог собраться с мыслями. То спрашивал, как меня зовут, и тотчас забывал, то принимался ходить по комнате, ходил долго, как бы забыв о моем присутствии. Я сидела не шевелясь, боясь нарушить его раздумье.
Наконец Достоевский сказал, что диктовать он сейчас решительно не в состоянии, а что не могу ли я прийти к нему сегодня же часов в восемь. Тогда он и начнет диктовать роман. Для меня было очень неудобно приходить во второй раз, но, не желая откладывать работы, я на это согласилась.
Прощаясь со мною, Достоевский сказал:
-- Я был рад, когда Ольхин предложил мне девицу-стенографа, а не мужчину, и знаете почему?
-- Почему же?
-- Да потому, что мужчина, уж наверно бы, запил, а вы, я надеюсь, не запьете?
Мне стало ужасно смешно, но я сдержала улыбку.
-- Уж я-то наверно не запью, в этом вы можете быть уверены, -- серьезно ответила я.
III
Я вышла от Достоевского в очень печальном настроении. Он мне не понравился и оставил тяжелое впечатление. Я думала, что навряд ли сойдусь с ним в работе, и мечты мои о независимости грозили рассыпаться прахом... Мне это было тем больнее, что вчера моя добрая мама так радовалась началу моей новой деятельности.
Было около двух часов, когда я ушла от Достоевского. Ехать домой было слишком далеко: я жила под Смольным, на Костромской улице, в доме моей матери, Анны Николаевны Сниткиной. Я решила пойти к одним родственникам, жившим в Фонарном переулке, пообедать у них и вечером вернуться к Достоевскому.
Родственники мои очень заинтересовались моим новым знакомым и стали подробно расспрашивать о Достоевском. Время быстро прошло в разговорах, и к восьми часам я уже подходила к дому Алоикина. Отворившую мне дверь служанку я спросила, как зовут ее барина. Из подписи под его произведениями я знала, что его имя Федор, но не знала его отчества. Федосья (так звали служанку) опять попросила меня подождать в столовой и пошла доложить о моем приходе. Вернувшись, она пригласила меня в кабинет. Я поздоровалась с Федором Михайловичем и села на мое давешнее место около небольшого столика. Но Федору Михайловичу это не понравилось, и он предложил мне пересесть за его письменный стол, уверяя, что мне будет на нем удобнее писать. Признаюсь, что я почувствовала себя чрезвычайно польщенной его предложением заниматься за тем столом, где еще недавно было написано такое талантливое произведение, как роман "Преступление и наказание".
Я пересела, а Федор Михайлович занял мое место у столика. Он опять осведомился о моем имени и фамилии и спросил, не прихожусь ли я родственницей недавно скончавшемуся молодому и талантливому писателю Сниткину. Я ответила, что это однофамилец. Он стал расспрашивать, из кого состоит моя семья, где я училась, что заставило меня заняться стенографией и пр.
На все вопросы я отвечала просто, серьезно, почти сурово, как уверял меня потом Федор Михайлович. Я давно уже решила, в случае, если придется стенографировать в частных домах, с первого раза поставить свои отношения к малознакомым мне лицам на деловой тон, избегая фамильярности, чтобы никому не могло прийти желание сказать мне лишнее или вольное слово. Я, кажется, даже ни разу не улыбнулась, говоря с Фeдором Михайловичем, и моя серьезность ему очень понравилась. Он признавался мне потом, что был приятно поражен моим уменьем себя держать. Он привык встречать в обществе нигилисток и видеть их обращение, которое его возмущало. Тем более был он рад встретить во мне полную противоположность господствовавшему тогда типу молодых девушек.
Тем временем Федосья приготовила в столовой чай и принесла нам два стакана, две булочки и лимон. Федор Михайлович вновь предложил мне курить и стал угощать меня грушами.
За чаем беседа наша приняла еще более искренний и добродушный тон. Мне вдруг показалось, что я давно уже знаю Достоевского, и на душе стало легко и приятно.
Почему-то разговор коснулся петрашевцев и смертной казни. Федор Михайлович увлекся воспоминаниями.
-- Помню, -- говорил он, -- как стоял на Семеновском плацу среди осужденных товарищей и, видя приготовления, знал, что мне остается жить всего пять минут. Но эти минуты представлялись мне годами, десятками лет, так, казалось, предстояло мне долго жить! На нас уже одели смертные рубашки и разделили по трое, я был восьмым, в третьем ряду {3}. Первых трех привязали к столбам. Через две-три минуты оба ряда были бы расстреляны, и затем наступила бы наша очередь. Как мне хотелось жить, господи боже мой! Как дорога казалась жизнь, сколько доброго, хорошего мог бы я сделать! Мне припомнилось все мое прошлое, не совсем хорошее его употребление, и так захотелось все вновь испытать и жить долго, долго... Вдруг послышался отбой, и я ободрился. Товарищей моих отвязали от столбов, привели обратно и прочитали новый приговор: меня присудили на четыре года в каторжную работу. Не запомню другого такого счастливого дня! Я ходил по своему каземату в Алексеевском равелине и все пел, громко пел, так рад был дарованной мне жизни! Затем допустили брата проститься со мною перед разлукой и накануне рождества Христова отправили в дальний путь. Я сохраняю письмо, которое написал покойному брату в день прочтения приговора, мне недавно вернул письмо племянник {4}.
Рассказ Федора Михайловича произвел на меня жуткое впечатление: у меня прошел мороз по коже. Но меня чрезвычайно поразило и то, что он так откровенен со мной, почти девочкой, которую он увидел сегодня в первый раз в жизни. Этот по виду скрытный и суровый человек рассказывал мне прошлую жизнь свою с такими подробностями, так искренно и задушевно, что я невольно удивилась. Только впоследствии, познакомившись с его семенною обстановкою, я поняла причину этой доверчивости и откровенности: в то время Федор Михайлович был совершенно одинок и окружен враждебно настроенными против него лицами {5}. Он слишком чувствовал потребность поделиться своими мыслями с людьми, в которых ему чудилось доброе и внимательное отношение. Откровенность эта в тот первый день моего с ним знакомства чрезвычайно мне понравилась и оставила чудесное впечатление.
Разговор наш переходил с одной темы на другую, а работать мы все еще не начинали. Меня это беспокоило: становилось поздно, а мне далеко было возвращаться. Матери моей я обещала вернуться домой прямо от Достоевского и теперь боялась, что она станет обо мне беспокоиться. Мне казалось неудобным напомнить Федору Михайловичу о цели моего прихода к нему, и я очень обрадовалась, когда он сам о ней вспомнил к предложил мне начать диктовать. Я приготовилась, а Федор Михайлович принялся ходить по комнате довольно быстрыми шагами, наискось от двери к печке, причем, дойдя до нее, непременно стучал об нее два раза. При этом он курил, часто меняя и бросая недокуренную папиросу в пепельницу, стоявшую на кончике письменного стола.
Продиктовав несколько времени, Федор Михайлович попросил меня прочесть ему написанное и с первых же слов меня остановил:
-- Как "воротилась из Рулетенбурга"? {Впоследствии начало было переделано и сказано: ("Наконец, я возвратился из моей двухнедельной отлучки. Наши уже три дня как были в Рулетенбурге"), (Прим. автора.) {6}} Разве я говорил про Рулетенбург?
-- Да, Федор Михайлович, вы продиктовали это слово.
-- Не может быть!
-- Позвольте, имеется ли в вашем романе город с таким названием?
-- Да. Действие происходит в игорном городе, который я назвал Рулетенбургом.
-- А если имеется, то вы, несомненно, это слово продиктовали, иначе откуда бы я могла его взять?
-- Вы правы, -- сознался Федор Михайлович, -- я что-то напутал.
Я была очень довольна, что недоразумение разъяснилось. Думаю, что Федор Михайлович был слишком поглощен своими мыслями, а может быть, за день очень устал, оттого и произошла ошибка. Он, впрочем, и сам это почувствовал, так как сказал, что не в состоянии больше диктовать, и просил принести продиктованное завтра к двенадцати часам. Я обещала исполнить его просьбу.
Пробило одиннадцать, и я собралась уходить. Узнав, что я живу на Песках, Федор Михайлович сказал, что ему ни разу еще не приходилось бывать в этой части города и он не имеет понятия, где находятся Пески. Если это далеко, то он может послать свою прислугу проводить меня. Я, разумеется, отказалась. Федор Михайлович проводил меня до двери и велел Федосье посветить мне на лестнице.
Дома я с восторгом рассказала маме, как откровенен и добр был со мною Достоевский, но, чтобы ее не огорчать, скрыла то тяжелое, никогда еще не испытанное мною впечатление, которое осталось у меня от всего этого так интересно проведенного дня. Впечатление же было поистине угнетающее: в первый раз в жизни я видела человека умного, доброго, но несчастного, как бы всеми заброшенного, и чувство глубокого сострадания и жалости зародилось в моем сердце...
Я была очень утомлена и поскорее легла в постель, прося разбудить меня пораньше, чтобы успеть переписать все продиктованное и доставить его Федору Михайловичу в назначенный час.
IV
На другой день я встала рано и тотчас принялась за работу. Продиктовано было сравнительно немного, но мне хотелось красивее и отчетливее переписать, и это заняло время. Как я ни спешила, но опоздала па целых полчаса.
Федора Михайловича я нашла в большом волнении.
-- Я уже начинал думать, -- сказал он, здороваясь, -- что работа у меня показалась вам тяжелою и вы больше не придете. Между тем я вашего адреса не записал и рисковал потерять то, что вчера было продиктовано.
-- Мне очень совестно, что я так запоздала, -- извинялась я, -- но уверяю вас, что если бы мне пришлось отказаться от работы, то я, конечно, уведомила бы вас и доставила бы продиктованный оригинал.
_-- Я оттого так беспокоюсь, -- объяснял Федор Михайлович, -- что мне необходимо написать этот роман к первому ноября, а между тем я не составил даже плана нового романа. Знаю лишь, что ему следует быть не менее семи листов издания Стелловского.
Я стала расспрашивать подробности, и Федор Михайлович объяснил мне поистине возмутительную ловушку, в которую его поймали.
По смерти своего старшего брата Михаила, Федор Михайлович принял па себя все долги по журналу "Время" {7}, издававшемуся его братом. Долги были вексельные, и кредиторы страшно беспокоили Федора Михайловича, грозя описать его имущество, а самого посадить в долговое отделение. В те времена это было возможно сделать.
Неотложных долгов было тысяч до трех. Федор Михайлович всюду искал денег, но без благоприятного результата. Когда все попытки уговорить кредиторов оказались напрасными и Федор Михайлович был доведен до отчаяния, к нему неожиданно явился издатель Ф. Т. Стелловский с предложением купить за три тысячи права на издание полного собрания сочинений в трех томах. Мало того, Федор Михайлович обязан был в счет той же суммы написать новый роман.
Положение Федора Михайловича было критическое, и он согласился на все условия контракта, лишь бы избавиться от угрожавшего ему лишения свободы.
Условие было заключено (летом) 186(5) года, и Стелловский внес у нотариуса условленную сумму. Эти деньги на другой же день были уплачены кредиторам; таким образом, Федору Михайловичу не досталось ничего на руки. Обиднее же всего было то, что через несколько дней все эти деньги вновь вернулись к Стелловскому. Оказалось, что он скупил за бесценок векселя Федора Михайловича и чрез двух подставных лиц взыскивал с него деньги. Стелловский был хитрый и ловкий эксплуататор наших литераторов и музыкантов (Писемского, Крестовского, Глинки) {8}. Он умел подстерегать людей в тяжелые минуты и ловить их в свои сети. Цена три тысячи за право издания была слишком незначительна ввиду того успеха, который имели романы Достоевского. Самое же тяжелое условие заключалось в обязательстве доставить новый роман к 1 ноября 1866 года. В случае недоставления к сроку Федор Михайлович платил бы большую неустойку; если же не доставил бы роман и к 1 декабря того же года, то терял бы права на свои сочинения, которые перешли бы навсегда в собственность Стелловского. Разумеется, хищник на это и рассчитывал.
Федор Михайлович в 1866 году поглощен был работою над романом "Преступление и наказание" и хотел закончить его художественно. Где же было ему, больному человеку, написать еще столько листов нового произведения?
Вернувшись осенью из Москвы, Федор Михайлович пришел в отчаяние от невозможности в какие-нибудь полтора-два месяца выполнить условия заключенного со Стелловским контракта. Друзья Федора Михайловича -- А. Н. Майков, А. П. Милюков, И. Г. Долгомостьев {9} и другие, желая выручить его из беды, предлагали ему составить план романа. Каждый из них взял бы на себя часть романа, и втроем-вчетвером они успели бы кончить работу к сроку; Федору же Михайловичу оставалось бы только проредактировать роман и сгладить неизбежные при такой работе шероховатости. Федор Михайлович отказался от этого предложения: он решил лучше уплатить неустойку или потерять литературные права, чем поставить свое имя под чужим произведением {Об этом А. П. Милюков упоминает в своих воспоминаниях ("Исторический вестник", 1881). (Прим. автора.) {10}}. Тогда друзья стали советовать Федору Михайловичу обратиться к помощи стенографа. А. П. Милюков припомнил, что ему знаком преподаватель стенографии П. М. Ольхин, съездил к нему и попросил побывать у Федора Михайловича, который, хоть и сильно сомневался в успехе для него подобной работы, тем не менее, ввиду близости срока, решился прибегнуть к помощи стенографа.
Как ни мало я знала в то время людей, но образ действий Стелловского меня чрезвычайно возмутил.
Подали чай, и Федор Михайлович принялся мне диктовать. Ему, видимо, трудно было втянуться в работу: он часто останавливался, обдумывал, просил прочесть продиктованное и через час объявил, что утомился и хочет отдохнуть.
Начался разговор, как и вчера. Федор Михайлович был встревожен и переходил от одного сюжета к другому. Опять спросил, как меня зовут, и через минуту забыл. Раза два предложил мне папиросу, хотя уже слышал, что я не курю.
Я стала расспрашивать его о наших писателях, и он оживился. Отвечая на мои вопросы, он как бы отвлекся от своих неотвязных дум и говорил спокойно, даже весело. Кое-что я запомнила из его тогдашнего разговора.
Некрасова Федор Михайлович считал другом своей юности и высоко ставил его поэтический дар. Майкова он любил не только как талантливого поэта, но и как умнейшего и прекраснейшего из людей. О Тургеневе отзывался как о первостепенном таланте. Жалел лишь, что он, живя долго за границей, стал меньше понимать Россию и русских людей {11}.
После небольшого отдыха мы вновь принялись за работу. Федор Михайлович стал опять раздражаться и тревожиться: работа, видимо, ему не удавалась. Объясняю это непривычкою диктовать свое произведение малознакомому лицу.
Около четырех часов я собралась уходить, обещая завтра к двенадцати часам принести продиктованное. На прощанье Федор Михайлович вручил мне стопку плотной почтовой бумаги с едва заметными линейками, на которой он обычно писал, и указал, какие именно следует оставлять на ней поля.
V
Так началась и продолжалась наша работа. Я приходила к Федору Михайловичу к двенадцати часам и оставалась до четырех. В течение этого времени мы раза три диктовали по получасу и более, а между диктовками пили чай и разговаривали. Я стала с радостью замечать, что Федор Михайлович начинает привыкать к новому для него способу работы и с каждым моим приходом становится спокойнее. Это сделалось особенно заметным с того времени, когда, сосчитав, сколько моих исписанных страниц составляют одну страницу издания Стелловского, я могла точно определить, сколько мы уже успели продиктовать. Все прибавлявшееся количество страниц чрезвычайно ободряло и радовало Федора Михайловича. Он часто меня спрашивал: "А сколько страниц мы вчера написали? А сколько у нас в общем сделано? Как думаете, кончим к сроку?"
Дружески со мной разговаривая, Федор Михайлович каждый день раскрывал передо мною какую-нибудь печальную картину своей жизни. Глубокая жалость невольно закрадывалась в мое сердце при его рассказах о тяжелых обстоятельствах, из которых он, по-видимому, никогда не выходил, да и выйти не мог.
Сначала мне казалось странным, что я не видела никого из его домашних. Я не знала, из кого состоит его семья и где она теперь находится. Только одного члена его семьи я встретила, кажется, в четвертый мой приход. Кончив работу, я выходила из ворот дома, как меня остановил какой-то молодой человек, в котором я узнала юношу, виденного мною в передней в первое мое посещение Федора Михайловича. Вблизи он показался мне еще некрасивее, чем издали. У него было смуглое, почти желтое лицо, черные глаза с желтыми белками и пожелтевшие от табака зубы.
-- Вы меня не узнали? -- развязно спросил меня молодой человек. -- Я видел вас у пап_а_. Мне не хочется входить во время ваших занятий, но мне любопытно бы знать, что это за штука стенография, тем более что я сам начну изучать ее на днях. Позвольте. -- И он бесцеремонно взял из моих рук портфель, раскрыл его и тут же на улице стал рассматривать стенограмму. Я так растерялась от подобной бесцеремонности, что не протестовала.
-- Курьезная штука, -- небрежно протянул он, возвращая портфель. "Неужели у такого милого и доброго человека, как Федор Михайлович, может быть такой невоспитанный сын", -- подумала я.
Федор Михайлович с каждым днем относился ко мне все сердечнее и добрее. Он часто называл меня "голубчиком" (его любимое ласкательное название), "доброй Анной Григорьевной", "милочкой", и я относила эти слова к его снисходительности ко мне, как к молодой девушке, почти что девочке. Мне так приятно было облегчать его труд и видеть, как мои уверения, что работа идет успешно и что роман поспеет вовремя, радовали Федора Михайловича и поднимали в нем дух. Я очень гордилась про себя, что не только помогаю в работе любимому писателю, но и действую благотворно на его настроение. Все это возвышало меня в собственных глазах.
Я перестала бояться "известного писателя" и говорила с ним свободно и откровенно, как с дядей или старым другом. Я расспрашивала Федора Михайловича о разных событиях его жизни, и он охотно удовлетворял мое любопытство. Рассказывал подробно о своем восьмимесячном заключении в Петропавловской крепости, о том, как переговаривался через стену стуками с другими заключенными {12}. Говорил о своей жизни в каторге, о преступниках, одновременно с ним отбывавших свое наказание. Вспоминал о загранице, о своих путешествиях и встречах; о московских родных, которых очень любил {13}. Сообщил мне как-то, что был женат, что жена его умерла три года тому назад, и показал ее портрет {14}. Он мне не понравился: покойная Достоевская, по его словам, снималась тяжко больной, за год до смерти, и имела страшный, почти мертвый вид. Тогда же я с удовольствием узнала, что бесцеремонный молодой человек, который мне так не понравился, не сын Федора Михаиловича, а его пасынок, сын его жены от первого брака с Александром Ивановичем Исаевым. Часто жаловался Федор Михайлович и на свои долги, безденежье и тяжелое материальное положение. В дальнейшем мне пришлось даже быть свидетельницей его денежных затруднений {*}.
{* Как-то раз, придя заниматься, я заметила исчезновение одной из прелестных китайских ваз, подаренных Федору Михайловичу его сибирскими друзьями. Я спросила: "Неужели разбили вазу?" -- "Нет, не разбили, -- ответил Федор Михайлович, -- а отнесли в заклад. Экстренно понадобились двадцать пять рублей, и пришлось вазу заложить". Дня через три та же участь постигла и другую вазу.
В другой раз, кончив стенографировать и проходя через столовую, я заметила на накрытом для обеда столе у прибора деревянную ложку и сказала, смеясь, провожавшему меня Федору Михайловичу: "А я знаю, что вы сегодня будете есть гречневую кашу". --"Из чего вы это заключаете?" -- "Да глядя на ложку. Ведь, говорят, гречневую кашу всего вкуснее есть деревянной ложкой". -- "Ну и ошиблись: понадобились деньги, я и послал заложить серебряные. Но за разрозненную дюжину дают гораздо меньше, чем за полную, пришлось отдать и мою".
К своим денежным затруднениям Федор Михайлович всегда относился чрезвычайно добродушно. (Прим. автора.)}
Все рассказы Федора Михайловича носили такой грустный характер, что как-то раз я не выдержала и спросила:
-- Зачем, Федор Михайлович, вы вспоминаете только об одних несчастиях? Расскажите лучше, как вы были счастливы.
-- Счастлив? Да счастья у меня еще не было, по крайней мере, такого счастья, о котором я постоянно мечтал. Я его жду. На днях я писал моему другу, барону Врангелю, что, несмотря на все постигшие меня горести, я все еще мечтаю начать новую, счастливую жизнь {Письмо к бар. А. Е. Врангелю, помещенное в "Биографии" на стр. <288>. (Прим. автора.) {15}}.
Тяжело мне было <это> услышать! Странно казалось, что в его уже почти старые годы этот талантливый и добрый человек не нашел еще желаемого им счастья, а лишь мечтал о нем.
Как-то раз Федор Михайлович подробно рассказал мне, как сватался к Анне Васильевне Корвин-Круковской, как рад был, получив согласие этой умной, доброй и талантливой девушки, и как грустно было ему вернуть ей слово, сознав, что при противоположных убеждениях их взаимное счастье невозможно {16}.
Однажды, находясь в каком-то особенном тревожном настроении, Федор Михайлович поведал мне, что стоит в настоящий момент на рубеже и что ему представляются три пути: или поехать на Восток, в Константинополь и Иерусалим, и, может быть, там навсегда остаться; или поехать за границу на рулетку и погрузиться всею душою в так захватывающую его всегда игру; или, наконец, жениться во второй раз и искать счастья и радости в семье. Решение этих вопросов, которые должны были коренным образом изменить его столь неудачно сложившуюся жизнь, очень заботило Федора Михайловича, и он, видя меня дружески к нему расположенной, спросил меня, что бы я ему посоветовала?
Признаюсь, его столь доверчивый вопрос меня очень затруднил, так как и желание его ехать на Восток {Что у Федора Михайловича было серьезное намерение поехать на Восток, о том свидетельствует найденное в его бумагах рекомендательное письмо к А. С. Энгельгардту (представителю императорской российской миссии в Константинополе), данное ему Е. П. Ковалевским, тогдашним председателем Литературного фонда. Письмо помечено 3 июня 186<3>. (Прим. автора.)}, и желание стать игроком показались мне неясными и как бы фантастическими; зная, что среди моих знакомых и родных существуют счастливые семьи, я дала ему совет жениться вторично и найти и семье счастье.
-- Так вы думаете, -- спросил Федор Михайлович, -- что я могу еще жениться? Что за меня кто-нибудь согласится пойти? Какую же жену мне выбрать: умную или добрую?
-- Конечно, умную.
-- Ну нет, если уж выбирать, то возьму добрую, чтоб меня жалела и любила.
По поводу своей предполагаемой женитьбы Федор Михайлович спросил меня: почему я не выхожу замуж? Я ответила, что ко мне сватаются двое, что оба прекрасные люди и я их очень уважаю, но любви к ним не чувствую, а мне хотелось бы выйти замуж по любви.
-- Непременно по любви, -- горячо поддержал меня Федор Михайлович, -- для счастливого брака одного уважения недостаточно!
VI
Как-то раз, в половине октября, во время нашей работы в дверях кабинета неожиданно появился А. Н. Майков. Я видела его портреты, а потому сразу узнала.
-- Ну и патриархально же вы живете, -- шутливо заметил он Федору Михайловичу, -- дверь на лестницу открыта, прислуги не видно, хоть весь дом унеси!
Федор Михайлович, видимо, обрадовался Майкову. Он поспешил нас познакомить, назвав меня "своей ревностной сотрудницей", что мне было очень приятно. Аполлон Николаевич, услышав мою фамилию, осведомился, не приходится ли мне родственником недавно умерший писатель Сниткин (обычный тогда вопрос при встречах моих с писателями), а затем заторопился уходить, говоря, что боится помешать нашей работе. Я предложила сделать перерыв, и Федор Михайлович увел Майкова в соседнюю комнату. Они разговаривали минут двадцать, а я тем временем переписывала продиктованное.
Майков вернулся в кабинет проститься со мной и попросил Федора Михайловича что-нибудь мне продиктовать. В то время стенография была новинкой и всех интересовала. Федор Михайлович исполнил его желание и продиктовал полстраницы романа. Я тотчас прочла вслух записанное. Майков внимательно рассматривал стенограмму, повторяя:
-- Ну, уж тут я ничего не понимаю!
Аполлон Николаевич мне очень понравился. Я и прежде любила его как поэта, а похвалы Федора Михайловича, называвшего его добрым, прекрасным человеком, еще более укрепили приятное впечатление.
Чем дальше шло время, тем более Федор Михайлович втягивался в работу. Он уже не диктовал мне изустно, тут же сочиняя, а работал ночью и диктовал мне по рукописи. Иногда ему удавалось написать так много, что мне приходилось сидеть далеко за полночь, переписывая продиктованное. Зато с каким торжеством объявляла я назавтра количество прибавившихся листков! Как приятно было мне видеть радостную улыбку Федора Михайловича в ответ на мои уверения, что работа идет успешно и что, нет сомнения, будет окончена к сроку.
Оба мы вошли в жизнь героев нового романа, и у меня, как и у Федора Михайловича, появились любимцы и недруги. Мои симпатии заслужила бабушка, проигравшая состояние, и мистер Астлей, а презрение -- Полина и сам герой романа, которому я не могла простить его малодушия и страсти к игре. Федор Михайлович был вполне на стороне "игрока" и говорил, что многое из его чувств и впечатлений испытал сам на себе {17}. Уверял, что можно обладать сильным характером, доказать это своею жизнью и тем не менее не иметь сил побороть в себе страсть к игре на рулетке.
Подчас я удивлялась своей смелости высказывать свои взгляды по поводу романа, а еще более той снисходительности, с которой талантливый писатель выслушивал эти почти детские замечания и рассуждения. За эти три недели совместной работы все мои прежние интересы отошли на второй план. Лекций стенографии я, с согласия Ольхина, не посещала, знакомых редко видала и вся сосредоточилась на работе и на тех в высшей степени интересных беседах, которые мы вели, отдыхая от диктовки. Невольно сравнивала я Федора Михайловича с теми молодыми людьми, которых мне приходилось встречать в своем кружке. Как пусты и ничтожны казались мне их разговоры в сравнении со всегда новыми и оригинальными взглядами моего любимого писателя.
Уходя от него под впечатлением новых для меня идей, я скучала дома и жила ожиданием завтрашней встречи с Федором Михайловичем. С грустью видела я, что работа близится к концу и наше знакомство должно прекратиться. Как же я была удивлена и обрадована, когда Федор Михайлович высказал ту же беспокоившую меня мысль.
-- Знаете, Анна Григорьевна {Только к концу месяца Федор Михайлович запомнил мое имя, а то все забывал и меня о нем переспрашивал. (Прим. автора.)}, о чем я думаю? Вот мы с вами так сошлись, так дружелюбно каждый день встречаемся, так привыкли оживленно разговаривать; неужели же теперь с написанием романа все это кончится? Право, это жаль! Мне вас очень будет недоставать. Где же я вас увижу?
-- Но, Федор Михайлович, -- смущенно отвечала я, -- гора с горой не сходится, а человеку с человеком нетрудно встретиться.
-- Но где же, однако?
-- Да где-нибудь в обществе, в театре, в концерте...
-- Вы же знаете, что я в обществе и театрах бываю редко. Да и что это за встречи, когда слова не удастся иногда сказать. Отчего вы не пригласите меня к себе, в вашу семью?
-- Приезжайте, пожалуйста, мы очень будем вам рады. Боюсь только, что мы с мамой покажемся вам неинтересными собеседницами.
-- Когда же я могу приехать?
-- Мы об этом условимся, когда окончим работу, -- сказала я, -- теперь для нас главное -- это окончание вашего романа.
Подходило 1 ноября, срок доставки романа Стелловскому, и у Федора Михайловича возникло опасение, как бы тот не вздумал схитрить и, с целью взять неустойку, отказаться под каким-нибудь предлогом от получения рукописи. Я успокоивала Федора Михайловича, как могла, и обещала разузнать, что следует ему сделать, если бы его подозрения оправдались. В тот же вечер я упросила мою мать съездить к знакомому адвокату. Тот дал совет сдать рукопись или нотариусу, или приставу той части, где проживает Стелловский, но, разумеется, под расписку официального лица. То же самое посоветовал ему и мировой судья Фрейман (брат его школьного товарища), к которому Федор Михайлович обратился за советом.
VII
Двадцать девятого октября происходила наша последняя диктовка. Роман "Игрок" был закончен. С 4 по 29 октября, то есть в течение двадцати шести дней, Федор Михайлович написал роман в размере семи листов в два столбца, большого формата, что равняется десяти листам обыкновенного. Федор Михайлович был чрезвычайно этим доволен и объявил мне, что, сдав благополучно рукопись Стелловскому, намерен дать в ресторане обед своим друзьям (Майкову, Милюкову и др.) и заранее приглашает меня участвовать в пиршестве.
-- Да были ли вы когда-нибудь в ресторане? -- спросил он меня.
-- Нет, никогда.
-- Но на мой обед приедете? Мне хочется выпить за здоровье моей милой сотрудницы! Без вашей помощи я не кончил бы романа вовремя. Итак, приедете?
Я отвечала, что спрошу мнения моей матери, а про себя решила не ехать. При моей застенчивости я имела бы скучающий вид и помешала бы общему веселью.
На другой день, 30 октября, я принесла Федору Михайловичу переписанную вчерашнюю диктовку. Он как-то особенно приветливо меня встретил, и даже краска бросилась ему в лицо, когда я вошла. По обыкновению, мы пересчитали переписанные листочки и порадовались, что их оказалось так много, больше, чем мы ожидали. Федор Михайлович сообщил мне, что сегодня перечитает роман, кое-что в нем исправит и завтра утром отвезет Стелловскому. Тут же он передал мне пятьдесят рублей условленной платы, крепко пожал руку и горячо поблагодарил за сотрудничество.
Я знала, что 30 октября -- день рождения Федора Михайловича, а потому решила заменить мое обычное черное суконное платье лиловым шелковым. Федор Михайлович, видевший меня всегда в трауре, был польщен моим вниманием, нашел, что лиловый цвет мне очень идет и что в длинном платье я кажусь выше и стройнее. Мне было очень приятно слышать его похвалы, но удовольствие мое было нарушено приходом вдовы брата Федора Михайловича, Эмилии Федоровны, приехавшей поздравить его с днем рождения. Федор Михайлович нас познакомил и объяснил своей невестке, что, благодаря моей помощи, он успел кончить роман к сроку и тем избежать грозившей ему беды. Несмотря на эти слова, Эмилия Федоровна отнеслась ко мне сухо и высокомерно, чем меня очень удивила и обидела. Федору Михайловичу не понравился нелюбезный тон его невестки и он стал ко мне еще добрее и радушнее. Предложив мне просмотреть какую-то только что вышедшую книгу, он отвел Эмилию Федоровну в сторону и стал показывать ей какие-то бумаги.
Вошел Аполлон Николаевич Майков. Он раскланялся со мной, но меня, очевидно, не узнал. Обратившись к Федору Михайловичу, он спросил, как подвигается его роман. Федор Михайлович, занятый разговором с невесткой, вероятно, не расслышал вопроса и ничего ему не отвечал. Тогда я решилась ответить за Федора Михайловича и сказала, что роман окончен еще вчера и что я только что принесла переписанную последнюю главу. Майков быстро подошел ко мне, протянул руку и извинился, что сразу не узнал. Объяснил это своею близорукостью, а также тем, что в черном платье я показалась ему ниже ростом.
Он стал расспрашивать о романе и спросил мое мнение. Я с восторгом отозвалась о новом, ставшем столь дорогим мне, произведении; сказала, что в нем есть несколько необыкновенно живых и удавшихся типов (бабушка, мистер Астлей и влюбленный генерал). Мы проговорили минут двадцать, и мне так легко было разговаривать с этим милым, добрым человеком. Эмилия Федоровна была удивлена и даже несколько шокирована вниманием ко мне Майкова, но сухости тона не изменила, считая, вероятно, ниже своего достоинства отнестись с добрым вниманием к ... стенографистке.
Майков скоро ушел. Я последовала его примеру, не желая переносить высокомерное отношение ко мне Эмилии Федоровны. Федор Михайлович очень уговаривал меня остаться и всячески желал смягчить неделикатность своей невестки. Он проводил меня до передней и напомнил мне обещание пригласить его к нам. Я подтвердила приглашение.
-- Когда же я могу приехать? Завтра?
-- Нет, завтра меня не будет дома: я звана к гимназической подруге.
-- Послезавтра?
-- Послезавтра у меня лекция стенографии.
-- Так, значит, второго ноября?
-- В среду, второго, я иду в театр.
-- Боже мой! У вас все дни разобраны! Знаете, Анна Григорьевна, мне думается, что вы это нарочно говорите. Вам просто не хочется, чтобы я приезжал. Скажите правду!
-- Да нет же, уверяю вас! Мы будем рады вас у себя видеть. Приезжайте третьего ноября, в четверг, вечером, часов в семь.
-- Только в четверг? Как это долго! Мне будет без вас так скучно!
Я, конечно, приняла эти слова за милую шутку.
VIII
Итак, блаженное для меня время миновало, и наступили скучные дни. За этот месяц я так привыкла весело торопиться к началу занятий, так радостно встречаться с Федором Михайловичем и так оживленно с ним разговаривать, что это сделалось для меня потребностью. Все прежние обычные занятия потеряли для меня интерес и показались пустыми и ненужными. Даже обещанное посещение Федора Михайловича не только не радовало, но, напротив, тяготило меня. Я понимала, что ни моя добрая мама, ни я не можем быть занимательными собеседницами такого умного и талантливого человека. Если до сих пор у нас с Федором Михайловичем велись оживленные беседы, то (думала я) лишь потому, что они вращались около дела, нас обоих интересовавшего. Теперь же Федор Михайлович явится к нам в качества гостя, которого необходимо "занимать". Я стала придумывать темы для наших будущих разговоров и мучилась мыслью, что впечатление утомительной поездки в нашу окраину и скучно проведенного вечера изгладят У Федора Михайловича, как у чрезвычайно впечатлительного человека, воспоминания о прежних наших встречах, и он пожалеет, зачем назвался на такое скучное знакомство. Мечтая увидеться с Федором Михайловичем, я, однако, готова была желать, чтобы он забыл о своем обещании посетить нас.
Как человек жизнерадостный, я старалась занять себя и рассеять свое печальное, вернее, тревожное настроение: побывала у подруги, а на следующий вечер пошла на лекцию стенографии. Ольхин встретил меня поздравлением с успешным окончанием работы. Федор Михайлович писал ему об этом и благодарил за рекомендацию стенографа, с помощью которого он мог довести свой роман до благополучного конца. Федор Михайлович прибавлял, что новый способ работы оказался для него удобным, и он рассчитывает и впредь им пользоваться.
В четверг, 3 ноября, я с утра начала приготовления к приему Федора Михайловича: сходила купить груш того сорта, которые он любил, и разных гостинцев, какими он иногда меня угощал. Целый день я чувствовала себя беспокойной, а к семи часам волнение мое достигло крайней степени. Но пробило половина восьмого, восемь, а он все не приезжал, и я уже решила, что он отдумал приехать или забыл свое обещание. В половине девятого раздался наконец столь жданный звонок. Я поспешила навстречу Федору Михайловичу и спросила его:
-- Как это вы меня разыскали, Федор Михайлович?
-- Вот хорошо, -- отвечал он приветливо, -- вы говорите это таким тоном, будто вы недовольны, что я вас нашел. А я ведь ищу вас с семи часов, объехал окрестности и всех расспрашивал. Все знают, что тут имеется Костромская улица, а как в нее попасть -- указать не могут {Костромская улица находится за Николаевским госпиталем, чрез ворота которого ближайший к ней путь. Вечером ворота эти запирались, и попасть в эту улицу можно было или с Слоновой улицы (ныне Суворовского проспекта), или с Малой Болотной. (Прим. автора.)}. Спасибо, нашелся добрый человек, сел на облучок и показал кучеру, куда ехать.
Вошла моя мать, и я поспешила представить ей Федора Михайловича. Он галантно поцеловал у ней руку и сказал, что очень обязан мне за помощь в работе. Мама принялась разливать чай, а Федор Михайлович тем временем рассказывал мне, сколько тревог принесла ему доставка рукописи Стелловскому. Как мы предвидели, Стелловский схитрил: он уехал в провинцию, и слуга объявил, что неизвестно, когда он вернется. Федор Михайлович поехал тогда в контору изданий Стелловского и пытался вручить рукопись заведующему конторой, но тот наотрез отказался принять, говоря, что не уполномочен на это хозяином. К нотариусу Федор Михайлович опоздал, а в управлении квартала днем никого из начальствующих не оказалось, и его просили заехать вечером. Весь день провел он в тревоге, и лишь в десять часов вечера удалось ему сдать рукопись в конторе квартала (N-ской) части и получить от надзирателя расписку.
Мы принялись пить чай и беседовать так же весело и непринужденно, как всегда. Придуманные мною темы разговоров пришлось отложить в сторону, -- так много явилось новых и занимательных. Федор Михайлович совершенно очаровал мою мать, вначале несколько смущенную посещением "знаменитого" писателя. Федор Михайлович умел быть обаятельным, и часто впоследствии приходилось мне наблюдать, как люди, даже предубежденные против него, подпадали под его очарование.
Федор Михайлович сказал мне, между прочим, что хочет неделю отдохнуть, а затем приняться за последнюю часть "Преступления и наказания".
-- Я хочу просить вашей помощи, добрая Анна Григорьевна. Мне так легко было работать с вами. Я и впредь хотел бы диктовать и надеюсь, что вы не откажетесь быть моею сотрудницей.
-- Охотно стала бы вам помогать, -- отвечала я, -- да не знаю, как посмотрит на это Ольхин. Быть может, он эту новую работу у вас предназначил для другого своего ученика или ученицы.
-- Но я привык к вашей манере работать и ею чрезвычайно доволен. Странно было бы, если бы Ольхин вздумал мне рекомендовать другого стенографа, с которым я, возможно, и не сойдусь. Впрочем, вы сами, может быть, не хотите у меня больше заниматься? В таком случае я, конечно, не настаиваю...
Он был видимо огорчен. Я старалась его успокоить; сказала, что, вероятно, Ольхин ничего не будет иметь против этой новой работы, но что мне все же следует его об этом спросить.
Около одиннадцати часов Федор Михайлович собрался уходить и, прощаясь, взял с меня слово на первой же лекции переговорить с Ольхиным и ему написать. Мы расстались самым дружелюбным образом, и я вернулась в столовую в восторге от нашей столь оживленной беседы. Но не прошло и десяти минут, как вошла горничная и рассказала, что у извозчика-лихача, привезшего Федора Михайловича, кто-то в темноте украл подушку с санок. Извозчик был в отчаянии, и лишь обещание Федора Михайловича вознаградить его за потерю могло его утешить.
Я так была еще юна, что этот эпизод меня чрезвычайно смутил: мне представилось, что подобный случай повлияет на отношения Федора Михайловича к нам и что он не захочет бывать в такой глуши, где его могут ограбить, как ограбили его извозчика. Мне до слез было жалко, что впечатление так чудесно проведенного вечера рушилось от обидной случайности.
IX
На другой день после посещения Федора Михайловича я отправилась на целый день к моей сестре, Марии Григорьевне Сватковской и рассказывала ей и ее мужу, Павлу Григорьевичу, о моей работе у Достоевского. Занимаясь днем у Федора Михайловича, а вечером переписывая продиктованное, я видалась с сестрой Машей лишь урывками, и рассказов накопилось много. Сестра слушала внимательно, постоянно перебивая и обо всем подробно расспрашивая, и, видя мое чрезвычайное одушевление, сказала мне на прощанье:
-- Напрасно, Неточка, ты так увлекаешься Достоевским. Ведь твои мечты осуществиться не могут, да и слава богу, что не могут, если он такой больной и обремененный семьею и долгами человек!
Я горячо возразила, что Достоевским совсем не "увлекаюсь", ни о чем не "мечтаю", а просто рада была беседовать с умным и талантливым человеком и благодарна ему за его всегдашнюю доброту и внимание ко мне.
Однако слова сестры меня смутили, и, вернувшись домой, я спрашивала себя: неужели сестра Маша права и я действительно "увлечена" Федором Михайловичем? Неужели это начало любви, которой я до сих пор не испытала? Какая это была бы безумная мечта с моей стороны! Разве это возможно? Но если это начало любви, то что же мне делать? Не отказаться ли мне под благовидным предлогом от предлагаемой им мне работы, не видеть его более, не думать о нем, постараться мало-помалу забыть и, углубившись в какое-либо занятие, возвратить себе прежнее душевное спокойствие, которым я всегда так дорожила. Но ведь возможно, что Маша и ошибается и никакая опасность не угрожает моему сердцу. Зачем же в таком случае я лишу себя и стенографической работы, о которой я так мечтала, и тех добродушных и интересных бесед, которыми эта работа сопровождалась.
Кроме того, страшно жаль было оставить Федора Михайловича без стенографической помощи, раз уж он к ней приспособился, тем более, что среди учеников и учениц Ольхина (кроме двух, уже имевших постоянную работу) я не знала, кто бы меня мог вполне заменить и по скорости письма, и по аккуратности в доставке продиктованного.
Все эти мысли мелькали в моей голове, и я чувствовала себя очень тревожно.
Наступило воскресенье, 6 ноября. В этот день я собралась поехать поздравить мою крестную мать с днем ее ангела. Я не была с нею близка и посещала ее лишь в торжественные дни. Сегодня у ней предполагалось много гостей, и я рассчитывала рассеять не покидавшее меня эти дни гнетущее настроение. Она жила далеко, у Аларчина моста, и я собралась к ней засветло. Пока послали за извозчиком, я села поиграть на фортепьяно и, за звуками музыки, не расслышала звонка. Чьи-то мужские шаги привлекли мое внимание, я оглянулась и, к большому моему удивлению и радости, увидела входившего Федора Михайловича. Он имел робкий и как бы сконфуженный вид. Я пошла к нему навстречу.
-- Знаете, Анна Григорьевна, что я сделал? -- сказал Федор Михайлович, крепко пожимая мне руку. -- Все эти дни я очень скучал, а сегодня с утра раздумывал, поехать мне к вам или нет? Будет ли это удобно? Не покажется ли вам и вашей матушке странным столь скорый визит: был в четверг и являюсь в воскресенье! Решил ни за что не ехать к вам и, как видите, приехал!
-- Что вы, Федор Михайлович! Мама и я, мы всегда будем рады вас видеть у себя!
Несмотря на мои уверения, разговор наш не вязался. Я не могла победить моего тревожного настроения и только отвечала на вопросы Федора Михайловича, сама же почти ни о чем не спрашивала. Была и внешняя причина, которая меня смущала. Нашу большую залу, в которой мы теперь сидели, не успели протопить, и в ней было очень холодно. Федор Михайлович это заметил.
-- Как у вас, однако, холодно; и какая вы сами сегодня холодная! -- сказал он и, заметив, что я в светло-сером шелковом платье, спросил, куда я собираюсь?
Узнав, что я должна ехать сейчас к моей крестной матери, Федор Михайлович объявил, что не хочет меня задерживать, и предложил подвезти меня на своем лихаче, так как нам было с ним по дороге. Я согласилась, и мы поехали. При каком-то крутом повороте Федор Михайлович захотел придержать меня за талию. Но у меня, как у девушек шестидесятых годов, было предубеждение против всех знаков внимания, вроде целования руки, придерживания дам за талию и т. п., и я сказала: