В чаду новых радостных впечатлений мы с Федором Михайловичем как-то позабыли о работе над окончанием "Преступления и наказания", а между тем оставалось написать всю третью часть романа. Федор Михайлович вспомнил о ней в конце ноября, когда редакция "Русского вестника" потребовала продолжения романа. К нашему счастью, в те годы журналы редко выходили вовремя, а "Русский вестник" даже славился своим запаздыванием: ноябрьская книжка выходила в конце декабря, декабрьская -в начале февраля, и т. д., а потому времени впереди было довольно. Федор Михайлович привез мне письмо редакции и просил совета. Я предложила ему запереть двери для гостей и работать днем от двух до пяти, а затем, приезжая к нам вечером, диктовать по рукописи.

Так мы и устроили: поболтав с часочек, я садилась за письменный стол, Федор Михайлович усаживался рядом, и начиналась диктовка, прерываемая разговорами, шутками и смехом. Работа шла успешно, и последняя часть "Преступления", заключающая в себе около семи листов, была написана в течение четырех недель. Федор Михайлович уверял меня, что никогда еще работа не давалась ему так легко, и успех ее приписывал моему сотрудничеству.

Всегдашнее бодрое и веселое настроение Федора Михайловича отразилось благотворно и на его здоровье. Все три месяца до нашей свадьбы у него было не более трех-четырех припадков эпилепсии. Это меня чрезвычайно радовало и давало надежду, что при более спокойной, счастливой жизни болезнь уменьшится. Так оно впоследствии и случилось: прежние, почти еженедельные припадки с каждым годом становились слабее и реже. Вполне же излечиться от эпилепсии было немыслимо, тем более, что и сам Федор Михайлович никогда не лечился, считая свою болезнь неизлечимою. Но и уменьшение и ослабление припадков было для нас большим благодеянием божиим. Оно избавляло Федора Михайловича от того поистине ужасного, мрачного настроения, продолжавшегося иногда целую неделю, которое являлось неизбежным следствием каждого припадка; меня же -- от слез и страданий, которые я испытывала, присутствуя при приступах этой ужасной болезни.

Один из наших вечеров, всегда мирных и веселых, прошел, совершенно для нас неожиданно, очень бурно.

Случилось это в конце ноября. Федор Михайлович приехал, по обыкновению, в семь часов, на этот раз чрезвычайно озябший. Выпив стакан горячего чаю, он спросил, не найдется ли у нас коньяку? Я ответила, что коньяку нет, но есть хороший херес, и тотчас его принесла. Федор Михайлович залпом выпил три-четыре больших рюмки, затем опять чаю и лишь тогда согрелся. Я подивилась, что он так озяб, и не знала, чем это объяснить. Разгадка скоро последовала: проходя за чем-то через переднюю, я заметила на вешалке ватное осеннее пальто вместо обычной шубы Федора Михайловича. Я тотчас вернулась в гостиную и спросила:

-- Разве ты не в шубе сегодня приехал?

-- Н-нет, -- замялся Федор Михайлович, -- в осеннем пальто.

-- Какая неосторожность! Но почему же не в шубе?

-- Мне сказали, что сегодня оттепель.

-- Я теперь понимаю, почему ты так озяб. Я сейчас пошлю Семена отвезти пальто и привезти шубу.

-- Не надо! Пожалуйста, не надо! -- поспешил сказать Федор Михайлович.

-- Как не надо, дорогой мой? Ведь ты простудишься на обратном пути: к ночи будет еще холоднее.

Федор Михайлович молчал. Я продолжала настаивать, и он наконец сознался:

-- Да шубы у меня нет...

-- Как нет? Неужели украли?

-- Нет, не украли, но пришлось отнести в заклад.

Я удивилась. На мои усиленные расспросы Федор Михайлович, видимо, неохотно, рассказал, что сегодня утром пришла Эмилия Федоровна и просила выручить из беды: уплатить какой-то экстренный долг в пятьдесят рублей. Пасынок его также просил денег; в них же нуждался младший брат Николай Михайлович, приславший по этому поводу письмо. Денег у Федора Михайловича не оказалось, и они решили заложить его шубу у ближайшего закладчика, причем усердно уверяли Федора Михайловича, что оттепель продолжается, погода теплая и он может проходить несколько дней в осеннем пальто до получения денег от "Русского вестника".

Я была глубоко возмущена бессердечием родных Федора Михайловича. Я сказала ему, что понимаю его желание помочь родным, но нахожу, что нельзя им жертвовать своим здоровьем и даже, может быть, жизнью.

Я начала спокойно, но с каждым словом гнев и горесть мои возрастали; я потеряла всякую власть над собою и говорила как безумная, не разбирая выражений, доказывала, что у него есть обязанности ко мне, его невесте; уверяла, что не перенесу его смерти, плакала, восклицала, рыдала, как в истерике. Федор Михайлович был очень огорчен, обнимал меня, целовал руки, просил успокоиться. Моя мать услышала мои рыдания и поспешила принести мне стакан сахарной воды. Это меня несколько успокоило. Мне стало стыдно, и я извинилась перед Федором Михайловичем. В виде объяснения он стал говорить мне, что в прошлые зимы ему раз по пяти, по шести приходилось закладывать шубу и ходить в осеннем пальто.

-- Я так привык к этим закладам, что и на этот раз не придал никакого значения. Знай я, что ты примешь это трагически, то ни за что не позволил бы Паше отвезти шубу в заклад, -- уверял меня сконфуженный Федор Михайлович.

Я воспользовалась его раскаянием и взяла с Федора Михайловича слово, что этого случая более не повторится. Тут же я предложила ему восемьдесят рублей на выкуп шубы, но Федор Михайлович наотрез отказался. Я стала тогда упрашивать сидеть дома, пока не придут из Москвы деньги. На "домашний арест" Федор Михайлович согласился, взяв с меня слово, что я каждый день буду приходить к нему в час и оставаться до обеда.

Прощаясь с Федором Михайловичем, я вновь просила простить меня за сделанную ему "сцену".

-- Нет худа без добра! -- отвечал Федор Михайлович. -- Теперь я убедился, как горячо ты меня любишь: не могла бы ты так плакать, если бы я не был тебе дорог!

Я обвязала шею Федора Михайловича моим белым вязаным платком и заставила его накинуть на плечи наш плед. Весь остальной вечер я то мучилась мыслью, что Федор Михайлович разлюбит меня, узнав, что я способна делать подобные "сцены", то тревожилась, что дорогою он простудится и опасно захворает. Я почти не спала, рано встала и в десять часов уже звонила у Федора Михайловича. Служанка успокоила меня, сказав, что барин встал и ночью ничем не болел.

Могу сказать, что это был единственный "бурный" вечер за все три месяца до нашей свадьбы.

"Домашний арест" Федора Михайловича продолжался с неделю, и я каждый день приезжала к нему повидаться и подиктовать "Преступление". В одно из этих посещений Федор Михайлович меня очень удивил: в разгар нашей работы раздались звуки шарманки, игравшей из "Риголетто" известную арию "La donna est mobile". Федор Михайлович оставил диктовать, прислушался и вдруг запел эту арию, заменив итальянские слова моим именем-отчеством: "Анна Григорьевна!" Пел он приятным, хотя несколько заглушённым тенором. Кончилась ария, Федор Михайлович подошел к форточке, кинул монетку, и шарманщик тотчас ушел. На мои расспросы Федор Михайлович объяснил мне, что шарманщик, очевидно, приметил, после какой именно пьесы ему бросают деньги, каждый день приходит под окно и играет только эту арию из "Риголетто".

-- А я хожу и под этот мотив всегда напеваю твое дорогое имечко! -- говорил он.

Я смеялась и притворно обижалась, что такие легкомысленные слова Федор Михайлович применил к моему имени; я уверяла, что непостоянства нет в моем характере, и если я его полюбила, то уж полюбила навек.

-- Увидим, увидим! -- смеялся Федор Михайлович. Эту арию шарманщика и пение Федора Михайловича я слышала и в следующие два дня и удивлялась верности, с которою он следовал мотиву. Очевидно, у него был хороший музыкальный слух.

Как ни разнообразно было содержание наших ежедневных бесед за это время, никогда не касались они тем нецеломудренных или скабрезных. Трудно было бы сдержаннее и деликатнее относиться к моей девичьей скромности и стыдливости, чем это делал мой жених. Его отношение ко мне можно характеризовать словами его письма, писанного уже после нашего брака {Письмо 17 мая 1867 г. (Прим. автора.) {29}}.

"Мне бог тебя вручил, чтобы ничего из зачатков и богатств твоей души и твоего сердца не пропало, а напротив, чтобы богато и роскошно взросло и расцвело; дал мне тебя, чтобы я грехи свои огромные тобою искупил, представив тебя богу развитой, направленной, сохраненной, спасенной от всего, что низко и дух мертвит".

Да и вообще Федор Михайлович поставил себе целью беречь меня от всех развращающих впечатлений. Помню, однажды, придя к Федору Михайловичу, я стала перелистывать какой-то французский роман, лежавший у него на столе. Федор Михайлович подошел и тихонько вынул книгу из моих рук.

-- Ведь я же понимаю по-французски, -- сказала я, -- дай мне прочесть этот роман.

-- Только не этот! Зачем тебе грязнить воображение! -- отвечал он.

Даже после свадьбы Федор Михайлович, желая руководить моим литературным развитием, сам выбирал мне книги и ни за что не позволял читать фривольные романы. Контроль этот иногда меня обижал, и я протестовала, говоря ему:

-- Зачем же ты сам их читаешь? Зачем грязнишь свое воображение?

-- Я человек закаленный, -- отвечал Федор Михайлович, -- иные книги мне нужны, как материал для моих работ. Писатель должен все знать и многое испытать. Но, уверяю тебя, я не смакую циничных сцен, и они часто возбуждают во мне отвращение.

То были не фразы, а правда.

С такою же неприязнью относился Федор Михайлович к господствовавшей в те времена оперетке: сам не ездил в Буфф и меня не пускал.

-- Если уж есть возможность, -- говаривал он, -- идти в театр, так надо выбрать пьесу, которая может дать зрителю высокие и благородные впечатления, а то что засоривать душу пустячками!

Из совместной четырнадцатилетней жизни с Федором Михайловичем я вынесла глубокое убеждение, что он был один из целомудреннейших людей. И как мне горько было прочесть, что столь любимый мною писатель И. С. Тургенев считал Федора Михайловича циником и позволил себе назвать его "русским маркизом де Сад" {30}.