Высший принцип
Неуклюжая фигура в плохо выглаженном костюме провинциального покроя, лицо в глубоких рябинах, неизменный портфель, туго набитый произведениями классиков, откуда учитель цитировал длинные периоды, упиваясь красотами текста и забывая о своем скрипучем голосе, — все это давало семиклассникам обильную пищу для насмешек. Наружность его хотя и напрашивалась на множество хлестких прозвищ, но он и в этой школе носил ту же кличку, что и во всех других, где преподавал в течение двадцати лет.
«Высший принцип» называли его ученики уже на третий день, выслушав несколько раз подряд восторженные комментарии учителя на уроках латинского и греческого языков. И это прозвище вскоре совершенно заменило его настоящее имя.
— Высший принцип… гм… нравственности, который вам всем необходимо усвоить, просто не допустит такого смешного и подлого поступка, как списывание у соседа, — говорил он и в этот день, склоняясь над сине-лиловыми тетрадями латинских сочинений.
Он так сосредоточенно продумывал в последние дни отдельные фразы перевода, которым намеревался закончить годовые занятия седьмого класса, что весь мир, полный страшных событий, проходил мимо его сознания. Как раз в ту минуту, когда он поднял костлявый, всегда измазанный чернилами указательный палец, возвещая со старомодной торжественностью, что начинает диктовать первую фразу: Enuntiationem primam…, раздался нервный стук в дверь. Дверь приоткрылась и быстро захлопнулась снова, пропустив директора школы. Превозмогая припадок удушья от страшного прилива крови, как перед апоплексическим ударом, он прислонился спиной к двери и слабым движением руки разрешил ученикам не вставать.
— Спартанцы, я спешу из Фермопил! — прошептал семиклассник Рышанек своему соседу Моучке, стараясь шуткой заглушить охватившую его в эту минуту внутреннюю тревогу. Но Моучка, бледный, взволнованный внезапным предчувствием, оставил без всякого внимания шутку товарища.
Он бесцельно обмакнул перо в чернильницу и так же бессмысленно положил его на верхний край тетради. Ручка покатилась по чистой странице, оставляя за собой мокрый, черный след…
— Гавелка… Моучка… Рышанек… идите за мной! — прозвучал ослабевший от волнения голос директора. Учитель «Высший принцип», собравшийся начать диктант и застывший на месте в нелепой позе с поднятым пальцем, теперь энергично запротестовал:
— Господин директор, мы как раз приступаем к латинскому переводу… а посему, согласно высшему принципу, отсутствие именно этих учеников…
Три семиклассника в растерянности, поднялись, шурша листами тетрадей, оглянулись на товарищей, словно пытаясь увидеть знамение своей будущей судьбы, и у всех троих одновременно в памяти встали вчерашние споры на речном пляже.
Рышанек, неутомимейший болтун в классе, бросил тихо:
— Так, значит, какая-то новая каверза!
Директору стало невыносимо дальнейшее пребывание в классе. Он быстро вышел в коридор. Но «Высший принцип» не мог стерпеть, что именно эти три лучших ученика, и их латинских работ он ждал с каким-то детским, нетерпеливым любопытством, не будут присутствовать на уроке, и он побежал за директором, взволнованно жестикулируя.
В эту минуту семиклассники Гавелка, Моучка и Рышанек поняли свою судьбу. В полуоткрытую дверь они увидели, что у большого светлого окна коридора стоят три человека в кожаных серо-зеленых куртках. Моучка оглянулся на класс, пытливо окинул его глазами, словно не выучил урока и теперь просил товарищей подсказать ему ответ на страшный вопрос. На его лбу выступили капельки пота. Франта Гавелка, сидевший на первой скамейке, еще раз подбежал к своему месту, испуганно, почти машинально захлопнул крышку чернильницы и снова возвратился к Рышанку, который выходил из класса, не оглядываясь, не простясь.
Когда двери за ними захлопнулись, все оставшиеся семиклассники содрогнулись от ужаса. Ибо это был июнь 1942 года.
«Высший принцип» вернулся в класс через пять минут. Ноги у него подкашивались, он едва дошел до кафедры, опустился на стул, сжал свой огромный выпуклый лоб костлявыми пальцами и совершенно незнакомым семиклассникам, по-детски жалобным голосом тихо простонал:
— Неслыханно… Неслыханно.
Потом собрался с силами, поднял глаза на свой класс и, леденея от страшного предчувствия, заикаясь, хрипло выговорил:
— Ваши… ваши… соученики… арестованы… Какая нелепость… Какое дикое недоразумение… Ученики… мои…
В семь часов вечера уличный громкоговоритель сообщил имена тех, кто в этот день был расстрелян за то, что одобрил покушение на Гейдриха: Франтишек Гавелка, Карел Моучка, Властимил Рышанек.
Молча, не в состоянии выговорить хоть слово, собрались учителя с семи часов утра в учительской. Лучи июньского солнца падали на стол, рассеянные пылинки золотились в потоках света. Двадцать человек, совершенно ошеломленные ужасом, бродили в ярком свете, словно в непроглядной тьме. Приход каждого увеличивал чувство бессилия. Учитель чешского языка Кальтнер, черноволосый малый мрачной наружности, писавший патриотические вирши к празднику двадцать восьмого октября, прохаживался между окнами, заслоняя солнечный свет. Неожиданно он остановился спиной к окну, сжал руками спинку стула, словно ища опоры для мысли, созревшей под его низким лбом, и, невидимый в лучах утреннего солнца, обливавших его со всех сторон и слепивших глаза своим нестерпимым блеском, начал истерически кричать:
— Вот вам ваша масариковщина! Всех нас перестреляют! Как в Таборе!
Директор школы слабо застонал, превозмогая сердечный припадок. Остальные молчали. У них перехватило дыхание, словно все уже были обречены. Только учитель истории, толстогубый тихоня, нашел в себе решимость для выступления. Он вынул из портфеля вчетверо сложенный листок бумаги, положил его на стол и вкрадчивым голосом, заученную слащавость которого не мог стереть даже страх, провозгласил:
— Господа коллеги, я считаю необходимым немедленно послать изъявление нашей искренней преданности господину государственному секретарю и господину министру Моравцу. Я позволил себе набросать проект…
В жуткой тишине он прочитал двадцать строк, полных подлости и низкопоклонства. Потом развинтил вечное перо и услужливо подсунул бумагу для подписи старейшему члену учительского коллектива. Учитель закона божьего, семидесятилетний старец, всю свою жизнь прослуживший богу, взял трясущимися руками бумагу и обстоятельно перечитал текст, скандируя каждый слог, кончив, положил бумагу на стол.
— Я старый человек. На склоне лет мне не пристало лгать…
И было решено не собирать подписей под документом, а предложить ученикам седьмого класса осудить безнравственный поступок их товарищей и запротоколировать это предложение в классном журнале.
— Но, ради бога, кто же должен это сделать?
Учителя чешского языка и истории в один голос сказали:
— Конечно, классный наставник!
Все вздохнули, когда это бремя спало с их плеч. «Высший принцип» молча, сосредоточенно рассматривал суставы своих стиснутых пальцев. Он был классным наставником седьмого класса.
Казалось, за дверью с цифрой «VII» было пусто.
Где непрестанное жужжание пчелиного роя, еще вчера гудевшего там, как в улье? «Высший принцип» открывает двери своего класса. Но юноши, встающие со школьных парт навстречу ему, уже совсем не те, что были вчера. Он только смутно различает их по силуэтам, по обычным местам на партах, прочно утвердившимся в его памяти. Каждый из них за эту ночь мысленно переплыл Ахерон, провожая тех троих, чьи места опустели. Когда он сел за кафедру, они опустились на свои места, как автоматы. Это был уже не класс. Не коллектив. Каждый был сам по себе, замкнулся в скорлупе страха или ненависти.
— Друзья мои, — сказал он, но голос его прервался на первом же слове. Он задохнулся. Встал, чтобы расправить грудную клетку. Обезображенный оспой, жалкий старый холостяк, в помятом костюме, с пузырившимися на коленях брюками, стоял на ступеньке кафедры.
— Друзья мои, — выдавил он из себя, чувствуя, что воротник его душит, — коллектив учителей поручил мне… гм… разъяснить вчерашнее… печальное происшествие… в правильном направлении с точки зрения… высшего нравственного принципа…
В это мгновение на него устремилось двадцать пар глаз… Казалось, эта привычная, избитая фраза приобрела новый, страшный смысл, новое звучание. Казалось, она стала преградой между ним и ими. Или же… Он с величайшим усилием перевел дух. А потом вдруг, с торопливостью утопающего, который боится, что захлебнется и не успеет договорить, крикнул своим ученикам;
— С точки зрения высшего нравственного принципа… я могу вам сказать только одно: убийство тирана — не преступление!
И сразу же, одной этой фразой, он освободился от напряжения и смятения. В его голове прояснилось. С небывалой четкостью и ясностью видел он каждого из этих двадцати юношей, которыми руководил с пятого класса и глаза которых сейчас не отрывались от его губ. Здесь были простаки, упрямцы, ловкачи; добросовестные и тихие мальчики рядом с дикарями и лентяями; тупицы и пройдохи; медлительные зубрилы и неповоротливые увальни. Возможно, был среди них и тот, кто выдал Рышанка. Возможно, пустячная ссора, недоразумение или тайная ненависть принесут новые страшные плоды. И все же, кому из них он может солгать прямо в глаза? Его охватило страстное желание сказать именно тут, этим мальчикам, слова, которые он таил в себе еще со вчерашнего дня, едва не произнес утром в учительской, слова, которые он должен был сказать во всеуслышание, чего бы это ни стоило. Медленным, тихим, спокойным голосом сказал он их своему классу, всецело предавая себя в его руки:
— И я тоже… одобряю покушение на Гейдриха!
Он почувствовал, что этим сказано все. Повернулся к кафедре и начал делать записи в школьном журнале. Но не успел он коснуться пером страницы, как в классе послышался неясный шум. «Высший принцип» медленно поднял взгляд. Двадцать семиклассников стояли перед учителем, вытянувшись по-военному, с поднятыми головами, с горящими глазами.
Пчеловод
Аромат лета поднимался от цветущих медоносных кустов, которые с трех сторон окаймляли сад учителя. Непрерывный поток пчел вылетал из ульев пестрого пчельника, стоящего на припеке перед домом, и, раскидываясь веером, растекался по трем руслам к цветам, опушенным пыльцой. А затем, в неустанном круговороте, с отягощенными желтой пыльцой брюшками, пчелы возвращались в свои домики, изукрашенные идиллическими звездами, сердечками и листьями явора.
Директор школы Гавлик, в широкополой соломенной шляпе на седых волосах, стоял среди цветущих кустов, в самой гуще пчелиного роя, и старческими дальнозоркими глазами пристально глядел на утопающие в солнечных лучах Грушовицкие поля. Ему было ясно, что суматоха на пшеничных полях не связана с жатвой. Лошади, мчащие в деревню пустую телегу, разбегающиеся среди бела дня по домам вязальщицы снопов — все это не укладывалось в спокойный ритм деревенской жизни, к которому он так привык за сорок лет. Но он предвидел эту суматоху. Те трое, люди понимающие, уже вчера знали, что в окрестностях появились подозрительные серые автомобили, которые то и дело застревают на перекрестках, где шоферы только для вида возятся с моторами, якобы исправляя повреждения.
— Жарко нам придется… видно, к нам подбираются, — сказали директору его гости. После этого они целую ночь переносили свои вещи в Тремошницкий лес. Все, кроме одного желтого чемоданчика.
— Мне необходимо срочно передать сведения. Бог знает, когда это еще удастся. А в лесу ничего не выйдет, аккумуляторы истощены.
Итак, двое ушли вчера ночью, остался только один радист. Слышимость была чертовски плохой. «Повтори, повтори, не понимаем», — выстукивали ему оттуда. Кровь прилила у него к голове от напряжения, пальцы онемели, а он все сидел в шалаше у радиопередатчика. Вокруг него затягивалась петля. Но иначе нельзя было.
Морщины на высоком загорелом лбу директора стали глубже. Через молодую поросль граба, по нескошенным ячменям, по темной зелени клевера протянулась цепь облавы — солдат возле солдата — еще невидимая, но грозная цепь. В деревню все яснее доносились крики девушек с поля:
— Немцы… Господи Иисусе!.. Немцы идут на деревню!
Оставались считанные минуты. Директор стремительно бросился к шалашу на пчельнике, открыл дверь и сказал вполголоса:
— Плохо дело. Беги через гумна к Горке!
Радист выбежал из шалаша.
— Скорее убирайте тут, а я как-нибудь проскользну! — Он спокойно усмехнулся, пробрался между кустами жимолости, не обращая внимания на пчел, и легким, молодым движением перескочил через изгородь. Директор Гавлик вошел в шалаш. На столике стоял обыкновенный желтый чемоданчик с радиопередатчиком. В доску стола был вмонтирован ключ. Директор собрал все оборудование, сложил в чемоданчик и захлопнул крышку. А потом открыл заднюю стенку одного из ульев и, несмотря на тревогу в душе, невольно улыбнулся, радуясь удачному выбору тайника, сунул туда чемоданчик и озабоченно огляделся, не оставил ли он какой-нибудь улики.
Сейчас же за гумном раздалось три выстрела. Директор Гавлик, стараясь сохранить спокойствие, закончил свою работу. Закрепил стенку улья, снял с висячей лампы соединительный патрон, свернул проволоку антенны и спрятал ее в щель за балкой, не задев паутины в углу. Он заранее продумал каждое свое движение на тот случай, если… Поэтому и выполнил сейчас все очень четко, не оставив никаких следов.
Однако он чувствовал при этом, что силы его истощаются. Раньше, в бессонные ночи он без волнения глядел навстречу будущему и не сомневался, что в роковую минуту перед лицом врага будет держать себя с должным спокойствием. Когда те трое спали на чердаке, не выставляя дозора, уверенные в своей безопасности в этой удаленной от шоссе деревне, старик бодрствовал за них; привычный к одиночеству вдовец просиживал ночи, у полки с книгами, перелистывая страницы истории Палацкого. В эти часы он с мудростью старца, прожившего долгий век, подводил итоги своей жизни. Он сознавал, на что идет, когда предлагал этим троим свое гостеприимство. Если враг заглянет в деревню случайно, он ничего не обнаружит; если же он нагрянет с целью застичь их врасплох, придется прикрывать бегство гостей, чего бы это ни стоило. И он доставал из тайника свой дробовик, не сданный немцам, несмотря на приказ, и, затемнив окна, проверял, способны, ли целиться старческие глаза. Но сейчас… после того как прозвучали эти три выстрела, которые могли быть направлены только в одну страшную цель, все стало иным, чем представлялось ему раньше. Закрывая за собой дверь шалаша, директор Гавлик увидел, как дрожат у него руки. Весь груз прожитых лет сразу навалился на его плечи, пока он шел к кустам жимолости, туда, где беглец перескочил через изгородь. И, раздвигая рукой ветки, он убеждал сам себя, что страшный залп прогремел только в его смятенном сердце. Между садом Гавлика и сосновой порослью, на хорошо знакомой директору лужайке, лежал лицом в траве тот, кто искал спасения в бегстве. Охотники за черепами давно сидели в засаде, чтобы отрезать ему единственный путь к отступлению.
Старик закрыл глаза. За свою долгую жизнь он привык к крестьянской смерти, как друг приходящей к престарелым людям. Сейчас он впервые увидел ее жестокой и кровожадной. Ужас этого познания, к которому он не был подготовлен жизнью, так ошеломил старика, что он лишился чувств. Тщетно сопротивляясь падению, он цеплялся беспомощными руками за ветки кустов. Так нашли его здесь озверелые враги, первыми добежавшие от гумна к домику. Солдаты трясли старика, отрывали его руки от ветвей, за которые он ухватился в беспамятстве. Опьянев от кровавой удачи, они наперебой орали, что убитый выбежал отсюда, из этого проклятого, гнусного жилья, которое нужно сейчас же поджечь.
Плечом к плечу, с винтовками наперевес, готовые к убийству из трусости, бандиты окружили домик тесным кольцом. Старика швырнули на колени посреди лужайки его сада, избивали прикладами; он все терпел молча и стоически, меж тем как эсесовцы рыскали по домику, круша и грабя что попало. Они видели, что здесь нет никого, кто мог бы оказать вооруженное сопротивление, и это только разжигало их стадную ярость. Но вдруг они заметили антенну в ветвях груши над пчельником. Она была тщательно укрыта и тянулась между темнозелеными, точно восковыми листьями, вдоль незаметных снизу веточек. Но место ее соединения с крышей шалаша не удалось замаскировать. Солдаты бросились к пчельнику, обгоняя друг друга; каждому хотелось отличиться и поспеть первым. Но, взломав дверь шалаша, они остановились в недоумении. Десять ульев на подставках, в ящике сломанные рамы, на маленьком столике инструменты пчеловода. Никаких улик.
Офицер подбежал к старику, схватил его за шиворот, поставил на ноги и на гортанном немецком языке заорал, чтобы он не смел отпираться и сейчас же сказал, где радиопередатчик. Им все равно известно, что радиопередатчик находится именно здесь, и если старик не хочет быть сожженным в своей берлоге, пусть немедленно говорит правду. Директор Гавлик открыл, наконец, свои выцветшие голубые глаза. Через плечо немца он увидел свою деревню, яворы над крышами, кресты и даты постройки, вырезанные на стенах зданий. Видел грушевые деревья, на которых он делал прививки, терпеливо обучая соседей садоводству, видел беспокойно снующих между ульями и жимолостью пчел. Зрелище всего, что было дорого его сердцу, вернуло ему то твердое, непреклонное спокойствие, какое он представлял себе во время ночных бодрствований над Палацким. Каждое мирное дело его жизни — зарубка на груше, пчелы на ульях, прививки, выращивание плодов — все это вместе взятое толкало его на последний шаг: разве он, рожденный для прославления мирной жизни, не должен бороться против немцев, отнимающих ее?
— Не кричите на меня, — произнес он спокойно, — Все равно я вам ничего не скажу!
— Дольметчер! Дольметчер! — закричал командир, услышав эту непонятную фразу и предполагая, что старик уже сдается и будет говорить. Но когда переводчик, судя по выговору уроженец Судетской области, подскочил к старику, тот отрицательно покачал головой. Командир пришел в бешенство. Он бросился к пчельнику, грубо оттолкнул старика, сделавшего попытку помешать делу уничтожения, вырвал у ближайшего солдата винтовку и, не помня себя от злости, стал разбивать первый попавшийся ему улей.
Остервеневшие солдаты последовали примеру командира. Не пытаясь даже открыть и осмотреть ульи, они стали валить и ломать их. Ульи, как трупы, падали на землю, из раздавленных сот потек густой золотистый мед, заливая траву, пчел и обломки стенок. Раздраженные бешеным натиском пчелы пробивались сквозь щели разбитых ульев, сотнями, тысячами, десятками тысяч разлетались по саду и нападали на все живое. Солдаты у изгороди, обеспокоенные растущим жужжанием, сперва отмахивались, еще более раздражая пчел, а потом побежали к избам. Оцепление было всюду прорвано, а искусанный командир диким голосом отдавал приказания, которых никто не слушал. С револьвером в руке, чертыхаясь и грозя пристрелить трусов, он, наконец, собрал часть своей шайки. Они снова начали с опаской, издалека, окружать сад, над которым все еще вился страшный пчелиный рой, поднимаясь и опускаясь, перелетая с места на место, стелясь, как грозовая туча, рассылая во все стороны отряды атакующих бойцов.
В саду перед разбитыми ульями стоял на коленях директор Гавлик. Трясущимися руками перебирал он жалкие остатки рам. Волосы, борода, грудь и колени старика были усеяны тельцами его работниц — пчел, в смятении ползавших с места на место. Он плакал как ребенок. Рой насекомых, все сгущаясь, собирался вокруг него, словно притягиваемый магнитом, и новые тысячи пчел садились на его тело повсюду, где еще было свободное местечко. Наконец старик, разгребая обломки липкими от меда и ослабевшими от жалости и ужаса руками, нашел матку. Бережно держал он ее, оглушенную, не способную двигаться, на указательном пальце и в отчаянии шептал:
— Они… и пчел… убивают!
Командир с переводчиком, укрывшись за стеной домика, кричали старику, что он арестован и должен немедленно выйти из сада, иначе они будут стрелять.
Директор Гавлик не обращал на них внимания. После третьего приказа командир схватил одну из винтовок, которыми эсесовцы разбивали ульи, приложил ее запачканный медом ствол к плечу и выстрелил.
Старик, стоявший на коленях, не издал ни звука. Его тело обмякло и опустилось — на траву посреди разбитых рам, а потом медленно-медленно поднялась правая рука, на указательном пальце которой сидела пчелиная матка.
Сторож динамитного склада
К концу смены, когда уже было ясно, что надзиратели убрались восвояси, в самом дальнем углу двадцать пятой галлереи сошлись сухопарый верзила Мартинек, Ярда Егне, которому разворотило челюсть и выбило зубы преждевременно взорвавшимся динамитным патроном, Карас из Лажце, Петр Гавранек из Доуби, Лишка, Карнет и Франтишек Милец.
— Товарищи, — начал созвавший их Карнет, — я хочу выложить вам все начистоту. Ведь убивают же у нас этих скотов сотнями, а в России даже целыми миллионами. А мы торчали тут до сих пор… как кроты в норах! У нас все толкуют — мы безоружны. Нет, у нас в руках есть оружие. И позор падет на нашу голову, если мы не возьмемся за него.
Незачем было говорить дальше. День за днем ходили люди после смены мимо железной дороги. Вечером и на рассвете считали они, сколько военных транспортов отправляется на восток.
— Нас шестеро — значит, две хорошие тройки. А в работе своей все знаем толк. Ну, Мильца мы с собой не потащим, он на другое пригодится. Как пойдем в ту смену, дадим тебе на выпивку, закатишься в пивнушку, чтобы быть чистым. Сколько ты можешь дать нам этого добра, Франтику?
Франтишек Милец, сторож динамитного склада шахты, обтер лоб, лоснившийся от холодного пота. Он весь вдруг вспотел. И даже на спине, в желудке, во всех внутренностях ощутил прилив острого физического страха. Во рту пересохло так, что язык прилип в гортани.
— За неделю… кило десять… Пепику… — тихо выдохнул он. Когда он возвращался с этой смены домой, голова кружилась у него от страха перед будущим. Он не был из породы героев — шестидесятилетний старик, щуплый, слабый, запуганный, с детства приученный к покорности перед господами.
— Нет, товарищи, не трогайте меня, — просил бы он, умоляюще сложив руки, если вы его стали уговаривать, принуждать. А они только сказали:
— Франтику, сколько ты можешь дать нам этого добра?
И на этот простой, ясный, доверчивый вопрос он не мог ответить: нет. Он должен был итти с ними и в эту смену, когда все несли за пазухой свою смерть. Воинские транспорты ночь за ночью нарушали своим гулким пыхтеньем тишину горняцких поселков. Франтишек Милец лежал с открытыми глазами, слушал их тяжелое дыхание и, стиснув руки, молился беззвучно и ревностно, чтобы все это оказалось сном, ночным кошмаром, за которым придет милосердное пробуждение. Потому что каждый день он выносил из шахты два-три килограмма динамита и ночью передавал его Карнету.
Через десять дней, около полуночи, взлетел на воздух эшелон эсесовцев. Взрыв был подготовлен на повороте у Черных болот, на высокой насыпи между торфяными полями. Паровоз увлек за собой восемь вагонов, и в стремительном падении с крутой насыпи они рассыпались, как игрушечные коробочки.
Через три дня была повреждена линия в пятнадцати километрах к северу — товарный воинский поезд сошел с рельс и разбился под откосом. Гестапо перевернуло вверх дном всю округу. Пришли и на шахту «Анна-Мария», сосчитали у Франтишка Мильца каждый динамитный патрон. Склад был в образцовом порядке.
— Чепуха, — ухмыльнулся директор Блашке, когда гестаповцы сообщили ему о своем подозрении против Мильца. — Безвредная трусливая скотина. Совершенно не интересуется политикой.
А через неделю полетел под откос состав с зенитными орудиями. Вся округа содрогалась от террора гестапо. Жены измученными глазами вглядывались в лица мужей, стараясь прочесть на них признание. Но лица мужей были хмуры и непроницаемы. Внезапный собачий вой среди ночи будил ужас во всех домах. За кем… за кем придут сейчас?
Четвертый поезд с вооружением взлетел в Царванках у сосновой рощи, не больше чем в часе ходьбы от деревни, где жил Милец. Чудовищный фейерверк рвущихся снарядов до самого утра чертил на небе красные полосы.
Франтишек Милец, как обычно, ушел в свою смену, а жена, как обычно, снабдила его котелком с кофе и поцеловала на прощанье. Он едва держался на ногах. Товарищи не сказали ему, что пойдут сегодня в ночную смену. А он как раз вчера принес три кило. С вечера он искал Карнета, но тот будто бы отправился к свекру в Оуголицы, чтобы привезти себе немножко гороху. И так, в виде исключения, Мильцу пришлось спрятать динамит на одну ночь на дно комода, под старым тряпьем и рабочим инструментом.
Три раза по пути к шахте он останавливался и раздумывал, не лучше ли вернуться и бросить все в навозную кучу, а потом в пруд. Но всякий раз, как он оборачивался и смотрел на дом, мужество покидало его. Как может он теперь, среди бела дня, на глазах своей заботливой Бетушки, на глазах всей скованной страхом деревни осуществить такое дело? Старик старался поддержать в душе крупицу надежды, что и на этот раз все обойдется благополучно, в смятении бормотал «Отче наш», прося у бога помощи, силясь увидеть доброе предзнаменование в разных пустяках. До «Анны-Марии» он все же добрел. Карнет вместе с ним спускался в клети в шахту.
— Успокойся, Франтику! Теперь некоторое время придется переждать.
— А у меня его… три кило….
Милец говорил шопотом, и все-таки голос его срывался. Карнет взял его руку, долго и ободряюще держал ее в своей руке, словно хотел перелить в Мильца свое спокойствие.
— До вечера полежит. А вечером уберем его.
В половине десятого на «Анну-Марию» приехала полицейская машина с пятью гестаповцами. Комиссар Глазер, захлебываясь от бешенства, вбежал в заводскую канцелярию.
— Ви, идиот, — заревел он на инженера Блашке. — Знаком вам эта бумага?
Он держал в потной от волнения руке обрывок измятой обертки динамита с номером пакета. Обрывок, выпавший из кармана Караса, когда он впотьмах подкладывал динамит под рельсы. Блашке позеленел от ярости.
— Где этот тип из склада?
Не было сомнения, что взрывчатый материал взят со склада шахты «Анна-Мария». Тяжелая клеть с четырьмя гестаповцами опускалась в галлерею Мильца. У Блашке так тряслись руки, что он уронил фонарь. Внизу они наткнулись на надзирателя Балкара.
— Зофорт[1] приведите Мильца! — заорал Блашке.
Балкар повернул за угол галлереи и, едва переводя дух, вбежал на склад. Франтишек Милец в каком-то странном оцепенении сидел на ящике, положив руки на колени. Балкару пришлось встряхнуть его, чтобы вернуть к жизни.
— Франтику, за тобой пришли! Ради Христа, удирай через вентиляцию, если жизнь тебе дорога!
И Балкар, сам цепенея от ужаса, медленно возвратился на площадку, под угрозой смерти выполнив товарищеский долг.
Бог знает, какая сила принудила Франтишка Мильца к бегству. Спотыкаясь, нырнул он в квершлаг, погрузился во мрак заброшенной галлереи, бежал в беспросветной тьме шахты с упорством человека, который попал в смертельный тупик. Так, с неимоверным трудом, бежал он полтора километра, пока не увидел дневной свет, а в это время Балкар врал гестаповцам, что на складе Мильца и след простыл.
Только на меже по пути к дому Франтишек Милец немного собрался с мыслями. Если гестаповцев еще нет в избе, они нагрянут не позже чем через полчаса. Это было ясно. Он должен напрячь все силы, чтобы опередить их, воспользоваться этой последней возможностью спасти хоть Бетушку и уничтожить страшную улику на дне комода.
Он пробежал через деревню, разгоняя мирные стада гусей и, как вестник бедствий, приводя в ужас каждого, кто видел его дикий бег. Бетушка растапливала печку.
— Беда… — только и мог выговорить он и, совершенно обессиленный, повалился на кровать. Она бережно держала зажженную спичку под хворостом, не прерывая обычного порядка домашней работы, одно за другим вкладывала в печь белые сосновые поленья и, не оборачиваясь к мужу, не отводя взгляда от разгорающегося пламени, спросила:
— Попались? Динамит?..
Он молча кивнул. А его покорная подруга, от которой он все тридцать лет ничего не скрывал до этой последней тайны, сказала ему:
— Ведь я все равно это знала, Франтишку.
Он боялся посмотреть ей в глаза, ждал, что она испугается, будет плакать, отчего еще более углубится бездна его отчаяния. Но в ее спокойном голосе вдруг прозвучала надежда на спасение.
— Есть у тебя что-нибудь дома? — спросила она, закрывая дверцу топки.
— Три кило… внизу в комоде…
Он следил в каком-то отупении, как она брала из-под лавки большой бак для белья, слышал металлический звон отодвигаемой ею посуды, видел спокойные движения ее рук, когда она складывала динамит на дно бака. Потом она взяла старую юбку, положила ее сверху в бак, прикрыла его крышкой, подняла обеими руками и прислонила к животу.
— Разденься и ляг, будто ты болен. Я пойду выброшу это в пруд, меня никто не заметит.
Франтишек Милец послушно наклонился и трясущимися руками стал нащупывать концы шнурков на ботинках. При этом он слышал, как босые ноги Бетушки шлепают по полу по направлению к дверям. Один шаг, другой, третий. Потом неожиданная, резкая остановка, полная смятения; как бывает со слепыми, когда они наткнутся на стену.
В дверях стояли четыре гестаповца со взведенными пистолетами. Они ринулись в комнату и, оттолкнув Бетушку, — бросились прямо к Мильцу. Глазер ударил его металлической рукояткой по зубам.
— Встань, негодяй! Теперь уж ты от нас не удерешь!
Франтишек Милец, онемевший от потрясения, прикоснулся рукой к окровавленному лицу и с трудом попытался встать. Но тут его сбили с ног новым страшным ударом по лицу.
— Признавайся, мерзавец! Ты крал динамит?
Он снова встал. И, словно перед лицом смерти, поднял остекленевшие глаза и ответил срывающимся голосом:
— Крал.
— Франтишку!
Этот возглас Бетушки не был воплем отчаяния или слезливым женским упреком. В нем была дикая, суровая сила, вернувшая Франтишка Мильца к жизни. Он снова увидел Бетушку, осознал, что она стоит у печки с безмолвными слезами ненависти и попрежнему держит в руках бак для белья. И вдруг она выросла в его глазах в грозное видение ангела справедливости. Не перед этими чужими убийцами, а перед ней, перед Бетушкой, молчаливой и покорной подругой его жизни, должен он, Франтишек Милец, держать ответ.
— Молчи, падаль, и до тебя дойдет очередь! — заорал на Бетушку Глазер.
— До всех дойдет очередь, — ответила она спокойно, — Рука божьего правосудия не минет никого из нас!
Один из гестаповцев подскочил к ней и ударил ее кулаком между глаз. Она зашаталась, но не выпустила бака из рук. Едва опомнившись, едва переводя дух от боли, она крикнула:
— Ты правильно делал, Франтишку! Правильно делал!
Франтишком Мильцем вдруг овладело странное спокойствие. Он уже не чувствовал ни боли, ни страха. Сквозь стекающую на глаза кровь он смотрел на свою жену. Но он видел не только занесенные над нею кулаки, — он видел, как она вдруг уверенным, привычным, но таким значительным движением опытной хозяйки поставила бак для белья на середину раскаленной плиты.
Вот он, приговор!
Судили не они, эти мучители тел и душ, — судила его собственная жена, и ее справедливый приговор через несколько секунд будет приведен в исполнение. Его охватило желание человека, впервые в жизни почувствовавшего себя свободным и уверенным, сказать им всю правду, поиздеваться над их слепым бешенством. Когда его швырнули на землю, он закричал им в лицо:
— Крал! Крал! Пятьдесят кило своими руками украл! И будут, будут взлетать на воздух поезда, все полетят! Все полетит к чорту!
Озверевшие от такого непонятного и неожиданного отпора гестаповцы загнали обоих стариков в угол избы. Пинали там их ногами, били по лицу и по голове резиновыми дубинками, швыряли на пол и снова топтали сапогами. Но не могли помешать этим двум мученикам взяться за руки, — впиться друг в друга старческими пальцами, чтобы уйти из мира верными союзниками. А когда гестаповцы, утомившись своим зверством, на минуту прекратили истязание, над лежащим без чувств Мильцем поднялась голова его жены, и ее окровавленный рот проговорил последние слова:
— Бог не прогневается на нас за то, что мы убили таких зверей!
Это было за секунду перед тем, как все взметнулось вверх в страшной вспышке взрыва, осуществившего ее приговор…
Третий фронт
Туманный канун Дня поминовения мертвых занялся над городом. Только здесь и там, над дымной завесой, вздымались острые шпили башен, воинственные стражи, еще не разоруженные ордами врага, уже полгода попирающего грудь Праги. Но с наступлением дня небо повсюду прояснилось, сквозь пепельную мглу проступила синева, а к вечеру глядевшие на запад окна зарделись огненным блеском.
Слава Мах решил не выходить в этот день из дому. Долго стоял он у окна, глядя с Градчанских высот на окаменевшие волны города, и жадно впитывал каждую деталь его облика. Хотел навсегда запечатлеть в памяти его очертания. Ведь только это одно мог он взять с собой в дальний путь, который начнется следующей ночью, а кончится — бог весть где и когда. Со всей точностью своего инженерского мышления, со всей страстностью своей тридцатилетней энергии решился он осуществить то, что укладывалось в трех словах, в краткой формуле:
— Найти третий фронт.
Его память четко и образно восстанавливала во всех подробностях карту Европы: Злин, Визовице, Словакию от гор до равнин, кружки венгерских городов с названиями, на которых спотыкается чешский язык, Будапешт, границу. Только там где начинается Югославия, картографическая сухость его воображения уступала место чему-то другому, там выплывали лица товарищей, о которых он не мог думать без учащенного биения сердца. Матья, Дарко, Мишко, Иван — вот те имена, которые он давал географическим пунктам своей Югославии, и у каждого из них была ясная, мыслящая голова, сердце, полное горения, и руки — крепкие руки инженера, механика, с одинаковой ловкостью умеющие нарисовать чертеж винта и нажать спусковой крючок пулемета. При этом он лишь мельком вспоминал, как они вместе бродили по пивнушкам Малой Стра́ны[2], радостно празднуя благополучное окончание государственных экзаменов, как поднимались под утро узенькой уличкой к старому деревянному студенческому общежитию. Яснее всего видел он их в грязном окопе, на земле, которая не была родиной ни для него, ни для них, но куда они с таким восторгом спешили навстречу смерти. Словно весь его жизненный опыт, все переживания многих лет сосредоточились в одной картине темной ночи: за мешками с песком, в наполненной дождевой водой канаве, обратив свои взоры к реке со странным названием, стоят они впятером друг возле друга у пулеметов, и во тьме перед ними откуда-то выскакивают белые призраки, толпы взбесившихся джинов, ревущих во все горло восточные заклинания.
Мадрид. Мансанарес. Мавры.
Скоро исполнится третья годовщина страшной ноябрьской ночи, из пожарища которой вынес Слава это видение. Это была… постой-ка… ночь с шестого на седьмое ноября тридцать шестого года, ночь накануне того дня, который назначил Франко для въезда в Мадрид на белом арабском коне, ночь, когда насмешливый Мадрид поставил на столик лучшего кафе чашку черного кофе для этого палача испанского народа и ехидно предложил ему притти и выпить ее, если он не боится обжечься этим кофе. От доблестной и скорбной ночи остались в памяти имена четырех товарищей. Они бежали из Праги все вместе, связанные старой дружбой соседей по общежитию; вместе, на одном столе, в один и тот же летний день подписали заявление о вступлении в Интернациональную бригаду и вместе, в одном окопе, выкрикнули гордые слова на языке, которому еще только учились по складам: No passaran! И мавры не прошли в эту ночь, скошенные огнем их пулеметов.
Такие цепи не могли порваться или заржаветь ни в том страшном ненастье, когда Мадрид пал жертвой измены, ни в те мрачные дни, когда жертвой измены пала Прага. В мае тридцать восьмого года Слава уезжал домой, в Прагу, залечивать простреленные легкие, а те четверо остались там, на юге, в Испании.
— Это не последний фронт, — сказали они ему на прощанье, чтобы утешить его в физической беспомощности. Как жгли его эти слова, когда он добрался до Праги! Покинув Мадрид, он нашел окопы под Прагой. Вооруженный до зубов фашизм, точно вурдалак, одним прыжком одолел это расстояние и уже встал на задние лапы, готовясь к новому прыжку. Товарищи шли в пограничные укрепления. За их спинами измена вгрызалась в страну, исполненную отваги.
Мадрид… Тот фронт не был последним. Теперь будет Прага!
И, думая о четырех товарищах, твердо державших тот первый, мадридский, фронт, Слава превозмог тогда свою физическую немощь. Он сидел в крепости (ключ от ее окованных железом ворот был умышленно затерян) и искал в перископ вражеские танки. И товарищи, новые его товарищи со всех концов Чехии — каменщики, слесари, углекопы, — товарищи, спаянные единой волей, приведшей их под бетонные своды, дрожали в нетерпеливом ожидании первого выстрела, который упростит все человеческие расчеты.
— Что значит слово «фашизм»? — спрашивали они, хотя человеческим инстинктом уже до конца осознали его суть и, сидя у своих замечательных орудий, как специалисты, которых ничем не собьешь с толку, подготовляли для него огневые гостинцы.
По радио передавали, что в Праге будут вручать исторический меч Вацлава одноглазому генералу, который должен вести наши войска. Они, неверующие, чувствовали, как у них пробегает мороз по коже, они ощущали трепет старинных сказаний, в которых герой отсекает девятую голову дракона, трепет решимости, трепет несокрушимой уверенности. На второй день радио, запинаясь, сообщило о капитуляции. Они обессилели от стыда за себя. Но отступать не хотели. Им оставалось сделать донкихотский жест. И хотя они не знали рыцаря печального образа, каждый из них был способен в эту минуту стать им. У них возникали мысли и о самоубийстве и об отчаянном, безнадежном наступлении, в котором падут все до единого. Потом что-то в них надломилось. Дон-Кихотами они тоже не были и, глотая слезы, свертывали в узелок свои пожитки и хриплыми голосами проклинали мир, ни одному подлому слову которого верить нельзя.
Первый, мадридский, фронт держался стойко.
Второй, пражский, пал без единого выстрела.
До декабря Слава ходил в военной форме. Бродя с места на место, читал в газетах все более и более трусливые речи. Вернуться туда? На юг? Несмотря ни на что, вернуться, где слова «не пройдут» не потеряли до сих пор своей силы? В декабре он заболел воспалением легких и, совсем упав духом, провалялся целую зиму. «Зачем жить?» — думал он в жару, и вдруг ему захотелось отказаться от всего, уйти, уйти туда, где мысли и вещи навсегда теряют свой облик. В мартовский день, в грозу, громыхавшую за окном комнаты, где он лежал, кто-то сказал, что пришли немцы. Как мутный, грязный вал, проносилось все это над пылающей от жара головой Славы. Фронта не было. Мир так непоправимо изменил себе, что вся жизнь потеряла смысл. А по ночам перед ним в горячечном бреду вставали из кровавого тумана те четверо — Матья, Дарко, Мишко, Иван — уже без винтовок, без пулеметов, в перевязках, сквозь которые сочилась кровь. Они вставали перед ним, укоризненно качая отяжелевшими головами, а потом, поддерживая друг друга, уносились в печальном хороводе куда-то вдаль, туда, где все поглощает безликий туман небытия.
Почему, над чем они качают головами? Над Прагой? Над фронтом, павшим без единого выстрела? Надо мной? Над нами всеми? Над Мадридом, который предала Прага?
Выздоравливал он туго, истомленный ночными кошмарами. Потом, как-то в апреле, его товарищ врач пришел к нему не в обычный час.
— Уходи. Тебя уже ищут…
Он сразу понял. И первым движением его ослабевшей воли было — смириться. Все равно, пусть приходят.
Вспоминая об этом сейчас, в конце октября тридцать девятого года, Слава усмехается. Из окна чужой квартиры на Градчанах, над Прагой он прощается с этим городом. Сейчас он здоров, полон сил, тверд и уверен в себе, как тогда. Пять месяцев бродил он по Высочине, всей грудью вдыхал воздух пастбищ, разговаривал с крестьянами, которым опостылела война. Надо набраться сил, побольше сил, — твердил он себе в долгих блужданиях под ярким солнцем, швыряя камни на пустынных полянках, в предвидении будущих гранат. И трогал в кармане на груди письмецо, пришедшее в мае, после долгого пути. Письмо со штампом Белграда.
«Конструкция рухнула. Плохой расчет. Готовим новые».
Больше ничего. Только четыре подписи. Четыре имени. После стольких встреч с мертвыми — живое, радостное письмо. Он хотел ответить им, каждый день думал о них. Месяц тому назад они снова написали ему. И снова по тому же старому адресу общежития.
«Едем на новый монтаж. Нужен еще один конструктор».
Они звали его. Несмотря на опасность, он вернулся в Прагу, в волчий капкан. Лихорадочно искал связь — нашел. Теперь он уже знает, куда ехать. Его скорый поезд уходит в девять часов вечера.
— Если тебе повезет, через неделю будешь в Белграде, — сказал ему связной. — Куда придется ехать дальше — неизвестно. В Белграде наши скажут, — добавил он.
Слава получил инструкции. Но он не думает о каких-то анонимных «наших», а с упорной уверенностью повторяет четыре дорогих имени. Все скажут ему они. Они лучше знают, куда ехать. Где найти третий фронт, который не падет.
Вечереет. Город, потонувший в сумерках, уже простился с ним. Слава уже не видит башен, о которых не устанет вспоминать. Завтра на рассвете он будет в другом месте, где еще не ступала его нога, среди людей, чьи лица он не может себе представить. Прощай, Прага! А может, я и вернусь когда-нибудь…
Сегодня двадцать восьмое октября тридцать девятого года. Вечер. Слава с чемоданчиком в руке садится в трамвай на Градчанской площади, мысленно уже оторвавшись от этого города. Твердит про себя адреса, которые нужно знать наизусть. Но кондуктор, у которого он покупает билет, вдруг спрашивает:
— У вас нет трехцветной ленты?
— Нет, — отрицательно качает он головой и только теперь вспоминает, что без конца видел сегодня красно-сине-белую ленточку на лацканах своих соседей, на женских пальто, на шляпах молодых рабочих. Город празднует свой национальный праздник. Празднует молчаливо и упрямо. Но перед Славой лежит ясно намеченный путь. В семь часов надо быть на вокзале. Ни минутой позже. Молодая женщина встает, подходит к нему, достает из сумочки кусок трехцветной ленты и глядит ему в лицо широко открытыми темными глазами.
— Разрешите? — она вытаскивает из своего воротничка булавку. — Или вы боитесь?
Он молча пожимает ей руку в знак благодарности. Он растроган. Но связь… связь с этим всем он потерял. Он не думает об улице, о демонстрациях. Он думает о винтовке, об окопе.
На повороте над Кларовым, как раз в том месте, где он так жадно любовался Прагой, когда приехал сюда после окончания гимназии, его слух впервые улавливает отдаленный гул.
— В Праге шумно! — говорит его сосед, и все взгляды сразу загораются. Троекратными громовыми раскатами проносится над Прагой крик толпы. На расстоянии нельзя разобрать его слов, но мощь его чувствуется даже издалека. Словно весь город загрохотал своими стенами, словно гул идет от камней, поднимается из земли. Словно за холмами разгорается огонь артиллерии. Пассажиры не могут угадать, откуда доносится этот крик. Но прежде чем они успевают сообразить, трамвай проезжает две станции за мостом, и вот они уже в центре крика. На улицах темно, и темная масса людей движется в стремительном ритме куда-то вперед. Среди людского потока трамваи возвышаются как утесы.
— Все честные чехи с нами! — кричит кто-то в вагон трамвая, и все пассажиры, словно ожидавшие этого приказа, поднимаются со своих мест и вливаются во тьму. Молодая женщина, приколовшая Славе трехцветную ленточку, укоризненно говорит, проходя мимо него.
— Снова не с нами?
— Я… спешу… — растерянно говорит он явную нелепость. Потому что этот вагон, идущий к вокзалу, уже не сдвинется ни на шаг.
— Это ложь! — говорят девичьи глаза, а рука ее хватает его руку. — Не бойтесь, чего бояться, разве вы не солдат?
Он выскочил вместе с ней и сразу же почувствовал, как испаряется его холодная решимость. Он заключен в магический круг этой толпы, его несет вперед не только толпа, но и головокружительный порыв яростной и упрямой ненависти. Он только один из камней движущейся стены. Когда толпа кричит, его губы тоже начинают выговаривать в том же ритме те же недосказанные слова, он выкрикивает те же звуки, из которых создается гул бури. Плечом к плечу, бок о бок, словно скрепленные цементом, стремятся они все куда-то, а голова этой грандиозной массы людей упорно пробивается там впереди к какой-то цели. Сам ты ничего не знаешь, ничего не видишь, и все же всеми щупальцами своих чувств тянешься вперед, в неизвестность, и каждое движение толпы пронизывает тебя насквозь, как электрический ток.
— Долой фашизм! Долой Гитлера!
— Да здравствует свободная Чехословакия!
Страшный толчок спереди останавливает толпу. Она содрогается, как раненый бык, ноги врастают в землю, тело пронизывает дрожь ужаса, а потом она снова вся подтягивается, набирая силы для бешеного натиска.
— Стреляют! В нас стреляют!
Прочь инстинкт солдата приказывающий залечь! Выпрямившись, как знаменосец, Слава, пробирается сквозь толпу, расталкивает колеблющихся, минует отступающих, стремится к тому месту, где стреляют. Всеми чувствами он ощущает страшную опасность этой минуты. Он испытал там, он знает, что такое первый солдат, показавший спину врагу. Вот когда нужно броситься вперед, когда нужно их увлечь! И пусть падет тот, кто не устоит. Он пробивается к передним рядам возбужденной толпы. В трех шагах перед ним — пустая мостовая. Сорока шагами далее — отряд эсесовцев. Они идут с пистолетами руках навстречу толпе, патроны щелкают по мостовой, с воплями ужаса, хватаясь за живот, падают раненые женщины. А безоружные мужчины нагибаются, силятся голыми руками вырвать из мостовой гранитные камни, лихорадочно разгребают сломанными ногтями землю.
— Смерть фашизму! — кричат они, принимая смерть из рук фашистов.
И Слава Мах, стоя в первых рядах тех, кто неминуемо падет, тоже безоружный, под пулями, всхлипывает от беспечного счастья. Не за горами, где-то в другой части тропы, а здесь, где этот вал из первых мертвецов, — его Третий фронт! В сердце каждого из них, живых и мертвых, проходит пограничная линия. Туда, через живых или мертвых, все равно фашисты не пройдут!
Не пройдут через наши сердца!
Ненависть
Наступали сумерки. На заполнивших рыночную площадь каруселях, над качелями и в тирах зажигались разноцветные огни. Либенские парни — «ребята что надо», как они гордо именовали себя на местном жаргоне, раскачивали свои лодочки до самого парусинового тента не столько для удовольствия девчат, сколько назло немецким солдатам, веснушчатым, кривоногим и взъерошенным гадам, согнанным из горных деревень и предназначенным для затычки тех брешей, которые пробила в их армии одна русская зима. «Ах, если бы можно было смазать их хоть раз по зубам, изувечить где-нибудь за утлом», — думал каждый из этих ребят, поглядывая на серо-зеленых насекомых в военной форме, расползавшихся по рыночной площади между палатками. И это мучительное, гложущее бессилие подстрекало их хотя бы покуражиться на качелях, хоть показать этим горным волам, на что способен настоящий пражский молодчик, хоть наступить им на сапог или незаметно подставить ножку на ступеньке у карусели. Тупо-самоуверенные, ничего не понимающие немцы бродили в толпе врагов, безуспешно заговаривая с чешскими девушками на своем гортанном, похожем на воронье карканье, языке. Девушки отворачивались от них с явной насмешкой. Наконец немцы потянулись к тиру, к ружьям, к мишеням, изображающим человеческие фигуры, к примитивному и близкому им подобию убийства. Здесь они почувствовали под ногами твердую почву, здесь им было чем похвастаться.
— Schau, Ferdl, ein echter Bolschewist![3] — указывали они на карикатурные фигурки сапожников, на косоглазых китайцев и неуклюжих охотников и с наивным бахвальством целились в широкие мишени, гогоча от восторга, когда им удавалось повалить какую-нибудь фигурку. Цели были легкие, простые, почти доступные для кретинов. Шофер Лойза Мразек, в прошлом взводный, с двумя значками на груди за стрельбу, обозлился и, не стерпев, оттолкнул зевак, подтянул штаны и бросил на прилавок две коруны.
— Хозяин, вон ту штучку!
И он показал этим баранам, как можно без промаха стрелять в легкие шарики из бузины, пляшущие в струе фонтана, как можно разбить качающийся осколок зеркала, когда цель мелькает, как солнечный зайчик. Потом бросил на прилавок разряженное ружье.
Какая-то девушка язвительно и звонко расхохоталась, ее поддержали два мужских баса, кто-то незнакомый потрепал Лойзу по плечу. Солдаты растерянно оглядывались на толпу, почувствовав, наконец, что она, как электричеством, насыщена враждой.
— Такие удальцы… а стрелять боялись! — выкрикнула вдруг старуха в платке и, словно испугавшись своих мятежных слов, нырнула куда-то в глубь толпы, загудевшей тайным одобрением.
— Не бойся, матушка, мы еще постреляем!
Едва только эти слова вырвались из уст Лойзы, как он уже прикусил язык и пожалел о том, что сказал. Возле себя он заметил некрасивого худого человека в коротком зимнем пальто, черном потертом котелке и с холодными, как сталь, глазами.
«Чорт возьми, я попал в лапы к шпику», — мелькнуло в голове Лойзы, и он ощутил на всем теле как бы прикосновение колючих глаз.
Еще можно было успеть удрать. Темные перекрестки, вливающихся на площадь уличек, укромные закоулки, знакомые по мальчишеским играм, так и манили Лойзу выкинуть этот трюк. И если бы за ним вместе с этим мерзавцем погналось все стадо топчущихся кругом глупых баранов, Лойза наверняка навострил бы лыжи и через две секунды скатился бы к реке. Но какое-то злобное упрямство неожиданно помешало ему бежать. Ведь кроме этих холодных, пронизывающих его насквозь серых глаз, он ощущает на себе десятки других, восторженных, одобряющих взглядов. Поэтому он отходит потихоньку, как можно медленнее, хотя и чувствует за своей спиной шпика, ходя даже в этом гуле распознает шелест его шагов. — Уже шпик идет по левую его руку, уже Лойза чувствует, что беда приближается. Вдруг этот молодчик дергает Лойзу за рукав.
— Ну, чего еще! — рявкает Лойза. Он знает, что зрители — на его стороне. А прямо перед собой видит иссиня-бледное, худое лицо, глубокие морщины, жгучий и пронзительный взгляд.
— Разрешите на минутку… — и котелок старается итти в ногу с Лойзой, крепко держа его за локоть. Лойза легкомысленно упускает последнюю возможность к бегству, не наносит удара заложенной в карман правой рукой, не прыгает в темноту, в толпу. Он, как ягненок, идет с этим субъектом к концу рынка, скрывается с глаз своих зрителей, словно нарочно лезет в неведомую ловушку. Останавливаются они, только очутившись наедине.
— Вы хорошо стреляли…
— Ну и дальше?
— У вас, наверное… воинская выучка…
— Вы шпик? — Лойза решил вести дело начистоту.
Глаза человека расширяются от удивления перед незнакомым словом. Потом он приподнимает котелок.
— Бухгалтер Бабанек. Я, знаете, хотел вас просить, не будете ли вы так любезны… теория стрельбы проста. Она сводится на практике к трем вещам: правильному глазомеру, правильному прицелу и попаданию… в цель. Я уже все продумал… но, конечно, на практике… я бы никогда в жизни…
На следующий вечер они стреляли вместе в тире и истратили пятьдесят корун.
Я, как живого, вижу перед собой господина бухгалтера Бабанка, печального, точно птица, вещающая смерть. Он бродит по Праге с рынка на рынок, от тира к тиру. Зимой, когда трещит мороз и Прага занесена снегом, он трется в пассажах у спортивных тиров, поглядывает своими холодными серыми глазами на витрины, впивается взглядом в черно-белые мишени. Уже прошло то время, когда он искал одиночества, когда предпочитал стрелять без зрителей, застенчиво откладывая свой котелок на пустой прилавок. Теперь он ждет, ждет…
В пассажах шляются кучки немецких солдат. Они топают по каменным плитам сапогами, воняющими потом и телячьей кожей, лезут к каждой витрине, тратят свои марки, жадно раскупая дрянные гипсовые фигурки, такие бесвкусные, словно мастер, сделавший их, сознательно мстил покупателю. Увидев спортивный тир, они не могут пройти мимо. Может быть, они хотят упражняться в убийстве здесь, в тепле и покое, а может быть, они жаждут стать собственниками уродливых кукол и грошовых изделий из стекла, которые достаются выигравшему. Вчетвером, впятером, вшестером валят они в тир, опытным глазом оглядывают ружья, стреляют в цель цветными стрелками. Бухгалтер Бабанек прилипает к оконному стеклу, оно оттаивает под его дыханием. Бабанек готовится к тому, в чем он столько раз упражнялся. В самый разгар забавы он входит в тир с уверенностью комика, умеющего с первой же минуты развеселить свою публику.
Бараны всегда попадают впросак. Они хохочут при мысли о том, как этот паршивый штатский, эта канцелярская крыса возьмет ружье в руки. Они думают, что он по глупости ошибся дверью, созывают свое баранье стадо к барьеру, принуждают бухгалтера взять в руки ружье, обещают заплатить за выстрел. Но Бабанек, твердый и холодный, как сталь на морозе, делает отрицательный жест: он сам за себя заплатит. С уверенностью специалиста берет он ружье и точно, без промаха, как машина, не волнуясь и не колеблясь, всаживает все стрелы в черные центры мишеней. Затем кладет разряженное ружье, берет с прилавка свой котелок и уходит. Его колючие, холодные, серые глаза, не моргая, оглядывают лица потрясенных немцев. Представление окончено. О чем думает при этом бухгалтер Бабанек?
Десятого мая, в то радостное утро, когда русские танки положили конец пражской драме и не дали ей перерасти в трагедию подавленного восстания, я снова увидел бухгалтера Бабанка.
Он сидел на маленькой школьной парте у одной из баррикад предместья, где смерть косила людей без передышки в течение трех дней. Глядел куда-то в пространство своими серыми, слегка утомленными глазами. На темнозеленой доске школьной парты лежала немецкая винтовка.
И здесь к нему подошел один из тех свежеиспеченных защитников баррикады, только теперь пришедших сюда, чтобы забрать отсюда оружие как свидетельство своей храбрости. Он увидел Бабанка в помятом котелке, смешную фигуру беспомощного чинуши, который попал на баррикаду по какому-то глупому недоразумению.
— Поглядите-ка на этого хрыча, очень ему нужно оружие! — закричал новоявленный защитник баррикады.
Желая доказать свою силу и превосходство, он схватил ружье Бабанка и с видом знатока щелкнул курком.
Высокий худощавый трамвайщик, сидевший на мостовой с винтовкой в руках, медленно распрямился, будто недовольный тем, что его обеспокоили, и изо всей силы прикладом стукнул парня по руке.
— Убирайся отсюда, паршивец! — крикнул он. — Это наш лучший стрелок!
Он показал грязным пальцем на черную крышу опрокинутого трамвая, лежащего между камнями баррикады. На ней мелом был нанесен ряд черточек, какие ставят трактирщики на доске должников. Там значилось:
«Баб.: I I I I I I I I I I I I I I I».
Кто то из зрителей с завистью крикнул: «Пятнадцать!» Бухгалтер Бабанек с трудом нагнулся за ружьем, поднял его с земли, обтер рукою дерево и металл и, все так же тоскливо глядя в пространство, тихо сказал:
— Пятнадцать, — что такое пятнадцать! Мальчика моего застрелили из-за Гейдриха… И пятнадцати тысяч было бы мало!
И его страшные от неудовлетворенной ненависти, измученные глаза — две льдинки на поблекшем лице — остановились на пятнадцати грязно-белых полосках.
Неизвестный
Это был труп человека лет тридцати, с короткими светлыми волосами. Он лежал в открытом некрашеном гробу и словно посмеивался над смертью. Под расстегнутой блузой железнодорожника виднелась полосатая синебелая тельняшка, простреленная пулей около самого сердца.
Кто-то положил ему на грудь ветку голубоватой сирени.
Сотни людей с лихорадочно горящими глазами проходили мимо этого гроба, разыскивая своих потерянных родственников и скользя взглядом по незнакомому лицу.
— Напишите: «Неизвестный железнодорожник», — решили потом, когда мимо гроба прошли служащие всех пражских вокзалов.
Никто из них никогда не видел этого человека. У него не было документов. В его карманах нашли ломоть черствого хлеба и семь кусков сахару. Он лежит в братской могиле защитников баррикад, а на стене дома, у которого он пал, висит на гвозде его синяя фуражка, букетик роз и под стеклом в рамке надпись:
На этом месте 5 мая в бою с ордами эсесовцев героически погиб неизвестный железнодорожник.
Когда его принесли в субботу на перевязочный пункт, с ним не пришлось возиться. «Убит наповал», — сказал осмотревший его врач.
А юноша в вельветовых брюках и немецком шлеме, раскрашенном красным и белым, державший носилки, добавил:
— Я сам видел немца, который выстрелил в него в упор. Он свалился без стона. Ч…чертовски не повезло человеку…
Вода этой чужой, безыменной реки тихо билась в стенку баржи, как и вчера, как и позавчера. Для Григория она была секундомером. Глядя сквозь щели растрескавшихся досок, укрывавших его от дождей и опасностей, он видел только серо-зеленую рябь от берега до берега. Вода текла, как текло время, которое он проводил в дощатой, пахнувшей могильной плесенью старой лачужке на барже, где пол прогибался под ногами, а давно выбитые окна были заколочены раскрашенной жестью старых магазинных реклам.
В это утро Григорий сделал шестнадцатую зарубку на краю деревянной койки. Под ее сырым сенником он прятал шинель, суконную красноармейскую шапку и обветшавшую красноармейскую гимнастерку, заплатанную десятью сортами лоскутов, скрепленную по разошедшимся швам кусками ржавой проволоки. Пожалуй, было бы разумнее привязать ко всему этому камень и спустить на дно реки, чтобы скрыть последние улики. Пожалуй, с него хватило бы и сине-белой полосатой матросской тельняшки, в которой моряки идут навстречу смерти.
Но разве эта одежда не осталась единственной памятью, единственной гордостью моряка Григория? Без конца начищал он песком пять сохранившихся металлических пуговиц, пока звезды на них не начинали блестеть, как во время праздничного парада.
— Товарищ Маршал, разрешите доложить: явился Якимчук Григорий, моряк Черноморского флота, четырежды ранен, трижды награжден. Мина, подлая, швырнула меня на землю, чуть душа с телом не рассталась. Но моряцкая душа цепкая. Чуть не вылетела из тела, чуть не попал я смерти в лапы. Но не она поймала меня, поймали фрицы. Взяли лежащего без памяти на земле. Такова уж моя доля: дважды тонул на миноносце, но море не приняло — выплюнуло. А на суше попался им, чертям, как овца. Подлез к немецкой мине, как раз когда она вздумала взорваться. Кровь текла у меня из ушей, язык совсем отнялся. Все силы потерял, плетусь среди товарищей как привидение. Босой — по снегу, по льду. Сапоги сняли, дьяволы, ремнем били по лицу, по спине, по чему попало. Чего бьешь, чорт? Тебе бы по морде дать! Но руки словно чужие, ноги заплетаются, думаю: упаду, лучше бы мне умереть на месте. А голова, проклятая, не хочет. Протестует: зачем тебе дохнуть, как паршивому псу? Собери силы, подтянись, не сдавайся, придет время — мы им отплатим. Славный командир моя голова, славный политрук — не позволяет отчаиваться. Два года, день за днем, отдает все те же приказы: выдержать, не раскисать. Траву жри, гнилую картошку глотай, кору с деревьев обгрызай, только выдержи, дождись, пока пробьет наш час. Такая уж голова у меня, товарищ Маршал, умеет дать правильный приказ.
Все вновь и вновь припоминает Григорий те страшные два года. Роковые песочные часы, каждая секунда которых отмечена смертью, а минуты, как бешеные жеребцы, скачут через трупы убитых. Вся немецкая земля страшна, а всего страшнее на ней места, оцепленные колючей проволокой.
Поврежденный миной слух вернулся к Григорию только для того, чтобы он мог слышать стоны истязаемых. Но губы, постоянно сведенные судорогой проклятий оставались немы. Сколько раз до крови кусал он свой парализованный язык, сколько раз, на грани отчаяния, готов был пустить в ход кулаки, нанести хоть один удар, пускай ценой смерти! Но рассудительно мыслящий мозг, хладнокровный командир-разум всегда в последнюю минуту успевал задержать руку: стоит ли ради одного удара!
Так Григорий дождался того дня, когда вдалеке загрохотали пушки и побледневшие фрицы торопливо принялись загонять поредевшие толпы пленников в вагоны для скота. День и ночь, свет и тьма, день и ночь, свет и тьма — однообразный счет, когда часы, десятикратно удлиненные чувством голода, тянутся до бесконечности. Колеса, точно погребальные барабаны, отстукивают свою монотонную дробь, притупляя все чувства. Ни у кого уже нет сил для сопротивления. Изнемогшие от жажды, товарищи умирают один за другим, и их трупы, с отощавшими лицами, с трагическим оскалом зубов, коченеют на полу вагона. Только сосед Григория, артиллерист и астроном, изучает во время кратких ночных остановок созвездия весеннего неба. Он стоит на плечах у Григория, прижавшись лицом к оконной решетке, и по положению созвездий определяет направление их пути. «На юг, на юг», — говорит он в первую и во вторую ночь. На третью ночь у него уже нет сил доковылять до окошка. «Воды, воды…» — стонет он в ухо Григорию. На пятую ночь он умирает.
Григорий Якимчук, последний уцелевший на страшном пиру смерти, остался совсем один. Язык его опух от жажды, пелена обморока заволокла глаза. Он уже не вспоминал о родной Украине, золотой, как медовые соты, не думал о желтеющей пшенице, о дышащих ароматом ранней осени яблоках, о голубом небе над гаванью, о пленительной красе отчизны. А раньше он плакал от тоски по родине. Сейчас он мысленно тянулся ослабевшими пальцами только к холоду железа, крепкого, как ненависть, думал только о своем автомате, выпавшем из рук, когда взорвалась мина.
Пронзительный вой сирены прорвал пелену его переходившего в вечность сна. Их поезд — вереница братских могил — стоит в неизвестной стране, в неизвестное время дня, а над ним гудят моторы воздушных флотилий. Они одни царят в страшной тишине, когда умолкают сирены. Григорий — обломок кораблекрушения в безбрежном море тишины — ждет сигнала — разрыва бомб. Его не слышно.
Тишина звучит на мерной, высокой ноте. Только вдруг где-то близко хрустнул песок, словно под легкими человеческими шагами. А потом кто-то кладет руку на железную скобу, запирающую двери вагона. Весенний день смотрит в приоткрывшуюся перед Григорием щель. День. Небо. Воздух. Словно во сне, видит Григорий чужого человека. Небольшой, смуглый человек с закопченным лицом заглядывает в вагон. Человек. Не фриц. Его глаза наполняются ужасом при виде этого кладбища. Потом он замечает Григория. Единственного оставшегося в живых. Упирается плечом в дверь, расширяет щель прохода. Не говорит ни слова. Только одним торжественным, безмолвным жестом поднимает флажок, который держал подмышкой, и показывает его цвет — красный.
Такова история бегства матроса Григория.
Во время воздушной тревоги, когда фрицы залезли в бомбоубежище, на незнакомой станции в незнакомом городе Григорий бежит между грудами угля и пепла в ту сторону, куда указал человек с флажком. Спотыкается на стрелках, перелезает дощатый забор, теряется в лабиринте улиц на окраине. Впивает ноздрями запах речного ила. Вдруг кривая уличка выводит его к реке. Грязная, мутная, с жирными пятнами на поверхности, эта река утоляет жажду Григория. До полуночи он скрывается под опрокинутой лодкой. Когда показался узкий, как кошачий глаз, серп убывающего месяца, Григорий снова через силу пустился в путь. Он перешел мост, чувствуя, что отсюда ближе к окраине города. Но не успел он пройти берегом двести метров вверх по течению, как ноги его подкосились от слабости. Следуя инстинкту животного, ищущего перед смертью одиночества, он дополз до старой хибарки на барже. Последним усилием вытащил ветхий засов из прогнившего дерева, нащупал койку с матрацем и, уже не думая об окружающей его опасности, погрузился в сон, близкий к обмороку.
Задумчиво глядит Григорий на чужой, безыменный город, на небольшую часть его незнакомого лица, проглядывающую в щели между досками баржи. Справа торчат четыре трубы невидимой фабрики, и острия их раздирают дымный покров, нависший над городом: слева, там, куда заплывают длинные баржи, окрашенные в черное и влекомые против течения серыми буксирными пароходиками, поднимаются стальные щупальцы подъемных кранов. А между ними, на противоположном берегу, мимо темных деревянных складов с широкими воротами, двигаются составы низеньких товарных вагонов. Фигурки сцепщиков бегают от вагона к вагону и сигнализируют свистками, звук которых долетает за реку, как тонкий комариный писк. Ясное дело, они работают на немцев!
С палубы баржи, где устроился Григорий, нетрудно было бы прервать возню врага одной пулеметной очередью, если бы…
Нет, не так это просто. Григорий ненавидел эти чужие вагоны, но не мог ненавидеть чужих людей вокруг них. Один из этих людей открыл для него крышку гроба — дверь вагона, и в его лице Григорий заметил, кроме ужаса перед мертвецами, еще что-то, давно не виданное. Тот горящий в душе свет, который он привык чувствовать дома, на корабле и даже у друзей в лагере, прежде чем голод и смерть не погасили его. Свет, идущий от человека к человеку, тот свет, что совсем угас в немцах. Кто бы ни был этот человек, немцем он быть не мог.
Не мог быть им и тот, другой, также спасший Григория от смерти. После бегства Григорий лежал сутки на сыром матраце, трясясь от голода и лихорадки, — то мучился без сна, то впадал в еще более мучительное забытье, когда его преследовали призраки чудовищ, из когтей которых он только что вырвался. Горло у него ссохлось от жажды, а он слышал в тишине, как плещется о борт баржи вода всего в двух шагах от его жаждущих уст. Ах, если бы среди дня спустилась ночь, чтобы он мог выползти на палубу, омочить пальцы, набрать в пригоршню хотя бы глоток воды. Полдня он боролся с искушением, ожидая сумерек, глядя в щель на весеннее солнце, стоящее, как ему казалось, без движения на предвечернем небе. Однако дотерпел до заката.
Но вот настали долгие весенние сумерки, когда уходящий свет борется за каждое мгновение, и тут он не устоял. Подполз на четвереньках к краю палубы, нагнулся над темнеющей водой, глубоко погрузил в нее руки и жадно, глоток за глотком, стал поглощать речную грязь, пока не утолил жажды. А когда он захотел подняться, у него так закружилась голова, что ему с трудом удалось подтянуться до края баржи, и он рухнул без сил.
В нескольких шагах от него на набережной стоял чужой человек, бог знает откуда так внезапно появившийся. Он испуганно наблюдал за тщетной борьбой Григория с немощным телом. Потом робко огляделся, словно боялся свидетелей. Убедись, что никого нет, сбежал по склону, одним прыжком очутился на палубе, схватил беспомощное тело и оттащил его в сторожку. Уложив Григория на койку, человек поискал в полутьме глазами, чем бы прикрыть больного. На мгновение руки его опустились в бессильи, он был потрясен пустотой этой дыры, где не было ничего, кроме матраца.
Широко раскрытые глаза Григория — единственное, чем он еще мог владеть, — остановились на этом человеке, от которого он был в полной зависимости. Они искали ответа на его лице, смутно вырисовывающемся в сумерках. Пойдет и выдаст? Но когда они встретились с глубоко запавшими и затуманенными внезапной заботой глазами того, другого, Григорий ясно почувствовал: нет, этот не выдаст. В его лице также проступал внутренний свет. Тот, без которого человек становится зверем.
Между ними не было сказано ни слова. Так же, как и с тем, с первым. Человек внезапно отвернулся, он, очевидно, принял какое-то решение или понял, что бессилен оказать помощь, затем он вышел на палубу, и Григорий услышал щелканье запора в дверях. Заперт. Но он не испугался, лицо незнакомца пробудило в нем чувство уверенности.
Утром он нашел в ногах своей койки сверток. В свертке были: темносиний костюм, рубашка, ботинки и носки, хлеб, соль, нож, бутылка с чаем, мыло и чашка, куски сахару. Фуражка, над козырьком которой пришито крылатое колесо. Возможно, это был один из тех, кто сцепляет за рекой немецкие вагоны. Возможно, это он и свистит, подавая сигналы паровозам.
Человек стал приходить сюда через день на рассвете. Тихо приоткроет дверь, положит в ноги сверток с едой и уходит, не сказав ни слова, думая, что Григорий спит. Григорий наблюдает за ним сквозь полузакрытые веки. Что бы он дал за то, чтобы его парализованный язык ожил вдруг хотя на часок и он мог бы сказать: «Подожди, товарищ! Потолкуем. Знаешь, по-человечески, по душам, как говорится у нас». Он задыхается от немой тоски, снова и снова продумывает этот разговор. «Кто же вы, странные, нефрицевские люди? Как называется ваш город?» Но всякий раз незнакомец, чью форму он носит, уходит молча. Потом, в одиночестве, Григорий тщетно старается разгадать эту мудреную загадку.
«Вот видишь, снова маневрируют. Вагон за вагоном перевозят грузы к пристани. Грузы для немцев. Для их войны. Иметь бы здесь под рукой одну пулеметную ленту, один раз нажать крючок.
Нет, я не мог бы стрелять в вас, темносиние люди за рекой! Не мог бы. Я не военная машина, как фрицы. Я должен знать, зачем и почему. У нас каждый человек знает — они вторглись в нашу мирную жизнь, перевернули все вверх дном, сожгли деревни. Разрушили города. А с людьми что сделали? Лучше не спрашивай. Черти проклятые, они и деревьям не дают жить! Спиливают яблони, рубят штыком молодые абрикосовые деревца. Таков фашизм: уничтожает, убивает и человека, и скот, и деревья. Потому, товарищи, мы и бьем фрицев! А вы там, за рекой, как ни в чем не бывало грузите для них вагоны. Что же вы, не знаете их? Или боитесь?»
Уже в сотый раз обращается Григорий к незнакомому городу с этим вопросом. С вопросом, с упреком — с упреком, из-за которого синяя форма жжет ему тело. День за днем он собирается с силами для бегства. На восток.
К своим. К бесстрашным.
Он не знает о том, что и в этом городе бьет урочный час.
Паровоз остановился. Синие ушли с берега. Замолкли сигналы свистков; глядя в щель, Григорий видит только вагоны, подъемные краны, баржи, трубы, торчащие, как ряд штыков. Перед ним зрелище мертвых вещей, которые могут служить кому угодно, а вокруг серые дали пасмурного утра. Он отворачивается от щели, утомленный таким однообразием. Но как раз в этот момент раздаются три ружейных выстрела, Там, за рекой. На пристани. Григорий подскакивает к ближайшей щели. Кто подал этот сигнал надежды? Ему ничего не видно. Он высаживает кулаком прибитую к окну жесть. Осторожность уже ни к чему, раз начали стрелять. Только теперь на сером фоне обнаруживается невидимая до тех пор жизнь.
По крыше темного здания, там, за рекой, бежит человек. Свой человек. Синий. Он что-то держит в поднятых руках. Сердце Григория бешено колотится. Ага, город отвечает! Синие отвечают! Над вагонами и подъемными кранами, над скопищем складов и фабрик, на высоком шесте вьется красное знамя, водруженное рукой синего.
Загадка разрешена. Григорию уже все ясно. Это наш город. Город тех, кто не покоряется, И какое бы имя ни носил он, сердце Григория тянется навстречу ему. Он сразу отгоняет мысль о бегстве, хватает синюю фуражку, прыгает на берег и бежит к мосту. Он уже не один. Многие бегут в том же направлении. Мужчины и подростки. У моста отдельные группы сливаются в толпу. Без оружия. С топорами, с ломами, с камнями или с голыми руками. Но бегут так, словно все вооружены штыками.
За мостом уже стреляют. Пули отскакивают от мостовой, разбивают стекла. Людской поток разливается по домам, по дворам, через сады обтекает то место, откуда идет стрельба, через стены, через заборы, по берегу реки просачивается в тыл фрицам. Безоружные вырывают по пути каменные плитки из мостовой. Петля затягивается.
Григорий не думает об укрытии, не думает о тактике. Он бежит по улице навстречу выстрелам. От дома к дому перескакивают фигуры стрелков. Что они, нападают? Отступают? На мостовую падают человеческие тела с распростертыми руками. Человек, бегущий рядом с Григорием, хватает его за локоть и быстро тащит в сторону, под защиту домов. И сразу же пули начинают щелкать в стены. Немецкий пулемет крошит кирпичи и известку.
Григорий прерывисто дышит, стоя рядом с незнакомым товарищем. Он слышит его слова, непонятные, но все же такие близкие. Многие из этих слов он мог бы понять, если бы было время. Но слух и взгляд Григория прикованы к тому, что происходит на улице. Отступают синие и те, кто в гражданском платье, — рабочие. Наши. Укрываясь в подъездах, они стреляют в ту сторону, откуда прибежали. Из винтовок. Или из пистолетов. Один из них, скошенный пулеметной очередью, падает на тротуар почти около Григория. Григорий с усилием вырывает винтовку из стиснутых рук мертвеца и при этом чувствует еще тепло его пальцев на дереве приклада.
Неожиданно по противоположному тротуару пробегает немецкий автоматчик, эсесовец в пятнистом плаще. Он с явным изумлением замечает на ходу Григория, злобно вздрагивает всем телом и пытается повернуть к нему дуло автомата. Крик смертельного ужаса вырывается из уст незнакомого товарища, стоящего рядом с Григорием. Кто скорее? Григорий стреляет, пуля попадает эсесовцу в шею. С гримасой невыразимого изумления, сделав гротескный пируэт, он, как подкошенный, валится на тротуар. Григорий бросается к его оружию.
Холод железа, крепкого, как ненависть, — мечта самых горьких в жизни Григория дней уже стала действительностью: обеими руками держит он ствол автомата. Лежа на тротуаре позади убитого немца, Григорий одним взглядом охватывает улицу. Наши, бежавшие через сады и дворы, обошли немцев с флангов. Они нападают, швыряя теперь не только камни, плитки мостовой, но и ручные гранаты. Стреляют из окон и ворот. Три мертвых немца лежат на мостовой, совсем близко от Григория. Остальные, перестав быть хозяевами положения, утратили апломб профессиональных убийц и отступают, наталкиваясь на запертые подъезды, а в каждом тупике, куда они забегают, их подкарауливает смерть.
Настало время для контратаки. Григорий Якимчук, как и тогда, первым бросается вперед. Земля гудит у него под ногами. Не мостовая опрятного безыменного города, но измученная родимая земля, наша, наша земля! И повсюду, кругом, за его спиной раздается боевой клич товарищей: старых и молодых, синих железнодорожников, грузчиков с пристани, парней в рабочих куртках Весь город в братском единодушии бежит по приказу Григория. Грозная буря расплаты захлестывает улицу.
Легкая холодная дрожь мгновенно пресекает бег Григория. Словно он налетел лбом на стеклянную стену. Резкий толчок. На миг возникает далекое воспоминание. Мина? Да нет же!
Ведь он бежит все дальше и дальше, радость несет его, легкие ноги уже не касаются земли, а губы навсегда исцелены этим толчком от немоты, и он наконец-то выкрикивает торжествующее победное «ура»!
Фауст-патрон
Было еще далеко до полудня, но отец уже нетерпеливо ерзал и почесывался, сидя за рабочим столом. «Наверное, весна ему покоя не дает», — думает Пепик, но не в осуждение отцу, и, как ни в чем не бывало, продолжает орудовать напильником.
В Праге стало весело. Вчера вечером гестаповцы стреляли, а народ срывал немецкие вывески, кричал «Ура!», «Долой фашизм!», бросая в Влтаву немецкие маршрутные дощечки с трамваев. Пепик был на улице до самой ночи. А когда, наконец, пошел спать, то боялся, что прозевает самое главное, что «ура» загремит по-настоящему, прежде чем он проснется. Но субботнее утро было душное и спокойное, и отец загнал Пепика в мастерскую, словно ничего и не случилось.
Ах, какое несносное, медлительное утро!
Улица Старого Места[4], где находится слесарная мастерская отца Пепика, живет не торопясь. Только здесь и там бакалейщик или портной стоит на скамеечке перед витриной своей лавочки и смывает немецкую надпись со стекла. Прохожие издеваются над ними: что, проспали вчерашний день? Давно уж пора было смыть, вчера стирали, сегодня, говорят, будут только вешать. Бакалейщик, повернувшись лицом к стеклу, свирепо крутит толстым задом.
Уй, уй — свистит по железу напильник Пепика. Скоро ли? Скоро? Этот вопрос сверлит кудлатую голову мальчика, и он пуще всего боится притти слишком поздно. Вдруг на отцовском столе, где среди напильников, французских ключей и других измазанных инструментов валяются письма и заказы, дребезжит телефон.
— Мастерская Гашка, — привычно отвечает отец, но вдруг замолкает, глотает от волнения слюну и совсем другим голосом кричит:
— Да? сейчас иду!
Он кладет телефонную трубку, ищет шапку, бросается к стене, обшитой досками, с трудом просовывает в узкую щель свои короткие толстые пальцы, дергает доску так, что вся хибарка трясется, и, отодрав ее, швыряет на пол; затем одним рывком он вытаскивает винтовку из глубокого тайника между стеной и досками. Побагровев от натуги, еще глубже всовывает руку в тайник, нащупывает что-то кончиками пальцев и вынимает пакет, завернутый в вощеную бумагу. Когда раскрывает его, слышно, как звякают патроны. Одни, другой, пятый, шестой… отец набивает ими карманы, щелкает блестящим от вазелина затвором. И уже спешит к дверям, держа винтовку обеими руками, готовый к бою. Только на пороге отец вспоминает о присутствии Пепика. Оборачивается немного растерянно, словно его застигли с поличным. Чтобы скрыть свое смущение перед этим сопливым мальчишкой, отец кричит:
— Беги к маме и ни шагу из дома, не то руки и ноги тебе переломаю!
Потом сразу исчезает в каком-то закоулке, в боковой улице, чорт знает где. У Пепика трясутся колени. Он выбегает из мастерской. Башенные часы на Староместской площади бьют полдень. Узкая улица полна народу, у всех трехцветные ленточки, откуда-то сверху из окон выбрасывают портреты Гитлера. Люди с наслаждением топчут на ходу изображение этой сволочи. Все они, как Пепик, опьянены радостью, взволнованы, шумят и целуются с девушками, все спешат, сами не зная куда, без определенной цели. Молоденькие швеи, взявшись под руки, весело запевают «Колинечку, Колине…»
Нет, чорт возьми, что-то тут не так! У Пепика все еще стоит перед глазами образ отца с винтовкой в руках. Будет драка, ничего не поделаешь, фрицы не котята. Пепик таращит глаза и бежит с толпой, вливающейся в Народную улицу. На перекрестке стоит эсесовец. Увидев его, девушки разлетаются по сторонам, как стайка воробьев от выстрела, толстый господин с виноватой улыбкой прячет трехцветную ленточку. Один автомат, опущенный дулом к мостовой, останавливает целую толпу.
— Остановит ли?
По тротуару черный, весь в саже, идет угольщик, за плечом у него мешок с коксом. Он весь погружен в мысли о своей работе, на груди у него не видно трехцветной ленточки, его не интересует, что делается вокруг. Эсесовец подпускает его на пять шагов, не препятствует ему перейти улицу и даже отворачивается, чтобы наблюдать за противоположным тротуаром.
Бац! — мешок летит на тротуар. Прыжок. Широкоплечий верзила эсесовец падает вместе с автоматом. Угольщик лежит на нем, вцепившись руками в горло немцу. Каска с изображением черепа валяется на тротуаре, глаза на потемневшем лице эсесовца вылезают из орбит. Все это — дело нескольких секунд. Потом угольщик встает, держа в правой руке автомат, и кричит:
— Ребята, живей! За оружием!
Кто-то снимает пальто и отдает его жене. Другой бросает портфель на мостовую. Ну его, только помешает. Бегут шесть человек, десять, группа, толпа. Пепик бежит с ними. Они мчатся обратно на Старе Место, как поток увлекая за собой людей, им что-то кричат из окон.
— Радиостанция призывает на помощь. Там убивают наших! — Но угольщик, бегущий во главе толпы, ничего не слышит; он знает, куда бежит, он бежит, сжимая автомат в огромных руках. И его уверенность увлекает за собой даже тех, кто, может быть, хотел бы остановиться, повернуть назад.
Ворота. Угольщик мчится прямо в их черную пасть, взлетает вверх по широким ступеням, в темноте прыгает как попало через ступеньку, через две, наконец впереди просвет, люди видят трех немцев с пистолетами. Раздается рев автомата. Он оглушает, в ноздри набивается пыль и известь. А ноги стремятся дальше к цели, ступают по чему-то мягкому, бесформенному, окровавленному, по шевелящимся под ногами крысам.
Придя в себя, Пепик увидел тридцать солдат и офицеров. Они стоят у стены с поднятыми руками, ошеломленные страхом смерти, их лица выражают животный ужас, глаза блуждают по черной враждебной толпе. Почти никто не обращает на них внимания. Угольщик с автоматом ломает замки канцелярских шкафов. Пистолеты, пистолеты. А где же винтовки? Их только шесть. К каждой протягиваются десятки рук. Сколько народу — не пробиться. Патроны переходят из рук в руки, как медяки, как грошовый заработок поденщика. Никто не спрашивает о калибре.
Руки Пепика все еще пусты.
В последнем шкафу обнаруживаются длинные серые дубины с головкой, как у гуситстких палиц. Они знакомы по кинофильмам — это фауст-патроны. Люди озадаченно переглядываются: никто не знает, как обращаться с ними. Руки Пепика все еще пусты.
Ему необходимо удовлетворить свое страстное желание — иметь хоть какое-нибудь оружие. Он подает пример другим, первым протягивая руку к фауст-патрону.
С такой же охотой взял бы он штык. Что угодно. Только бы не быть безоружным. Он бежит со своей добычей на улицу, задыхаясь от счастья.
— Ура! — кричат люди на улице при их появлении. — Наконец-то мы разделаемся с немецкими танками, да еще немецким же оружием! — Танковый пулемет около университета уже поливает улицу. С Клементина ссыпается известка. Пепик под огнем перебегает на другую сторону. Ничего, это пустое! Вон и товарищ с деревянной ногой ковыляет через дорогу, да еще так медленно. А все же остался цел. Немцы открывают бой. Парашютисты — чудовища в пятнистых халатах — перебегают с тротуара на тротуар. Наши обстреливают их спокойно и методически из окон, из подъездов, из-за углов. На шесте у казармы, на котором в течение шести лет торчала свастика, развевается красно-сине-белый флаг. С крыши из-за водосточного желоба стреляет немецкий убийца. Он плохо целится, три пули щелкают об стену, никого не задев.
— Дай-ка винтовку! — кричит безоружный трамвайщик. И молодецки сдвинув фуражку набекрень, ждет, чтобы убийца подставил под пулю лоб. А потом попадает ему прямо в переносицу, спокойно, словно ставит карандашом точку. Бандит корчится, раскинув руки, и тело его, кружась и кувыркаясь, летит на тротуар.
— Тоже парашютист! — ухмыляются ребята.
И все время танки, танки, танки!
В субботу, в воскресенье, в понедельник танки ломают зубы о баррикады, сооруженные из камней мостовой. Пепик Гашек все еще таскает с собой свой фауст-патрон, никому не дает его в руки, разве что выслушает наставление, как с ним обращаться.
А потом…
У защитников баррикады есть три бойца с фауст-патронами. Танк подходит на сорок метров. Первый боец закрывает глаза, спускает крючок. Никакого результата,!
Боец бросает этот ненужный хлам, в безумном страхе бежит прочь от баррикады, не обращая внимания на пулеметный огонь.
Потом стреляет второй защитник. На расстоянии тридцати метров. Стреляет, прислонясь к стене. Когда отзвучал выстрел, оказалось, что боец разорван на куски. Вспышка патрона требует простора. А танк в двадцати метрах.
Пепик трясется от ужаса. Ему только семнадцать лет. «Ноги, руки тебе переломаю, если вылезешь из дома», — сказал ему отец. Будь отец здесь, он крикнул бы Пепику: ноги тебе переломаю, если не выстрелишь. Пепик сам знает — и без отца, без приказа, — он должен стрелять. Под Берлином бьются красноармейцы, среди них есть и семнадцатилетние. В семнадцать лет человек уже взрослый. Пепик целится, целится. Зубы лязгают от страха. Гады, гады, немецкие гады! Язык твердит эти слова машинально, но Пепик чувствует их всем телом.
Танк в пятнадцати метрах.
Пулемет прямой наводкой бьет в баррикаду, гранитные осколки разлетаются во все стороны. Пепик скорчился внизу у щели, словно нарочно сделанной для его фаустпатрона. Есть здесь еще стрелки? Есть здесь еще хоть кто-нибудь? Он чувствует себя совсем одиноким, чувствует страшную ответственность за это мгновение. Он нажимает кнопку и сразу же глохнет, слепнет, ничего не сознает, не ощущает, не обоняет.
К нему выбегают из домов, его целуют и обнимают, и только тогда он приходит в себя. Что он, стоит? Или лежит? И не разорван на тысячи кусков? Ах, нет, он сидит на корточках, как ребенок, крадущий фасоль с грядки. Рукоятка патрона все еще торчит у него подмышкой.
Его поднимают, ставят на ноги, кто-то восторженно треплет Пепика по плечу. Гляди-ка, какой молокосос! А?
Только теперь он видит стального зверя. Брюхо танка разворочено и дымится, легкое пламя горящего бензина лижет его пятки. Прилив счастья воскрешает Пепика, он оживает в дружеских мужских объятиях. Его чуть не душат от восторга.
Пепик отбрасывает пустую рукоятку. Еще раз глядит на подбитое чудовище. Потом сплевывает, таращит голубые телячьи глаза и говорит, задыхаясь от счастья:
— Вот это да!.. Вот это… здорово!
Детоубийца
Майское солнце озарило всю улицу. В мягкой пыли развороченной мостовой, в двадцати метрах от баррикады, лежит тельце Еленки. Злая смерть, рыча, показала ей свои зубы. Тра… та-та-та-та… смотри, перенесешь ты этот ужас? Голова пятилетней девочки размозжена пулеметной очередью. Мать узнает ее только по платью. Потому что голова… ах, лучше и не говорить. А ведь это глубокий тыл, и до сих пор здесь совсем спокойно; наши отстреливаются от немцев где-то далеко впереди, на девятой, десятой баррикаде.
Из мостовой вырваны плитки, и обнаженная земля взрыхлена и сыра.
После двух дней непрерывного дождя снова светит чудесное майское солнце.
Детей нельзя удержать дома. Они выбегают на улицу, с лопатками, с ведерками. Стайка ребятишек усаживается на мостовой перед домом, чтобы лепить из влажной земли пирожки. На небе тихо, война далеко. Солнце оживляет детей, застывших от пребывания в сырых подвалах.
И потом вдруг: тра-та-та-та-та. Дети с воплями ужаса разбегаются, как цыплята. Только Еленка не бежит. А у четырехлетней ее подруги Власточки от хорошенькой пухленькой ручки с ямочками остается что-то невыразимо страшное. С выкатившимися глазами, в безумном испуге при виде своей крови, она успевает вбежать в подъезд и там падает на пол. Оторванная до локтя ручка лежит на краю тротуара. Пальцы сжимают лопаточку.
Мужчины выскакивают на улицу. Они безоружны, потому что все оружие послано туда, вперед, где идет настоящий бой. Они понимают, что стреляет кто-то сверху. Пусть выстрелит еще — увидим откуда. Они окидывают возмущенным взглядом чердачные окна. По окнам не узнать. Вчера от разрывов гранат вылетели почти все стекла, а осколки давно сметены к стенам домов. А тот… имени ему не подберешь — сидит там где-то, держит палец на спусковом крючке и целится. Кого захочет, того и убьет. Да разве здесь еще остались немцы? Квартал обыскивали уж три раза, от подвалов до чердаков. И мышь не могла бы ускользнуть. Никого, никого не нашли… и все же кто-то там есть. Да кто же, кто? Подумайте! Мужчины стоят и тупо смотрят на мертвую Еленку. Стрелок взял ее на мушку. Никого, никого нет. И все же кто-то есть!
— Товарищи, признавайтесь!
И тогда один из них, потрясенный ужасом, проговорил запинаясь:
— Я, товарищи… у меня мягкое сердце. Я, правда… оставил там, на четвертом этаже, старую, больную бабку… пожалел, подумал, вдруг бы кто мою мать так выгнал. Но этого не может быть… какое там… бабка и пулемет. Еле из-под перины выползла.
— Ты болван! — дико заорал кузнец Мартинек, — болван! — И так ударил его в грудь кулаком, что тот пошатнулся.
— Скорее винтовку! Гранату!
В конце концов удовлетворились ломом. Трое, четверо, пятеро, все перебегают улицу. Их гонит ненависть. Каждый хочет участвовать в этом. Только один, тот, что с мягким сердцем, остается над телом Еленки и горько плачет.
На дверях нет визитной карточки, Мартинек поднимает лом. Но товарищ хватает его за руку. Лучше позвонить. Звонок дребезжит глухо, отдаленно, словно с того света. А потом, после бесконечной паузы, в тишине напряженного ожидания что-то тихо шелестит. По полу шаркают подошвы ночных туфель. Приглушенный голос ворчит что-то злобно и растерянно. Дверь нехотя приоткрывается.
В дверях стоит, тяжело дыша, старуха с посиневшим лицом и мутным взглядом. На ночную рубашку у нее накинут грязный, пропахший плесенью халат. При виде мужчин она прищуривает свои темные глаза, выражающие собачью преданность.
— Что вам от меня надо? Вы видите, я совсем старуха!
Они озадачены. Чорт возьми, не станут же они драться с бабами. Они готовы уйти тоже, как тот человек с мягким сердцем, вторично готовы капитулировать перед зрелищем старческого бессилия. Только у Мартинка остается подозрение. И все внутренне осуждают его, когда он хватает бабку за плечо и, отбросив ее, как кегельный шар, врывается в квартиру. Пустая, словно вымершая, кухня. Холодная печь… Постель с отсыревшими наволочками, в перине вдавлена ямка.
— Никого здесь нет, никого.
Но Мартинек с отчаянным упорством стремится к следующая дверям. Комната тоже пустая. Колючие веера искусственной пальмы, за мутным зеркалом допотопные открытки, с видами Альп. В рамке из ракушек портрет австрийского офицера. Он придерживает левой рукой саблю, а правой поднимает бокал. Мартинек с безнадежностью обводит взглядом один предмет за другим. Вдруг, внимание его приковывает стол. Возле чашки с кофе на тарелке лежит надкушенный кусок хлеба. Широкая мужская челюсть выгрызла в нем два полумесяца. Ничего более. Кусок желт от масла и красен от малинового варенья. Красен, как кровь.
Яростным жестом Мартинек распахивает створки шкафа. Разбрасывает хлам, роется среди вешалок с женским платьем. Сражается со старыми тряпками. И вдруг хватает что-то живое, плотное, сопротивляющееся. Вместе с ним падает на пол. Опрокидывает несколько стульев. Мартинек — кузнец, это сразу чувствуется. Через двадцать секунд его колени попирают грудь обезьяноподобного немца. Удлиненный тевтонский череп стукается об пол.
Автомат нашли в белье, половина патронов была израсходована. Немца связали бельевой веревкой и приказали ему встать.
— А ты, старая мегера, тоже иди с нами.
Старуха бросилась Мартинку в ноги:
— Вальтер… Вальтер… ничего не делал!
— Schweig, Mutti![5] — заорал на нее убийца. Но ее захлестнул безудержный страх. Она извивается на полу, обнимает колени Мартинка. А потом, стараясь оправдаться, прорывается потоком слов.
— Смотри, падаль! — Мартинек ведет ее к окну. — Ну, нагнись! Видишь этого ребенка? А еще сама мать!
— Я сама. Я говорила Вальтер… он должен стрелять в дети, он все время должен стрелять в дети, он ничего не делал, я сказала ему стрелять…
Вдруг, бог знает каким образом, она перекидывается через подоконник и падает. Руки, пытавшиеся поймать ее, хватают пустоту. Она распласталась на земле, как смятый парашют. Вальтер посмотрел холодным взглядом на зияющее окно. И даже глазом не повел. Словно выпал узел с тряпьем.
— Иди, негодяй! — толкают его… Ведут по середине мостовой к мертвой Еленке. Перед подъездом лежит старуха — куча перебитых костей в мешке из кожи. Сын переступает через ее тело, как через поваленное дерево, не вздрогнув, не оглянувшись. Откидывает назад длинную узкую голову, выставляет подбородок, словно актер на подмостках.
— На колени! Целуй эту окровавленную землю! — ревет Мартинек и бросает Вальтера на колени посреди улицы. Вальтер пытается встать. — На колени! Целуй!
И тут убийца сделал последний жест. Он плюнул в окровавленное лицо мертвого ребенка.
А две минуты спустя он раскис. Огромный трусливый зверь окровавленными губами лепетал бессмысленные мольбы о пощаде. — Жри землю! — кричали ему, и он послушно жрал. Набирая полный рот черной земли, он давился и глотал ее комья. Наконец-то он насытился чешской землей, которой все они так жаждали.
Накормив досыта, немца передали в руки партизан. В его документах значилось, что он доктор медицины.
Когда встанут мертвые
Затерянные среди незнакомой местности, как посреди враждебного моря, они уже третий день ехали с северо-востока на юго-запад, в ту сторону, где надеялись обрести свою Баварию. Точно раненый зверь, рыскала по дорогам серо-зеленая машина с буквами WH, недавно еще означавшими «Вермахт Хеер» (вооруженные силы), а теперь, как они сознавали с мрачной уверенностью, не означавшими уже ровно ничего. Усталый до бесчувствия шофер, придавленный и ослепленный страхом, проклинал дорогу, на каждом шагу перегороженную телегами, стволами деревьев или грудами камней. Навалившись на баранку руля, он тщетно пытался проникнуть взглядом сквозь толстое стекло, по которому беспрерывно текли струйки дождя. Тридцать солдат жались на скамьях под брезентовым верхом. Они то впадали в тупое отчаяние, сознавая, что бегство уже невозможно, что обессиленный мотор окончательно сдаст где-нибудь на краю дороги, то снова с наглостью ландскнехтов требовали у крестьян выпивки и еды. Но, видно, они уже были отмечены клеймом бессилья, потому что крестьяне отказывали им в питье и пище. И солдаты, потеряв былую самоуверенность, не хватались, как раньше, по всякому поводу за оружие. Так они ехали, полуголодные, и приходили в себя, только когда сзади умолкал страшный грохот русской артиллерии, под ударами которой никто не в силах был устоять.
Им представлялось несбыточным счастьем возможность вырваться из ее грозного кольца. Но они снова падали духом, когда поток грузовиков с беглецами начинал густеть, создавая пробку на узкой колее и сбрасывая в канаву крайние машины, как только они из-за неисправности замедляли ход.
Разнузданные негодяи-эсесовцы и в этом безнадежном бегстве козыряли своими особыми правами. Из-за спущенных занавесок на окнах легковых автомобилей они стреляли в тех шоферов, которые не хотели пропустить их вперед, а солдаты срывали свою ярость на одиночных машинах эсесовцев, швыряя в них гулкими гранатами, которые чаще пугали, чем убивали.
Армия, состоявшая из разрозненных группировок, рассыпалась, разлагаясь с невероятной быстротой. Уже не существовало ни полков, ни батальонов, ни рот. Оставались только отдельные машины, чьи пассажиры были связаны общим стремлением к бегству, пока работали моторы, и злобой против всего, что стояло на их пути. Мощная «Вермахт» превратилась в свору волков, спасавших собственную шкуру.
Оберфельдфебель Виллибальд Обермайер, дантист из предместья Нюрнберга, подскакивал на сиденьи рядом с шофером, держа на коленях кипу скомканных, никому не нужных военных карт. Он доверял только компасу и, глядя на его волнующуюся от воздействия электромагнита стрелку, говорил на перекрестках, куда нужно свернуть. Желтые с черным указатели дорог, с немецкой аккуратностью поставленные на каждом перекрестке, уже ни на что не указывали. Столбы лежали в канавах, вывороченные или срубленные и расколотые, а дощечки с надписями, которые нельзя было прочесть, валялись на окрестных полях. Тридцать солдат там, внутри грузовика, не видели всех подробностей этого пути. Они тупо глядели в щели между досками на дорогу, убегающую под колесами на восток, навстречу русским; на недружелюбную и коварную дорогу с засадами, из которых стреляли партизаны; с заграждавшими ее великанами-деревьями, поваленными ударами крестьянского топора; с безлюдными деревнями, где темные окна словно только и ждали сигнала к восстанию.
Вилли, один из тридцати, упорно глядел в мутные стекла, ища примет, по которым бы он мог ориентироваться. Ведь он же не раз проезжал в оба конца по этому чешскому округу, куда они сейчас, без сомнения, попали. Еще позавчера, несмотря на все их злоключения, он твердо и уверенно мог бы сказать, где они находятся. Как раз в этом он был очень силен. Еще позавчера Вилли был бравым молодчиком и обладал замечательным нюхом. Фронт уже окончательно рухнул; мерзавцы пруссаки ходили точно побитые псы, офицеры — как сквозь землю провалились, никто не знал, что делать. Только он, бравый баварец, не растерялся, удирая от свиста «катюш». В темноте, под дождем дотащился их отряд до площади какого-то городка, и здесь он энергично сколотил компанию баварцев, забрал одну из машин и погнал ее домой, в Баварию. Но теперь, пробыв шестьдесят часов на холоде без пищи, без сна, без отдыха, Вилли перестал быть молодцом. Казалось, вся земля впереди изрыта колодцами, и он может каждую минуту провалиться куда-то вниз, и ему нужно во что бы то ни стало выкарабкаться, отыскать на этих чуждых бескрайних просторах одну знакомую точку.
— Не пей так много, — уже машинально говорят они с шофером друг другу, когда один из них протягивает руку к карману в дверце машины и достает бутылку со спиртом. Они знают, что только шнапс и может ободрить их, хотя мозг от него тупеет и мысли разбегаются. С каждым глотком испаряется тревога, разжимаются тиски, сдавившие горло, утихают спазмы в желудке, вызванные пальбой русской артиллерии.
Как только проберет тебя дрожь, как только затрясутся руки и забегают мурашки по спине — протяни руку к бутылке. Выпьешь, закусишь — и сразу отлегло от сердца, мрачных мыслей и дурацкого страха как не бывало.
В одну из таких минут, когда Вилли, руководясь старым солдатским опытом, потянулся к бутылке, ему бросились в глаза знакомые места. Три липы, а немного подальше — желтый, приземистый дом. И хотя все это через мгновенье скрылось из глаз, картина попрежнему стояла перед ним с потрясающей ясностью. Дом, дом… И вдруг он вспомнил самого себя, сидящего за липовым столом в этом доме. Трактир, — решает он, успокаиваясь. По коридору направо — ход во дворик. Это воспоминание встает перед глазами Вилли, как давняя, полузабытая находка. И каким-то непонятным образом оно связывается с представлением о его собственном доме; гляди-ка, — Грета и именно в том коричневом платье из чудесной материи, которое так ей к лицу, маленький Вилли в новом сером костюмчике, а Марихен возится с забавной пестрой куклой! И все это привел на память желтый дом с тремя липами!
И хотя сама картина встает в сознании, озаренная ярким-летним солнцем, она напоминает Вилли атмосферу веселого рождества. Он, старый вояка Вилли, сидит спиной к печке, потягивает из рюмки крепкую, душистую тминную настойку и курит толстую коричневую сигару, от которой так приятно кружится голова. Оберфельдфебель упорно старается связать какие-то нити прошлого. Представляет себе, как он прохаживается там, дома, по своей даче, как идет по коридору в зубоврачебный кабинет, думает о бормашине, о пломбах, об испорченных зубах клиентов. Чорт возьми, после этой канители должна же начаться снова нормальная, спокойная жизнь! А зубы всегда болеть будут, это ясно. Конечно, дружок, если хочешь золотую коронку, а не плохой эрзац, придется тебе принести что-нибудь поценнее марок. Кусок масла, шпика, короче говоря, что-нибудь съестное, ведь ты же, простофиля, из деревни. Вилли раздувает ноздри от приятного воспоминания и ясно чувствует запах пережаренного масла. Поражение? Что еще за поражение? Это нас, баварцев, не касается! Затеяли все вы, пруссаки, а если дело ваше не выгорело, ступайте с богом! Я, Вилли Обермайер, не имею к этому касательства. Я делаю золотые коронки каждому, кто ко мне приходит. И кому есть чем заплатить. Нацист или не нацист, мне на это наплевать! Есть ли у меня золото? Ещё бы! Сколько душе угодно! На десять лет хватит!
Едва он подумал о золоте, как снова перед ним встал желтый, приземистый дом. Ну, ясно: он побывал здесь в те золотые денечки, когда все лежали перед ними на брюхе. Тогда человек хоть чем-то был вознагражден за то, что его оторвали от семьи и супружеского ложа, он хоть подарки мог посылать домой.
Оберфельдфебеля охватывает бодрящее сознание: наконец-то попали в знакомые места. Он так нагибается вперед, что стукается лбом о стекло и торопливо вытирает его запотевшую поверхность. Да ведь он же здесь как дома! Смотри, сейчас появится старый тополь, через минуту — поворот, так, осторожнее! За ним железнодорожный переезд, как глупо он устроен, прямо за поворотом! Тайна местности раскрыта. Через несколько метров снова перекресток. Поток машин устремляется налево, увлекая за собой и их грузовик. Никто не знает, куда ехать. «Балбесы! — в ярости кричит оберфельдфебель. — Направо! Сворачивай направо! Не обращай на них внимания». Руководимый твердой инстинктивной уверенностью, он энергично хватает баранку руля и поворачивает направо. При этом он счастлив, как малое дитя, словно этот поворот приближает его на сто километров к дому. Пусть они там, под брезентом, поворчат на то, что мы отбились от остальных. Скоро сами увидят!
Солдаты на задних сиденьях притихли. Их сдерживают остатки прежней дисциплины, и они тупо полагаются на своего молодчину оберфельдфебеля, который отлично знал, что делал, когда подал им позавчера сигнал к бегству.
А если бы видели его таким, каким видит сейчас шофер, они бы совсем приободрились. Нет, не такими бывают люди, когда бегут. Во всех движениях его чувствуется теперь решимость: уверенным жестом он передвигает на свое место кобуру пистолета, а потом, резко распрямившись, стряхивает усталость с широких, утомленных долгой неподвижностью плеч. Теперь это человек действия, он руководствуется определенным планом, и его поведение мгновенно снимает усталость и неуверенность шофера.
— Увидишь, как мы доедем! — он смотрит на шофера совсем иным, сверкающим взглядом. Шофер ничего не понимает. А к чему понимать, раз дело на мази? Блестящий свободный асфальт дороги внушает ему чувство безопасности. Он прибавляет скорость. Поедем с форсом, господин оберфельдфебель, больше не будем, как болваны, ковылять за всей этой рухлядью. Каждое дерево, каждый поворот укрепляет уверенность Вилли. Здесь мы тогда постояли минутку… нет, подожди, это было на обратном пути. А здесь на повороте мы свалили в канаву бричку этого окаянного мясника с тушей теленка. Клубок воспоминаний разматывается так стремительно, что он не поспевает за ними. Ну конечно же, желтый дом, — там он увязывал тогда в узел платья, скатерти, простыни для Гретхен. Когда уже все связал, вдруг вспомнил, что в левом кармане у него лежит забавная куколка, и скорее сунул ее в узел для Марихен. А когда приехал на святки в отпуск, Гретхен встречала его в том самом платье и с шестимесячной завивкой! А Марихен успела уже совсем замусолить куколку.
Желто-серый дом… Но тогда было жаркое лето, и он весь почернел от этой копоти и дыма. Пили как сапожники, шинкарка не успевала подавать. Слезы этой гусыни падали в пиво, руки у нее так дрожали, что она облила полу его куртки. Но он был тогда в хорошем настроении и милостиво простил ее.
Он ухмыляется, вспоминая комические подробности, нет, хохочет во все горло, а прошлое, как живое, встает перед ним. Задание ясно: остановиться в пятистах метрах от деревни, развернуть по обеим сторонам дороги цепь стрелков, всех впускать, никого не выпускать…
В карбюраторе затрещало, грузовик подпрыгнул и стал на краю дороги. Шофер вылезает в сырую мглу, поднимает капот мотора. Дремота оберфельдфебеля прервана, он дергает за ручку дверцы, выскакивает на асфальт, но застывшие ноги плохо держат его, и вдруг он с удивлением видит, что кругом пустыня. Взгляд его падает на голый откос, блуждает по голому, поросшему редкой травой полю, от куста к кусту… Что это? Ведь они же стоят в пятистах метрах от деревни, как указано в инструкции. В висках стучит от усталости и хмеля, ему трудно сосредоточиться и сообразить. Ведь там, пятьюстами метрами далее, была деревня…
Шофер с проклятиями возится в карбюраторе, солдаты перегибаются через борт грузовика, испугавшись, как бы не застрять в этой враждебной пустыне, но оберфельдфебель, отделенный от них страшной пропастью, таращит глаза все в одном направлении. И вдруг… убийственная отрезвляющая ясность!
Куда он их привез? Куда притянуло его смутное воспоминание? Лучше слышать грохот русской канонады, чем стоять посреди этой мертвой тишины, лицом к лицу с мертвыми полями.
«Нет, я не стрелял в вас, — хочет он крикнуть в пустынные поля, — я только стоял на карауле…»
Со страшной отчетливостью встает у него перед глазами картина прошлого: из окруженной деревни выводили одного за другим стариков, девушек, женщин, мужчин, отрывали прямо от работы, в измазанной одежде: кузнеца в копоти, мельника в мучной пыли, хозяек с разгоревшимися от жара плиты лицами, брали все живое, что попадало в их когти. У подростков дрожали ноги, от страха они шагали нетвердо. Но мужчины шли молча и решительно, сжимая кулаки. И все устремлялось в одном потоке к глубокой старой каменоломне, все исчезало в ней, как в братской могиле. Через минуту раздался вопль, непонятный для слуха Вилли, женский, многоголосый, пронзительный, полный отчаяния вопль. Он несся из лощины, как из адской бездны. А потом начался расстрел…
«Клянусь, я не стрелял! И даже не видел, как там бросали в яму окровавленных женщин, мужчин и детей». Пока остальные солдаты пошли взглянуть на это зрелище, он вбежал в первый с виду зажиточный дом, в пропитанную теплым запахом кушаний кухню, где на плите в кастрюле клокотала вода и тесто для блинчиков длинным языком вытекало из горшка. Ненависть, кровь, смерть. Нет, это его не интересовало. Он думал в эту минуту о мирном будущем, о своем ремесле. О золотых коронках своих клиентов. Только потому он открывал шкафы и комоды, только потому взломал штыком замок найденной под бельем шкатулки. В ней лежал медальон в виде сердечка, дукат на ленточке и часы. О ком он думал при этом? О семье, о Грете, о Вилли, о Марихен, о своей семье, которая также пострадала от войны; затем связал в узел наскоро выброшенные из шкафа вещи — скатерти, наволочки, белье. Так или иначе, говорят, все это сожгут. Он вовсе не думал мстить тем, кто умирал в каменоломне. Он действовал из соображений чистой целесообразности. Для своей семьи. И когда он уже выбегал из дома, унося набитый ранец, ему случайно бросилась в глаза эта забавная куколка, лежавшая в коридоре между дверями. Он чуть не наступил на нее, нагнулся, с умилением вспомнил о Марихен и сунул куколку в карман. У кого она выпала из рук? Ну, конечно, у одной из тех, кого сейчас там… В каменоломне еще стреляли. Приказ нужно выполнять. Когда вещи были собраны и погружены, солдаты полили бензином полы и деревянные лестницы. Тяжелая работа в такой душный июльский день стоять на карауле среди пожара, когда огонь вздымается над кровлями. И в памяти встает каменоломня да зеленый откос. А над ними вырастает мираж домов, сгоревших дотла, раскидываются ветви срубленных деревьев; давно умерщвленная жизнь, как призрак, протягивает руки к живущему. Кто заманил меня сюда? — беззвучно кричит он сам себе и знает: это сделали мертвецы. Те, из каменоломни. Шофер уже окончил ремонт, он шарахается, увидев побледневшее лицо оберфельдфебеля, и в испуге спрашивает:
— В чем дело? Едем, что ли? Или дорога не та?
Только теперь Вилли в силах отвести взгляд от окружающей пустыни. Нет… Это… это… правильная дорога. И, словно подталкиваемый невидимыми руками, против своей воли, возвращается он на прежнее место рядом с шофером. Почему он не кричит, почему не приказывает повернуть назад, или хотя бы не просит, если не может приказывать? Нет, он молчит, молчит из страха. Из страха перед мертвыми, которые вышли ему навстречу к перекрестку, к тому самому желтому дому.
Едем! И они едут. Приближаются метр за метром. Вилли смотрит вокруг, ему бросается в глаза куст шиповника. Тогда он стоял весь в цвету. А дальше мужество окончательно покидает Вилли, он закрывает глаза, надеясь проскользнуть мимо этого страшного места. Считает про себя оставшееся до деревни число метров, жмурится, чтобы ничего не видеть. Двести. Теперь уже только сто. Резко скрипит тормоз, и машину сильно встряхивает. Вилли ясно, что сейчас они едут мимо каменоломни. Услышав, ругань шофера, он открывает глаза. Груда больших камней прочно загораживает дорогу. Те, позади, еще не знают, что теперь случится. Но Вилли Обермайер хорошо знает это. Теперь встанут мертвецы.
И он ясно видит, как над гребнем скалы поднимаются головы, одна за другой, видит очертания ружейных стволов, видит, как огонь и дым взвиваются над каменоломней, как ружейный залп летит навстречу автомобилю.
— Я не стрелял! Клянусь, я не стрелял! — вопит он в ужасе навстречу пулям, разбивающим стекла машины. Но страшные, черные, ненавистные мертвецы, которые уже никого не слышат, не услышат и его.
— У меня же семья! Ради бога, у меня семья!
А из бездны отчаяния, в помутившемся от ужаса мозгу рождаются последние слова:
— Я… я… я все верну…
Он захлебывается от звука собственного голоса. Пуля пробила в стекле над его головой круглую дырку. И хотя она впилась в дерево, не достигнув цели, страх убил оберфельдфебеля, как убила бы она.
Я прочитал об этом в газетах. В пустынной местности, где стояла чешская деревня, стертая немцами с лица земли, на дне старой каменоломни, старшей могилой чешских мучеников, укрылись в дни восстания партизаны. Неожиданным нападением они уничтожили машину с немецкими солдатами, бежавшими с фронта.
Деревенская история
Все в Борковицах наверняка знали, что это сделал Иудал. Тогда, в ту окаянную зиму, снежную и лютую, жандармы и староста получили извещение, что в их районе скрывается убежавший русский пленный. Жандармский вахмистр Кудрна созвал, согласно приказу, всех мужчин в трактир Гойдара и прочитал им извещение с описанием примет беглеца.
— Вот вам, чтобы вы знали, — добавил он.
Ему не было надобности повторять, что укрытие беглеца карается смертной казнью. Через три дня после этого жандарм Соучек, проходя дозором по заснеженному полю, увидел крестьянина Иудала, пробирающегося между сугробами за гумно дома Берната. Несколько секунд Соучек ломал себе голову, почему этот гнусный субъект пробирается сюда такой трудной и необычной дорогой. Из любопытства он пошел по следам Иудала, но немного погодя заметил, что следов, собственно, двое: одни свежие и глубокие — следы сапог Иудала, другие — широкие, неясные, как будто оставленные ногами, обмотанными в тряпки.
И в этих расплывчатых следах он увидел розоватые пятна, как будто снег был запачкан чем-то красным. Смутное предчувствие возникло у Соучка. Он достал бинокль и посмотрел на деревню. Иудал уже стоял у забора Берната и, опершись на плетень, заглядывал в сад, а потом проскользнул мимо гумен в деревню.
Соучка бросило в жар. Сгоряча он собрался было бежать прямо к Бернату. Но потом решил, что все это — ерунда, что другой загадочный след принадлежит, вероятно, батраку Берната Лойзе, который возвращался этой дорогой из леса. И жандарм продолжал свой обход. Но, возвращаясь после обеда в жандармское отделение, он у самой опушки леса снова наткнулся на эти странные следы и повернул по ним обратно к сосняку в надежде, что они приведут туда, где борковицкие крестьяне собирали хворост. Но, пройдя минут десять, он остановился в испуге. Следы уходили в самую чащу. Соучек стал пробираться сквозь заросли и вскоре наткнулся на кучу сплетенных сосновых веток — обледенелое логово беглеца. Жандарм бегом бросился в деревню, проваливаясь в сугробы, скользя по льду. По-крестьянски кряжистый, он бежал грузно, дышал хрипло и прерывисто и все же бежал, что было мочи. Куда раньше? К Бернатам? Или в жандармское отделение? Блуза и рубаха пропотели на нем насквозь, пока он добежал до первых изб. Пожалуй, лучше сперва посоветоваться с Кудрной, — подсказала ему жандармская осторожность.
Штабной сидел у стола в полной форме, держа в руках шлем и уставившись на голую стену. Торопясь и захлебываясь, жандарм Соучек рассказал ему о своем страшном подозрении.
— Поздно уж… — произнес вахмистр после минуты молчания, показавшейся Соучку бесконечной.
После обеда в деревню примчался тюремный автомобиль с гестаповцами. В кладовке у Берната нашли русского, в сильном жару, ноги у него были все изранены. Забрали Берната, его жену, семнадцатилетнего сына Тонду и батрака. Раздетых, в деревянных башмаках, их прикладами погнали к машине.
Полгода Соучек и Кудрна молчали. Полгода то угасала, то вновь воскресала надежда, что власть немцев рухнет, прежде чем они примутся за Бернатов. В январе, когда немцев гнали от Сталинграда, все говорили: до Пасхи будет конец. Весной снова надеялись: крах наступит не позднее июля. А пока, несмотря на молчание стражников, в деревне назревала твердая уверенность: это сделал Иудал. Не кто иной, как Иудал. Когда пришло время жатвы, Иудал уже убирал урожай на полях Берната. Ландрат отдал ему конфискованную усадьбу. То, о чем шептались, получило неоспоримое подтверждение. В конце сентября пришел красный листок, который приказано было вывесить на доске объявлении. Четыре головы, такие знакомые и близкие, слетели с плеч. «За укрытие врага империи».
У обедни все женщины смотрели на пустую скамью, где обычно сидела жена Берната. Они, как живую, видели ее видели, как она слюнит пальцем страницы молитвенника, переворачивая их. А старик Бернат, казалось, по-прежнему ходил в сумерки по улицам, заглядывая в трактир, наклонялся над игроками, пахал клеверное поле на том берегу реки. Явственно представляли себе борковицкие жители все его жесты, слышали его голос, вспоминали разные случаи из его жизни с молодых лет до того злополучного январского дня. Луг Берната. Поле Берната. Лес Берната. В этих словах, ничего не говорящих жителям города, — для деревни, охваченной одним безумием, воплощались образы четырех убитых.
А когда Иудал стирал и уничтожал старые надписи на возах, бричке, телеге и прибивал вместо них новые:
«Карел Иудал — крестьянин, Борковицы», всем борковицким казалось, что каждый гвоздик, каждая дощечка отмечены прикосновением Берната. Вещи словно впитали в себя частицу души погибшего хозяина и служили более настойчивым напоминанием, чем красный листок, сорванный спустя две недели ветром.
В октябре, когда пруды заволакивает туманом, а испарения гниющего тростника смешиваются с запахом ила и обнаженных мелей, в час, когда над топями мерцают болотные огоньки и каждый укор совести встает грозным призраком, к вахмистру Кудрне пришел борковицкий староста. Пришел крадучись, поздно вечером, в темноте. С отчаяньем человека, застигнутого на месте преступления, опустился он на стул; блуждающий, растерянный взгляд уже заранее выдавал его мысли жандарму.
— Будь, что будет… Сил моих больше нет.
Как понятно было Кудрне мучительное состояние старосты. Разве сам он не переживал того же? Разве они с Соучком не были в течение полугода рабами этой неотвязной мысли? Разве не читал он ее своим испытующим взглядом в глазах всех борковицких жителей?
— Что вы надумали, староста? — спросил он напрямик.
— Я думаю… надо бы поджечь его дом… амбар… хлева… все сразу.
Этими отрывистыми взволнованными словами, такими неожиданными в устах рассудительного крестьянина, была выражена вся беспомощность, все смятение борковицких жителей, измученных жаждой мести. В Кудрне поднялся протест. Поджог! До чего же они дошли?
Мысль, созревавшая в нем в бессонные ночи, ожидала этой минуты чужой растерянности и теперь сразу встала в его сознании четкая и законченная. Но так как он был вымуштрован двадцатью годами жандармской службы, то сперва рявкнул:
— Никакого самоуправства! Не потерплю! Судить его будем!
А затем без единой запинки, без единой остановки изложил старосте свой план, выношенный ненавистью в долгие бессонные ночи.
Через несколько дней после крещения, в такой же трескучий мороз, какой стоял, когда увезли Берната с семьей, вахмистр поджидал Иудала на высоких горках в том месте, откуда проселочная дорога переваливает через лесистый хребет и идет крутым обледенелым спуском к Борковицам. Два часа он простоял здесь в хрустящем от мороза снегу. Только около восьми часов вечера, когда все вокруг поглотила тьма безлунной ночи, внизу под горой заскрипел велосипед.
Это Иудал возвращался из города.
Издалека раздавался в морозной тишине скрип снега под его каблуками, доносилось дребезжание плохо прилаженного крыла велосипеда, а вскоре стало слышно, как он пыхтит, поднимаясь в гору.
В ту минуту, как Иудал взобрался на вершину и собирался вскочить на велосипед, чтобы спуститься с холма, Кудрна вышел на дорогу и ослепил Иудала лучом фонаря.
— Отчего вы ездите без фонаря, Иудал? — крикнул он по служебной привычке.
Иудал испуганно заморгал от света, но, узнав голос Кудрны, успокоился и тут же разозлился, что мог испугаться такого дурака. Нащупывая ногой педаль, он сердито заворчал:
— Перестаньте светить в глаза, слышите?
Но вахмистр, попрежнему направляя на него фонарь, подошел ближе и спокойно вынул из кармана вчетверо сложенную бумагу.
— Подождите, Иудал, я хочу кое-что прочесть вам.
Только теперь, сосредоточив на себе внимание Иудала, он направил свет на бумагу и, сдерживая дрожь в голосе, прочел официальным тоном:
«Чрезвычайный народный суд в Борковицах на заседании от 15 декабря 1943 года вынес нижеследующий, имеющий законную силу, приговор; Карел Иудал, земледелец из Борковиц, виновен в преступном доносе на Франтишка Берната, Анну Бернатову, Антонина Берната и Алоиза Ваха, за каковое преступление он именем Республики присуждается к смертной казни».
Дочитав, Кудрна погасил фонарь и снова сунул бумагу в карман. Даже впотьмах он заметил, что Иудал весь затрясся от страха. Руки на велосипеде так вздрогнули, что крыло задребезжало снова.
— Возражений нет, Иудал?
— Дайте сюда, — рявкнул тот из темноты надтреснутым от испуга голосом. В эту минуту мрак, одиночество и мороз вдруг стали на сторону его врагов. Ему хотелось бежать, куда глаза глядят. Он судорожно осмотрелся по сторонам, повернулся острым птичьим лицом к придорожным канавам. Не там ли притаились его палачи?
— Не могу, — сказал спокойно вахмистр, — это официальная бумага. Я должен был устно сообщить вам приговор, чтобы вы знали, что вас ждет!
Спокойная сухая уверенность в голосе вахмистра отрезвила Иудала. Он снова почувствовал свое превосходство над этим дураком в мундире, которого мог придушить одним движением руки. Страх и ярость овладели им одновременно, он стал выкрикивать бессмысленные угрозы:
— Я вам покажу, наглецы! Всех, всех вас туда отправлю! Под топор!
— Не отправите, Иудал! Больше уже никого не отправите!
Достаточно было этих слов, чтобы нервы Иудала сдали. Внутренний холод пронизал его с головы до пят, горло сжалось, зубы застучали. Ноги у него подкашивались. Крыло дребезжало неистово…
— Вы хотите… застрелить меня… — запинаясь, выговорил он.
— Я еще не сошел с ума. Меня завтра же забрали бы в гестапо!
— Что же… Что тогда?
Кудрна протянул руку к велосипеду Иудала и слегка отстранил его от себя, как вещь, которую пора убрать.
— Ступайте домой, Иудал. С вами рассчитаются без расстрела.
Обессиленный Иудал не мог сдвинуться с места. Пошатываясь, держался за свой велосипед, ожидая ударов откуда-то из холодной мглы, не в силах угадать, с какой стороны надвигается на него смерть. Кудрна, словно невзначай, задел за ремень карабина.
Жест был легкий, едва заметный. Только человеку, обезумевшему от ужаса, он мог показаться умышленным, и все же из-за этого движения весь страх Иудала сосредоточился на ружье Кудрны. Иудал ждал, что его застрелят. И в эту минуту инстинкт самосохранения придал силы его парализованным от страха ногам. Он сделал несколько неуверенных шагов, подтолкнул велосипед, вскочил на него и, ощущая позади направленное на его спину дуло ружья Кудрны, с бешеной быстротой заработал педалями. По скользкой оледеневшей дороге мчался он к Борковицам, с каждым метром усиливая скорость. Жандарм зажег другой фонарик и первые двадцать метров держал удаляющийся велосипед в световом луче.
Потом погасил фонарь со спокойствием человека, выполнившего свою обязанность. Еще несколько секунд внимательно прислушивался к шуршанию шин и затихающему дребезжанию крыла. Предсмертный ужас — самое страшное на пути к небытию — не миновал Иудала. Пусть хотя несколько секунд чувствует, что такое путь на плаху.
Вахмистр пошел в Борковицы окружным путем через лес. В девять часов он постучался в окно к старосте. В большой комнате сидели шесть борковицких жителей. Молча, в нетерпеливом ожидании, устремили они глаза на Кудрну, когда он появился на пороге. У печки примостился жандарм Соучек, протянув ноги к раскаленной дверце печки, словно стараясь вобрать побольше тепла в промерзшие ступни.
— Можете начать, пане председатель… — сказал Кудрна старосте, остановившись посреди избы. Староста — председатель этого суда, неумело произнес краткую, официальную формулу. Это было нужно. Именно эта обрядность снимала с них чувство вины, потому что это были пахари, жнецы и сеятели, не привыкшие проливать кровь. Не снимая шлема, Кудрна стал перед этим трибуналом.
— Докладываю, что приговор, согласно решению, сообщен осужденному Иудалу в восемь часов…
Тогда поднялся жандарм Соучек, с самого своего прихода не произнесший ни слова, и, оставляя на белом сосновом полу мокрые следы, тоже вышел на середину комнаты и стал рядом с Кудрной.
— Докладываю, что непосредственно после этого приговор был приведен в исполнение.
Шестеро сидевших вокруг стола людей молча кивнули головами. И хотя каждый из них был потрясен принятым решением, все они твердо знали, что не могли поступить иначе. На прощание они пожали друг другу руки, скрепляя тайну расплаты, без которой уже нельзя было дышать в этой деревне.
Произошел такой обычный в зимнее время несчастный случай. Посреди крутого склона, в том месте, где вдоль высокой дорожной насыпи тянулось два ряда каменных столбов, велосипед Иудала соскользнул с обледеневшей дороги и перелетел через канаву. Иудал разбил себе голову о ближнюю сосну. Утром в половине восьмого ребятишки, спешившие в борковицкую школу, нашли его окоченевшее тело. Дети прибежали прямо в жандармское отделение. Вахмистр Кудрна и жандарм Соучек отправились выполнять служебный долг. По пути они остановились у дома Берната, где жена Иудала готовила корм свиньям, и официально предложили ей итти с ними.
Внимательно осмотрели место происшествия.
Разбитый вдребезги велосипед валялся возле Иудала, на передней шине его виднелись следы извести, очевидно, он налетел на выбеленный столб. Кудрна и Соучек наклонились над дорожными столбами и очень внимательно осмотрели их. Но от шнура, протянутого здесь вчера в восемь часов вечера, не осталось и следа.
Немая баррикада
Вздувшиеся от дождя, зеленые воды Влтавы бурлят под мостом. На побережье ютятся избушки бедняков, похожие на прогнившие и перевернутые вверх дном лодки, поросшие на гребне плесенью. Позади них на насыпи стоит ряд трехэтажных домов, построенных городом. Еще вчера кто-то сорвал немецкую табличку с моста, и мост теперь такой, же безыменный, как и те, кто в середине и по обоим концам его построил три баррикады из опрокинутых трамваев, ящиков, наполненных винтами, огромных рулонов бумаги, беззвучно поглощающих пули, и гранитных плиток панели. Асфальт блестит, омытый дождем.
— Вот проклятый асфальт, — ворчат мужчины.
— Если немцы нам тут покажут, так только из-за этого дурацкого асфальта.
— У молодчиков из магистратуры ни на грош воображенья, им и в голову не пришло, на что могут пригодиться добротные гранитные плитки!
Немцы на другой стороне реки. Они скрыты в кудрявых рощицах на склонах холмов, в зелени садов, окружающих виллы. Они начали обстреливать из пулеметов ближайший конец моста в субботу после обеда. Звенят разбитые окна брошенных трамвайных вагонов, стекла фонарей на мосту разлетаются, как пушинки одуванчиков.
— Без баррикад нам крышка! — решили мужчины в субботу, еще до того, как радио заговорило о баррикадах.
В воскресенье к рассвету на мосту уже были готовы три баррикады, а длинная вереница невыспавшихся, дрожащих от холода, насквозь промокших женщин с черными от земли руками, возвращались домой, к кухонным плитам, готовить завтрак.
— Кто будет защищать первую баррикаду?
— Прежде всего те, которые были солдатами.
— Ерунда, прежде всего те, кто не струсит!
И вот на баррикаде остались кудрявый, черноволосый тридцатилетний взводный командир, десять юношей не старше двадцати лет, которые в один голос лгали, что служили в армии, а при них два автомата, отобранных вчера у немцев, пять винтовок и ящик ручных гранат с деревянными рукоятками.
— Когда придется туго, отойдем к вам. А вы прикрывайте наше отступление! Только нас не подстрелите.
— Ишь ты, какой умник! — ухмыльнулся трамвайщик, который застрял здесь с вагоном, а теперь взял на себя защиту средней баррикады. Но тут же, словно испугавшись, что оскорбил взводного своей насмешкой, примирительно добавил:
— Все равно долго не выдержите, они на вас там здорово насядут. Подержите их, а потом отходите к нам. Как никак этим баранам солоно придется на мосту. А захотят нас навестить — пусть идут прямо по асфальту!
Итак, те десятеро залегли за первой баррикадой. Об ее доски то и дело щелкали летевшие из зеленых зарослей пули. Воскресенье, шесть утра. Ребята на средней баррикаде присели отдохнуть в укрытии. Трамвайщик в фуражке, молодецки сдвинутой на левое ухо, полицейский Бручек, семеро молодых рабочих с соседней бумажной фабрики, затем матросы свечных судов и рабочие с боен.
Среди них молчаливый, улыбающийся, широкоплечий парень, притащивший с собой два автомата. Его оглядывали с недоверием. А вдруг это предатель?
— Недерланд, Недерланд, Холланд! — нетерпеливо повторял он, пока они не поняли. Куртки на всех промокли насквозь, но стволы винтовок были заботливо укрыты непромокаемыми плащами. Ребята разделили между собой краюху черного хлеба. Кто-то, наперекор дождю, скрутил цыгарку из вонючего самосада. Она пошла вкруговую, и все затягивались с жадностью. С мужчинами остались здесь три женщины; они сидели съежившись, сложа руки на коленях, словно просительницы.
— Пошли бы вы по домам, нечего вам болтаться здесь! — накинулся на них худой черный парень.
— Не тронь их, пусть остаются, это же наши бабы! — прикрикнули на него сразу трое. Черный засмеялся, сплюнул на стенку баррикады, но потом сказал с тоской:
— В такой постели жена ни к чему!
Франта Кроупа, запахнув пиджак, молча оглядывает берег Влтавы. Он вспоминает о другой реке, о бронзово-смуглых женщинах с волосами цвета ночи. О боевых подругах, приносивших патроны и еду в окопы у реки Мансанарес. «Недерланд, Недерланд», — твердит широкоплечий блондин рядом с Франтой. «Испания, Испания», — вспоминает Франта славный город Мадрид. Восемь лет, минувших с тех пор, не изгладили воспоминаний. Хромота и пневмоторакс в легких — вот его награда. И шесть лет ему пришлось скрываться, убегать от этих коричневых сволочей. А все же его не поймали. Когда он, туберкулезный, хромой калека, пришел сегодня на баррикады вместе с другими, полицейский Бручек отдал ему честь.
— Ага-а, заядлый большевик, и вы тут?
Франта рассмеялся.
— Ну и гонялись же вы за мной, пан Бручек, помните?
— Еще бы? — признался Бручек. — Только тогда вы бегали, как заяц! И сколько же человек проделал на своем веку демонстраций!
Франта полез в карман за портновским мелом и нарисовал на крышке опрокинутого трамвая — задней стены баррикады — серп и молот.
— За это тогда по роже били, а?
— Ну, били, — вздохнул Бручек. — Много глупостей делали, — что верно, то верно…
И они передавали друг другу окурок — пан Бручек, Франта Кроупа и товарищ «Недерланд».
Это началось в половине десятого.
На среднюю баррикаду, пригибаясь, прибежала девушка в форме трамвайных служащих.
— Послушайте, ребята из больших домов передают вам, что немцы спускаются садами к реке.
Внимание устремилось к другому берегу. Ра-та-та-та, ра-та-та-та… — ритмично застучали автоматы на первой баррикаде. Значит, товарищи уже знают… Одиночные винтовочные выстрелы, резкие, как щелкание бича, прощупывали кустарник. А затем снова промежутки глубокой тишины, словно и те и другие собирались с духом. Бручек задумчиво потянулся, взялся за винтовку и пробурчал:
— Надо туда пойти… там одни молокососы,! — И он уже бросился к узкой щели сбоку баррикады. Франта схватил его за руку.
— Подождите, пан Бручек, скорой до нас дойдет!
Бручек повернул назад с таким мрачным видом, словно его обидели, сунул сжатые кулаки в карманы полицейского плаща и заворчал:
— Шесть лет ждал этого дня, а теперь и пострелять не дадут.
Трамвайщик, наблюдавший за врагом в театральный бинокль, неожиданно выругался. Товарищи поразились его бледности, когда он обернулся к ним.
— Скоты, — сказал он надломленным голосом, — гонят на нас два танка!
Кудрявый взводный первым увидел их. Два стальных чудовища, укрываясь среди прибрежных домиков, приближались к мосту. Глухое рычание моторов нарастало, когда им прибавляли газу. Стволы орудий, словно указательные пальцы, были направлены прямо сюда, на его груду досок, на его десятерых мальчишек.
— Ребятки, сейчас начнется настоящее веселье! — сказал он им с усмешкой. Он понял, что это конец.
— Ребятки, может, придется поворачивать оглобли. А может, уже и не придется!
Мальчишеские руки потянулись к рукояткам гранат. На всякий случай.
— Погодите, не разбирайте все, — остановил их один из ребят. Он вынул из кармана бечевку и связал вместе десять гранат.
— Им меня еще не видно, а?
Он пополз воль баррикады, прижимая к груди связку. Всем остальным было ясно, куда идет Ярда. Нет, немцы его еще не видели. Он полз по грязной дороге, потом скользнул, как змея, в поросшую травой канаву. И даже не простился с ними. Все были бледны и дрожали. Впервые в жизни смерть протянула к ним руку. А тот впереди, Ярда, бывший семиклассник, а теперь токарь, он тоже боится, как и мы?
Через пять минут все было кончено. Они видели, как Ярда выпрямился и со всей силы швырнул связку гранат под вздымающиеся гусеницы! Удар сотряс воздух. Пламя вырвалось, лизнуло переднюю стенку танка, взметнулось вверх и охватило танк огненными клещами.
— Ура! — восторженно вырвалось у них.
Они видели, как тело Ярды медленно, цепляясь за кустики ромашек, покатилось вниз к реке. Как раз туда, где в дни его детства они катали бочки.
Другой танк отошел.
Взводный оглядел свою девятку, бледную, взволнованную, но невредимую.
— Хочет кто-нибудь уйти, ребята?
Все молчали. Словно приросли к месту, только искали глазами тело Ярды там внизу, под откосом, у самой реки, где волны лижут камни. Он лежал головой к воде, словно утолял жажду.
От средней баррикады к ним пробралась связная — молоденькая трамвайщица, простоволосая, с тяжелыми черными косами, уложенными низко, на самой шее. Она вынула из кармана термос и подала его взводному.
— Вот вам чай. Погрейтесь, ребята. Больше ничего не нужно?
Взводный притянул ее к себе и заглянул ей в лицо красивыми, дерзкими глазами.
— Мне бы еще один поцелуй, на счастье!
Впервые с самого утра все засмеялись. Бесхитростно, искренне, по-мальчишески. И один за другим робко обнимали ее, и между всеми она справедливо поделила поцелуи, как святое причастие.
На десятом поцелуе немцы открыли огонь из орудий.
Палят. Палят. Палят.
Высокие бетонные столбы разбитых вчера фонарей ломаются пополам. Асфальт брызжет из-под рвущихся снарядов. От убогих хибарок за рекой отлетают куски крыш. Надрывный, точно волчий, вой терзает слух. Франта Кроупа и товарищ Недерланд, полицейский Бручек и десять других товарищей лежат, укрывшись за баррикадой. Для разговоров времени нет.
Они ощупывают затворы винтовок. И при этом знают, что они бессильны против этой адской пальбы. Трамвайщик с театральным биноклем не сводит глаз с первой баррикады, хотя стекла бинокля запотели от дождя и жаркого мужского дыхания.
Огонь уже переносится на первую баррикаду. Реветь хочется от жалости! Там, в ста метрах впереди, взлетают в воздух щепки. Бетон моста крошится под ударами снарядов. А потом подымается дым, легкое облачко сероватого жертвенного дыма.
Деревянная баррикада горит.
— Назад! Товарищи! Назад! — кричит трамвайщик в промежутках между взрывами. И та малютка там, Власточка. Сколько раз он жалел ее за то, что она вынуждена выполнять черную работу трамвайщика. Он видит ее черные волосы, которые ему так часто хотелось погладить..
— Назад!
Но никто не слышит. Никто не отвечает.
Два часа горел этот костер, беспрерывно засыпаемый градом гранат. Потом все рухнуло, распалось в прах.
Путь на мост был открыт.
Пожар за спиной озаряет мрак ночи. Там горят склады. Горят жилые дома и вблизи и дальше, в городе. Во тьме полыхают пурпурные знамена.
Франта и Недерланд, Бручек и трамвайщик, интеллигенты и рабочие, стоя, на коленях, лежа, не покидают своих огневых позиций. Счет изменился. Теперь — мы первые.
Но во тьме перед ними и на мушках их винтовок никого нет. Быть может, зверь залез в берлогу? Зализывает раны, или лежит притаившись? А может быть, боится темноты, под покровом которой насытился кровью?
Кто знает…
Влтава плещется о быки моста. Она совсем иная, чем славная река Мансанарес. И тем не менее, все похоже. Мадрид и Прага. Тогда, в мае тридцать восьмого года, когда Франта возвращался на родину, хромой, с простреленной ногой, — это было ясно. Уже тогда было ясно. Мы еще схватимся с ними. Франко и мавры, Гитлер и эсесовцы, вся эта сволочь — из одного змеиного гнезда.
Сладкозвучные имена обесчещенных африканским сбродом женщин: Консолацион, Долорес, Мануэлла, нежные тельца разорванных шрапнелью детей, сонная тишина белых домиков, разрушенных бомбами. И пулеметы, несущие смерть, — пулеметы, вместо колоколов и кастаньет.
Товарищ Недерланд, кажется, дремлет. Дремлет стоя, сжимая руками автомат. Или он тоже думает о своей стране?
Франта Кроупа думает вместе с ним и за него, будто перелистывает детскую книжку с картинками. Ветряные мельницы, коровы с тяжелым выменем, лодки на спокойных каналах, тюльпаны. Такова Голландия в представлении Франты. И вдруг вода, потоки мутно-коричневой воды, смывающей плодородные пласты, морской воды, ядовитой от солей, заливают картину. Так немцы хвастали в кинокартинах. Так они уничтожили родину товарища.
Существует ли на свете кто-нибудь, кого они пощадили? Кого оставили в покое?
После полуночи на баррикаду прибежал поручик. Вместо фуражки на раненой голове окровавленная повязка. В руке тяжелый пистолет. Он измучен и дышит с трудом.
— Товарищи… — едва выговорил он, как будто слова застревали у него в горле, — товарищи, надо оставить… эту баррикаду.
— Ерунда! — яростно закричали ему в ответ. Может быть, он переодетый враг? Или трус? Капитулянт? На него посыпалась дикая ругань, чем дальше, тем отчаяннее и злее.
Он устало махнул рукой. Немцы переправляются на лодках через реку. Там внизу, на берегу в темноте между складами, пустыми вагонами и перевернутыми лодками идет бой.
За этой баррикадой есть ведь еще одна на самом конце моста, она защищена с флангов, ее мы и будем держать.
Но вдоль всего берега пусто, куда ни глянь — пусто. Если мы потеряем берег, если только дадим им высадиться — все погибло. Он говорит так, словно исходит кровью.
Внизу у воды затрещали выстрелы. Быть может, немцы еще на середине реки. А может, им остался один прыжок до берега. И тогда…
— Приказываю именем революции.
Нехотя встают они один за другим. Оставить свою баррикаду! И без единого выстрела. От стыда мутится в голове. А все же поручик прав. Прав с военной точки зрения. На берегу нужны винтовки, нужны стрелки. Если будет занят берег, немцы возьмут эту баррикаду с тыла. Все поднялись. Только трое не сдвинулись с места.
Один — товарищ Недерланд. Потому, что мыслями он, наверно, там у себя, над каналом, в тени расстрелянных ветряных мельниц, у грядки тюльпанов. В стране, уничтоженной морем.
С ним Франта Кроупа. Потому, что он-то защищает две реки — Влтаву и Мансанарес. Он помнит гордый железный лозунг, брошенный когда-то в лицо нападавшим маврам.
И третий — Бручек. Потому, что он старый солдат, чорт возьми, и хочет, наконец, хоть раз выстрелить.
Уходящие кричат Недерланду, показывая ему рукой — назад. Он оборачивается и делает отрицательный жест. При этом он усмехается, как напроказивший школьник.
Кричат Франте.
— Брат поручик, я останусь здесь. Считаю, что так нужно!
— Только пропадешь зря.
— Пускай.
Поручик отправляет ребят вперед. Уходят все с сожалением. Но там внизу, у реки, в подвальных убежищах спят на полосатых матрацах их матери.
Там лежат, тепло укутанные, их дети. Там, куда с берега только один шаг. Поручик подходит к Франте к подает ему руку.
— Я понимаю, что здесь должен кто-то остаться. Но…
— Никаких «но»… Смотрите, удержите берег… Честь…[6]
«Честь знамени», — думает поручик уходя. Он солдат.
Бручек притворяется спящим. Ему не хочется вступать в разговоры с этим молокососом. Только когда они остаются втроем, он обстоятельно сморкается, потягивается и, удовлетворив таким образом все свои физические потребности, лукаво подмигивает Франте.
— Если бы их слушать, так человеку и выстрелить бы не пришлось.
Ночь. На башне бьет три часа.
Товарищи, ушедшие на берег, уже дерутся. Вверх и вниз по течению прорезают реку четки пулеметных очередей.
На баррикаде тихо.
Немая баррикада. Мертвая баррикада…
Только три пульса и три дыхания, три пары глаз. Даже рукой не шевельнут. Лежат, как убитые, а сталь автоматов разогрета горячими ладонями. На мушке пустынный мрак моста. Придут ли? Придут?
В таком оцепенении проходит ночь и занимается день, клочья утреннего тумана клубятся над рекой, временами между ними, точно чудовищные рыбы, выплывают немецкие лодки — неясная ускользающая цель.
Но вот рука Франты поднимается. Легко и осторожно, как будто он собирается поймать бабочку.
Нет, нет, — говорит он жестом товарищу Недерланду, поворачивающему дуло автомата к реке. Это не наше дело. И указательный палец Франты тычет в воздух перед баррикадой. Наше дело — немцы, которые придут оттуда.
Недерланд останавливает движение автомата, улыбается и кивает в знак согласия. Бручек зевает во весь рот. Его одолела утренняя дремота.
И только когда день до конца сорвал темный покров ночи, под утренний плач дождя дождались они своего. Тишина обманула немцев. У сожженной баррикады на конце моста, словно фантастические водяные чудовища, появляются парашютисты в широких зелено-коричневых плащах. Один за другим ползут они по асфальту, держа автоматы наготове. Жмутся с обеих сторон к перилам моста. Их пять. Десять. А потом вдруг посыпались, словно горох из мешка. Их уже сорок, пятьдесят. Они приближаются к мертвой баррикаде. Один из них на риск перебегает дорогу. Тишина завлекает их все дальше, они рассматривают неприятельский берег в пролеты между перил.
Нога Франты потихоньку придвигается к Бручку. Она слегка дотрагивается до бедра полицейского. Едва Бручек поднимает голову, как Франта предостерегающе прикладывает к губам палец. Недерланд скалит зубы. Бручек понял. Он глядит в щель на немца, руки у него дрожат от волнения. Но рука Франты снова предупреждает: нет, нет, нет! Наше время, еще не пришло.
Франта Кроупа готов петь от радости. Он лезет в карман за своим портновским мелом. При этом он думает об окопе, о далеком, давно покинутом окопе, о дружбе безвозвратно ушедших товарищей, о стране на другом краю Европы. Еще раз, последний раз, прежде чем…
И мертвецы, погибшие давно, встают кругом. Головы у них не прострелены, руки не оторваны, они радостны и полны жизни, как тогда.
Рука Франты протянулась к черной крыше перевернутого трамвая. К серпу и молоту. Твердыми, спокойными движениями чертит он букву за буквой: NO Р… Товарищ Недерланд растягивает губы в самой светлой улыбке из всех, какими он дарил окружающих за эти два дня. Но прежде чем Франта начинает выводить четвертую букву, рука иностранца тоже тянется к стене, нащупывает пальцы Франты и вынимает из них мел. И за Голландию тоже — ASSARAN! — доканчивает он четкими, крупными буквами.
NO PASSARAN!
Глаза Бручка глядят из-под шлема с полным пониманием. Франта читает в них: ну да, это часто писали по ночам! Много раз писали на стенах и на заборах. И сколько тумаков роздано за это!
Чудовища уже в тридцати шагах. Они перестали бояться немой баррикады, им ясно, что чехи отсюда отступили. Один от другого они заражаются беспечной наглостью. Настороженность сошла с их лиц. Франта считает их улыбки. Они идут прямо на баррикаду. Gott mit uns![7] — на пряжках поясов, гранаты за голенищами.
Шаг за шагом.
Глаза Бручка горят нетерпением. Глаза Недерланда стали тверды, как лезвие ножа. А глаза Франты одним движением век отдают приказ.
— За Прагу! За Голландию! За Испанию! Товарищи, огонь!
Рата-та-та-та-та, ра-та-та-та-та-та, ра-та-та-та-та-та.
И все сметает смерть.