Наступали сумерки. На заполнивших рыночную площадь каруселях, над качелями и в тирах зажигались разноцветные огни. Либенские парни — «ребята что надо», как они гордо именовали себя на местном жаргоне, раскачивали свои лодочки до самого парусинового тента не столько для удовольствия девчат, сколько назло немецким солдатам, веснушчатым, кривоногим и взъерошенным гадам, согнанным из горных деревень и предназначенным для затычки тех брешей, которые пробила в их армии одна русская зима. «Ах, если бы можно было смазать их хоть раз по зубам, изувечить где-нибудь за утлом», — думал каждый из этих ребят, поглядывая на серо-зеленых насекомых в военной форме, расползавшихся по рыночной площади между палатками. И это мучительное, гложущее бессилие подстрекало их хотя бы покуражиться на качелях, хоть показать этим горным волам, на что способен настоящий пражский молодчик, хоть наступить им на сапог или незаметно подставить ножку на ступеньке у карусели. Тупо-самоуверенные, ничего не понимающие немцы бродили в толпе врагов, безуспешно заговаривая с чешскими девушками на своем гортанном, похожем на воронье карканье, языке. Девушки отворачивались от них с явной насмешкой. Наконец немцы потянулись к тиру, к ружьям, к мишеням, изображающим человеческие фигуры, к примитивному и близкому им подобию убийства. Здесь они почувствовали под ногами твердую почву, здесь им было чем похвастаться.

— Schau, Ferdl, ein echter Bolschewist![3] — указывали они на карикатурные фигурки сапожников, на косоглазых китайцев и неуклюжих охотников и с наивным бахвальством целились в широкие мишени, гогоча от восторга, когда им удавалось повалить какую-нибудь фигурку. Цели были легкие, простые, почти доступные для кретинов. Шофер Лойза Мразек, в прошлом взводный, с двумя значками на груди за стрельбу, обозлился и, не стерпев, оттолкнул зевак, подтянул штаны и бросил на прилавок две коруны.

— Хозяин, вон ту штучку!

И он показал этим баранам, как можно без промаха стрелять в легкие шарики из бузины, пляшущие в струе фонтана, как можно разбить качающийся осколок зеркала, когда цель мелькает, как солнечный зайчик. Потом бросил на прилавок разряженное ружье.

Какая-то девушка язвительно и звонко расхохоталась, ее поддержали два мужских баса, кто-то незнакомый потрепал Лойзу по плечу. Солдаты растерянно оглядывались на толпу, почувствовав, наконец, что она, как электричеством, насыщена враждой.

— Такие удальцы… а стрелять боялись! — выкрикнула вдруг старуха в платке и, словно испугавшись своих мятежных слов, нырнула куда-то в глубь толпы, загудевшей тайным одобрением.

— Не бойся, матушка, мы еще постреляем!

Едва только эти слова вырвались из уст Лойзы, как он уже прикусил язык и пожалел о том, что сказал. Возле себя он заметил некрасивого худого человека в коротком зимнем пальто, черном потертом котелке и с холодными, как сталь, глазами.

«Чорт возьми, я попал в лапы к шпику», — мелькнуло в голове Лойзы, и он ощутил на всем теле как бы прикосновение колючих глаз.

Еще можно было успеть удрать. Темные перекрестки, вливающихся на площадь уличек, укромные закоулки, знакомые по мальчишеским играм, так и манили Лойзу выкинуть этот трюк. И если бы за ним вместе с этим мерзавцем погналось все стадо топчущихся кругом глупых баранов, Лойза наверняка навострил бы лыжи и через две секунды скатился бы к реке. Но какое-то злобное упрямство неожиданно помешало ему бежать. Ведь кроме этих холодных, пронизывающих его насквозь серых глаз, он ощущает на себе десятки других, восторженных, одобряющих взглядов. Поэтому он отходит потихоньку, как можно медленнее, хотя и чувствует за своей спиной шпика, ходя даже в этом гуле распознает шелест его шагов. — Уже шпик идет по левую его руку, уже Лойза чувствует, что беда приближается. Вдруг этот молодчик дергает Лойзу за рукав.

— Ну, чего еще! — рявкает Лойза. Он знает, что зрители — на его стороне. А прямо перед собой видит иссиня-бледное, худое лицо, глубокие морщины, жгучий и пронзительный взгляд.

— Разрешите на минутку… — и котелок старается итти в ногу с Лойзой, крепко держа его за локоть. Лойза легкомысленно упускает последнюю возможность к бегству, не наносит удара заложенной в карман правой рукой, не прыгает в темноту, в толпу. Он, как ягненок, идет с этим субъектом к концу рынка, скрывается с глаз своих зрителей, словно нарочно лезет в неведомую ловушку. Останавливаются они, только очутившись наедине.

— Вы хорошо стреляли…

— Ну и дальше?

— У вас, наверное… воинская выучка…

— Вы шпик? — Лойза решил вести дело начистоту.

Глаза человека расширяются от удивления перед незнакомым словом. Потом он приподнимает котелок.

— Бухгалтер Бабанек. Я, знаете, хотел вас просить, не будете ли вы так любезны… теория стрельбы проста. Она сводится на практике к трем вещам: правильному глазомеру, правильному прицелу и попаданию… в цель. Я уже все продумал… но, конечно, на практике… я бы никогда в жизни…

На следующий вечер они стреляли вместе в тире и истратили пятьдесят корун.

Я, как живого, вижу перед собой господина бухгалтера Бабанка, печального, точно птица, вещающая смерть. Он бродит по Праге с рынка на рынок, от тира к тиру. Зимой, когда трещит мороз и Прага занесена снегом, он трется в пассажах у спортивных тиров, поглядывает своими холодными серыми глазами на витрины, впивается взглядом в черно-белые мишени. Уже прошло то время, когда он искал одиночества, когда предпочитал стрелять без зрителей, застенчиво откладывая свой котелок на пустой прилавок. Теперь он ждет, ждет…

В пассажах шляются кучки немецких солдат. Они топают по каменным плитам сапогами, воняющими потом и телячьей кожей, лезут к каждой витрине, тратят свои марки, жадно раскупая дрянные гипсовые фигурки, такие бесвкусные, словно мастер, сделавший их, сознательно мстил покупателю. Увидев спортивный тир, они не могут пройти мимо. Может быть, они хотят упражняться в убийстве здесь, в тепле и покое, а может быть, они жаждут стать собственниками уродливых кукол и грошовых изделий из стекла, которые достаются выигравшему. Вчетвером, впятером, вшестером валят они в тир, опытным глазом оглядывают ружья, стреляют в цель цветными стрелками. Бухгалтер Бабанек прилипает к оконному стеклу, оно оттаивает под его дыханием. Бабанек готовится к тому, в чем он столько раз упражнялся. В самый разгар забавы он входит в тир с уверенностью комика, умеющего с первой же минуты развеселить свою публику.

Бараны всегда попадают впросак. Они хохочут при мысли о том, как этот паршивый штатский, эта канцелярская крыса возьмет ружье в руки. Они думают, что он по глупости ошибся дверью, созывают свое баранье стадо к барьеру, принуждают бухгалтера взять в руки ружье, обещают заплатить за выстрел. Но Бабанек, твердый и холодный, как сталь на морозе, делает отрицательный жест: он сам за себя заплатит. С уверенностью специалиста берет он ружье и точно, без промаха, как машина, не волнуясь и не колеблясь, всаживает все стрелы в черные центры мишеней. Затем кладет разряженное ружье, берет с прилавка свой котелок и уходит. Его колючие, холодные, серые глаза, не моргая, оглядывают лица потрясенных немцев. Представление окончено. О чем думает при этом бухгалтер Бабанек?

Десятого мая, в то радостное утро, когда русские танки положили конец пражской драме и не дали ей перерасти в трагедию подавленного восстания, я снова увидел бухгалтера Бабанка.

Он сидел на маленькой школьной парте у одной из баррикад предместья, где смерть косила людей без передышки в течение трех дней. Глядел куда-то в пространство своими серыми, слегка утомленными глазами. На темнозеленой доске школьной парты лежала немецкая винтовка.

И здесь к нему подошел один из тех свежеиспеченных защитников баррикады, только теперь пришедших сюда, чтобы забрать отсюда оружие как свидетельство своей храбрости. Он увидел Бабанка в помятом котелке, смешную фигуру беспомощного чинуши, который попал на баррикаду по какому-то глупому недоразумению.

— Поглядите-ка на этого хрыча, очень ему нужно оружие! — закричал новоявленный защитник баррикады.

Желая доказать свою силу и превосходство, он схватил ружье Бабанка и с видом знатока щелкнул курком.

Высокий худощавый трамвайщик, сидевший на мостовой с винтовкой в руках, медленно распрямился, будто недовольный тем, что его обеспокоили, и изо всей силы прикладом стукнул парня по руке.

— Убирайся отсюда, паршивец! — крикнул он. — Это наш лучший стрелок!

Он показал грязным пальцем на черную крышу опрокинутого трамвая, лежащего между камнями баррикады. На ней мелом был нанесен ряд черточек, какие ставят трактирщики на доске должников. Там значилось:

«Баб.: I I I I I I I I I I I I I I I».

Кто то из зрителей с завистью крикнул: «Пятнадцать!» Бухгалтер Бабанек с трудом нагнулся за ружьем, поднял его с земли, обтер рукою дерево и металл и, все так же тоскливо глядя в пространство, тихо сказал:

— Пятнадцать, — что такое пятнадцать! Мальчика моего застрелили из-за Гейдриха… И пятнадцати тысяч было бы мало!

И его страшные от неудовлетворенной ненависти, измученные глаза — две льдинки на поблекшем лице — остановились на пятнадцати грязно-белых полосках.