Было еще далеко до полудня, но отец уже нетерпеливо ерзал и почесывался, сидя за рабочим столам. «Наверно, весна ему покоя не дает», — думает Пепик, но не в осуждение отцу, и как ни в чем не бывало продолжает орудовать напильником.
В Праге стало весело. Вчера вечером гестаповцы стреляли, а народ срывал немецкие вывески, кричал «Ура!», «Долой фашизм!», бросая в Влтаву немецкие маршрутные дощечки с трамваев. Пепик был на улице до самой ночи. А когда, наконец, пошел спать, то боялся, что прозевает самое главное, что «ура» загремит по-настоящему прежде, чем он проснется. Но субботнее утро было душное и спокойное, и отец загнал Пепика в мастерскую, словно ничего и не случилось.
Ах, какое несносное, медлительное утро!
Улица Старого Города, где находится слесарная мастерская отца Пепика, живет не торопясь. Только здесь и там бакалейщик или портной стоит на скамеечке перед витриной своей лавочки и смывает немецкую надпись со стекла. Прохожие издеваются над ними: что, проспали вчерашний день? Давно уж пора было смыть, вчера стирали, сегодня, говорят, будут только писать новые. Бакалейщик, повернувшись лицом к стеклу, свирепо крутит толстым задом.
Уй, уй, — свистит по железу напильник Пепика. Скоро ли? Скоро? Этот вопрос сверлит кудлатую голову Пепика, и он пуще всего боится прийти слишком поздно. Вдруг на отцовском столе, где среди напильников, французских ключей и других измазанных инструментов валяются письма и заказы, дребезжит телефон.
— Мастерская Гашека, — привычно отвечает отец, но вдруг замолкает, глотает от волнения слюну и совсем другим голосом кричит:
— Да? Сейчас иду!
Он кладет телефонную трубку, ищет шапку, бросается к стене, обшитой досками, с трудом просовывает в узкую щель свои короткие толстые пальцы, дергает доску так, что вся хибарка трясется, и, отодрав ее, швыряет на пол; затем одним рывком он вытаскивает винтовку из глубокого тайника между стеной и досками. Побагровев от натуги, еще глубже всовывает руку в тайник, нащупывает что-то кончиками пальцев и вынимает пакет, завернутый в вощеную бумагу. Когда раскрывает его, слышно, как звякают патроны. Один, другой, пятый, шестой… отец набивает ими карманы, щелкает блестящим от вазелина затвором. И уже спешит к дверям, держа винтовку обеими руками, готовый к бою. Только на пороге отец вспоминает о присутствии Пепика. Оборачивается немного растерянно, словно его застигли с поличным. Чтобы скрыть свое смущение перед этим сопливым мальчишкой, отец кричит:
— Беги к маме и ни шагу из дома, не то руки и ноги тебе переломаю!
Потом сразу исчезает в каком-то закоулке, в боковой улице, чорт знает где. У Пепика трясутся колени. Он выбегает из мастерской. На башнях Старого Города часы бьют полдень. Узкая улица полна народу, у всех трехцветные ленточки, откуда-то сверху из окон выбрасывают портреты Гитлера. Люди с наслаждением топчут на ходу изображение этой сволочи. Все они, как Пепик, опьянены радостью, взволнованы, шумят и целуются с девушками, все спешат, сами не зная куда, без определенной цели. Молоденькие швеи, взявшись под руки, весело запевают «Колинечку, Колине…»
Нет, чорт возьми, что-то тут не так! У Пепика все еще стоит перед глазами образ отца с винтовкой в руках. Будет драка, ничего не поделаешь, гитлеровцы не котята. Пепик таращит глаза и бежит с толпой, вливающейся в Народную улицу. На перекрестке стоит эсэсовец. Увидев его, девушки разлетаются по сторонам, как стайка воробьев от выстрела, толстый господин с виноватой улыбкой прячет трехцветную ленточку. Один автомат, опущенный дулом к мостовой, останавливает целую толпу.
— Остановит ли?
По тротуару черный, весь в саже, идет угольщик, за плечами у него мешок с коксом. Он весь погружен в мысли о своей работе, на груди у него не видно трехцветной ленточки, его не интересует, что делается кругом. Эсэсовец подпускает его на пять шагов, не препятствует ему перейти улицу и даже отворачивается, чтобы наблюдать за противоположным тротуаром.
Бац! — мешок летит на тротуар. Прыжок. Широкоплечий верзила эсэсовец падает вместе с автоматом. Угольщик лежит на нем, вцепившись руками в его горло. Каска с изображением черепа валяется на тротуаре, глаза на потемневшем лице эсэсовца вылезают из орбит. Все это — дело нескольких секунд. Потом угольщик встает, держа в правой руке автомат, и кричит:
— Ребята, живей! За оружием!
Кто-то снимает пальто и отдает его жене. Другой бросает портфель на мостовую. Ну его! Только помешает! Бегут шесть человек, десять, группа, толпа. Пепик бежит с ними. Они мчатся обратно в Старый Город, как поток, увлекая за собой людей, им что-то кричат из окон.
— Радиостанция призывает на помощь. Там убивают наших! — Но угольщик, бегущий во главе толпы, ничего не слышит; он знает, куда бежит; он бежит, сжимая автомат в огромных руках. И его уверенность увлекает за собой даже тех, кто, может быть, хотел бы остановиться, повернуть назад.
Ворота. Угольщик мчится прямо в их черную пасть, взлетает вверх но широким ступеням, в темноте прыгает как попало через ступеньку, через две, наконец впереди просвет, люди видят трех эсэсовцев с револьверами. Автоматная очередь. Она оглушает, в ноздри набивается пыль и известь. А ноги стремятся дальше к цели, ступают по чему-то мягкому, бесформенному, окровавленному.
Придя в себя, Пепик увидел тридцать солдат и офицеров. Они стоят у стены с поднятыми руками, охваченные страхом смерти, их лица выражают животный ужас, глаза блуждают по черной враждебной толпе. Почти никто не обращает на них внимания. Угольщик с автоматом ломает замки канцелярских шкафов. Револьверы. А где же винтовки? Их только шесть. К каждой протягиваются десятки рук. Сколько народу — не пробиться. Патроны переходят из рук в руки, как медяки, как грошовый заработок поденщика. Никто не спрашивает о калибре.
Руки Пепика все еще пусты.
В последнем шкафу обнаруживаются длинные серые дубины с головкой, как у гусистских палиц. Они знакомы по кинофильмам — это фауст-патроны. Люди озадаченно переглядываются: никто не знает, как обращаться с ними. Руки Пепика все еще пусты.
Ему необходимо удовлетворить свое страстное желание — иметь хоть какое-нибудь оружие. Он подает пример другим, первым протягивая руку к фауст-патрону. С такой же охотой взял бы он штык. Что угодно. Только бы не быть безоружным. Он бежит со своей добычей на улицу, задыхаясь от счастья.
— Ура! — кричат люди на улице при их появлении. — Наконец-то мы разделаемся с гитлеровскими танками, да еще их же оружием!
Танковый пулемет около университета уже поливает улицу. С Клементина сыпется известка. Пепик под огнем перебегает на другую сторону. Ничего, это пустое! Вон и товарищ с деревянной ногой ковыляет через дорогу, да еще так медленно. А все же остается цел. Гитлеровцы пытаются идти в атаку. Парашютисты — чудовища в пятнистых халатах — перебегают с тротуара на тротуар. Наши обстреливают их спокойно и методически из окон, из подъездов, из-за углов. На шесте у казарм, на котором в течение шести лет торчала свастика, развевается красно-сине-белый флаг. С крыши из-за водосточного желоба стреляет эсэсовский убийца. Он плохо целится, три пули щелкают об стену, никого не задев.
— Дай-ка винтовку! — кричит безоружный трамвайщик. И молодецки сдвинув фуражку набекрень, ждет, чтобы убийца подставил под пулю лоб. А потом попадает ему прямо в переносицу, спокойно, словно ставит карандашом точку. Бандит, раскинув руки, кружась и кувыркаясь, летит на тротуар.
— Тоже парашютист! — ухмыляются ребята.
И все время танки, танки, танки.
В субботу, в воскресенье, в понедельник танки ломают зубы о баррикады, сооруженные из камней мостовой. Пепик Гашек все еще таскает с собой свой фауст-патрон, никому не дает его в руки, разве что выслушает наставление, как с ним обращаться.
А потом…
У защитников баррикады есть три бойца с фауст-патронами. Танк подходит на сорок метров. Первый боец закрывает глаза, спускает крючок. Никакого результата. Боец бросает этот ненужный хлам, в безумном страхе бежит прочь от баррикады, не обращая внимания на пулеметный огонь.
Потом стреляет второй защитник. На расстоянии тридцати метров. Стреляет, прислонясь к стене. Когда отзвучал выстрел, оказалось, что боец разорван на куски. Вспышка патрона требует простора. А танк в двадцати метрах.
Пепик трясется от ужаса. Ему только семнадцать лет. «Ноги, руки тебе переломаю, если вылезешь из дома», — сказал ему отец. Будь отец здесь, он крикнул бы Пепику: ноги тебе переломаю, если не выстрелишь. Пепик сам знает — и без отца, без приказа, — он должен стрелять. Под Берлином бьются красноармейцы, среди них есть и семнадцатилетние добровольцы. В семнадцать лет человек уже взрослый. Пепик целится, целится. Зубы лязгают от страха. Гады, гады, фашистские гады! Язык твердит эти слова машинально, но Пепик чувствует их всем телом.
Танк в пятнадцати метрах.
Пулемет прямой наводкой бьет в баррикаду, гранитные осколки разлетаются во все стороны. Пепик скорчился внизу у щели, словно нарочно сделанной для его фауст-патрона. Есть здесь еще стрелки? Есть здесь еще хоть кто-нибудь? Он чувствует себя совсем одиноким, чувствует страшную ответственность за это мгновение. Он нажимает кнопку и сразу же глохнет, слепнет, ничего не сознает, не ощущает, не обоняет.
К нему выбегают из домов, его целуют и обнимают, и только тогда он приходит в себя. Что он, стоит? Или лежит? И не разорван на тысячи кусков? Ах нет, он сидит на корточках, как ребенок, крадущий фасоль с грядки. Рукоятка патрона все еще торчит у него подмышкой.
Его поднимают, ставят на ноги, кто-то восторженно треплет Пепика по плечу. Гляди-ка, какой молодец! А?
Только теперь он видит стального зверя. Брюхо танка разворочено и дымится, легкое пламя горящего бензина лижет его пятки. Прилив счастья воскрешает Пепика, он оживает в дружеских мужских объятиях. Его чуть не душат от восторга.
Пепик отбрасывает пустую рукоятку. Еще раз глядит на подбитое чудовище. Потом сплевывает, таращит голубые телячьи глаза и говорит, задыхаясь от счастья:
— Вот это да!.. Вот это… здорово!