I.
Учитель Тряпицын, Виктор Сергеевич, был худ, очень низок ростом, имел слабый голос и фигуру, в которой было что-то общипанное: ученики его звали "цыпленком". Он преподавал логику в мужской и женской гимназиях, причем больше любил женскую, которая не казалась ему душной и пыльной клеткой, как мужская, и в которой, по его собственному признанию, он отдыхал душой. Ему с детства нравилось все мягкое, женственное и ласковое, он был сентиментален, ребенок по душе и нервен, страдал неврастенией и манией равнодушия. И, чтобы пробить эту мнимую брешь равнодушия к своей персоне, он выучился красиво говорить и, рисовано облокачиваясь на кафедру, обегать глазами свежие девичьи лица, а перед гимназистами терялся, цедил сквозь зубы, с усилием, слова, и эти слова были никчёмные и невыразительные, точно связывающая логическая нить лопалась между ними.
Тряпицын был женат. Как в насмешку над самим собою, он влюбился в высокую и нескладную девушку, с подслеповатыми глазами и огромным, ярко чувственным ртом, сделал предложение и основал супружеский очаг; дети не рождались; это поселило в нем отчаяние, основанное на грустной уверенности, что он выродок, неспособный создать новой жизни. Супруги объездили всех столичных специалистов, плакали в их приемных, пропитанных откровенной интимностью, утешались уверениями, купленными за внушительный гонорар, но все эти поездки только усилили в Тряпицине неврастению.
Супружеская жизнь не пошла у него гладко; падкий до развлечений, скучный поволжский город давно уже разносил по всем закоулкам грязные сплетни о его жене. Первое время Тряпицын мучился, даже устроил жене несколько нелепых и постыдных сцен, а потом вдруг одеревенел душой и положился на волю Божью. Имея сердце от природы искреннее, не затасканное еще по гимназическим кафедрам, он долго томился, сознавая, что жена и её душевный мир отошли от него и что он одинок среди грязи жизни, хаоса неврастенических мыслей и переживаний, а это было для него самое страшное.
Впрочем, с тех пор, как за уроком он подметил остановившиеся на нем глаза Дорочки Малининой, он вдруг почувствовал, что у него тает на душе холод недоброжелательства... Как это вышло, и удобно ли это было -- он не знал и не думал. Но по вечерам, когда на бульваре плакала музыка, рассказывая об осенних мечтах, и о маньчжурских сопках, и о волнах Дуная, они ходили вместе. На людях он старался держаться равнодушно; но, провожая Дорочку домой, Виктор Сергеевич брал гимназистку под руку, и они шли рядом, прижимаясь друг к другу: это было и трогательно, и стыдно, и наивно.
Внезапной тревогой наполнялось сердце Тряпицына. Он замедлял шаги и спрашивал, заискивая:
-- Дорочка, вам не смешно?
-- На что?
-- Что я такой взрослый по сравнению с вами (он морщился от неловкости), -- педагог и вдобавок женатый человек...
-- Напротив, это даже оригинально.
-- Дорочка, вы дразните меня, как мальчика.
-- Я люблю несчастненьких.
Его коробил насмешливый тон и задорно-кокетливые глаза, которые преследовали его здесь и во время класса, и которых он там, в классе, избегал, краснея, как юноша. Бывали минуты, когда он хватал себя за волосы, казня себя за то, что ей, пустой, выросшей на гимназическом флирте девчонке, доверил интимную драму свою, свое горе, свои дневники.
-- Вы смеетесь надо мною, это жестоко и незаслуженно.
-- Не говорите глупостей.
Он доводил ее до угла, и назад шел быстрей, боясь, как бы отворяющая двери прислуга не разглядела в темноте, кто провожал барышню.
Поздно вечером оттуда, куда она ходила ежедневно, возвращалась жена. Через полузакрытые веки он видел, как её высокая неуклюжая фигура долго раскачивалась перед зеркалом, странно напоминая длинный кипарис под напором ветра. Жена напевала что-то или вполголоса разговаривала сама с собою. Один раз он услышал, как она назвала вслух незнакомое мужское имя, назвала и засмеялась, а потом легла в постель и свернулась клубочком, как котенок, довольный тем, что кругом все ласковы. Тряпицын не выдержал, вскочил, крикнул: "стыдно!" и ушел спать в кабинет.
II.
За Дорочкой ухаживали многие: еврей Заков, гимназист 7-го класса, такой же, как и Тряпицин, низенький, но непропорционально толстый, неимоверно разговорчивый и чрезмерно развитой, за что его мало любили товарищи, обрывали его на полуслове и кричали: "Заков, не граммофонь!", -- длинный гимназист Пешин, задумчивый поэт Иосс. Этот поэт печатал свои стихи в местной газете; над ним смеялись учителя, обыватели и даже члены редакции, ценившие в нем бесплатного сотрудника, но Дорочке было лестно, что за нею ухаживает поэт Иосс. На бульваре он ловко держал ее под руку и говорил о том, что признает эмансипацию женщин и свободную любовь, в её идейно-чистом смысле, что его глушит провинциальное болото и что она, Дора, единственная звездочка, вливающая бодрость в его душу. Взаимная симпатия незаметно перешла в то юношески милое, чистое и радующее чувство, которое все мы испытывали до аттестата зрелости. Дорочка внезапно переменилась, стала холодна и к Закову, обозвав его тараторкой и фальшивой балалайкой, и даже к самому Виктору Сергеевичу.
-- Знаете, -- сказала она ему, -- действительно, в наших возрастах есть разница. К тому же, я свободна.
Разговор происходил на набережной, вечером; внизу, у пароходных пристаней, разливалась тоскливая, надрывная "дубинушка"; и казалось, что это подъяремная мужичья душа бьется, задыхаясь, и рвется в тисках... Липы опадали поблекшей листвой, которая мягко шуршала под ногами.
-- Это смешно, -- говорила Дорочка, и безжалостно разглядывала "цыпленка" в упор, холодными, издевающимися глазами. -- Глупо даже!
Учитель молча сидел возле неё, теребя маленькими и узловатыми на сгибах пальцами полузавядший желтый лист. И, обрывая его края, думал, что так вот, часть за частью, он рвет свое собственное сердце.
-- Да, вы правы, -- промолвил он наконец, глухо, -- вы правы. Забудьте то, что было. Мое безумство забудьте.
В нем нашлось силы встать и молча пойти вдоль решетки. Теперь его фигура не походила на цыпленка -- это просто был маленький ростом, пришибленный человек, гордый даже в своей пришибленности. Завернув за угол, Тряпицын повстречал помощника классного наставника или, по гимназически, Козла, который вышел теперь из дому по долгу внешкольного надзора. Козел был типичный сыщик, но душу имел мягкую, как воск, в которую за всю его тридцативосьмилетнюю жизнь еще ни разу не заглядывала женщина. Разговорившись, они решили пойти в "Бристоль" и там, в отдельном кабинете, оросили белоснежную скатерть пьяной слезой. На эстраде измывались румыны -- их песнь лилась, как ангельское славословие в кущах рая, сладчайшая и так понятная сердцу. Козел поднял бокал, играющий на электричестве дразнящими переливами, и мрачно сказал:
-- Так-то и жизнь наша.
Они вспомнили свою жизнь и тягучее, беспросветное учительство, в дышло которого впряглись без желания, простой игрою судьбы. И сознали они, что не учителями сделала их судьба, а калеками от педагогии, которую они опошлили, сделав средством жизни, омыли ее грязью, загадили кафедру, засорили ученические души; и показались они себе величайшими преступниками.
Впрочем, покаянное настроение вскоре сменилось мрачным. Тряпицын вспомнил о поэте Иоссе, о Дорочке; пьяное воображение сплело эти два образа, которые были для него ненавистны в настоящую минуту.
Он спросил Козла:
-- А на каком у вас счету Иосс, в смысле благонравия?
-- Юноша на пять балов.
А в отношении позднего появления на улицах?
-- Ни-ни...
-- А в отношении женского пола?
-- Не замечал.
-- Та-ак-с, -- сказал Тряпицын, ударяя кулаком по столу. Каждый удар, всполошив посуду, тяжело отдался в ушах.
Утром им совестно было взглянуть друг другу в глаза и, когда нужно было идти на уроки, Тряпицын старался глядеть под ноги, а Козел отвернулся и громче обыкновенная крикнул в открытую дверь класса:
-- Ти-ше! Кому говорят?!
III.
Через несколько долгих одиночеством дней, Тряпицын убедился, что за полтора месяца своего романа он успел до боли, до ужаса привязаться к Дорочке. То, что произошло между ним и гимназисткой, не походило на пошлый роман: это была дружба, девственная от начала до конца, благодаря которой у него вошло в привычку обнажать перед девушкой все свои ежедневные горести; так часто человек привыкает к плетеной качалке после обеда, к чернилам лилового цвета, к рабочему халату, с обязательной дыркой на правом рукаве... Тряпицын начал скучать. Он несколько раз ловил себя на недружелюбном чувстве к ученику Иоссу, а однажды, уже решив поставить ему за ответ двойку и занеся над журнальной клеткой перо, вспомнил, что это нехорошо, и поставил три с плюсом. Объясняя уроки, он забывал, о чем говорил, подолгу стирал с доски неверные примеры, над которыми смеялись ученицы, и старался избегать Дорочкиных глаз.
-- Коровы суть львы, -- мучился он, отыскивая в малокровном мозгу своем избитые примеры, -- коровы суть львы, и коровы суть травоядные животные... Следовательно, львы суть... Этот пример вы найдете у Челпанова, господа. Там же о том, что называется силлогизмом.
Он не вынес томящего одиночества и, завидев Дорочку на бульваре, подошел к ней.
-- А, Виктор Сергеевич! Давно не видно вас.
Она гуляла в толпе подруг и, разговаривая с Тряпицыным, переглядывалась с ними. Это было обидно, кололо самолюбие, но и притягивало, как магнит.
-- Может быть, вы хотите говорить tete-a-tete?
Она отставала от перемигивающихся подруг, брала его под руку и, с замашками уличной кокотки, такими странными в юной девушке, не стесняясь прохожих, прижималась к нему.
-- Ну? -- дышала ему в лицо.
-- Дора, я истомился без вас, -- говорил он значительно.
-- Да, да, истомился. Зачем этот цинизм, Дора?
Она уходила от него в конце концов, и он видел, как оживленно, явно желая, чтобы он заметил это, рассказывала подругам о нем.
На ученических вечерах, сталкиваясь с Тряпициным в проходе, она внезапно бросала ему в лицо конфетти, которое забивалось в рот и больно царапало лицо. "Боже мой, сколько кокетства в этой девочке!" -- думал он в ужасе, и чем больше он жалел и ужасался, тем притягательней казалась она ему; он подмечал, как таяли в нем мысли о ней, как о друге, как из-за образа Доры-ребенка вставал новый образ Доры-кокетки, Доры-женщины, и этот последний образ дурманил больше, чем первый, оставляя в душе мутный осадок.
Она проходила под руку с Иоссом. Иосс и танцевал с нею, неловко охватывая её гибкий стан холеной рукой; на его лице было написано блаженство от близости любимой девушки и растерянность вследствие головокружения. Глядя на них, Тряпицын грустил о том, что он не гимназист, что ему нельзя пойти и обвить рукою её гибкий стан или, купив сиреневую секретку, написать ей что-нибудь звучное и дерзкое, как сама молодость. Ему не хватало воздуха, шею неимоверно жали крутые воротнички. "Ах, Боже мой!" -- шептал он невнятно, -- "ах, Боже ты мой!".
За последнее время все -- и директор, и собратья педагоги -- заметили в нем перемену. Директор, недавно женившийся в пику своему возрасту, был счастливым отцом двух годовалых дочерей: экспансивной Катечки и молчаливой Манички, которых, тюлюлюкая, носил вечерами по темным и пустынным гимназическим коридорам. Как счастливый отец, он строил догадки, и отрывая собеседникам пуговицы, нашептывал тихо:
-- Грустит, ибо жена блудница. А почему? -- ребят нет. Они, ребятишки то, что солнышко -- улыбнутся, и на душе светлей станет.
В Тряпицыне отупела душа, словно ее усыпили хлороформом; осталась одна злоба к жене, к службе, к поэту Иоссу, и страстное влечение к Доре. Он видел ее во сне, ежечасно держал в мыслях. Иногда жена, покачивая длинным станом, неслышно входила к нему в кабинет, обнимала его сзади за плечи, и он чувствовал запах её тонких, длиннокостных рук, ласки которых были ему когда-то приятны, а теперь противны. Он не прогонял жены, закрывал глаза и старался представить на её месте Дору, дразнящую его в мыслях, мешающую ему работать; думая о ней, он испытывал неизъяснимое блаженство, но в то же время сознавал, что мысли его нечисты, что он гадок самому себе, но нет сил победить взбудораженной страсти.
В один из таких припадков почти физической, нестерпимой тоски, он написал ей письмо, и на утро попросил гимназического швейцара передать непременно в собственные руки барышне Малининой. Когда он писал, лицо его горело, все тело колыхали безудержный конвульсии. Он сознавал, что безумен, если пишет ей все то, что чувствует и что хочет от неё, как от женщины. Он запечатал письмо, не перечитывая, а ночью видел кошмарные сны, стонал и метался и, в бреду, не раз будил супругу.
IV.
На дверях звякнул колокольчик.
-- Кто? -- спросил Тряпицын, недовольный тем, что его оторвали от работы.
-- Гимназист желают вас видеть.
-- Я занят.
В прихожей пошептались.
-- Очень просят не надолго.
-- А, Боже мой, ни минуты спокойной!.. Пусть войдет.
Он откинулся на спинку стула и устремил сердитые глаза на дверь. Портьера шевельнулась -- вошел Иосс.
Тряпицын растерялся, увидав его; оба вдруг побледнели, оставаясь неподвижными на своих местах. Нервная жилка затрепетала на щеке Иосса.
-- Что вам угодно?
Он не успел докончить вопроса, когда Иосс, хмуря свое бледное, точно мраморное лицо, перебил его, сказав торопливо и презрительно.
Я пришел, чтобы реабилитировать честь любимой мною девушки. Вы -- оскорбили Малинину вашим циничным письмом...
Краска мучительного стыда залила лицо Виктора Сергеевича, когда он понял, что Иосс все знает; он не нашелся, что ответить.
Вашим циничным письмом, -- продолжал гимназист. -- Если вы считаете себя вправе думать так о девушке, то я, в свою очередь... в свою очередь...
Иосс переменился в лице, высвободил руку и, вдруг отрывисто размахнувшись, ударил учителя по щеке.
-- Вы будете... исключены, -- пролепетал Виктор Сергеевич.
После, воспроизводя в памяти эту сцену, ему было мучительно стыдно за то, что он так ничего и не нашелся сказать Иоссу, кроме этой трусливой, постыдной угрозы... Когда Тряпицын поднял глаза, он увидел, что он один.
-- Мальчишка! щенок! -- вдруг закричал Тряпицын визгливо. Порывисто схватил фуражку, оторвал вешалку у пальто и, с раздувающимися на ветру полами, побежал к директору. Директор был встревожен его видом. Но от беготни по улице Тряпицын отрезвел, и теперь, сидя перед вспотевшим от волнения начальником, смущенно мял в руках пресс-папье и мучительно искал выхода из неловкого положения, в которое сам себя поставил.
-- Да, я поволновался... Но вы, как старший товарищ... ваши советы я всегда принимал близко к сердцу.
Он продолжал говорить в таком духе, пока директор не начал думать, что у Тряпицына снова неприятности с женою. Как только эта мысль пришла ему в голову, он сразу принял солидный, отечески-снисходительный вид, встал, притворил двери во внутренние комнаты и сел рядом с учителем. Он начал говорить ему, что жизнь для одних мачеха, для других мать, но что нужно противопоставить её нападкам свою собственную волю и благоразумие.
-- У меня вот отец эдак с матушкой мучился. Он и так, он и эдак -- не слушает покойница да и кончено. Я в то время еще под стол пешком хаживал, но ведь понятно, какой пример для старших! Так знаете, он запер ее на ключ -- сиди. И что же? добился старик своего. Вот ныне либералы пошли разные, свободу проповедывают, а поверьте вы мне, по нашему-то, по старинному, куда нравственней жилось.
Директор не успокоил Тряпицына. Выйдя от него, он долго бродил по улицам, машинально останавливаясь у магазинных витрин, машинально отвечая на поклоны гимназистов. Проходя мимо "Бристоля", он увидел жену свою, вместе с приземистым мужчиной, выходящую с подъезда. Жена укрыла лицо под густою вуалью, но фигура выдавала ее: она была почти вдвое выше своего спутника"
Парочка пошла под руку, и Тряпицын крадучись, за ними последовал. Незнакомец довел m-me Тряпицыну до угла, откуда она одна пошла к крыльцу и позвонила. Несколько минут спустя вернулся муж.
-- Неужели ты ничего не чувствуешь? -- сказал он, глядя в её подслеповатые глаза, сразу принявшие испуганно невинное выражение. -- Неужели, обманывая меня на каждом шагу, ты не сознаешь, что так жить дольше нельзя?
-- Право, тебе наклеветали, Виктор, -- ответила она, вдруг покраснев до самой шеи.
Его лицо исказилось гримасой.
-- Ведь мы давно не муж и не жена. Ведь ты давно уже не жена мне. Жалости в тебе нет.
-- Я могу поклясться перед Распятием. Тебя обманывают.
-- Жалости в тебе нет. Почему ты не пожалеешь меня? Все дни, как в потемках, как слепой, тоскую, и никто не поддержит меня, не укажет, где свет.
-- Витя, ты не понимаешь, -- сказала жена, жалея его за то, что он чуть не плачет.
-- Если б ты подошла ко мне, спросила бы: а что у тебя на душе, Витя? Не темно ли, не горько ли на душе твоей? Жалости в тебе нет.
Она поклялась ему в том, что верна, даже стала перед образом на колени. И весь вечер, притворяясь влюбленной, ходила возле него, думая о постороннем.
Когда затихла денная жизнь и жена легла спать, Тряпицын выдрал из ученической тетради чистую страницу и, обмакнув перо, начал писать:
"Вам пишу, никому другому, но вам, жестокая Дорочка. Сегодня я получил пощечину. И не то страшно, что удар горит на лице моем, а страшно то, что он больно отдался на сердце.
Во мне нет мужества сознать себя человеком; я слишком слаб, доверчив. чтобы называться им; мне нет места в среде других, потому что я жалок и беспринципен; я страдалец, один из тех, кто приходит в жизнь, не зная, зачем, без ветрил, без жажды деятельности. Мы как бы созданы для пощечин. Пощечину мне, беспринципному человеку.
Жизнь для меня не оправдание, не проклятие, не цель. Жизнь для меня нечто пассивное: как живет растение, насекомое, так живу я, ибо это кому-то необходимо. Я не живу, но страдаю. Пощечину мне, страдальцу!".
-- Как глупо! -- сказал он вслух, скомкал написанное и бросил в корзину. Встал, и начал делать ручную гимнастику, приговаривая: раз, два, раз, два...
-- Витя, ты скоро? -- окликнула его через стенку жена.
-- Я не приду, -- ответил он с жалобной гримасой.
Он не выдержал и, не глядя на позднее время, чувствуя в груди, позыв к рыданию, пошел к директору. Он опять сидел перед ним, несколько недовольным за позднее вторжение, и опять чувствовал неловкость оттого, что нечего было сказать.
-- Знаете что? -- просиял директор. -- Вы, батенька, возьмите трехдневный отпуск и айда в Москву. У вас нервы расшатались, и есть настоятельная необходимость в освежении.
-- Да? -- спрашивал Тряпицын, переворачивая пальцами пресс-папье, -- да? Вы думаете?
И вдруг зарыдал и закричал так, как кричат в церквах кликуши, остро ощущая, что горе его безгранично.
V.
Утром, в учительской, Тряпицын был бледен и старался избегать испытующих глаз директора. Когда в коридорах зазвенел колокольчик, и гомон стих, словно проглоченный темными сводами казённого здания, педагоги разошлись по классам. Тряпицын рассеянно искал по столам свой журнал.
Директор неслышно подошёл к нему.
-- Какие мерзавцы! -- сказал директор жестко, помахивая перед собою шуршащей газетой, -- какая гадость: клеветать на человека! Вы, батенька, не волнуйтесь...
Тряпицын прочел:
"Пропал без вести из дому родителей гимназист Иосс. Предполагают самоубийство. Покойный подавал, как то знают читатели "N-их Новостей" недюжинные литературные надежды. Причиной указывают единицу, которую талантливый юноша получил у преподавателя г. Т. из логики. Случай этот как нельзя ярче характеризует ту формальную, казенную, деспотическую атмосферу, в коей задыхаются наши дети. Приходится воскликнуть, подобно древним: "о tempora, o mores!"...
Дальше газета укоряла педагогов в бессердечии, обзывала их футлярными людьми и, гордая собой, выливала на улицу редакционные помои.