I.

Моя мать, строгая, чопорная женщина, похожая на англичанку, одетая всегда в черное, запрещала мне ходить на кухню. В том возрасте -- мне шел одиннадцатый год -- у меня не было никаких демократических наклонностей; я попросту следовал правилу: раз запрещают, -- это необходимо сделать. Таким образом, после несколько жуткого чердака моей любимейшей комнатой сделалась кухня.

Кухня была особенный мир, где происходило очень много интересного. Гостиная, например, была совершенно не интересна: там бывали скучные мужчины и женщины, одетые почти одинаково и говорившие об одном и том же. Я удивлялся, что мать не протестуя слушала, Бог весть в который раз, одни и те же слова и сама отвечала всем одно и то же. Мне казалось, что, если все люди, приходящие к нам в гости, как-либо соберутся и расскажут, что мать говорит им одно и тоже, то они будут над нею смеяться; мне становилось стыдно, и поэтому я не любил их и избегал, иногда они гладили меня по голове и, будто условившись, говорили: "Сколько тебе лет, учись хорошо, не шали", я краснел и думал, что они, конечно, знают мои чувства к ним, но притворяются ласковыми из боязни перед моей чопорной матерью, похожей на англичанку.

В кухне было совсем иное. Люди, которые туда приходили, были одеты различно и говорили тоже совершенно разное. Взять хотя бы водовоза. В то время в нашем городе еще не было водопровода, и особые люди привозили воду на дом, наливая ее ведрами в большие тяжелые бочки. Откуда они доставали эту прозрачную, почти мягкую, необыкновенно вкусную воду -- я не знаю. Запас воды хватал на неделю, и каждый четверг водовоз появлялся в нашей кухне. Я чувствовал к нему неизъяснимое почтение. Кроме него, в нашем городе были еще два водовоза, а может быть и еще больше. Иногда я видел их на улице; они представлялись мне очень умными и необыкновенно сильными людьми, которые, пожалуй, и хотели бы быть недобрыми, да не могут: от прозрачной воды они навеки делаются добрыми... Уже с вечера я старался не пить, откладывая утоление жажды до четверга, когда, громыхая пудовыми сапожищами, войдет в кухню водовоз с двумя полными ведрами чудесной, свежей воды; я старался первый зачерпнуть из бочки и огорчался, если меня опережали. Зимою водовоз вырастал в моем мнении: деревянные желтые ведра были облеплены ледяной корой, с усов и бороды свисали прозрачные ледяные сосульки, такие же, как и с его бочки. Он никогда не снимал шапки, смотрел вниз и вообще казался чересчур скромным. Что бы я наделал, если бы был водовозом!..

Наполнив бочку, стоящую в углу, он доставал кусок мелу из огромного кармана своего тяжелого превосходно пахнущего полушубка и, подойдя к двери, приписывал на косячке непонятную каракулю к тем, какие там уже были выведены. Кажется, никто в доме не знал, что он такое пишет. Я был убежден, что у водовозов есть свой особенный язык, и только удивлялся, зачем его надо было выдумывать ради трех человек?

Кроме водовоза, бывали и другие интересные люди. Чаще других появлялась старуха с курицами. Было тоже непонятно, откуда она берет столько куриц? Курицы в ее корзине сидели необыкновенно смирно, не кудахтали и тупо мигали тусклым веком. Старуха и две корзины, наполненные курицами, словно огурцами, составляли как бы одно. Она давно уже умерла, и теперь мне кажется, что она так и лежит в могиле с двумя старыми корзинами в руках...

Изредка приходил также трубочист, бойкий, веселый малый и свистун, который щипал нашу горничную, причем ему было все равно, что горничная каждый раз была новая...

Летом являлись пильщики и дровосеки, от которых пахло свежераспиленным деревом; тогда я забывал водовоза и думал, что самое прекрасное дело, это -- пилить дрова... Время от времени приходил стекольщик, высокий, молчаливый еврей, с большой красивой бородой; у него имелась интереснейшая штука: кусок алмаза, которым он резал большие куски зеленоватого стекла.

В то время у меня было преувеличенное понятие об алмазах, и я думал, что, очевидно, стекольщик очень богат и из какого-то дурачества ходит по домам и вставляет стекла.

Через кухонную дверь, выкрашенную в дико-рыжую краску и ведущую на большой, заросший травою двор, вместе с разнообразным, почти загадочным людом, приходили новые мысли и новые чувства... Я полюбил эту дверь и благодарно помню ее до сих пор. Через кухню я познакомился также с самым удивительным, тогда еще недоступным мне, чувством. Я увидел перед собою жестокую, злую правду любви и жадно глядел на нее встрепенувшейся душою.

II.

К нам поступила новая горничная Даша. Это была высокая, сильная, очень здоровая девушка, которая уверенно шла, быстро работала и смело отвечала. На кухне она чувствовала себя хозяйкой, и люди, входящие в рыжую дверь, кланялись ей.

Однажды, в необычное время, холодным осенним вечером, пришел водовоз. Я подивился; его приходу, тем более, что он был одет не по обычному. На нем было теплое пальто и черная шапка; нельзя было узнать, что он целый день возил воду. Он даже не взглянул на каракули, исписанные мелом вдоль косяка, как будто не он их выводил и подсчитывал. Я остался в кухне возле плиты, где вечером всегда было так удивительно тепло.

Водовоз сказал:

-- Здравствуй, Даша.

Девушка ответила:

-- Здравствуйте-от.

Мне показалось, что она сердится на водовоза. Тот произнес:

-- Сегодня холодно. Начинается зима.

-- Не моя вина, что холодно, -- ответила Даша.

Водовоз подождал, потом без приглашения сел.

-- Он велел сказать, что возьмет тебя без всего. Не нужно ему денег.

Даша пожала плечами и с грохотом передвинула кастрюлю.

-- Он говорит, -- продолжал водовоз, как бы чувствуя себя поощренным этим грохотом, -- пусть твои триста рублей останутся у тебя. Тебе они пригодятся. А свадьбу, говорит, хоть через неделю. Мне-то все равно, но, как он просил передать, я и передаю.

Даша, не взглянув на гостя, как будто обращаясь к стенам, ответила:

-- Скажи твоему брату, чтобы оставил меня в покое. Шестой раз говорю.

-- Так, -- сказал водовоз и кивнул головой, -- действительно, шестой.

Через минуту он начал снова:

-- Мне-то все равно, но жалко парня. Очень ты ему нравишься. Как же будет?

Даша проворчала что-то в роде "дуралей", но водовозу удобно было показать, что он не расслышал.

-- Может, ты и не собираешься выходить замуж, -- насмешливо проговорил водовоз, -- верно нравится в девках остаться?

-- Собираюсь, нет ли, -- ответила Даша, -- а только разговаривать не о чем.

Она сделала вид, будто водовоз давным-давно ушел, засучила рукава и принялась греметь посудой.

-- Жалко мне брата, -- произнес водовоз и поднялся. -- Вот и все. Я сказал ему: если женишься, дам тебе пятьдесят рублей, очень мне понравилась. Шестьдесят дам, -- сказал он и махнул рукой. -- Куда старику деньги? Вот у тебя своих денег будет триста шестьдесят рублей. Лавку открыть можешь.

-- Даша ответила среди грома и треска посуды:

-- Не надо мне денег.

-- Не на-до? -- усмехнулся водовоз. -- Ха! Я шестнадцать лет работал, покамест шестьдесят рублей скопил. Не надо...

-- Он повременил, чтобы Даша еще что-нибудь сказала, но она молчала.

-- Я пойду, -- произнес он и опять покачал головой. -- Беспокоить не будем. Извините.

Он сделал два шага и у самых дверей сказал:

-- Если лавку открыть, то через пять лет вы богачами будете. Мой брат так пишет, как, может быть, ксендз не напишет. Книги заведет и листы, так ни одна копейка не пропадет. Ведь ты знаешь, что ему платят деньги, если кому-нибудь письмо напишет, или прошение, или что другое. В прошлом месяце он написал прошение купцу в акцизное ведомство, так через неделю все исполнилось, разрешили, как надо -- вот! Если бы его смолоду в академию определить или куда в университет, так первый человек был бы. Сердце у него чувствует... особенно...

На это Даша все же ничего не ответила, и водовоз ушел.

Я начал смотреть на Дашу новыми глазами. Мне казалось, что она все время притворяется. В ней странная, необъяснимая сила; она зла, своенравна, всех презирает... Неизвестно для чего она служит у нас, убирает, моет посуду. По всей вероятности, она дочь какого-нибудь очень важного человека...

Я стал перебирать в уме: чьей дочерью она могла быть? Может быть, судьи? Или даже полицеймейстера? А, может быть, генерала Суллержицкого? Генерал Суллержицкий казался наиболее подходящим: она даже похожа на него. Какая же причина заставляет ее скрываться, носить простое платье и не ночевать дома у своего богатого отца-генерала?

Простой девушкой она не могла же быть. Почему же в таком случае она отказалась выйти за брата водовоза "писателя", который умеет сочинять такие удивительные прошения и у которого, если бы он открыл лавку, не пропала ни одна копейка. И от шестидесяти рублей? Подумать только: шестьдесят рублей!..

Я внимательно и волнуясь следил за ней. Быть может, по ночам, когда все в доме засыпают, она переодевается в другое белое платье и уходит к отцу. И за углом ждет ее адъютант Вирхов, тот самый, который в прошлом году на катке сломал себе ногу?..

Однажды вечером я долго не засыпал, тревожимый этими неразрешимыми вопросами. В доме было тихо. За окном стояла холодная ночь со снегом, непонятными шорохами и высокими, теперь страшными деревьями. Я боялся темноты и старался не думать о ней. Я прислушивался: мне казалось, что в кухне что-то происходит. Нежно долетал голос Даши, словно она советовалась с кем-то, -- вероятно, насчет того, какое платье надеть, -- решил я.

"Теперь я все знаю", -- подумал я и соскочил с кровати. Сделалось еще страшнее; за мной следила черная ночь и в ней где-то был спрятан Бог.

"Что ж я Ему такого сделал? Кажется, ничего особенного", -- хитря убеждал я кого-то, прикидываясь скромненьким и смирненьким, а сам все ближе подвигался по коридору.

Кухонная дверь была полуоткрыта; желтый свет, казавшийся мне теплым, проникал в коридор. Я приник к двери и стал слушать.

Ничего интересного, к разочарованию своему, я не услышал. Даша совсем не переодевалась, а спокойно сидела на табуретке у стола и беседовала со старой женщиной, которая продавала нам куриц. Обе пили чай в прикуску, без блюдечек, и не было заметно, чтобы Даша думала об адъютанте Вирхове, ожидающем за углом.

-- Вот, милая, -- говорила старуха, -- пусть он к Пасхе приедет.

-- Не знаю, -- смущенно ответила Даша.

Ее лицо горело и глаза странно блестели.

-- К Пасхе все устроится, Бог даст.

-- Ах, -- отозвалась Даша.

-- Денег у него нет, но работа всегда найдется. Теперь, говорят, шоссе класть будут на восемнадцать верст.

-- Шоссе, -- задумчиво повторила Даша.

-- Ты видела его осенью, тогда он был простой каменщик. Теперь -- староста. Староста почти в два раза больше получает.

-- Надо ему написать, чтобы приехал, -- сказала Даша и радостно закрыла руками свое розовое зардевшееся лицо.

Старуха, как мать, погладила ее по черным волосам.

-- Ну, ну... что уж... известно... -- бормотала она и краем грязного передника залезла в глаз и вытерла слезу. -- Пусть писатель напишет. Он хорошо напишет.

Даша подняла голову и нахмурено задумалась. Видимо, ей не хотелось, чтобы "писатель", брат водовоза, узнал ее тайну. Но потом усмехнулась и тряхнула волосами.

-- Вот когда пожалеешь, что не умеешь писать, -- сказала она и прижимала сильные руки к груди. -- Я так бы написала, что он бегом прибежал бы.

-- Прибежит и так, -- ласково улыбнулась старуха и, отвернув передник, спрятала в глубокий карман своей грязной юбки кусочек недогрызенного сахару.

III.

С генералом Суллержицким и адъютантом Вирховым, ожидающим за углом, пришлось распроститься. Тайна, думалось мне, исчезла, и дело объяснилось очень просто: Даша хочет выйти замуж за какого-то рабочего, который живет в другом городе и к Пасхе приедет сюда строить шоссе. Ей нравится рабочий и не нравится брат водовоза, хотя он и сочиняет прошения в акцизное управление. Что же здесь таинственного?

Даша почти перестала меня занимать. Я думал только: позовут меня с матерью на эту свадьбу или не позовут? Также интересовал брат водовоза: каков из себя этот удивительный человек?

Через несколько дней в холодное утро, когда плита еще не была топлена и в кухне было неуютно и сумрачно, я увидел его.

Это был небольшой тихий человек, одетый в длинное коричневое летнее пальто. Борода покрывала лицо кустиками и так, что между щеками и подбородком было свободное пространство. Я подумал, что человечек приклеил себе бороду, чтобы быть похожим на писателя Гаршина, чей портрет я однажды видел в иллюстрированном журнале. Маленькие глазки человечка как будто косили, часто мигали и нижние веки были красны.

Он стоял у кухонного стола, перед ним был пузырек чернил и перо, оклеенное лиловой бумагой. Даша сидела на табурете, скрестив розовые, сильные руки. Старуха поместилась в углу и вздыхала. Две корзины, в которых находились глупые курицы, тупо мигавшие тусклым веком, стояли перед ней на полу.

-- Вот, -- сказала старуха Даше, -- он тебе напишет, что надо.

Писатель поднял лиловое перо на свет, косыми глазами осмотрел его и проговорил:

-- Я могу написать за десять копеек, за пятнадцать и за двадцать пять. Бумага твоя.

Старуха громко вздохнула. Даша положила перед ним листик почтовой бумаги, на котором уже было большое масляное пятно.

-- Какая разница? -- спросила она деловито.

Брат водовоза уткнул острие пера в ноготь большого пальца левой руки.

-- Разница такая, -- ответил он. -- За десять копеек можно написать только то, что нужно, и поклон. Больше одной страницы за десять копеек я не пишу. А если за пятнадцать -- второй разряд, -- то уже прибавляется немножко поэзии.

-- Чего? -- спросила Даша.

-- Поэзии, -- пояснил писатель, -- что, например, на сердце. Дух.

Даша не поняла, но сказала:

-- Не надо этого.

Старуха опять громко вздохнула, как будто услышала что-то нехорошее. Одна из куриц глупо закудахтала.

-- Как хочешь, -- заметил брат водовоза и приготовился писать, -- мне все равно. Но только с поэзией лучше: душа. За двадцать пять копеек если написать, то все четыре страницы, все, что человек чувствует и только сказать не может. За двадцать пять копеек письмо -- все равно, как сама с ним говоришь. Мне-то безразлично.

Все немного помолчали. Даша, отвернувшись, сказала:

-- За десять.

-- За десять, -- машинально повторил писатель и, послюнив стальное перышко, сунул в чернильницу. -- Что писать?

Даша покраснела и стала сильно дышать; ее могучая грудь пришла в волнение.

-- Пиши, -- промолвила она и откашлялась, как будто ссохло горло. -- Пиши: мой дорогой Антось.

-- Кто? -- спросил писатель, не расслышав.

-- Дорогой Антось, -- повторила, покраснев, Даша и робко взглянула на него.

-- Ага! -- кивнул брать водовоза и записал. -- Ну, дальше.

-- Что же? -- запинаясь, говорила Даша, -- Прошу его ответить мне, что спросила в прошлом письме. А к Пасхе в городе шоссе будут строить, так что пусть приедет.

Писатель был очень близорук, и наклонил голову над бумагой так, словно играл на невидимой скрипке. Даша диктовала, и он быстро, уверенно записывал.

-- Еще: о тех деньгах, что я ему отписала, так отец обещал дать за мной триста рублей. Пусть не боится, что отец обманет, может опросить у ксендза.

-- Ксендза, -- повторил писатель, -- поднял голову и сказал:

-- А я без денег возьму.

Он повертел перо и поглядел на нее маленькими косенькими глазами:

-- Не нужно мне их. Пусть у твоего отца останутся. Что?

Старуха неодобрительно покачала головой. Даша сердито оборвала писателя:

-- Пиши: Можешь спросить у ксендза, отца Вильгельма.

-- Вильгельма, -- записал он и сказал:

-- Подумай. Зачем тебе связываться с человеком из другого города? Если он хочет денег, значит тебя не любит.

-- Не твое дело, -- злобно крикнула Даша. -- Если бы знала, что будешь об этом говорить...

-- Он не будет говорить, -- мягко возразила старуха; одна из куриц, несмотря на то, что у нее были связаны лапки, каким-то образом выскочила из корзины и шлепнулась на пол.

-- Каждый вечер думаю о тебе, -- диктовала Даша и, уже не смущаясь, повернулась к писателю и смотрела на белый лоскуток бумаги с масляным пятном, как будто это и был ее возлюбленный.

-- Каждый вечер думаю о тебе, -- скорбно и с особенным чувством повторил брат писателя. Он живо дохнул на озябшие красные пальчики и записал:

-- И я прошу Матерь Божью и Его Сына святого Иисуса, чтобы ты мне приснился в хорошем сне.

-- Хорошем сне... Уж я знаю, -- отозвался писатель и стал писать, не дожидаясь Даши:

-- Птички сладко поют, цветут на лугу цветочки, не могу жить без тебя ни одной минутки. Где промокательная?

Он перевернул страницу и продолжал дрожащим голосом:

-- Грызет меня тоска за мое сердце, не может быть спокойно ни день, ни ночь. Буду мучить и плакать, если отгонишь прочь.

-- Кш!.. -- печально сказала старуха и стала ловить курицу.

У Даши показались слезы, она не отирала их и смотрела, как листочек бумаги быстро покрывался черненькими непонятными значками, которые имели такой печальный смысл.

-- Душа моя сирота, -- продолжал писатель и тоже заплакал близорукими косенькими глазами, -- душа моя сирота, а слезы у Бога записаны. Все уйдет и ничего за мной не останется, только не забуду тебя навеки и никогда.

Две слезы одна за другой упали на черные непонятные значки и расплылись.

-- Ай, -- вскрикнула Даша.

-- Даже лучше, -- всхлипывая, успокоил писатель, -- подумает, что это ты плакала, -- и, вынув из кармана летнего коричневого пальто грязный платок, начал сморкаться.

-- Это я пишу уже за двадцать пять копеек, -- пояснил он, -- но я буду считать тебе как за десять.

Тут я заметил, что старуха тоже плакала, и ощутил в горле сладкие колючие слезы -- первые слезы отвергнутой любви...

Тайна о генерале Суллержицком и адъютанте рассеялась; но предо мной встала другая, более сложная, которую я до сих пор разгадываю -- тайна о мужчине и женщине...

Через несколько месяцев Даша ушла от нас и к Пасхе, действительно, вышла замуж за рабочего. Кажется, она была с ним очень несчастна. Брата водовоза, писателя, который сделался бы первым человеком, будь он в академии, я больше не видел. Но до сих пор помню его клочковатую, как бы приклеенную кустиками бороду, косые, подслеповатые глазки с красными веками и его большую нежную любовь, которая в холодное серое утро в нетопленной кухне была подвергнута такому жестокому мучительству...

1911 г.