Люди, не ценящие внешней жизни и чувствующие ее призрачность, охотно ставят себе более или менее трудно исполнимые планы и задачи, чтобы в стремлении к их осуществлению заполнить свое существование. Они приучают себя думать, что эта цель нечто важное и существенное, раз на нее тратится столько энергии. Им кажется, что, как только задуманное осуществится, наступит новое, и жизнь их возродится. Так проходят годы, в течение которых человек искусственно прикреплял себя к интересам жизни, которая для него продолжает быть не ценной.

Таким клочком сена, привязанным к дышлу бегущей лошади, для приват-доцента Слязкина была его мечта о разводе с женой. Он хлопотал о разводе уже восьмой год, причем делал все, что для этой цели было бесполезно или даже вредно. Он посещал людей, которым крайне туманно излагал дело, у которых спрашивал совета и с которыми кстати вел беседы о морали, России, философии, Боге и о новом пророке. Люди эти большей частью были совершенно посторонние ведомствам, от которых зависит вопрос о разводе, и беседы с ними, зачастую очень обстоятельные и умные, не подвигали дела ни на волос вперед. Действительно же дельные советы он выслушивал вполуха, необходимых бумаг не доставлял и в конце концов запутал вопрос так, что в нем совершенно нельзя было разобраться; свою же жену он называл тихой пристанью и ангелом-хранителем.

Эти "хлопоты" по разводу были его лучшими минутами: его гнала своеобразная любовь к людям, глубокий интерес к их мыслям и переживаниям. Через них он приобщался жизни, которую видел вокруг себя и в которую роковым образом не мог войти. Он объезжал общественных деятелей, писателей, священников, депутатов, актрис, чиновников и почтенных старух-старообрядок. Ему чудилось, что эти люди втайне от него делают важное дело и знают какой-то секрет жизни. Ощущение, что где-то что-то совершается без него, беспрерывно угнетало тоской его обожженное сердце. Безмерное любопытство, смешанное с жаждой уверить себя в том, что секрета жизни никто не знает, обострили его незаурядный жадный ум. Но в том, что на земле не существует абсолютно высокого и благородного, никак не удавалось убедиться: выходило и так, -- и этак.

Кроме приват-доцентуры, Слязкин занимался тем, что сотрудничал в одном толстом и нечитаемом журнале, причем писал по самым разнообразным вопросам одним и тем же выспренним, фальшивым и приторным языком. За пятнадцать лет работы у него нельзя было бы найти и десятка искренних строк, продиктованных непосредственно вылившимся чувством. Он тщательно вырезывал свои громоздкие статьи, вклеивая их в тяжеловесную тетрадь. Он говорил, указывая на эту чудовищную книгу: "Здесь заключается кровь моего мозга"; между тем там была только его ложь.

Он постоянно горел какой-нибудь темой, меняя ее каждую неделю, волновался, спорил, доказывал; про себя он думал, что пишет для того, чтобы сравнительно легко добывать деньги. Но и это было неправдой: его занятие литературой давало ему возможность быть около людей, присматриваться к ним, принюхиваться, подползать к жизни, которая в секрете совершается помимо него... Он судил о жизни и чувствах так, как голодный судит о вкусных вещах, разложенных в витрине гастрономического магазина. Все, что он писал было в корне лживо и заражено гнилью безверия в то, что утверждалось статьей. Его логика была ошибочна пафос напыщен, лирика неискренна. Но вместе с тем чувствовался жадный ум, живая бьющаяся душа со следами черных ожогов... Он бегал за людьми, хватался за их дела, старался быть с их радостями, с их идеями, с их игрушками и богами, но невидимая рука постоянно отталкивала его... Он казался лжецом; он лгал всеми словами, потому что не верил ни одному из них. Он был смешон, рассеян, и часто нелеп в своей внешней жизни; над ним многие смеялись и лишь некоторые догадывались о его трагедии, чувствуя его ум, горящий полуосознанным, бессильным любопытством.

Михаил Иосифович проснулся в воскресенье в своей небольшой квартире очень рано: он открыл большие умные глаза и сразу, без промежутка, вошел в обычного Слязкина, который уж сорок третий год гуляет по грешному свету. Он спал мало, так как постоянно бывал возбужден какой-нибудь мыслью. Умные и недовольные собою люди, -- как и честолюбцы, -- спят мало: им мешает любопытство. Он собрал лоб в морщины, улыбнулся, искривив правую щеку, и громко сказал "а!" -- словно крякнул. В ночной сорочке и туфлях на босу ногу Михаил Иосифович пошел в переднюю, где лежал свежий номер толстого журнала. С чувством удовольствия, которое не притуплялось с годами, он убедился, что его статья о важном торговом договоре напечатана. Слязкин прищурил правый глаз и тут же в передней принялся бегло просматривать свою статью о договоре с таким видом, как будто сердился на нее. Прикинув ее размеры, он быстро и коротко засмеялся, словно пискнул, произнес "а!" и пошел обратно в спальню, унося, как добычу, книжку журнала, которая сразу оказалась измятой. Засунув книжку углом под зеркало, он во время умывания, брызгая, кашляя, харкая и плюя, прищуренным глазом, в который забиралось едкое мыло, считал строки. При этом все время как будто сердился на статью, хотя она была длинная -- более шестисот строк. В зеркале, облитом стекающими струйками, он мельком видел редкие рыжеватые волосы, торчащие на темени, большой, морщинистый, как бы древний лоб и длинный любопытный нос на бритом вытянутом лице.

День начинался удачно: статья напечатана без сокращений, которые всегда бьют по карману, и впереди ряд бесед с умными образованными людьми. Слязкину представилось, что жизнь осмысленна и уютна, а он сам человек атлетического здоровья и по убеждениям ярый демократ. Вследствие этого он тут же решил каждое утро обливать себя холодной водой. Он скинул сорочку, и заплаканное зеркало отразило щуплое, почти детское тело, такое худое, что свободно можно было пересчитать все кости. Сморщенная кожа дрожала и ежилась под холодными струями воды. Когда обливание было окончено, Слязкин с гордым видом выпятил цыплячью грудь и сказал кому-то в пространство:

-- Ничего нет прекраснее человеческого тела.

В маленькой столовой хлопотала баба Катерина; от демократического чувства, которое овладело хозяином, ему захотелось подать Катерине руку; но подумал, что она может испортить жаркое или сладкое, как случалось не раз, и воздержался.

-- С добрым утром, Катюшенька, -- сказал он так приветливо, что прислуживавшая баба удивилась и испуганно побежала за самоваром.

Номер журнала, который Слязкин, как завоеванную добычу, таскал из комнаты в комнату, теперь имел жалкий вид: страницы были облиты мыльной водой и похожи на мокрую тряпку. Прихлебывая чай, приват-доцент внимательно проглядывал книжку, быстро схватывая, словно выклевывая, новости.

Десять минут ушло на то, чтобы отыскать в ящиках столов, на диване, окне и стульях портсигар, часы, спички, бумажник, носовой платок, карандаш, зубочистку и всякую дрянь, которою Слязкин каждое утро набивал карманы и которую каждый вечер выгружал. Катерина ходила за ним по пятам, помогая барину в поисках, причем слышала намеки на то, что часы, верно, украдены, а в бумажнике не все цело. Наконец все было отыскано, и Михаил Иосифович вышел на улицу.

В мохнатом цилиндре и очень широкой, словно чужой шубе, Слязкин, постукивая тростью с серебряным набалдашником, шел по тротуару. Демократическое настроение, имевшее связь с холодным обливанием, не покидало его. Под древним морщинистым лбом были видны голубые детские глаза.

-- Братец, -- обратился он к извозчику, -- братец, повези ты меня...

Он поднял трость и ткнул парню в бок. Потом, несколько раз осмотревшись и наказав ехать быстро и непременно по главным улицам, взобрался на пролетку.

Сидя на твердом подпрыгивающем сидении и уткнув трость с серебряным набалдашником в спину извозчика, он победоносно поглядывал на тротуар, высматривая знакомое лицо. Но никто не попадался. Он подумал, что все спрятались и затевают что-то без него.

-- Удивительно! А! -- крякнул.

Михаил Иосифович, рефлекторно поднял и опустил конец трости, упиравшейся в спину извозчика.

-- Чего? -- осведомился тот и, не получив ответа, тронул лошадь ленивой вожжой.

Приват-доцент заехал к известному общественному деятелю Сырейскому, который занимал видный пост на государственной службе; его оппозиция правительству как будто тоже была в связи с его службой. Либеральные круги ценили Сырейского, стараясь использовать его влияние в чиновном мире. Когда Сырейский встречался со своими политическими врагами, он горячо жал им руки; тех же, которые сочувствовали его деятельности, но которые не были ему нужны, не замечал и не задумываясь делал им неприятности, часто весьма нечистоплотного свойства. Он жаждал популярности, влияния и народных почестей. Но полемическая брань, направленная по его адресу, оскорбляла его, как пощечина, и лишала сна. Он зеленел от обиды и при встрече с обидчиком усердно жал ему руку.

Слязкин сидел против широкоплечего, мускулистого, немного косящего Сырейского и говорил ему:

-- Извините меня, но русский народ насквозь социологичен. Он обновит Европу и скажет всему миру слово справедливости. Я предчувствую его будущее и готов поклясться чем угодно, что русский народ будет владыкой мира.

-- Без указок и костылей Запада нам не обойтись, -- вставлял Сырейский, соображая где собственно видел своего гостя.

-- Уверяю вас, что обойдемся. Что такое Запад? Сплошное мещанство духа и дыхание Вельзевула. Например, русская женщина первая в мире. Потому что она первая. Вся литература наших классиков это -- сплошной дифирамб русской женщине-матери. Я счастлив, что могу вам сказать это.

-- Известные формы культуры, выработанные на интернациональный рост, обязательны для каждого народа, -- отвечал Сырейский, примирившись с красноречивым и восторженным господином.

-- Культура! -- подхватывал Слязкин. -- "Почему Христос должен быть вне культуры?" говорит наш Яшевский. И он тысячу раз прав. Яшевский светлая голова, выдающийся ум. Я имею счастье считать его своим другом более пятнадцати лет и должен сказать, что такого пустого каменного сердца я еще никогда не встречал. С подобным сердцем нельзя быть великим, и все его идеи не теплее гранитной глыбы на Северном море. Они не стоят ни гроша, клянусь вам.

Он уходил со сверкающими глазами, просидев менее двадцати минут, потому что торопился к другим -- к тем, которые знали ускользающий от него секрет жизни.

-- Разрешите мне зайти к вам в следующее воскресенье. Я провел чудесное утро, -- говорил он в передней и благодарно щурил правый глаз.

Восторженное настроение, вызванное умной беседой с Сырейским, не оставляло его все время пока он ехал к художнику Зеленцову, человеку с застывшим лицом и совершенно белыми, как бы пустыми глазами. Зеленцов обладал огромной энергией, которую он направлял исключительно на то, чтобы как можно лучше пристроить свои картины. Слязкин, ничего не понимая в живописи, бессовестно расхваливал в глаза его картины, и Зеленцов терпел его; кроме того, Михаил Иосифович мог ему быть полезен, как человек близкий к толстому журналу.

-- Как ваше дело? Устраивается? -- спросил художник, -- советую заехать к Нерингу, у него связи с консисторией.

-- Я непременно заеду, -- отвечал Слязкин, даже не расслышав фамилии. -- Сейчас я был у Сырейского. Вы его знаете?

Слязкин прищуренным глазом поглядел на художника и вдруг тонко рассмеялся -- словно птица запела.

-- У этого человека ничего нет за душой, -- убежденно проговорил приват-доцент. -- Он ошибается в себе: он не народный трибун. Нельзя утверждать, что Европа сплошное мещанство духа, уговаривая себя тем, что Россия скажет какое-то новое слово. Я люблю Россию, но, извините меня, русский народ абсолютно не социологичен.

Зеленцов засмеялся; он делал это всегда, когда речь заходила о вещах, которые его не интересовали. А не интересовало его все, что не имело прямого отношения к выгодному устройству его картин.

-- Вся будущность России еще впереди -- говорил через пять минут Слязкин, делая пророческое лицо. -- Сила России в ее первобытности, в великом искусстве и том новом слове, которое рвется ...мм... из ее недр. Есть нечто пророческое в русском уме и, кто этого не видит, попросту слеп. Русский Христос никогда не будет с культурой. В самоунижении и лапотничестве величие России.

Зеленцов слушал и думал, что именно такой, как говорит Слязкин, Россия и представлена в его пейзажах. Белесоватые пустые глаза художника внимательно смотрели на гостя, вылавливая из его слов только то, что могло иметь касательство к его работам; он внутренне удивлялся силе и глубине своего таланта, который бессознательно выражает то, о чем рассказывает такой умный человек, как Слязкин.

-- Я просто счастлив, что догадался к вам заехать, -- говорил приват-доцент, прощаясь с Зеленцовым, -- потому что после беседы с Сырейским у меня положительно остался скверный осадок. Позвольте мне зайти к вам в следующее воскресенье.

От Зеленцова он отправился к известной филантропке, старой деве-княжне, от нее к священнику Механикову, к актрисе Семиреченской и к доктору Верстову. Он говорил о России, о самовлюбленной пустой душе Зеленцова, о полезной деятельности Сырейского, о гнилой Европе и о великом философе Яшевском, трудами которого должна гордиться страна... В этот день он не обедал, выпивал пятый стакан кофе, всем говорил, что чувствует себя, как дома и уезжал дальше, торопясь что-то узнать или накрыть. Мало-помалу свежий крахмальный воротничок, надетый с утра, оседал, делался мягким и галстук съезжал набок; он чувствовал, что погружается во что-то мелкое, невылазное, тошнотворное, но ехал дальше и врал больше, продавая каждому следующему всех предыдущих...

Потный, усталый, с пустым желудком, выкупавшись во лжи, возвращался Михаил Иосифович домой не подвинув дело о разводе ни на шаг. Он сидел в пролетке, упираясь в спину извозчика черной тростью с серебряным набалдашником.

Стоял ветреный день, который приносит нервным людям необъяснимое беспокойство. Близость замерзающего моря и огромных пространств севера тревожила желанием, которое нельзя было выразить словами. В черных полыньях канала вода бежала мелкой рябью. Думалось, что за терпеливо вымощенными улицами и последним рядом фонарей расстилаются безмерные поля и шумят низкорослые леса, забитые морозом, ветрами и короедами. Без дорог, в тусклых красках расстилаются, расползаются они по всему северу, и, выдавливаясь из беременной земли, веками зреет в них мысль, глухой отголосок которой доходит до городов. Надо широко раскрыть глаза и уши и сквозь определившиеся формы и шаблоны различить то, чему еще нет места и что говорит о вновь рождающейся правде... "Я ничего не слышу, -- думал приват-доцент, грустно улыбаясь. -- Но я расспрашиваю тех, кто слышит и видит. Все, кто ищет -- братья мои, и они в сердце моем"...

Теперь, когда не видел людей, он любил их; без слов благословлял он дома, двери, за которыми жили его незнакомые братья, улицы, по которым они шли, магазины с готовым платьем, которое они наденут.

Его сердце дрожало от умиления, он поводил руками по воздуху, словно дирижировал, и пристально всматривался просветленными глазами в темнеющий город.

Беспокойная тоска охватила его. Он думал, что пора наконец явиться новому пророку, который один только может спасти его...