Отец
В первый раз я его увидел, когда мне, вероятно, было три или четыре года. Конечно, видел и раньше, но не помню. Да и теперь он запомнился только в очень небольшой части: концы пальцев с выскочившими на них небольшими волдырями. Он ехал на извозчике, колесо слетело, он упал и, предохраняя голову, подложил руку. Теперь я понимаю, что это была неправда, но для чего мне ее сказали? Во всяком случае, рассказ об этом колесе и голове произвел на меня тогда сильное впечатление, и я плакал. А концы пальцев -- только эти концы с набухшими волдырями -- остались в памяти до сих пор.
Другой раз я увидел его уж целиком. Разбежавшись, я быстро открыл дверь в кабинет отца, чтобы рассказать ему о дважды подряд пойманном мячике, и вдруг с глубоким изумлением увидел, что мать сидит у окна и плачет. Плакала она не так, как мы, дети, т. е. без звуков, не искривив лица, слезы висели не на глазах, а несколько ниже на неупругой щеке. Так как плакала мать, а отец был спокоен, я решил, что виноват он, он причинил ей какую-то боль, может быть, ударил. До сих пор я так думаю, и уж выяснить никак не смогу. Вот тут я его увидел -- только один раз -- и так запомнил на всю жизнь с круглым черепом, рыжими усами и небритой щекой, воротник его был отложной, с двумя треугольниками впереди -- а у нее на щеке несколько пониже глаз крупная слеза. Мне подумалось тогда, что они заперлись нарочно, между ними какая-то тайна, они что-то сделали или замыслили нехорошее. Мне стало стыдно, что я ворвался, что весь еще в шалости, в беге, в мыслях о дважды пойманном на лету мяче. Не словами, не мыслью, но чувством я решил, что надо заступиться за нее, не дать ему делать ей больно и, если можно, удалить его -- вон из нашего дома.
В то время меня преследовал сон, которого я до ужаса боялся. Будто под нашими окнами идет толпа людей, несет, торжествуя, черный ящик и останавливается у двери. Наяву я еще не имел понятия о мертвых, никогда не видел их, но во сне хорошо знал что в черном ящике у них мертвец, и что они ищут меня, чтобы показать его, наказать за то что наяву не знаю об этом... В ужасе я отбегал от окна, прятался за шкаф, но шедший впереди процессии нагибался, заглядывал за угол, и наши глаза встречались. Во всю свою дальнейшую жизнь я не испытывал большего ужаса, как при этом сне.
И вот я думал, что если они еще раз придут со своим длинным черным ящиком, я просто-напросто укажу им на этого широкоплечего человека с рыжими усами и небритой щекой. Будет он знать, как заставлять ее плакать!
В то же время, не признаваясь в этом, я думал, что если укажу им на отца, то меня они оставят в покое. Через несколько лет, уже будучи в реальном училище, я, вспоминая эту мысль, долго мучился, называл себя эгоистом, который собственную выгоду силится прикрыть благородными побуждениями.
Между этой сценой в кабинете и тем, что случилось, прошло, вероятно, не более года. Нас, детей, однажды разбудили ночью. Будили два раза: сперва громким плоским широким треском, как криком, но не добудились, а потом, минут через десять, уж по-настоящему. Нас быстро одевала няня, ее руки тряслись, и цветной платок сполз с головы назад на спину. Теперь я увидел, что под платком были редкие седые лоснящиеся волосы.
-- Кто это стучал, няня? Я слышал, -- спросил я и показал руками и голосом этот стук, услышанный мною во сне: "а-ах".
-- Никто не стучал, -- ответила она, и я понял, что она снова лжет, как часто лгала за последнее время.
Мне казалось очень странным, что вот ночью, если зажечь лампу, то в сущности будет все то же, что и днем: няня, у нее платок, пол, ковер у двери, порог, стоят стулья. Только ночью приходят какие-то незнакомые люди, и в кабинете что-то происходит непонятное -- может быть то именно, что мне отчасти удалось подсмотреть. Положительно я слышал за дверью голос доктора -- самого страшного, умного и могущественного человека в мире. А где же мать? И отец? Неужели это каждую ночь так? У нас в детской темно, заперты ставни, теплая печь, а у них здесь свет, шум. В сенях на холоду я, упрямясь, не вдевал в рукавицы большой палец отдельно, хотел оставить все пять вместе, чтобы им не было скучно. Вдруг появилась мать. И опять у нее на глазах были слезы. Значит, в самом деле ночью он ее обижает и мучает. Я не выдержал и сказал ей:
-- Мамочка, почему ты его не выгонишь из нашего дома? Пусть себе идет. Мне хотелось еще рассказать про черный длинный ящик, но мать поцеловала меня, смочив слезами лоб. Потом открылась дверь на улицу, я увидел снег, и на нем лежала ночь -- настоящая ночь взрослых; она была холодна, не улыбалась, посереди ее у подъезда стояли дрожки, а по бокам длинные с хвостатыми ветвями деревья. Мы сели в дрожки и поехали. Дул ветер. Сестра Оля заплакала. Спина извозчика была очень высока, крепка, я полюбил ее сразу. Кнут мне тоже понравился. Я вспомнил историю с отлетевшим колесом и волдырями на кончиках пальцев и подумал, что вместо отца, которого рано или поздно придется выгнать, можно было бы попросить жить вот этого извозчика. Мы каждый день могли бы ездить по улице.
Через два дня были похороны отца. От дядиной кухарки (нас повезли к дяде) я узнал, что отец мой застрелился, и что Бог на том свете его страшно накажет. Значит, тот широкий плоский треск, похожий на крик "а-ах" и было "застрелился".
-- Как же он попадет на тот свет?
-- А его похоронят.
-- Похоронят? Разве он умер тоже?
-- Да
-- И застрелился, и умер?
-- Да.
-- И он больше не будет в нашем доме?
-- Нет. Значит, можно попросить извозчика?
-- Какого извозчика?
-- А отец не может убежать, чтобы его на том свете не наказывали?
-- Нет. Оттуда убежать нельзя.
-- Это хорошо, -- сказал я одобрительно.
Эти два дня до похорон я был очень радостно возбужден и все ждал мать, чтобы поделиться с ней планом насчет извозчика. Но она не приходила. От старшего брата и сестры я скрывал свои мысли, как скрыл то, что было в кабинете.
Но когда в утро похорон я увидел на дворе, в квартире, на лестнице и даже на улице множество людей, и из них никто не радовался, мне тоже стало не по себе. Внезапно у самого моего лица я увидел в открытом черном ящике спящего человека с рыжими усами и повязкой на круглой голове. Я до нельзя испугался и стал пятиться назад, пробираясь и заблудившись в толпе ног.
-- Поцелуй папу, поцелуй, -- говорили вокруг какие-то незнакомые и хватали меня за руки.
Я был уверен, что как только приближусь к спящему, он вскочит и закричит на меня, потому что теперь он знает все, что я о нем думал и замышлял. Я в ужасе кричал, царапаясь и кусая, чтобы только не видеть этого белого лица с черной повязкой наискось лба. Впрочем, потом все пошло весело. Нас посадили в карету, где было просторно, не трясло и не дуло. Против нас сидела красивая дама в большой шляпе, и от нее пахло лучше, чем от цветов. Я не спускал с нее глаз и думал, что если бы мама была так одета и так пахла, ее можно было бы целовать без конца. Ее рука в черной перчатке лежала у окна кареты. Я тихо придвинулся и, делая вид, что смотрю в окно, прижался губами к этой прекрасной, сладко пахнущей руке. Дама посмотрела на меня, но не отняла руки. Сестра Оля заметила мой маневр, ее глаза засверкали, и я понял, что она оскорблена за мать и ненавидит эту даму. Я тихо отодвинулся, устыженный, уколотый и сладко-сладко взволнованный. Меня поднимали на руки, я видел вокруг себя много чужих людей, деревья и холмы, покрытые снегом. И вдруг мимо меня толпа воровато пронесла черный продолговатый ящик и в нем -- я знал это -- был мой отец, мой враг.
Я рвался к матери. Пахучую даму я потерял из виду. Я желал, чтобы его скорее закопали, и чтобы мы таким образом навсегда освободились от него. Я чувствовал, что он в ящике знает эти мои мысли, но раз его закопают, он уж не будет в силах что-либо мне сделать. А потом его накажут, будут жечь -- сам виноват.
Люди уходили назад и многие плакали. У холма, но не белого как все, а желтого, я увидел свою мать Она была вся в черном с длинной черной, грубой на ощупь вуалью у шляпы. Я почти не узнал ее. В руках она держала белый скомканный платок. Возле нее стоял высокий старый господин и говорил что-то.
Я тихо пробрался к ней по утоптанному снегу и, дернув за платье, сказал:
-- Мама, теперь он тебя не будет больше обижать. Возьмем к нам извозчика у него лошадь.
Оба -- она и седой господин -- наклонились надо мной. Вдруг с другой стороны матери появилась Оля и, указывая на меня пальцем, проговорила:
-- Мама, он поцеловал чужую даму, он поцеловал у нее руку два раза в карете, когда мы ехали.
Я нагнулся, и захватив горсть грязного утоптанного холодного снега, размахнувшись, бросил его в лицо Оли. Мне стало холодно в пальцах, и мы оба некрасиво громко стали плакать у желтого холма среди деревьев и печальных людей.
Призрак
Я думал, что раз его зарыли, оставили одного там, среди холмов грязного снега и деревьев -- он не вернется, не будет тревожить нас. Но он мучил нас. Все наше детство было отравлено мыслью о нем. Он являлся неожиданно, большей частью поздно вечером, без предупреждения, и мы замирали, считая часы и минуты, когда ему вздумается уйти. Память о его приходе жила день-два, потом медленно исчезала среди игр, солнца, учения -- и когда он, казалось, окончательно уже был забыт, вдруг снова появлялся. Он входил поздним вечером в дом, усаживался в темной зале и играл на длинном желтом рояле.
Конечно, мы знали, что играет там, в темноте, за запертой дверью мать, но чувствовали, что это он. С черной повязкой наискось лба, с небритой щекой, в отложном воротнике, выступающем двумя треугольниками, он сидит, наклоняя и выпрямляя шею, и играет. Его руки разбегаются по клавишам, сходятся и опять разбегаются. Ему все равно -- на белых или черных клавишах, он любит перекладывать крестом руки -- левую на правую и так играть. На кончиках пальцев маленькие желтые волдыри, и ему, верно, больно. Мать сидит у стола, где альбом, и слушает. Потому что между нею и им что-то есть, они что-то вместе делали нехорошее, позорное и связаны друг с другом жестокой цепью.
Мать встала от стола, не ела. Ее стакан чаю давно остыл Поздно. Низкая висячая лампа освещает белую скатерть, хлеб и масло. Мы, дети, уже в спальне, раздеты, и все трое в моей кровати. Юрий не любит, чтобы лезли в его кровать, Оля спит с мамой за перегородкой, но теперь боится быть одна. Маленького Вадима уложили до ужина. Я объясняю:
-- Он ничего ей не сделает, потому что они были знакомы еще до нас. Пусть играет.
-- Нас они не любят, -- говорит Оля.
-- Глупости. Ложитесь спать, -- произносит Юрий.
-- А как же? Разве нет? -- спрашиваю я.
-- Ничего нельзя знать, -- возражает Юрий, наклоняя голову на бок и раскидывая руки ладонями вверх.
-- К чему он ходит? -- говорю я, -- лежал бы себе спокойно. Что мы ему сделали?
-- Ты злой. Ты всегда был злым, -- отвечает Оля -- отца надо любить. У меня замирает сердце от мучительного чувства стыда, любви и болезненной жалости к самоубийце, но я говорю:
-- К чему он приходит ее мучить? Он натравливает на нас мать. Он велит ей, чтобы она кричала на нас.
Всем остановится страшно от этих слов. Я чувствую, что Юрий и Оля боятся меня и не любят за это.
-- И пусть. И хорошо, -- думаю я и говорю:
-- Разве не так? -- у меня бьется сердце, -- пока его нет, все хорошо, но если он начинает играть на рояле...
-- Это мама играет а не... -- говорит Оля.
-- Рояль хотят продать, -- вставляет Юрий.
-- Почему продать?
-- Потому что мы бедны.
Мы сидим на моей кровати в темной спальне, прислушиваемся к музыке из залы и видим, как висячая низкая лампа освещает белую скатерть и запертую дверь туда.
Дверь туда бывала заперта плотно, страшно, загадочно, обидно. И там, в мягкой темноте, носились звуки и били по нашим маленьким сердцам. Сколько лет это продолжалось! Мы боялись, чтобы вечером за ужином при наступившем молчании мать вдруг не отодвинула бы стула и не ушла, оставив недоеденный хлеб.
И не заперла бы дверь в залу -- плотно, страшно обидно.
Поэтому мы старались говорить. Поэтому мы говорили и шутили и рассказывали сплетни, доносили друг на друга -- только бы не наступило молчание.
Поэтому я передразнивал всех знакомых, как они ходят, как здороваются. И поэтому мать кричала на меня, рвала больно за уши, чтобы отучить меня от этой привычки. И так как меня били, брат и сестра относились ко мне, как к потерянному, проклятому.
Но проходило три-четыре месяца, и мы, чего-то дожидаясь, с бьющимся сердцем сидели поздно ночью на моей кровати, закутавшись общим одеялом и слушали, как он в черной повязке, перекладывая накрест руки, играет на длинном желтом рояле.
Был один день в году, когда мы знали, что он придет. 12 декабря, годовщина его смерти. В этот день я никого не имитировал. Собирались к утреннему чаю раньше обычного, в одиночку, и пили и ели виновато торопливо, чтобы скорее уйти с глаз матери.
Мать ходила по столовой из угла в угол и ступала твердо, как на улице, от ее движения носился маленький холодный ветерок, и, так как бывало еще не топлено, она казалась замерзшей с замерзшим сердцем. Никогда она так не ходила по столовой.
-- Зачем вы встали сегодня так рано? -- говорила она, не глядела на нас, и мы не отвечали, -- зачем встали? Чему вы обрадовались?
Она опять ходила, и страшный враждебный ветерок от нее касался наших лиц.
-- Бесчувственные дети! Хотя бы кто-нибудь помолился за него? Никто! Злые дети, бессердечные!
Опять наступало молчание. Мы сидели, опустив головы, не шевелясь, не глядя друг на друга и изо всех сил желая уйти, поскорее уйти отсюда.
-- Что он вам сделал, что вы ненавидите его? Вы знаете, какой сегодня день? Может быть, вы забыли? От вас ведь всего можно ждать.
Она останавливалась и, глядя на меня вбок, так что я видел ее бледные щеки, говорила:
-- Вот этот только и умеет смеяться над всеми. Хорошо, что ты не знал отца, ты бы и над ним смеялся!
Тут Оля не выдерживала, начинала плакать и, утирая слезы по порядку всеми пальцами, начиная с большего, произносила.
-- Что же, если Влас злой, то значит мы все? Почему ты на всех говоришь? Почему мы за него виноваты?
Мать вынимала платок и, звякнув в кармане ключами, тоже начинала плакать. Может быть, она этого и добивалась, обидеть нас, чтобы легче было заплакать? Она прикладывала левой рукой платок к глазам, часть его засовывала в рот и так уходила из столовой, нащупывая ручку двери, как слепая. Страшный день это был, длинный, темный, и раз накануне его я слышал, как Оля тихо сказала нашей служанке:
-- Я бы хотела сегодня ночью умереть.
Однажды осенью рано утром пришли шесть мужиков и, топоча, вынесли рояль. Двери в сени и на улицу стояли открытыми настежь, в комнаты врывался ветер, было холодно умываться. Когда мы оделись, рояля уже не было. На его место внесли в зал тяжелый комод из столовой. Несколько дней этот угол в зале казался, как чужой, как не убранный. Мы не говорили, но были рады, что рояля нет. Как будто захлопнули двери перед "ним" -- в черной повязке.
И действительно, призрак стал приходить реже. Из Киева приехала тетя. У нас начали бывать гости, однажды танцевали. Перед большими праздниками, правда, мать после ужина запиралась в темной зале, но так как не было слышно музыки, мы делали вид, что ничего не замечаем. Медленно умирало наше детство. Но на самом дне его, за разговорами, шутками и моими имитациями все время прятался призрак человека с рыжими усами, небритой щекой и в отложном воротнике. Отчасти он был похож на ту фотографическую карточку, которая в тяжелой черной раме висела над диваном у старых часов.
Мать
Я проснулся ночью и увидел, что темнота (особенно дверь в столовую) стала розовой, в изумлении приподнялся и тотчас же услышал голос матери: -- Дети, все встать!
Она спала в столовой за перегородкой вместе с моей сестрой. ее голос был громкий, тревожный, непохожий на дневной.
Рядом проснулся Юрий, мой старший брат и сказал: -- Пожар.
Мы быстро одевались в розовой колыхающейся темноте, я был доволен, что можно не умываться и надеть сапоги на голую ногу, без чулок. Но когда оделись, увидели, что пожар был очень далеко, даже криков не слышно. Огромное низкое тучное розовое зарево светило в наши замерзшие окна.
-- Далеко, -- сказал Юрий: может быть в драгунских казармах.
Он смотрел на мать, когда говорил, потому что со мной и сестрой не разговаривал уже несколько лет.
-- Нет, наверное за мельницей, -- ответил я, смотря на мать.
-- Я пойду, -- сказал Юрий.
Это значило, чтобы я ему дал свои сапоги. Он любил пожары до страсти. Но я не отвечал, словно не поняв.
-- Я пойду, -- повторил он, смотря на мать: -- пусть Влас мне даст сапоги.
-- Влас, дай, -- сказала мать.
Я опять почувствовал, что все в этом доме против меня; не сходя со стула, не нагибаясь, я скинул сапоги.
Юрий ушел. Мы сидели втроем и молчали. Я смотрел на мать. Она окуталась платком, закрыв плечи, руки и грудь. Густые волосы ее были в порядке, так что казалось, она вовсе не спала. Она сидела, не опираясь о спинку, не двигалась и глядела на снег. Ее лицо было строго, глаза молчаливы, щеки полны и бледны.
Сестра стояла у печки, заложив руки назад, как будто греясь. У нее было смуглое плаксивое лицо и упрямые глаза матери. Она моложе меня на год, но полнее.
При розовом свете зарева и я их отчетливо видел; мне кажется, что я видел самого себя с головой, ушедшей в плечи, и оттопыренными неправильными ушами.
-- Мне холодно. Почему он забрал мои сапоги? -- говорю я.
-- Печка холодная, -- говорит сестра: -- эта дура плохо топит.
"Эта дура" -- так мы зовем нашу прислугу, на которую стараемся кричать все трое: мать, сестра и я. Юрий с ней не разговаривает. Мне представляется, что произошло что-то небывалое, из ряду выходящее. Ни разу не случалось, чтобы мы все поднялись ночью, сидели одетые без лампы в этой странной темноте и чего-то ждали.
Слышно, как идут часы; я не люблю их: они на стороне матери. О чем она думает в платке, в темноте? Она не смотрит на нас, не опирается о спинку стула, она ударила меня после обеда.
-- За что ты ударила меня после обеда? -- спрашиваю я: -- я ничего не сделал.
Она не отвечает, не шевелится, как будто не слышала.
-- Мать всех бьет -- говорит сестра у печки, голос ее дрожит.
-- Только не Юрия. Юрий никогда не виноват -- произношу я. У меня сжимается горло, делается горько во рту.
-- Если бы папа был жив, не было бы так -- говорит сестра.
Мать не отвечает, не шевелится, сидит прямо, под ресницами ее тень.
-- Если бы папа был жив, нас бы не били. Мы не жили бы в двух комнатах. Я не могу спать на стульях, режет бок -- продолжает сестра.
Я удивляюсь ее смелости, но думаю, что теперь в эту небывалую розовую ночь, когда все сидят одетые, и Юрий куда-то ушел, все можно.
-- Как у нас едят. Нас держат, как собак, -- говорю я: -- почему никогда не дают масла? Не делают сладкого?
-- Она не виновата. Как ей приказывают -- защищает сестра прислугу. Мы говорим, словно матери нет в комнате.
-- Юрий не имеет сапог и должен ходить в галошах, пока ему не купят новых.
-- В галошах нездорово ходить, -- замечаю я.
-- Матери нет дома целый день, и прислуга кричит на нас, не слушается. Вчера она толкнула Вадима.
-- Я работаю для вас. Я не танцевать иду -- наконец произносит мать. Это "танцевать" мы слышали так много раз, что оно совершенно не действует, мы просто не понимаем уже, что она говорит.
-- Работать? Что же? -- отвечаю я и чувствую, как у меня горько сохнет горло: -- все работают. Но почему на нас смотрят как на собак и вечно кричат на нас?
-- Других детей ласкают -- отзывается сестра, и я доволен, что Юрий не слышит этого стыдного слова "ласкают".
-- Она каменная -- отвечаю я сестре: -- ты каменная -- обращаюсь я надорванным голосом к матери: -- мы все вырастем разбойниками.
Тут я вижу, как из тени под ее ресницами что-то ползет светлое, я вздрагиваю и узнаю -- слезы.
-- Если бы папа жил... -- начинает сестра.
Но я подбегаю к ней, ударяю ее в грудь и кричу прерывающимся, пищащим голосом:
-- Молчи. Она плачет. Ты не видишь, что она плачет, подлая такая?
Сестра вдруг садится, скользнув по печке, на корточки и начинает рыдать на всю комнату, в розовой темноте, ночью, когда на улицах мороз, и заперты все лавки.
-- Мама, -- говорю: -- мама -- и поднимаюсь на цыпочки: -- ты вчера послала меня к Рестелю попросить денег, я не был, я сказал, что не застал их дома, я не был у них. Мама, я не такой... я буду знаменитым. Смутно вижу, как она кладет голову на подоконник и натягивает платок на волосы, как отворяется дверь, и входит Юрий.
Потом сразу совершенно светло, как всегда, как обычно. Я был в обмороке. Небывалое кончилось, мать одевает черную чопорную шляпу и спешит уйти. Мне подают в кровать горячий стакан очень сладкого чаю.
Младший брат
Его звали Вадим. Он был тих и покорен, с рыжими волосами, которые никак нельзя было причесать. Никто в доме его не замечал, он ползал на четвереньках под столом и стульями и глядел, подняв вверх молчаливое лицо. Я удивлялся, когда мать говорила о нем, как о существе человеческом, для которого тоже надо что-то сшить, что-то сделать. О нашей белой кошке Чарка я больше заботился, чем о нем. Его не били, но он представлялся мне лишним в доме.
Однажды он заболел, вероятно, серьезно. Меня удивило, что мать так хлопочет, не спит, зовет доктора. Ведь она знает, что он должен умереть.
-- Притворяется, -- думал я и смотрел на нее злыми глазами, когда она поворачивалась ко мне спиной.
Вадиму тогда было семь лет, мне -- девять. Утром я подошел к нему. Он лежал в кровати матери, как и все мы, когда заболевали. В комнате никого не было, мать после бессонной ночи спала одетая на кровати Юрия.
Я стал в ногах, за деревянной спинкой. Вадиму была видна только моя голова с оттопыренными ушами и кисти рук, которые я положил на спинку. Тихо дребезжали, содрогаясь от уличной езды, зимние стекла. От свежевыпавшего снега потолок был светлее обычного чуть-чуть, казалось, что наступила Пасха.
Вадим смотрел на меня молчаливыми глазами. Его рыжие волосы как будто поредели и слиплись в отдельные пряди. Они мне казались мокрыми.
-- Ты хочешь жить, Вадим? -- спросил я его.
Он ответил одними губами; глаза и лицо не жили:
-- Да.
-- Для чего тебе жить? -- спросил я тихо и почувствовал, что в деревянной спинке кровати застучало глухое сердце.
-- Для чего тебе жить?
Не удивляясь, не спрашивая, он продолжал смотреть на меня молчаливыми далекими глазами.
-- Я хочу.
-- Тебе не нужно жить. Ты рыжий.
Сердце в деревянной спинке кровати стучало. Я чувствовал, как доска ее, словно большое горе, прижалась к моей груди.
Проехала по улице телега, и тихо тронулись зимние стекла наших низких окон, откуда невидимо пробирались в наши тела болезни, -- так мне всегда казалось.
-- Я хочу жить, -- сказал Вадим очень тихо и пошевелил рукой.
Рука его была тоненькая, белая, нежная, в чистом рукавчике сорочки, застегнутом на беленькой пуговичке. Там, где застегивался рукав, он был свободен, не стягивал, не сжимал упруго кисти. Я почувствовал, что в этом и есть болезнь. И смерть.
-- Ты умрешь, Вадим. Я уж чувствую. Я знаю, что ты не будешь жить.
-- Нет, доктор сказал, что я выздоровлю, -- покойно больными, вялыми губами и куда-то глубоко-глубоко упавшим голосом произнес он.
-- Доктор не знает. Я знаю, -- ответил я и наклонил голову так, что край спинки подошел под горло.
-- Почему ты, -- сказал Вадим и еще что то так тихо, что я не расслышал.
-- Что? -- переспросил я, -- откашляйся, а потом говори.
Так мы всегда говорили друг другу брезгливо, особенно по утрам, когда горло еще хрипло, и голос не установился.
-- Почему ты это знаешь? -- сказал он, -- и я почувствовал тревогу и испуг в его голосе. Как будто он боялся большего наказания.
Я не умел бы объяснить ему мою мысль о рукаве сорочки. Но, кроме того, было еще и другое.
-- Ты умрешь, потому что тебя прокляли. Ты уж никогда не выздоровеешь. Над тобой лежит проклятие.
-- Кто меня проклял? -- спросил Вадим. Его молчаливые далекие глаза глядели на меня все время, как будто не подозревали о нашем разговоре.
-- Мать. Никто этого не знает. Я один. Ты был маленький и лежал в колыбели. Я спал в той же комнате. Однажды ночью я проснулся и слышал, как мать, раздетая, с распущенными волосами, стояла возле тебя и проклинала. Ведь ты не наш. Ты чужой.
-- За что она меня?
-- За то, что ты плакал и мешал ей спать. Ты чужой. Никто не помнит, когда ты явился к нам. Она держала свечу -- я все помню... Вот в этом подсвечнике.
Я быстро подошел к шкапу, подпрыгнул, ударил в подсвечник и подхватил его на лету. Это был медный, в зеленых пятнах, старый, низкий подсвечник, с которым прошло мое детство. От старости он даже пах чем-то острым вроде чеснока.
Я стоял с подсвечником у самой его головы. Он протянул руку -- тоненькую, белую, нежную, иссохшую и осторожно взял подсвечник, как будто он был очень хрупкий. Потом поставил его на свою высоко-взбитую, почти не измятую подушку около худой щеки.
-- Пусть я умру -- сказал он тихо. Я буду в могиле, и она пожалеет меня.
Я убежал на чердак, где у меня были устроены самодельные качели, раскачивался, дул на озябшие пальцы и говорил громко:
-- Я подлый мальчик. Нет у меня сердца.
Хотел плакать, но выдавил из себя только две холодные слезы у самых углов глаз. До вечера я чувствовал их и тер глаза, чтобы освободиться от их холода.
Мать сделала выговор, зачем я трогал подсвечник со шкапа.
Дома и в лесу
Вадим выздоровел, и странно, что с этих пор он сделался такой же свой, домашний, непременно нужный, как Юрий или Оля. Он был близорук -- один из всех нас пятерых, и его постоянно можно было видеть сидящим, нагнувшись над раскрытой книгой.
При этом он левой рукой все поводил по лбу и крутил левое верхнее веко. За это либо Оля, либо мать, проходя мимо, слегка, небрежно, привычно и ловко шлепали его по руке. Он поднимал рыжую голову, оглядывал обидевшую молчаливыми, далекими, посторонними глазами и опять склонялся над книгой. Ни разу он не возвысил голоса, не огрызнулся. Никогда даже в редких случаях раздражения не употреблял бранных слов. Если его слишком обижали, он не глядя на нас, говорил в пространство: -- Чего от меня хотят?
Однажды Оля толкнула его так неосторожно, что у него носом пошла кровь. Меня удивило, что он ей ничего не сказал. Оба они стояли над лоханью, и розовая вода с его мокрого лица сбегала струйками вниз.
-- Я нечаянно -- говорила побледневшая Оля.
-- Пройдет -- сказал Вадим: -- Только бы мать не увидела.
С носом он провозился несколько дней. Через много лет ему пришлось делать операцию -- так густо наросли в носу и зеве полипы. Я думаю, что это -- следствие удара. Но никто из нас не вспоминал этого случая, потому что ждали, что в ответ раздастся смех и уверение:
-- Какие глупости! Не может быть. Пятнадцать лет назад...
О том разговоре, какой произошел у кровати во время его болезни, Вадим больше не упоминал. Прошли годы, мне казалось, что он забыл его. Да и в моей памяти сцена, которую я рассказал ему, заволоклась туманом, и только, глядя на низкий медный, слабо пахнущий терпким чесноком подсвечник, я ощущал какое-то беспокойство, не догадываясь о причине.
Вадим рос, он оказался очень способным мальчиком. Потихоньку от всех он написал стихотворение в прозе и вел дневник. Это уж потом обнаружилось.
...Праздники у нас были самыми нескладными днями -- пустыми и плоскими. Накануне всегда мечтаешь о них, думаешь, чем их наполнить. И всегда, неизменно они обманывали. Даже некуда было пойти в праздник -- так тесно...
Особенно тяжел конец праздника -- наступление вечера, до того как зажгли лампу. А зажигают ее поздно не то из экономии, не то из лени. Вечер, как тяжелая барка в дождь по узкому каналу, тащится страшно медленно, застревая у челюстей, в горле и в глазах потому, что долго, часто нервно, тоскливо зеваешь.
Печка нагрета жарко, горячо, но в комнате не тепло. Трешь спиной эти блестящие, глупые, тоскливые изразцы так, что к весне платье лоснится. От того, что в провинции люди не умеют класть печей, много детей умерло и еще умрет. А живые озлобляются. Русские провинциальные города -- в них живет глупая, случайная, смешная смерть...
В комнате все темнеет -- темнота родит самое себя. Уже исчез стул, тот, что у шкафчика, и самый шкафчик потерял свою форму, кажется, что он тяжелый, железный.
Нас двое; Вадим стоит у печки, лицом к ней, дотрагиваясь ладонями до горячих, теперь черно-скользких изразцов. Я говорю; я устал, у меня сухо в гортани, потому что уже говорю долго, с момента, когда начало темнеть.
-- Я художник. Это бывает очень редко: один на миллион. Да нет же, можно высчитать. Сколько людей на свете? Полтора миллиарда. А художников? Ну, скажем, тысяча -- больше не наберется. Сколько же это выходит. Что? Сколько?
Но Вадим молчит. Я не вижу его лица. Я продолжаю.
-- Одним словом, это очень редко. Подумай сам сколько в нашем городе художников: Генштейн и я. Только. Но Генштейн это -- не фокус. Он учился в Академии. А я нигде не учился. Это тоже необходимо принять во внимание. Значит у меня настоящий талант. Я самородок. Увидишь, что из меня выйдет.
Я чувствую, что как будто неловко говорить так. Но темно. В гортани сухо. Я поминутно откашливаюсь, уже не могу остановиться. Шкафчик, превратившийся в железную, очень тяжелую кассу, становится бесформенным, вот-вот расплывется. Стекла низкого окна сереют мертво, скучно, без надежд. Черный крест их переплета резок, отчетлив. Через десятки лет я еще мог его вспомнить.
-- Если бы я знал, что в городе есть такой человек, как я, то есть талант, я бы постарался с ним познакомиться, сдружиться, я бы не отставал от него ни на шаг и ловил бы каждое слово. Разве я не уважаю Генштейна? Я его очень уважаю и ценю, а он притом еще еврей. Потому что еврей это уж совсем другое, но мне все равно. Главное, что он талант, настоящий талант, избранный, он выше всех. И вот я удивляюсь, почему ко мне так не относятся? Я не обижаюсь, мне все равно, но тем хуже для них, для города. Потому что лет через десять или даже меньше, когда я приеду уже знаменитым, им будет ужасно стыдно, неловко. Через десять лет я очень легко могу уже быть знаменитым. Получу медаль или стипендию из Академии Художеств. Конечно, государство должно поддерживать талантливых людей, ведь они работают для всех...
Тут произошло нечто совершенно неожиданное, что я и сейчас не могу вспомнить без щемящего чувства стыда. Вспоминая это, как и многое другое, что охотно бы вычеркнул, я утешаю себя одной и той же мыслью: ни одна частица моего тела с того времени не осталась прежней, я вымылся, тот был совершенно другой, за которого я не ответствен... Случилось вот что: Вадим, не изменяя позы, вдруг с необыкновенной горячностью и силой, которые я раньше у него не замечал, громко, почти без передышки проговорил:
-- Какой дурак, какой дурак! Что он о себе думает. Тебя мама била по голове, ты украл карандаш у Гольца, воришка такой... воображает...
Я так был поражен этими неожиданными словами, что долгую минуту не знал, как быть и что делать. В комнате было совсем темно, так что крест низкого окна уже потерял свою резкость и тихо распух. Вадим стоял где-то близко, его рука опиралась о черно-скользкие изразцы. Я сообразил, что его надо побить, ощупью нашел его лицо и ударил три-четыре раза вяло, не очень больно и сказал вяло:
-- Вот тебе за это.
Потом опять стало тихо. У меня очень, очень стучало сердце. Вадим не плакал, не шевелился. Вероятно он думал, что это справедливо. От этой его мысли мне становилось еще горше. Минут через десять, когда крест на сером фоне окна совсем уже размяк, я без лишнего шума вышел из комнаты.
Ночью сквозь сон и тяжесть глухой темноты, пролившейся на мир, я слышал, как Вадим странно вскрикивает, словно ему не хватает воздуху или он смеется. Я не хотел просыпаться со злости на него и стыда на себя -- и не проснулся. Утром я ушел в училище, и не думал об этих звуках.
Через полтора года я их снова услышал... Но уже наяву.
* * *
Странное утро. Мы отправились в лес собирать землянику. Нас, мальчиков, было много. Чтобы не мешать друг другу мы разбрелись в стороны: кому повезет. У Вадима в руках был небольшой глиняный кувшинчик с отбитым носом, от него чудесно пахло, как только на дно ложилось несколько ягод. Сквозь низкие, кажущиеся пыльными ветви можжевельника я видел его аккуратную фуражку и рыжие волосы на затылке. Я шарил возле, находил мало и все неспелую и думал, что из всех мальчиков мне должно же повезти, должно попасться больше ягод потому, что я особенный, избранный, а они простые, обыкновенные, о чем, конечно, сами знают и заранее мне завидуют.
Вдруг слышу радостный голос Вадима.
-- Ай, сколько!
Мне показалось, что он нарочно меня дразнит; я сделал вид, что не слышу, втайне надеясь, что он ошибся, что это пройдет и ягод окажется немного. Но он повторил добрым заговорщичьим шепотом:
-- Иди сюда, Влас. Скорее.
Презрительно хмурясь, я подошел.
-- Они маленькие.
-- Как маленькие? -- обиделся за свои ягоды Вадим: -- Посмотри вот -- почти все бабушки.
"Бабушками" мы звали крупные, очень спелые ярко-красные ягоды, которые легко отрывались от плодоножки, так легко, "что им не было больно". Мы замолчали и стали рвать. Поляна в лесу была облита солнечной дрожью и золотистым жужжанием. Теперь мне кажется, что тихо дрожали, звеня, золотые лучи солнца -- лучи моего детства, уже угасшие... Не было жарко, не было ни одного муравья, ни одного комара в лесу -- они все появились уже после, вместе с колючками у боярышника и шипами у дикой малины. Земля была чистая, пахучая; по ней никто не ходил до меня, -- обрывки бумаги и апельсинные корки тоже появились только пять лет спустя... Так как возле нас росли огромные, покрытые чешуей сосны, небо казалось недосягаемо высоким. Но оно имело какую-то очень близкую связь с нашей поляной, и невозможно было ее представить без этой голубой покрышки с зазубренными клочковатыми краями. Мы осторожно и торопливо ползли в воздухе, дрожащем лесной тишью, и, срывая одну ягоду, уже видели впереди несколько других -- словно неиссякаемый родник бежал, маня вперед, туда, где не было смерти... "Бабушки" росли на одном кустике иногда по восьми вместе и были похожи на маленькие странные бра, полуспрятанные листьями.
Уже весь кувшинчик с отбитым носиком был наполнен, и от него "пахло идеями", как мы говорили. Что будет, если насыпать сюда толченый сахар!.. И мое лукошко было полно, а "руда" еще не была исчерпана.
-- Позовем их, -- предложил Вадим.
Жалко уступать, но все равно девать некуда. Мы стали звать остальных.
-- Ау! Иди-и-ите сюда. Здесь руда-а...
-- Ба-а-бушки-и...
Лицо Вадима было радостно взволновано, он снял фуражку, рыжие волосы торчали космами, и вдоль вспотевшего лба шел розовый шрам.
-- Если бы я пошел чуть-чуть вправо, эту поляну отыскал бы я, а не он, -- обидно шевельнулось у меня.
Пробираясь сквозь кусты, словно выслеживая и настигая опасного врага, приближались другие мальчики, наши товарищи. Впереди был Костя Стахельский, бледный, похожий на девочку. Он понюхал кувшинчик Вадима.
-- Пахнет идеями -- блаженно и деловито сказал он: -- миленький, позволь мне поискать -- обратился он ко мне, сделав очень просящее лицо.
Вадим ответил:
-- Руда моя, а не Власа. Можешь поискать.
-- Руда моя -- сказал я, не возвышая голоса, и почувствовал такое же щемление и ощущение сладкой жути, как в прошлом году, когда украл у Гольца красно-синий карандаш.
Вадим с изумлением посмотрел на меня, видимо еще не понимая.
-- Ведь я нашел -- сказал он.
Стахельский ждал, забыв согнать с лица выражение умиленной и униженной просьбы. Только что очищенный от коры, еще скользкий прут лещины был у него в руке.
Я поднял глаза на Вадима и так же покойно, показывая нарочность своего спокойствия, сказал:
-- Нет, руду открыл я.
Я вообще редко лгал. Но в лесу всегда рождается мысль о преступлении. To есть: те мысли, которые рождаются в лесу, в городе зовутся преступными. Вадим понял, что я хочу ограбить его, ударить, как некогда Каин Авеля. Он почуял во мне Каина и то, что он одинок, меньше ростом, рыж... Так я думаю.
-- Врешь. Ты врешь, -- с презрением крикнул он; глаза его были злы -- глаза кроткого человека.
Я чувствовал, что теряю уважение этого кроткого сердца и тем самым падаю куда-то в неотмывную грязь, но мне было приятно думать, что я сам, сам так захотел и ночью при луне -- выплывет, конечно, луна -- буду презирать и мучить себя, проклинать природу, создавшую меня таким. Подошли другие мальчики и не рвали ягод, испуганно глядя на меня.
-- Он лжец. Видите? Он лжец -- кричал Вадим, обиженный и за свою руду и особенно тем, что на свете может существовать такая чудовищная ложь. И это я понял, но сказал:
-- Я объявляю, что руду все-таки открыл я.
Со злобной силой Вадим ударил меня веткой по ноге: он вырвал прут у Стахельского. Меня словно обожгло. И так же как тогда, когда я бил в темноте молчащего Вадима, я ничего не сказал и отошел, припадая на левую ногу к кустам. Сразу все поняли, что я лгал. Но внезапно я услышал, что Вадим странно смеется или вскрикивает. Поворачивая голову -- в течение крохотной доли секунды -- я успел подумать, что произошло нечто черное.
Произошло нечто черное; оно являлось, вламываясь в мою жизнь, время от времени с промежутками в два-три года... Вадим лежал на земле, кривил рот и испускал те самые странные звуки, какие я уже слышал ночью сквозь сон и которые тогда отогнал от себя. Теперь отогнать их нельзя было. Они открыто пришли при свете, при соснах, прямо к моим ушам, и вокруг стояли мальчики, как свидетели, и уж никак нельзя было отпереться.
Вадим лежал; показалось, что он сразу сделался меньше. Веки были полуопущены и голубые зрачки косясь смотрели на меня. Не знаю -- видел ли он, но казалось, что этими полуоткрытыми тусклыми глазами он кричал. Мы столпились над ним; в том, что мы все стояли, а он лежал, было чувство большой перед ним виновности.
Стахельский заплакал, отбросил от себя лукошко и, положив обе руки на ствол дерева, прислонился к ним лбом. Сразу все потускнело: небо, солнце, вся поляна, все то, что я прожил и что еще должен пережить.
Минут через двадцать Вадим пришел в себя, слезы катились по его веснущатому лицу, и он смеялся. Мальчики тоже радостно и эгоистически засмеялись, а я думал, что теперь опять надо впустить в свое сердце обиду, боль и злобу на него; если бы он заболел или умер, я был бы свободен от этого...
Через много лет, когда я отвозил Вадима в Петербургскую психиатрическую больницу, и он, точно так же кричал тусклыми белками глаз, я понял, что это я призвал на него безумие и, во всяком случае, на годы приблизил болезнь. Я вспомнил случай в лесу и другой -- в темноте, и не ощутил никаких упреков: так далеко это место...
Тетя Катя
Тетя Катя прожила с нами меньше года, но странное влияние оказала она на нас. Непонятно и то, что влияние это продолжалось всего сильнее после ее отъезда и даже теперь, когда она, вероятно, давно уже умерла. Она явилась из чужого, далекого, грустного мира, где был какой-то таинственный дедушка с седой некрасивой бородой и опущенным левым веком; где когда-то готовили другие блюда, была другая, уже исчезнувшая мебель; где мама наша была девочкой и где та тетрадка в темно-зеленом кожаном переплете, куда перед стиркой записывается белье, называлась "Poesie" и заключала в себе альбомные стихи.
Однажды утром принесли два письма; мать сидела на стуле, покойно прочла первое, но, когда вскрыла синий конверт второго, опрокинулась назад на спину вместе со стулом, совершенно так, как я иногда мечтал сделать это в виде акробатического фокуса.
Она ударилась затылком, запахло туалетным уксусом, и почувствовалось кислое внизу в щеках, где сходятся челюсти. Это умер дедушка -- таинственный человек, который мог приказывать матери в далеком чужом мире, где она была девушкой, который существовал только на старой фотографии с некрасивой седой бородой, с опущенным на глаз левым веком и в широком сюртуке, каких теперь не носят.
Мать не вставала до вечера; весь день был кривой, сломанный, кислый... Тонкий синий конверт с надорванной узкой полосой бумаги, слегка свернувшейся кольцом, лежал на полу у пустого стула несколько часов. Оля деловито подобрала его и спрятала. Женщины всегда чувствуют себя ближе к мертвецам, чем мужчины.
Через неделю приехала тетя Катя -- младшая сестра матери. Это была красивая, рослая, сильная девушка. Двенадцать лет назад в том же чужом городе жила мать. Теперь, когда дедушка умер, тетя Катя осталась одна... Впервые с ее приездом я стал думать о том, что мать не всегда была взрослой. Как у меня теперь, так у нее прежде, очень давно, было свое детство. Потому она меня и не любит: я украл ее детство, мы дети, вырвали ее оттуда, заставили носить длинные, скучные, темные платья, отобрали все радости, все игрушки, оторвали от дедушки -- ее отца, не давали бегать и смеяться -- она всегда должна только ходить, делать при посторонних театральные жесты, быть бедной, работать. Да, за это она не любит нас... молчит, но я теперь понимаю.
Далеко, в чужом городе, за полями, за пятью черными лесами без дорог и еще дальше, среди иной мебели и иных обоев лежит ее прошлая жизнь; мать уже не может в нее вернуться, как бы ни хотела. Даже если мы, дети, все ночью угорим и умрем -- все равно это непоправимо. В выдвижном ящике швейного стола вместе с нитками, пуговицами и обрезками материи; лежит небольшая тетрадка в темно-зеленом кожаном переплете. Первые восемь страниц оторваны, но, чтобы не выпали другие, у сгиба оставлены узкие, длинные корешки. На вырванных страницах были стихи. Кое-где еще видны обрывки начальных букв, тщательно выписанных; я угадываю "Т" в первой строчке и "Б" -- в третьей и думаю, что это был акростих:
Так и быть, сказать не ложно,
Если хочешь знать кого,
Без любви жить невозможно,
Я люблю -- узнай кого.
Далее на первой целой странице почерком мамы написано:
Рубашек.......... 8
" малых... 5
Чулок............. 7
Надпись "Poesie", выбитая наискось по диагонали, вероятно, прежде была напечатана золотом. Теперь позолоты не видно, каждая буква слегка блестит на матовом фоне переплета: это мы густо обвели карандашом углубление букв.
Эта книжечка в швейном столе, да большой запертый ящик на чердаке, куда на лето прятали меховые вещи, густо посыпанные нафталином, были единственными живыми свидетелями того давно умершего чужого мира, который за полями и черными лесами существовал до меня.
У нас в доме стали бывать молодые люди, и мы часто ели конфеты. Гости засиживались до глубокой ночи, пели, декламировали, играли в лото, их угощали ужином. Я не спрашивал себя, для чего это нужно. Все, что делала мать, казалось необходимым. Мать знала секрет жизни -- что и как устроить -- надо было только ее слушаться. Очень долго спустя, уже будучи женатым, я в один из своих приездов, заглянув в ее умные, грустные глаза, от старости сделавшиеся еще более красивыми, понял, что ничего она, бедная, никогда не знала, никакого секрета; от жизни она страдала, не понимая; ничего не была в силах отклонить или избежать. Понял также ту огромную силу напряжения, какую проявляла в притворстве перед нами, детьми: надо было, чтобы мы не растерялись, окрепли, выросли, не боялись -- когда однажды вместо обеда получили по большому вкусному куску черного хлеба с двумя конфетами...
К обеду нам дали по куску черного хлеба и две конфеты. Вечером в зале, той, где когда-то запиралась мать, декламировали Некрасова. Вольноопределяющийся 3. стоял посреди комнаты и звучно говорил:
Раз у отца в кабинете
Саша портрет увидал...
У вольноопределяющегося был длинный, кривой, сильный нос; вместо кожаного пояса, как это полагалось, он носил мягкий красный. Я очень боялся его щек: они были синие, всегда небритые, он схватывал меня и тер своей щекой мою, словно жесткой щеткой. При этом смотрел на тетю Катю; они оба смеялись не столько надо мной, сколько над чем-то другим -- так мне казалось.
Бывал другой господин; он все умел: рассказывал анекдоты, писал стихи, рисовал, играл на сцене и очень врал. Все знали, что он врет, и он понимал, что все это знали, но все-таки врал. Носил он голубые брюки с штрипками, волосы зачесывал сзади на перед, его звали почему-то Пушкин и совершенно не уважали. Приходил еще учитель Ш., медленно, тяжело говоривший, в черных очках, совершенно не замечавший нас, детей, и любивший только себя. В последнее время стал бывать Г-ий, мелкий фабрикант, вдовец, пожилой, с редкой темной бородой; у него "во рту была история Греции" -- так мы, смутно воспоминая Демосфена, называли тех, кто шепелявил и плохо произносил букву "ш".
В залу нам не позволялось входить, мы толпились у дверей, иногда уже полураздетые, наблюдали и слушали:
-- Вырастешь, Саша, узнаешь --
декламировал вольноопределяющийся 3. и поднимал правую руку от пола вверх, чтобы показать, как Саша будет расти.
Мать и тетя Катя на мягких зеленых стульях сидели около столика с визитными карточками. Чехлы со стульев снимали каждый вечер до прихода гостей. Тетя с пышными, богатыми волосами и сильным тонким носом глядела на 3., и у нее странно двигались ноздри. Я чувствовал, что в этом вздрагивании ноздрей есть что-то враждебное всем нам, всему дому. Мать тихо в такт кивала головой и тоже была теперь чужая, но совершенно иначе. Время от времени один из нас -- чаще я или Оля -- пробирались в столовую, где уже был приготовлен ужин, и воровали со стола ломтик булки или яблоко, потому что очень хотелось есть. Я осмелел и взял кусочек селедки из середины; Оля -- тоже. Мы сблизили ломтики, и селедка получилась смешная, неестественная, с большой головой, длинным хвостом и очень коротким туловищем. Каждый раз теперь, когда слышу знакомые стихи из Некрасова, я ясно вижу эту неестественную селедку без живота.
Выйдешь на берег покатый
К русской великой реке --
слышал я сквозь сон.
Мы заснули, не дождавшись ужина. Совсем поздно нас разбудил кто-то. Это был Пушкин. Вся компания ездила куда-то кататься, по дороге купили пирожных, и вот этот длинноногий юркий человек в голубых брюках вспомнил про нас и принес по пирожному. Ненужный враль, милый Пушкин, где ты теперь? Твои голубые брюки со штрипками живы в моей душе, я нежно о них думаю, как о дорогом существе, ласкавшем мое детство...
* * *
Мало-помалу случилось так, что чаще других стал бывать один только фабрикант Г-ий с древней Грецией во рту. Что это за человек, я до сих пор не знаю; его даже трудно было рисовать. Он был сдержан в разговоре и в движениях, умеренно смотрел по сторонам, умеренно интересовался нами. Он приходил вечером, здоровался и сидел с нами в столовой. Через полчаса тетя, выпрямляя пышную, сладко и омерзительно пахнущую грудь, уходила в залу. Зала уже не освещалась, как будто было заранее известно, что больше никто не придет. Мать делала вид, что ей что-то нужно в детской, выходила и, когда возвращалась, фабриканта в столовой уже не было. Она не спрашивала, куда он ушел, и, когда я брался за ручку двери, чтобы войти в залу, мать холодным, очень злобным тоном говорила:
-- Сидеть здесь!
Значит, она знала, что они оба там в темноте...
К чаю тетя появлялась; ее левая щека была красной, как у меня, когда ко мне прикасался своей жесткой щеткой 3.; она медленно надкусывала бутерброд, сидела с опущенными ресницами, ее тонкие нервные ноздри враждебно вздрагивали.
Тут в эти месяцы я узнал, как мелка, трагична, блудлива, нежна, одинока, несчастна и жестока женщина. Я это почувствовал во всем существе нашей тети, потому что детей не стесняются и единственно перед ними не притворяются. Эти расширяющиеся ноздри, опущенный взгляд, красная щека, эта пышная, пахнущая духами грудь, длинные, сильные, белые ноги вошли в мой мозг, как непреложная истина, как аксиома, и я не верю книгам, и не верю своим собственным глазам. Я отравлен был тогда навсегда.
Что-то с нею случилось, с этой высокой, здоровой зрелой девушкой. Вечером при фабриканте она оставалась прежней, но утром, но днем, была совершенно другая, выпукло-белая, чем-то переполненная до самых губ.
Она вставала поздно; однажды мать за чем-то послала меня в спальню, я вошел и увидел, что посреди комнаты стоит омерзительно-враждебное, жутко-страшное существо, голое, с сильными бедрами и распущенными вдоль плеч и спины сильными волосами. Лицом это существо тоже не было похоже на тетю, и только по голосу я принужден был соединить их в один образ.
-- Чего ты боишься? Запри дверь, глупый, -- голо смеясь, сказала она.
Я убежал, бледный и взволнованный.
Мать отводила глаза в сторону, когда тетя, подняв углом руки и сплетя пальцы за затылком, ходила по комнатам. На лице матери было то строгое выражение осуждения, которое я так любил в ней.
-- Хоть бы детей постыдилась -- внезапно произносила мать.
Тетя продолжала ходить в той же позе; грудь ее рассекала мирный воздух нашей квартиры.
-- У меня нет больше сил. Я уже шубу заложила -- говорила мать.
-- Скоро, скоро. Успокойся -- отвечала тетя.
-- Опусти руки или я выйду из комнаты. Слышишь?
-- Не могу иначе -- отвечала тетя.
-- Не можешь? Почему ты не можешь?
Мать вставала со стула.
Тетя пожимала плечами, как будто она все время вела разговор с кем-то другим, невидимым, а матери отвечала, как третьему, постороннему.
-- Тьфу! -- мать плевалась у порога и бралась за ручку двери. Никогда наша мать не бывала так неэстетична.
Я подпрыгивал, хватался за эти мягко-сильные руки и плача требовал, просил:
-- Опусти, опусти!
Она стряхивала меня тоже, как третьего, и уходила.
Однажды днем, когда матери не было дома, явился вольноопределяющийся 3. Видимо, тетя ждала его; они ушли в залу. Мне захотелось спросить, почему он так долго не приходил. Я отпер дверь и увидел, что красный, не по форме надетый пояс был совсем близко от земли, и сам вольноопределяющийся сделался на аршин ниже. Не сразу я понял, что он стоял перед тетей на коленях и протягивал руку, как будто просил о чем-то. В столовой, прижавшись лбом и кончиком носа к холодному стеклу, я думал о том времени, когда в большой комнате буду стоять на коленях перед женщиной, и она не взглянет на меня... Она не взглянет на меня, и я до самого сердца насыщусь болью собственного унижения. Какая это боль -- я не знал, но воображал, что она похожа на то, когда спишь при открытых окнах, и сон входит в тело насквозь и -- "остается еще кусочек".
Вольноопределяющийся скоро ушел. Глаза его были красны, бессмысленны, он плакал. Меня он как будто не видел.
Через две минуты появилась тетя. Она была спокойна, немного надменна, и нервно потирала руки -- словно сбрасывала с них браслеты. Она притворила двери, вдруг подняла свое взрослое шуршащее платье, я увидел ее сильные, крепкие, длинные ноги; они снова были иные, потому что на них были красивые темно-коричневые чулки и розовые подвязки с широким бантом сбоку. Она села на стол, заложив ногу на ногу, как мужчина. Я испугался.
-- Иди сюда, Влас, -- сказала она, не глядя на меня; я увидел как двигаются нервные ноздри ее белого тонкого носа.
Она взяла со стола иллюстрированную книгу, которую я рассматривал и спросила:
-- Ты это видел? Пожар в степи.
-- Видел! -- ответил я очень грубо; мне почему-то казалось, что в этих случаях надо быть грубым. Я боялся, что вдруг войдут, она не успеет поправить платья, все узнают.
Когда снова повернулся к ней, она чинно сидела с прикрытыми ногами; руки тихо лежали на коленях, ресницы были опущены, и длинные бледные веки напудрены. Она беззвучно скупо плакала.
Волосок от ее светлых бровей небольшой дугой лежал у глаза, около носа. Поэтому я ее не очень жалел. Преодолевая себя, я подошел и, не прикасаясь руками, поцеловал ее длинные, гладкие, омерзительно пахнущие пальцы.
В зале я по очереди перебрал у столика все визитные карточки и у всех справа вверху загнул углы. Я вспомнил отца. Была зима.
* * *
Вскоре сыграли свадьбу тети Кати с фабрикантом Г- им. Торжество было скромное. Мы все были одеты в лучшие платья, а мне с Юрием сверх того нацепили белый пышный бант с двумя свисающими вниз лентами. Такие же банты получили Пушкин, учитель в черных очках, вольноопределяющийся 3. и совершенно новый господин -- розовый, улыбающийся, с крохотным ротиком. Я важно разгуливал по двору и отгонял от окон нашей квартиры засматривавших туда мальчишек; мой пышный белый бант и уверенный вид действовали на них: они слушались, не возражая.
В столовой и зале длинные столы были уставлены сладостями. Этим заведовала старуха Лызлова в темно-коричневом парике, который неплотно прикрывал голову; она очень уважала мою мать.
Днем перебывало много народу, все хорошо одетые, помолодевшие на пять лет. Все делали вдвое, втрое более лишних шагов и движений, чем обычно.
Вечером Лызлова принесла шесть стенных ламп и заботливо их зажгла. Был бал. Мне дали сладкого вина, я сразу почувствовал, что состою из двух половин: до пояса и ниже.
Тетю Катю я снова не узнавал: она была совсем другая, в белом платье, в другой прическе, очень скромная, молоденькая...
Становилось все веселее; где-то разбили стакан, все громко говорили... Вольноопределяющийся в красном поясе сидел верхом на стуле; он положил руки на спинку стула и на них голову; он громко, никого не стесняясь, плакал. На фоне красной руки был резко очерчен его длинный кривой нос. К 3. подошел учитель в черных очках и изо всей силы ударил его по спине. Я подумал что такой удар убил бы меня на месте, а он даже не дрогнул. 3. еще поплакал, потом поднялся и произнес:
-- Да! -- как будто ответил учителю.
Мне казалось, что он умнее всех, он знает нечто, страдает за что-то против воли. Никто его не понимает, никто -- кроме меня. Об этом ударе по спине я думал с уважением.
Брак тети с Г-им не был продолжителен: через пять месяцев они разошлись. В глубине души я радовался этому, мой новый дядя мне не нравился. Я стыдился его главным образом потому, что у него во рту древняя Греция. Меня коробило, когда он говорил матери "ты". Как будто с ним ворвалось что-то чужое, лишнее в нашу тесную семью, где было столько тайн -- от чердака до каштана.
Я полагал, что по случаю ухода тети от мужа снова будет бал. Но ничего не было. В холодный весенний день тетя Катя уехала в Америку. Рано утром носильщики, топоча, выносили вещи -- как тогда рояль; открывали вторую половину двери -- это давало впечатление необычного, надежды, ожидания. На двух извозчичьих пролетках мы гремя отправились на вокзал. Я воображал, что весь город на меня смотрит, люди думают:
-- Вот сидит Влас. Он едет на вокзал провожать свою тетю в Америку. Смотрите, какое у него загадочное лицо.