Пройдя довольно легко, хоть и согнувшись, подземным ходом, Дантес достиг конца коридора, прорытого аббатом. Тут проход суживался, и в него едва можно было пролезть ползком. Пол в камере аббата был вымощен плитами; подняв одну из них, в самом темном углу, он и начал трудную работу, окончание которой видел Дантес.

Проникнув в камеру и став на ноги, Эдмон с любопытством стал оглядываться по сторонам. С первого взгляда в этой камере не было ничего необыкновенного.

-- Так, -- сказал аббат, -- теперь только четверть первого, и у нас остается еще несколько часов.

Дантес посмотрел кругом, ища глазами часы, по которым аббат определял время с такой точностью.

-- Посмотрите, -- сказал аббат, -- на солнечный луч, проникающий в мое окно, и на эти линии, вычерченные мною на стене. По этим линиям я определяю время вернее, чем если бы у меня были часы, потому что часы могут испортиться, а солнце и земля всегда работают исправно.

Дантес ничего не понял из этого объяснения; видя, как солнце встает из-за гор и опускается в Средиземное море, он всегда думал, что движется солнце, а не земля. Незаметное для него двойное движение земного шара, на котором он жил, казалось ему неправдоподобным; в каждом слове его собеседника ему чудились тайны науки, столь же волшебные, как те золотые и алмазные копи, которые он видел еще мальчиком во время путешествия в Гузерат и Голконду.

-- Мне не терпится, -- сказал он аббату, -- увидеть ваши богатства.

Аббат подошел к очагу и с помощью долота, которое он не выпускал из рук, вынул камень, некогда служивший подом и прикрывавший довольно просторное углубление; в этом углублении и хранились все те вещи, о которых он говорил Дантесу.

-- Что же вам показать для начала? -- спросил он.

-- Покажите ваше сочинение о монархии в Италии.

Фариа вытащил из тайника четыре свитка, скатанные, как листы папируса. Свитки состояли из холщовых полос шириной в четыре дюйма и длиной дюймов в восемнадцать. Полосы были пронумерованы, и Дантес без труда прочел несколько строк. Сочинение было написано на родном языке аббата, то есть по-итальянски, а Дантес, уроженец Прованса, отлично понимал этот язык.

-- Видите, тут все; неделю тому назад я написал "конец" на шестьдесят восьмой полосе. Две рубашки и все мои носовые платки ушли на это; если я когда-нибудь выйду на свободу, если в Италии найдется типограф, который отважится напечатать мою книгу, я прославлюсь.

-- Да, -- отвечал Дантес, -- вижу. А теперь, прошу вас, покажите мне перья, которыми написана эта книга.

-- Вот, смотрите, -- сказал Фариа.

И он показал Дантесу палочку шести дюймов в длину, толщиною в полдюйма; к ней при помощи нитки был привязан рыбий хрящик, запачканный чернилами; он был заострен и расщеплен, как обыкновенное перо.

Дантес рассмотрел перо и стал искать глазами инструмент, которым оно было так хорошо очинено.

-- Вы ищете перочинный ножик? -- сказал Фариа. -- Это моя гордость. Я сделал и его, и этот большой нож из старого железного подсвечника.

Ножик резал, как бритва, а нож имел еще то преимущество, что мог служить и ножом, и кинжалом.

Дантес рассматривал все эти вещи с таким же любопытством, с каким, бывало, в марсельских лавках редкостей разглядывал орудия, сделанные дикарями и привезенные с южных островов капитанами дальнего плавания.

-- Что же касается чернил, -- сказал Фариа, -- то вы знаете, из чего я их делаю; я изготовляю их по мере надобности.

-- Теперь я удивляюсь только одному, -- сказал Дантес, -- как вам хватило дней на всю эту работу.

-- Я работал и по ночам, -- сказал Фариа.

-- По ночам? Что же вы, как кошка, видите ночью?

-- Нет; но бог дал человеку ум, который возмещает несовершенство чувств; я создал себе освещение.

-- Каким образом?

-- От говядины, которую мне дают, я срезаю жир, растапливаю его и извлекаю чистое сало; вот мой светильник.

И аббат показал Дантесу плошку, вроде тех, которыми освещают улицы в торжественные дни.

-- А огонь?

-- Вот два кремня и трут, сделанный из лоскута рубашки.

-- А спички?

-- Я притворился, что у меня накожная болезнь, и попросил серы; мне ее дали.

Дантес положил все вещи на стол и опустил голову, потрясенный упорством и силою этого ума.

-- Это еще не все, -- сказал Фариа, -- ибо не следует прятать все свои сокровища в одно место. Закроем этот тайник.

Они вдвинули камень на прежнее место; аббат посыпал его пылью и растер ее ногою, чтобы не было заметно, что камень вынимали; потом подошел к кровати и отодвинул ее.

За изголовьем было отверстие, почти герметически закрытое камнем; в этом отверстии лежала веревочная лестница футов тридцати длиною. Дантес испробовал ее; она могла выдержать любую тяжесть.

-- Где вы достали веревку для этой превосходной лестницы? -- спросил Дантес.

-- Во-первых, из моих рубашек, а потом из простынь, которые я раздергивал в продолжение трех лет, пока сидел в Фенестреле. Когда меня перевели сюда, я ухитрился захватить с собою заготовленный материал; здесь я продолжал работу.

-- И никто не замечал, что ваши простыни не подрублены?

-- Я их зашивал.

-- Чем?

-- Вот этой иглой.

И аббат достал из-под лохмотьев своего платья длинную и острую рыбью кость с продетой в нее ниткой.

-- Дело в том, -- продолжал Фариа, -- что я сначала хотел выпилить решетку и бежать через окно, оно немного шире вашего, как вы видите; я бы его еще расширил перед самым побегом; но я заметил, что оно выходит во внутренний двор, и отказался от этого намерения. Однако я сохранил лестницу на тот случай, если бы, как я вам уже говорил, представилась возможность непредвиденного побега.

Но Дантес, рассматривая лестницу, думал совсем о другом. В голове его мелькнула новая мысль. Быть может, этот человек, такой умный, изобретательный, ученый, разберется в его несчастье, которое для него самого всегда было окутано тьмою.

-- О чем вы думаете? -- спросил аббат с улыбкой, принимая задумчивость Дантеса за высшую степень восхищения.

-- Во-первых, о том, какую огромную силу ума вы потратили, чтобы дойти до цели. Что совершили бы вы на свободе!

-- Может быть, ничего. Я растратил бы свой ум на мелочи. Только несчастье раскрывает тайные богатства человеческого ума; для того чтобы порох дал взрыв, его надо сжать. Тюрьма сосредоточила все мои способности, рассеянные в разных направлениях; они столкнулись на узком пространстве, -- а вы знаете, из столкновения туч рождается электричество, из электричества молния, из молнии -- свет.

-- Нет, я ничего не знаю, -- отвечал Дантес, подавленный своим невежеством. -- Некоторые ваши слова лишены для меня всякого смысла. Какое счастье быть таким ученым, как вы!

Аббат улыбнулся.

-- Но вы еще о чем-то думали?

-- Да.

-- Об одном вы мне сказали, а второе?

-- Второе вот что: вы мне рассказали свою жизнь, а моей не знаете.

-- Ваша жизнь так еще коротка, что не может заключать в себе важных событий.

-- Она заключает огромное несчастье, -- сказал Дантес, -- несчастье, которого я ничем не заслужил. И я бы желал, чтобы никогда больше не богохульствовать, убедиться в том, что в моем несчастье виноваты люди.

-- Так вы считаете себя невиновным в том преступлении, которое вам приписывают?

-- Я невинен, клянусь жизнью тех, кто мне дороже всего на свете: жизнью моего отца и Мерседес.

-- Хорошо, -- сказал аббат, закрывая тайник и подвигая кровать на прежнее место. -- Расскажите мне вашу историю.

И Дантес рассказал то, что аббат назвал его историей; она ограничивалась путешествием в Индию и двумя-тремя поездками на Восток; рассказал про свой последний рейс, про смерть капитана Леклера, поручение к маршалу, свидание с ним, его письмо к г-ну Нуартье; рассказал про возвращение в Марсель, свидание с отцом, про свою любовь к Мерседес, про обручение, арест, допрос, временное заключение в здании суда и, наконец, окончательное заточение в замке Иф. Больше он ничего не знал; не знал даже, сколько времени находится в тюрьме.

Выслушав его рассказ, аббат глубоко задумался.

-- В науке права, -- сказал он, помолчав, -- есть мудрая аксиома, о которой я вам уже говорил; кроме тех случаев, когда дурные мысли порождены испорченной натурой, человек сторонится преступления. Но цивилизация сообщила нам искусственные потребности, пороки и желания, которые иногда заглушают в нас доброе начало и приводят ко злу. Отсюда положение: если хочешь найти преступника, ищи того, кому совершенное преступление могло принести пользу. Кому могло принести пользу ваше исчезновение?

-- Да никому. Я так мало значил.

-- Не отвечайте опрометчиво; в вашем ответе нет ни логики, ни философии. На свете все относительно, дорогой друг, начиная с короля, который мешает своему преемнику, до канцеляриста, который мешает сверхштатному писцу. Когда умирает король, его преемник наследует корону; когда умирает канцелярист, писец наследует тысячу двести ливров жалованья. Эти тысяча двести ливров -- его цивильный лист; они ему так же необходимы, как королю двенадцать миллионов. Каждый человек сверху донизу общественной лестницы образует вокруг себя мирок интересов, где есть свои вихри и свои крючковатые атомы, как в мирах Декарта. Чем ближе к верхней ступени, тем эти миры больше. Это опрокинутая спираль, которая держится на острие, благодаря эквилибристике вокруг точки равновесия. Итак, вернемся к вашему миру. Вас хотели назначить капитаном "Фараона"?

-- Да.

-- Вы хотели жениться на красивой девушке?

-- Да.

-- Нужно ли было кому-нибудь, чтобы вас не назначили капитаном "Фараона"? Нужно ли было кому-нибудь, чтобы вы не женились на Мерседес? Отвечайте сначала на первый вопрос: последовательность -- ключ ко всем загадкам. Нужно ли было кому-нибудь, чтобы вас не назначили капитаном "Фараона"?

-- Никому; меня очень любили на корабле. Если бы матросам разрешили выбрать начальника, то они, я уверен, выбрали бы меня. Только один человек имел причину не жаловать меня: я поссорился с ним, предлагал ему дуэль, но он отказался.

-- Ага! Как его звали?

-- Данглар.

-- Кем он был на корабле?

-- Бухгалтером.

-- Заняв место капитана, вы бы оставили его в прежней должности?

-- Нет, если бы это от меня зависело; я заметил в его счетах кое-какие неточности.

-- Хорошо. Присутствовал ли кто-нибудь при вашем последнем разговоре с капитаном Леклером?

-- Нет; мы были одни.

-- Мог ли кто-нибудь слышать ваш разговор?

-- Да, дверь была отворена... и даже... постойте... да-да, Данглар проходил мимо в ту самую минуту, когда капитан Леклер передавал мне пакет для маршала.

-- Отлично, мы напали на след. Брали вы кого-нибудь с собой, когда сошли на острове Эльба?

-- Никого.

-- Там вам вручили письмо?

-- Да, маршал вручил.

-- Что вы с ним сделали?

-- Положил в бумажник.

-- Так при вас был бумажник? Каким образом бумажник с официальным письмом мог поместиться в кармане моряка?

-- Вы правы, бумажник оставался у меня в каюте.

-- Так, стало быть, вы только в своей каюте положили письмо в бумажник?

-- Да.

-- От Порто-Феррайо до корабля где было письмо?

-- У меня в руках.

-- Когда вы поднимались на "Фараон", любой мог видеть, что у вас в руках письмо?

-- Да.

-- И Данглар мог видеть?

-- Да, и Данглар мог видеть.

-- Теперь слушайте внимательно и напрягите свою память; помните ли вы, как был написан донос?

-- О да; я прочел его три раза, и каждое слово врезалось в мою память.

-- Повторите его мне.

Дантес задумался.

-- Вот он, слово в слово: "Приверженец престола и веры уведомляет господина королевского прокурора, что Эдмон Дантес, помощник капитана на корабле "Фараон", прибывшем сегодня из Смирны с заходом в Неаполь и Порто-Феррайо, имел от Мюрата письмо к узурпатору, а от узурпатора письмо к бонапартистскому комитету в Париже. В случае его ареста письмо будет найдено при нем, или у его отца, или в его каюте на "Фараоне".

Аббат пожал плечами.

-- Ясно как день, -- сказал он, -- и велико же ваше простодушие, что вы сразу не догадались.

-- Так вы думаете?.. -- вскричал Дантес. -- Какая подлость!

-- Какой был почерк у Данглара?

-- Очень красивый и четкий, с наклоном вправо.

-- А каким почерком был написан донос?

-- С наклоном влево.

Аббат улыбнулся.

-- Измененным!

-- Почерк настолько твердый, что едва ли он был изменен.

-- Постойте, -- сказал аббат.

Он взял перо или, вернее, то, что называл пером, обмакнул в чернила и написал левой рукой, на холсте, заменяющем бумагу, первые строки доноса.

Дантес отпрянул и со страхом взглянул на аббата.

-- Невероятно! -- воскликнул он. -- Как этот почерк похож на тот!

-- Донос написан левой рукой. А я сделал любопытное наблюдение, -- продолжал аббат.

-- Какое?

-- Все почерки правой руки разные, а почерки левой все похожи друг на друга.

-- Все-то вы изучили!.. Все знаете!

-- Будем продолжать.

-- Да, да.

-- Перейдем ко второму вопросу.

-- Я слушаю вас.

-- Нужно ли было кому-нибудь, чтобы вы не женились на Мерседес?

-- Да, одному молодому человеку, который любил ее.

-- Его имя?

-- Фернан.

-- Имя испанское.

-- Он каталанец.

-- Считаете ли вы, что он мог написать донос?

-- Нет, он ударил бы меня ножом, только и всего.

-- Да, это в испанском духе: убийство, но не подлость.

-- Да он и не знал подробностей, описанных в доносе.

-- Вы никому их не рассказывали?

-- Никому.

-- Даже невесте?

-- Даже ей.

-- Так это Данглар.

-- Теперь я в этом уверен.

-- Постойте... Знал ли Данглар Фернана?

-- Нет... Да... Вспомнил!

-- Что?

-- За день до моей свадьбы они сидели за одним столом в кабачке старика Памфила. Данглар был дружелюбен и весел, а Фернан бледен и смущен.

-- Их было только двое?

-- Нет, с ними сидел третий, мой хороший знакомый: он-то, верно, и познакомил их... портной Кадрусс. Но он был уже пьян... Постойте... постойте... Как я не вспомнил этого раньше! На столе, где они пили, стояла чернильница, лежали бумага, перья. -- Дантес провел рукою по лбу. -- О! Подлецы, подлецы!

-- Хотите знать еще что-нибудь? -- спросил аббат с улыбкой.

-- Да, да, вы так все разбираете, так ясно все видите. Я хочу знать, почему меня допрашивали только один раз, почему меня обвинили без суда?

-- Это уже посложнее, -- сказал аббат. -- Пути правосудия темны и загадочны, в них трудно разобраться. Проследить поведение обоих ваших врагов -- это было просто детской игрой, а теперь вам придется дать мне самые точные показания.

-- Извольте, спрашивайте. Вы поистине лучше знаете мою жизнь, чем я сам.

-- Кто вас допрашивал? Королевский прокурор, или его помощник, или следователь?

-- Помощник.

-- Молодой, старый?

-- Молодой, лет двадцати семи.

-- Так, еще не испорченный, но уже честолюбивый, -- сказал аббат. -- Как он с вами обращался?

-- Скорее ласково, нежели строго.

-- Вы все ему рассказали?

-- Все.

-- Обращение его менялось во время допроса?

-- На одно мгновение, когда он прочел письмо, служившее уликой против меня, он, казалось, был потрясен моим несчастьем.

-- Вашим несчастьем?

-- Да.

-- И вы уверены, что он скорбел именно о вашем несчастье?

-- Во всяком случае, он дал мне явное доказательство своего участия.

-- Какое именно?

-- Он сжег единственную улику, которая могла мне повредить.

-- Которую? Донос?

-- Нет, письмо.

-- Вы уверены в этом?

-- Это произошло на моих глазах.

-- Тут что-то не то. Сдается мне, что этот помощник прокурора более низкий негодяй, чем можно предположить.

-- Честное слово, меня бросает в дрожь, -- сказал Дантес, -- неужели мир населен только тиграми и крокодилами?

-- Да, но только двуногие тигры и крокодилы куда опаснее всех других.

-- Пожалуйста, будем продолжать!

-- Извольте. Вы говорите, он сжег письмо?

-- Да, и прибавил: "Видите, против вас имеется только эта улика, и я уничтожаю ее".

-- Такой поступок слишком благороден и потому неестествен.

-- Вы думаете?

-- Я уверен. К кому было письмо?

-- К господину Нуартье, в Париже, улица Кок-Эрон, номер тринадцать.

-- Не думаете ли вы, что помощник прокурора мог быть заинтересован в том, чтобы это письмо исчезло?

-- Может быть; он несколько раз заставил меня обещать -- будто бы для моей же пользы, -- не говорить никому об этом письме и взял с меня клятву, что я никогда не произнесу имени, написанного на конверте.

-- Нуартье! -- повторил аббат. -- Нуартье! Я знал одного Нуартье при дворе бывшей королевы Этрурии; знал Нуартье -- жирондиста во время революции. А как звали вашего помощника прокурора?

-- Де Вильфор.

Аббат расхохотался.

Дантес посмотрел на него с изумлением.

-- Что с вами? -- сказал он.

-- Видите этот солнечный луч? -- спросил аббат.

-- Вижу.

-- Ну так вот: теперь ваше дело для меня яснее этого луча. Бедный мальчик! И он был ласков с вами?

-- Да.

-- Этот достойный человек сжег, уничтожил письмо?

-- Да.

-- Благородный поставщик палача взял с вас клятву, что вы никогда не произнесете имени Нуартье?

-- Да.

-- А этот Нуартье, несчастный вы слепец, да знаете ли вы, кто такой этот Нуартье? Этот Нуартье -- его отец!

Если бы молния ударила у ног Дантеса и разверзла перед ним пропасть, на дне которой он увидел бы ад, она не поразила бы его так внезапно и так ошеломляюще, как слова аббата. Он вскочил и схватился руками за голову.

-- Его отец! Его отец! -- вскричал он.

-- Да, его отец, которого зовут Нуартье де Вильфор, -- отвечал аббат.

И тогда ослепительный свет озарил мысли Дантеса; все, что прежде казалось ему темным, внезапно засияло в ярких лучах. Изменчивое поведение Вильфора во время допроса, уничтожение письма, требование клятвы, просительный голос судьи, который не грозил, а, казалось, умолял, -- все пришло ему на память. Он закричал, зашатался, как пьяный; потом бросился к подкопу, который вел из камеры аббата в его темницу.

-- Мне надо побыть одному! -- воскликнул он. -- Я должен обдумать все это!

И, добравшись до своей камеры, он бросился на постель. Вечером, когда пришел тюремщик, Дантес сидел на койке с остановившимся взглядом и искаженным лицом, неподвижный и безмолвный, как статуя.

В эти долгие часы размышления, пролетевшие, как секунды, он принял грозное решение и поклялся страшной клятвой.

Дантеса пробудил от задумчивости человеческий голос, голос аббата Фариа, который после ухода тюремщика пришел пригласить Эдмона отужинать с ним. Звание сумасшедшего, и притом забавного сумасшедшего, давало старому узнику некоторые привилегии, а именно: право на хлеб побелее и на графинчик вина по воскресеньям. Было как раз воскресенье, и аббат пришел звать своего молодого товарища разделить с ним хлеб и вино.

Дантес последовал за ним. Лицо его прояснилось и приняло прежнее выражение, но в глазах были жестокость и твердость, свидетельствовавшие о том, что в юноше созрело какое-то решение. Аббат посмотрел на него пристально.

-- Я сожалею о том, что помог вам в ваших поисках правды, и сожалею о словах, сказанных мною.

-- Почему? -- спросил Дантес.

-- Потому что я поселил в вашей душе чувство, которого там не было, -- жажду мщения.

Дантес улыбнулся.

-- Поговорим о другом, -- сказал он.

Аббат еще раз взглянул на него и печально покачал головой. Но, уступая просьбе Дантеса, заговорил о другом. Беседа с аббатом, как с любым собеседником, много перенесшим, много страдавшим, была поучительна и неизменно занимательна, но в ней не было эгоизма, этот страдалец никогда не говорил о своих страданиях.

Дантес с восторгом ловил каждое его слово; иные слова аббата отвечали мыслям, ему уже знакомым, и его знаниям моряка; другие касались предметов, ему неведомых, и, как северное сияние, которое светит мореплавателям в полуночных широтах, открывали ему новые просторы, освещенные фантастическими отблесками. Он понял, какое счастье для просвещенного человека сопутствовать этому возвышенному уму на высотах нравственных, философских и социальных идей, где он привык парить.

-- Научите меня чему-нибудь из того, что вы знаете, -- сказал Дантес, -- хотя бы для того, чтобы не соскучиться со мной. Боюсь, что вы предпочитаете уединение обществу такого необразованного и ничтожного товарища, как я. Если вы согласитесь на мою просьбу, я обещаю вам не говорить больше о побеге.

Аббат улыбнулся.

-- Увы, дитя мое, -- сказал он, -- знание человеческое весьма ограниченно, и когда я научу вас математике, физике, истории и трем-четырем живым языкам, на которых я говорю, вы будете знать то, что я сам знаю; и все эти знания я передам вам в какие-нибудь два года.

-- Два года! Вы думаете, что я могу изучить все эти науки в два года?

-- В их приложении -- нет; в их основах -- да. Выучиться не значит знать; есть знающие и есть ученые -- одних создает память, других -- философия.

-- А разве нельзя научиться философии?

-- Философии не научаются; философия есть сочетание приобретенных знаний и высокого ума, применяющего их; философия -- это сверкающее облако, на которое ступил Христос, возносясь на небо.

-- Чему же вы станете учить меня сначала? -- спросил Дантес. -- Мне хочется поскорее начать, я жажду знания.

-- Всему! -- отвечал аббат.

В тот же вечер узники составили план обучения и на другой день начали приводить его в исполнение. Дантес обладал удивительной памятью и необыкновенной понятливостью; математический склад его ума помогал ему усваивать все путем исчисления, а романтизм моряка смягчал чрезмерную прозаичность доказательств, сводящихся к сухим цифрам и прямым линиям; кроме того, он уже знал итальянский язык и отчасти новогреческий, которому научился во время своих путешествий на Восток. При помощи этих двух языков он скоро понял строй остальных и через полгода начал уже говорить по-испански, по-английски и по-немецки.

Потому ли, что наука доставляла ему развлечение, заменявшее свободу, потому ли, что он, как мы убедились, умел держать данное слово, во всяком случае, он, как обещал аббату, не заговаривал больше о побеге, и дни текли для него быстро и содержательно. Через год это был другой человек.

Что же касается аббата Фариа, то, несмотря на развлечение, доставляемое ему обществом Дантеса, старик с каждым днем становился мрачнее. Казалось, какая-то неотступная мысль занимала его ум, он то впадал в глубокую задумчивость, тяжело вздыхал, то вдруг вскакивал и, скрестив руки на груди, часами шагал по камере.

Как-то раз он внезапно остановился и воскликнул:

-- Если бы не часовой!

-- Будет часовой или нет, это зависит от вас, -- сказал Дантес, читавший мысли аббата, словно его череп был из стекла.

-- Я уже сказал вам, что убийство претит мне.

-- Но это убийство, если оно совершится, будет совершено по инстинкту самосохранения, для самозащиты.

-- Все равно, я не могу.

-- Однако вы думаете об этом?

-- Неустанно, -- прошептал аббат.

-- И вы нашли способ? -- живо спросил Дантес.

-- Нашел, если бы на галерею поставили часового, который был бы слеп и глух.

-- Он будет и слеп, и глух, -- отвечал Эдмон с твердостью, испугавшей аббата.

-- Нет, нет, -- крикнул он, -- это невозможно!

Дантес хотел продолжать этот разговор, но аббат покачал головой и не стал отвечать.

Прошло три месяца.

-- Вы сильный? -- спросил однажды Дантеса аббат.

Дантес вместо ответа взял долото, согнул его подковой и снова выпрямил.

-- Дадите честное слово, что убьете часового только в случае крайней необходимости?

-- Даю честное слово.

-- Тогда мы можем исполнить наше намерение, -- сказал аббат.

-- А сколько потребуется времени на то, чтобы его исполнить?

-- Не меньше года.

-- И можно приняться за работу?

-- Хоть сейчас.

-- Вот видите, мы потеряли целый год! -- вскричал Дантес.

-- По-вашему, потеряли?

-- Простите меня, ради бога! -- воскликнул Эдмон, покраснев.

-- Полно! -- сказал аббат. -- Человек всегда только человек, а вы еще один из лучших, каких я знавал. Так слушайте, вот мой план.

И аббат показал Дантесу сделанный им чертеж; то был план его камеры, камеры Дантеса и прохода, соединявшего их. Посредине этого прохода ответвлялся боковой ход, вроде тех, какие прокладывают в рудниках. Этот боковой ход кончался под галереей, где шагал часовой; тут предполагалось сделать широкую выемку, подрывая и расшатывая одну из плит, образующих пол галереи: в нужную минуту плита осядет под тяжестью солдата, и он провалится в выемку; оглушенный падением, он не в силах будет защищаться, и в этот миг Дантес кинется на него, свяжет, заткнет ему рот, и оба узника, выбравшись через окно галереи, спустятся по наружной стене при помощи веревочной лестницы и убегут.

Дантес захлопал в ладоши, и глаза его заблистали радостью; план был так прост, что непременно должен был удаться.

В тот же день наши землекопы принялись за работу; они трудились тем более усердно, что этот труд следовал за долгим отдыхом и, по-видимому, отвечал заветному желанию каждого из них.

Они рыли без устали, бросая работу только в те часы, когда принуждены были возвращаться к себе и ждать посещения тюремщика. Впрочем, они научились уже издали различать его шаги, и ни одного из них ни разу не застали врасплох. Чтобы земля, вынутая из нового подкопа, не завалила старый, они выкидывали ее понемногу и с невероятными предосторожностями в окно камеры Дантеса или Фариа; ее тщательно измельчали в порошок, и ночной ветер уносил ее.

Более года ушло на эту работу, выполненную долотом, ножом и деревянным рычагом; весь этот год аббат продолжал учить Дантеса, говорил с ним то на одном, то на другом языке, рассказывал ему историю народов и тех великих людей, которые время от времени оставляют за собою блистательный след, называемый славою. К тому же аббат, как человек светский, принадлежавший к высшему обществу, в обращении своем сохранял какую-то грустную величавость; Дантес благодаря врожденной переимчивости сумел усвоить изящную учтивость, которой ему недоставало, и аристократические манеры, приобретаемые обычно только в общении с высшими классами или в обществе просвещенных людей.

Через пятнадцать месяцев проход был вырыт; под галереей была сделана выемка; можно было слышать шаги часового, расхаживавшего взад и вперед; и узники, вынужденные для успешности побега ждать темной и безлунной ночи, боялись одного: что земля не выдержит и сама прежде времени осыплется под ногами солдата. Чтобы предотвратить эту опасность, узники подставили подпорку, которую нашли в фундаменте.

Дантес как раз был занят этим, когда вдруг услышал, что аббат Фариа, остававшийся в его камере, где он обтачивал гвоздь, предназначенный для укрепления веревочной лестницы, зовет его испуганным голосом. Дантес поспешил к нему и увидел, что аббат стоит посреди камеры, бледный, в поту, с судорожно стиснутыми руками.

-- Боже мой! -- вскрикнул Дантес. -- Что такое? Что с вами?

-- Скорей, скорей! -- сказал аббат. -- Слушайте!

Дантес посмотрел на посеревшее лицо аббата, на его глаза, окруженные синевой, на белые губы, на взъерошенные волосы и в страхе выронил из рук долото.

-- Что случилось? -- воскликнул он.

-- Я погиб! -- сказал аббат. -- Слушайте. Мною овладевает страшная, быть может, смертельная болезнь; припадок начинается, я чувствую; я уже испытал это за год до тюрьмы. Есть только одно средство против этой болезни, я назову вам его; бегите ко мне, поднимите ножку кровати, она полая, в ней вы найдете пузырек с красным настоем. Принесите его сюда... или, нет, нет, постойте! Меня могут застать здесь; помогите мне дотащиться к себе, пока у меня есть еще силы. Кто знает, что может случиться и сколько времени продолжится припадок.

Дантес не потерял присутствия духа, несмотря на страшное несчастье, обрушившееся на него; он спустился в подкоп, таща за собой бедного аббата; с неимоверными усилиями он довел больного до его камеры и уложил в постель.

-- Благодарю, -- сказал аббат, дрожа всем телом, как будто он только что вышел из холодной воды. -- Припадок сейчас начнется, я буду в каталепсии; может быть, буду лежать без движения, не издавая ни единого стона, а может быть, на губах выступит пена, я буду корчиться и кричать. Сделайте так, чтобы не было слышно моих криков; это самое важное; иначе меня, чего доброго, переведут в другую камеру, и нас разлучат навеки. Когда вы увидите, что я застыл, окостенел, словом, все равно что мертвец, тогда -- только тогда, слышите? -- разожмите мне зубы ножом и влейте в рот десять капель настоя; и, может быть, я очнусь.

-- Может быть? -- скорбно воскликнул Дантес.

-- Помогите! Помогите! -- закричал аббат. -- Я... я ум...

Припадок начался с такой быстротой и силой, что несчастный узник не успел даже кончить начатого слова. Тень мелькнула на его челе, быстрая и мрачная, как морская буря; глаза раскрылись, рот искривился, щеки побагровели; он бился, рычал, на губах выступила пена. Исполняя его приказание, Дантес зажал ему рот одеялом. Так продолжалось два часа. Наконец, бесчувственный, как камень, холодный и бледный, как мрамор, беспомощный, как растоптанная былинка, он забился в последних судорогах, потом вытянулся на постели и остался недвижим.

Эдмон ждал, пока эта мнимая смерть завладеет всем телом и оледенит самое сердце. Тогда он взял нож, просунул его между зубами, с величайшими усилиями разжал стиснутые челюсти, влил одну за другой десять капель красного настоя и стал ждать.

Прошел час, старик не шевелился. Дантес испугался, что ждал слишком долго, и смотрел на него с ужасом, схватившись за голову. Наконец, легкая краска показалась на щеках; в глазах, все время остававшихся открытыми и пустыми, мелькнуло сознание; легкий вздох вылетел из уст; старик пошевелился.

-- Спасен! Спасен! -- закричал Дантес.

Больной еще не мог говорить, но с явной тревогой протянул руку к двери. Дантес насторожился и услышал шаги тюремщика. Было уже семь часов, а Дантесу было не до того, чтобы следить за временем.

Эдмон бросился в подкоп, заложил за собою камень и очутился в своей камере.

Через несколько мгновений дверь отворилась, и тюремщик, как и всегда, увидел узника сидящим на постели.

Едва успел он выйти, едва затих шум его шагов, как Дантес, терзаемый беспокойством, забыв про обед, поспешил обратно и, подняв камень, воротился в камеру аббата.

Аббат пришел в чувство, но еще лежал пластом, совершенно обессиленный.

-- Я уж думал, что больше не увижу вас, -- сказал он Эдмону.

-- Почему? -- спросил тот. -- Разве вы боялись умереть?

-- Нет; но все готово к побегу, и я думал, что вы убежите.

Краска негодования залила щеки Дантеса.

-- Без вас! -- вскричал он. -- Неужели вы в самом деле думали, что я на это способен?

-- Теперь вижу, что ошибался, -- сказал больной. -- Ах, как я слаб, разбит, уничтожен!

-- Не падайте духом, силы восстановятся, -- сказал Дантес, садясь возле постели аббата и беря его за руки.

Аббат покачал головой.

-- Последний раз, -- сказал он, -- припадок продолжался полчаса, после чего мне захотелось есть, и я встал без посторонней помощи, а сегодня я не могу пошевелить ни правой ногой, ни правой рукой; голова у меня тяжелая, что указывает на кровоизлияние в мозг. При третьем припадке меня разобьет паралич или я сразу умру.

-- Нет, нет, успокойтесь, вы не умрете; третий припадок, если и будет, застанет вас на свободе. Тогда мы вас вылечим, как и в этот раз, и даже лучше; ведь у нас будет все необходимое.

-- Друг мой, -- отвечал старик, -- не обманывайте себя; этот припадок осудил меня на вечное заточение: для побега надо уметь ходить...

-- Так что ж? Мы подождем неделю, месяц, два месяца, если нужно; тем временем силы воротятся к вам; все готово к нашему побегу; мы можем сами выбрать день и час. Как только вы почувствуете, что можете плавать, мы тотчас же бежим.

-- Мне уже больше не плавать, -- отвечал Фариа, -- эта рука парализована, и не на один день, а навсегда. Поднимите ее, и вы увидите, как она тяжела.

Дантес поднял руку больного; она упала, как камень. Он вздохнул.

-- Теперь вы убедились, Эдмон? -- сказал Фариа. -- Верьте мне, я знаю, что говорю. С первого приступа моей болезни я не переставал думать о ней. Я ждал ее, потому что она у меня наследственная -- мой отец умер при третьем припадке, дед тоже. Врач, который дал мне рецепт настоя, а это не кто иной, как знаменитый Кабанис, предсказал мне такую же участь.

-- Врач ошибается, -- воскликнул Дантес, -- а паралич ваш не помешает нам: я возьму вас на плечи и поплыву вместе с вами.

-- Дитя, -- сказал аббат, -- вы моряк, вы опытный пловец, стало быть, вы должны знать, что человек с такой ношей недалеко уплывет в море. Бросьте обольщать себя пустыми надеждами, которым не верит даже ваше доброе сердце. Я останусь здесь, пока не пробьет час моего освобождения, час смерти. А вы спасайтесь, бегите! Вы молоды, ловки и сильны; не считайтесь со мной, я возвращаю вам ваше честное слово.

-- Хорошо, -- сказал Дантес. -- В таком случае и я остаюсь.

Он встал и торжественно простер руку над стариком:

-- Клянусь кровью Христовой, что не оставлю вас до вашей смерти.

Фариа посмотрел на юношу, такого благородного, великодушного и безыскусственного, и на лице его, одушевленном самой чистой преданностью, прочел искренность его любви и чистосердечие его клятвы.

-- Хорошо, -- сказал больной, -- я принимаю вашу жертву. Спасибо. -- И он протянул Эдмону руку. -- Быть может, ваша бескорыстная преданность будет вознаграждена, -- сказал он, -- но так как я не могу, а вы не хотите уйти отсюда, то нам надо заложить ход под галереей. Часовой может обратить внимание на гулкое место и позвать надзирателя; тогда все откроется, и нас разлучат. Ступайте, займитесь этим делом, в котором, к сожалению, я уже не могу вам помочь. Употребите на это всю ночь, если нужно, и возвращайтесь завтра утром после обхода. Мне нужно сказать вам нечто очень важное.

Дантес пожал руку аббату, который успокоил его улыбкой, и послушно и почтительно вышел от своего старого друга.