Перевод Н. М. Кишилова (1913)
I
Если бы кто-нибудь вечером 15 декабря 1793 года проезжал через маленький городок Клиссон, направляясь в деревню Сен-Крепен, и остановился на вершине горы, у подножия которой протекает река Муан, то по другую сторону долины он увидел бы странное зрелище.
По направлению деревни, затерянной среди деревьев, на горизонте, подернутом уже сумерками, он заметил бы три или четыре столба дыма, медленно поднимавшихся кверху, словно громадные купола, стоящие некоторое время неподвижно и, наконец, повинуясь западному ветру, мягко стелющиеся в том же направлении и смешивающиеся с низкими облаками мрачного неба. Он увидел бы, как все основание, откуда поднимается дым, медленно покраснело, как затем дым почти пропал, и острые языки пламени с глухим потрескиванием стали лизать крыши домов, то крутясь, то вздымаясь. Ему показалось бы, как вскоре раскрылись все окна, изрыгая из себя море огня. Время от времени, когда рушилась какая-нибудь крыша, он слышал бы глухой треск, видел бы, как на этом месте вздымалось яркое пламя, смешанное с мириадами блестящих искр, и, словно для полноты картины, для усиления впечатления ужасного несчастья, заметил бы расположившийся невдалеке отряд солдат, сверкавших оружием. Он услышал бы громкие крики и смех и с ужасом сказал бы себе: "Господи, помилуй, здесь армия греется костром из деревни".
Действительно, республиканская бригада в тысячу двести или полторы тысячи человек, найдя деревню Сен-Крепен покинутой, предала ее пламени.
Это вовсе не была жестокость, это была военная мера, обыкновенный план кампаний, не хуже другого; опыт показывал, что он был единственным, оказавшимся хорошим.
Тем не менее одна изба, стоявшая отдельно, не горела вовсе; казалось даже, что были приняты все меры предосторожности, чтобы огонь не мог охватить ее. Двое часовых стояли у входа, и каждую минуту туда входили ординарцы, адъютанты, и вскоре возвращались с приказами.
Тот, кто отдавал приказы, был молодой человек, на вид лет двадцати-двадцати двух, длинные белокурые волосы, разделяясь на лбу, ниспадали локонами на обе стороны его бледных и впалых щек; вся его фигура носила на себе отпечаток роковой грусти, отмечающей чело тех, которые должны умереть молодыми. Его синий плащ, окутывая его, не закрывал его настолько плотно, чтобы нельзя было заметить его чин, -- двух генеральских эполет, только эполеты эти были полотняные, так как республиканские офицеры из патриотизма пожертвовали конвенту все золото со своих мундиров. Он склонился над столом, на котором лежала развернутая географическая карта. При свете лампы, почти незаметном при зареве пожара, он карандашом чертил на ней путь, которым должны были следовать его солдаты. Это был генерал Марсо, три года спустя убитый под Альтеркирхеном.
-- Александр! -- сказал он, слегка приподнимая голову. -- Александр! Не видишь ли ты во сне свою родину, что ты так долго спишь?
-- Что случилось? -- спросил, подымаясь во весь рост и почти касаясь головой потолка, тот, к кому были обращены эти слова. -- Что случилось? Неприятель близко?..
Эти слова были сказаны с легким акцентом креола, сохраняющим мягкость даже тогда, когда в словах заключается угроза.
-- Нет, это приказ, полученный от генерала Вестермана.
И в то время, как его товарищ читал приказ, Марсо с детским любопытством оглядывал мускулистые формы стоявшего перед ним цветного геркулеса.
Это был мужчина двадцати восьми лет с короткими вьющимися волосами, с открытым лбом и белыми губами; его почти сверхъестественная сила была известна всей армии, бывшей свидетельницей того, как однажды во время сражения он разрубил врагу голову до плеч и другой раз на параде ногами задушил понесшего его коня. Этому тоже не суждено было жить долго; но менее счастливый, чем Марсо, он принужден был умереть вдали от поля битвы, отравленный по приказу короля. Это был генерал Александр Дюма, это был мой отец.
-- Кто привез тебе этот приказ? -- сказал он.
-- Представитель народа, Дельмар.
-- Это хорошо. А где же должны собраться эти черти?
-- В лесу, за полтора лье отсюда; смотри на карту, вот здесь.
-- Да, но на карте нет ни оврагов, ни пригорков, ни срубленных деревьев, нет тысячи дорог, мешающих найти верный путь, там, где с большим трудом можно разобраться даже днем. Проклятая страна!.. Да вдобавок к этому здесь постоянно холодно.
-- Стой, -- сказал Марсо, открывая ногой дверь и указывая ему на объятую пламенем деревню. -- Ступай туда -- и согреешься... Что здесь такое, граждане?
Слова эти были обращены к группе солдат, нашедших в поисках съестного в собачьей конуре, примыкавшей к хижине, где находились оба генерала, крестьянина-вандейца, который оказался таким пьяным, что, надо полагать, по этой причине не мог следовать за жителями деревни, когда те покидали ее.
Представьте себе, читатель, фермера с тупым лицом, в большой шапке, с длинными волосами, в сером камзоле; подобие образа человеческого, немного выше зверя, так как очевидно было, что разум отсутствовал у этого существа.
Марсо предложил ему несколько вопросов; вино и местное наречье делали ответы совсем непонятными. Он хотел было передать его на потеху солдатам, когда генерал Дюма приказал тотчас очистить хижину и запереть в ней крестьянина. Тот был еще у двери; один из солдат втолкнул его внутрь; крестьянин пошел, пошатываясь, опираясь о стену, остановился на мгновение, покачнулся еще раз, тяжело упал на пол и, вытянувшись во весь рост, остался недвижимым. Один часовой остался у двери, причем никто не потрудился даже закрыть окно.
-- Через час мы можем тронуться в путь, -- обратился генерал Дюма к Марсо, -- у нас есть проводник.
-- Какой?
-- Вот этот.
-- Да, если бы мы хотели отправиться завтра, пожалуй. Чтобы этот болван проспался, надо ждать двадцать четыре часа.
Дюма усмехнулся.
-- Пойдем, -- сказал он ему.
И он повел его под навес, где был найден крестьянин. Простая перегородка отделяла его от комнаты хижины; кроме того, вся она была в щелях, что позволяло до мельчайших подробностей видеть, что происходило внутри, и слышать каждое слово обоих генералов, несколько минут назад бывших в хижине.
-- А теперь, -- прибавил он, понизив голос, -- смотри.
Марсо повиновался, подчиняясь преимуществу, которое имел над ним его друг в вещах самых обыкновенных. Он не без труда отыскал глазами пленника, который случайно свалился в самом темном углу хижины. Тот лежал неподвижно все на том же месте. Марсо повернулся к товарищу: тот исчез.
Когда же он снова устремил свои взоры в хижину, ему показалось, что узник сделал легкое движение; он повернул голову так, что одним взглядом мог окинуть всю комнату. Вскоре он продолжительно зевнул и, открыв глаза, увидел, что он один. Необычайная радость и яркая мысль мелькнули на его лице.
С этого мгновения для Марсо стало очевидно, что он был одурачен этим человеком. Он стал наблюдать за ним еще более внимательно; крестьянин принял первоначальное положение, глаза его закрылись, все его движения были такие, как у человека, который снова засыпает; между тем он задел ногой легкий стол, на котором лежали карта и приказ генерала Вестермана, который Марсо бросил на стол, и принялся толкать его. Все в полном беспорядке свалилось на пол. Часовой приоткрыл дверь, просунул на шум голову и, увидев, что случилось, с громким хохотом обратился к товарищу:
-- Этот гражданин грезит во сне.
Лишь только пленник услышал эти слова, как снова открыл глаза, с угрозой посмотрел вслед солдату, затем быстрым движением схватил бумагу с приказом, и спрятал ее на груди.
Марсо затаил дыхание; правая рука его невольно схватилась за рукоятку сабли, левой он крепко уперся в перегородку.
Между тем предмет его наблюдений оставался в углу, но вскоре ползком на руках и коленях он стал медленно приближаться к выходу из хижины. В отверстии между порогом и дверью он заметил ноги солдата, стоявшего у входа. Тогда так же медленно и осторожно он пополз к полуоткрытому окну. Приблизившись к нему на три шага, узник отыскал спрятанный на груди нож, приподнялся и одним прыжком, прыжком ягуара, выскочил из хижины. Марсо испустил громкий крик; у него не было времени ни предвидеть, ни помешать этому бегству. Ответом на его крик был другой: крик досады и отчаяния. Вандеец, выскакивая из окна, очутился лицом к лицу с генералом Дюма. Он хотел ударить его ножом, но генерал, схватив его за руку, так согнул его в три погибели, что Марсо оставалось только толкнуть его, и вандеец ранил сам себя.
-- Я обещал тебе проводника, Марсо, вот он, и не глупый, надеюсь. Я бы мог расстрелять тебя, негодяй, -- обратился он к крестьянину, но для меня удобнее оставить тебя в живых. Ты подслушал наш разговор, но ты не передашь его тем, кто послал тебя. Граждане, -- обратился он к солдатам, привлеченным этой сценой, -- пусть двое из вас возьмут этого молодца за руки и встанут с ним во главе колонны: он будет нашим проводником. Если вы заметите, что он вас обманывает, если он сделает малейшее движение, чтобы бежать, размозжите его череп и бросьте куда-нибудь под забор.
Затем несколько приказаний, отданных тихим голосом, перешли по ломаной Линии солдат, окружавшей пепелище, которое час назад было деревней. Группы эти вытянулись, каждый взвод, казалось, примыкал к другому. Образовалась черная линия, спустилась на дорогу, соединявшую Сен-Крепен с Монфоконом, и когда несколько минут спустя луна вышла из-за туч и осветила на мгновение эту ленту штыков, сверкавшую без шума, можно было подумать, что во тьме ползет громадная черная змея с блестящей чешуей.
II
Скучная вещь для армии -- поход ночью. Война прекрасна в ясный день, когда небо смотрит на битву, когда публика, выстроившись вокруг поля сражения, как на ступенях цирка, рукоплещет победителям; когда громовые звуки медных инструментов наполняют сердца мужеством и отвагой, когда дым тысячи пушек покрывает вас саваном, когда друзья и враги собрались для того, чтобы видеть, как вы прекрасно умираете. Это великолепно! Но ночью... Не знать, как нападут на вас, и как вы будете защищаться, пасть, не зная, ни кто вас поражает, ни откуда направлен удар; чувствовать, что те, кто еще на ногах, попирают вас своими ногами, проходят по вашему телу, не зная, кто вы!.. О, тогда уже представляешь себя гладиатором, катаешься по земле, извиваешься, роешь землю, кусаешь себе ногти. Это ужасно!
Вот почему отряд шел печально и тихо, потому что всякий знал, что с обеих сторон дороги тянулись высокие заборы, поля, заросшие дроком и терном, и что в конце пути их ожидало сражение, ночное сражение.
Отряд подвигался уже с полчаса; время от времени, как я уже сказал, луч луны прорезывал тучи и позволял заметить во главе колонны крестьянина, служившего проводником, который прислушивался к малейшему шуму и охранялся двумя солдатами, что шагали по обе стороны. Порой слышался шелест листьев; голова колонны мгновенно останавливалась; несколько голосов восклицало: "Кто идет?" Никто не отвечал на этот беспокойный окрик, и крестьянин говорил, смеясь:
-- Это заяц выходит из своей норы.
Вдруг на повороте дороги они увидели, что впереди что-то происходит, но они не могли разобрать; и они говорили друг другу:
-- Смотри хорошенько!
И вандеец отвечал:
-- Это наши тени; идемте вперед.
Неожиданно перед ними словно из-под земли выросли два человека; они хотели крикнуть; один из солдат упал, не успев произнести ни слова; другой пошатнулся на мгновение и только успел сказать:
-- Ко мне!
В то мгновение загремели двадцать ружейных выстрелов; при их свете можно было различить трех человек, пустившихся в бегство; один из них шатался, бросился было к откосу, надеясь перебраться по другую сторону плетня. Несколько солдат бросились к нему. Это был проводник. Его стали спрашивать, он не отвечал. Один солдат ткнул его в руку штыком, чтобы убедиться, что он умер; он действительно был мертв.
Тогда проводником сделался Марсо. Знание местности позволяло ему надеяться, что он не заблудится. Действительно, через четверть часа ходьбы заметили черный массив леса. Это было там, где, согласно полученному республиканцами сведению, должны были собраться, чтобы служить обедню, жители нескольких деревень, остатки нескольких армий, всего приблизительно около тысячи восьмисот человек.
Оба генерала разделили свой маленький отряд на несколько колонн, приказав им окружить лес и направиться по всем дорогам, ведущим к центру; предполагалось, что для занятия намеченных позиций достаточно полчаса. Один взвод остался на дороге, другие разошлись по радиусам; несколько мгновений слышался еще размеренный шум их шагов, постепенно ослабевший: вскоре он совсем затих, и воцарилась тишина. Полчаса, предшествующие сражению, проходят быстро. У солдат еле-еле хватает времени осмотреть, хорошо ли заряжено ружье, да сказать товарищу: "В углу моей сумки у меня двадцать или тридцать франков; если меня убьют, отошли их моей матери".
Раздалась команда "вперед!", и каждый вздрогнул, словно не ожидал ее...
Через некоторое время им показалось, что перекресток, образовавший центр леса, был освещен. Приблизившись, они различили пылающие факелы; вскоре предметы сделались более определенными, и тогда их глазам представилось зрелище, о котором никто из них не имел ни малейшего представления.
На грубом алтаре из нагроможденных друг на друга камней священник из церкви Святой Марии в Ре служил мессу; алтарь окружали старики с факелами в руках, а кругом на коленях молились женщины и дети. Между республиканцами и молящимися помещалась живая стена людей, построенная треугольником, одинаково готовая как к защите, так и к нападению: очевидно, они были предупреждены, хотя сразу и нельзя было узнать бежавшего проводника, стоявшего в первом ряду; теперь это был солдат-вандеец в полной форме, с нашитым на левой стороне груди сердцем из красной материи, служившим отличительным знаком вандейцев, и с платком на шляпе, заменявшем султан.
Вандейцы не стали ждать атаки: они рассыпали стрелков по лесу и открыли стрельбу. Республиканцы с ружьями наперевес двинулись без выстрелов вперед, не отвечая на огонь неприятеля; лишь после каждого залпа слышалась команда:
-- Сомкнись! Сомкнись!
Священник не прервал обедни, а продолжал служить. Его паства, казалось, не обращала внимание на то, что происходило, и продолжала стоять на коленях. Республиканцы приближались. Когда они находились в тридцати шагах от неприятеля, первый ряд опустился на колени; три линии ружей нагнулись, словно колосья под дуновением ветра. Раздался залп; видно было, как поредели ряды вандейцев, и несколько пуль долетело до подножия алтаря, поражая женщин и детей. В толпе на мгновение поднялась паника, послышались крики и стоны. Священник поднял Святые Дары; головы склонились, и снова воцарилась тишина.
Республиканцы повторили залп в десяти шагах с таким же хладнокровием, как они это делали на смотру, с той же точностью, будто они стреляли в цель. Вандейцы отвечали, но затем ни те, ни другие не успели перезарядить ружья: настала очередь для штыков, и здесь все преимущество было на стороне республиканцев, лучше вооруженных. Священник продолжал все время службу.
Вандейцы отступили; целыми рядами валились они без крика, без звука, лишь изредка посылая проклятия врагу. Священник заметил это. Он сделал какой-то знак: факелы погасли, бой продолжался в темноте. Теперь это уже была простая бойня, где каждый в ярости убивал, не видя неприятеля, и умирал, не прося пощады, пощады, которая никогда не даруется, когда ее просят на том же самом языке, каким говорит враг.
Тем не менее слова: "Сжальтесь! Сжальтесь!", произнесенные душераздирающим голосом, раздались у ног Марсо.
То был юный вандеец, почти ребенок, безоружный, искавший спасения из этой ужасной свалки.
-- Сжальтесь! Сжальтесь! -- говорил он. -- Спасите меня! Именем Неба умоляю вас, именем вашей матери!
Генерал оттащил его на несколько шагов от поля битвы, чтобы скрыть его от взоров своих солдат, но вскоре принужден был остановиться: юноша потерял сознание. Такое малодушие в солдате удивило генерала. Но, не обращая на это внимание, он поспешил оказать юноше возможную помощь. Он быстро расстегнул его одежду и... убедился, что находится перед женщиной.
Ему нельзя было терять ни минуты; повеления Конвента были точны и определенны: всякий вандеец, взятый с оружием в руках, невзирая ни на возраст, ни на пол, должен был погибнуть на эшафоте. Прислонив молодую девушку к стволу дерева, он побежал на поле сражения. Среди убитых он заметил молодого республиканского офицера, размер формы которого показывал ему довольно подходящим по росту для девушки. Он проворно снял с него форменное платье и шляпу и вернулся к вандейке.
Ночная прохлада вскоре привела ее в чувство.
-- Мой отец! Мой отец! -- были ее первые слова.
Затем она поднялась и схватила себя за голову.
-- О! Это ужасно; я была с ним, я бросила его. Отец мой отец мой! Он будет убит!
-- Мадемуазель Бланш, наша молодая госпожа, -- произнес чей-то голос, раздавшийся, по-видимому, около самого дерева, -- Маркиз де Болье жив, он спасен. Да здравствует король, и да наступят лучшие обстоятельства!
Говоривший это исчез, словно тень, но, тем не менее, не настолько скоро, чтобы Марсо не мог узнать в нем крестьянина из Сен-Крепена.
-- Тинги, Тинги, -- закричала молодая девушка простирая руки к фермеру.
-- Молчите! Одно слово выдаст вас, и я не смогу спасти вас, а я хочу вас спасти! Наденьте это платье и ждите меня!
Он вернулся на поле сражения, приказал солдатам отступить на Шоле, передал товарищу командование и возвратился к вандейке. Марсо нашел ее готовой следовать за ним. Оба направились к большой дороге, где слуга Марсо ожидал генерала с лошадьми, которые не могли быть полезны внутри страны, где, кроме рытвин в овраге, не было никаких дорог. Здесь Марсо пришел в еще большее изумление: он боялся, что его молодая спутница не сможет сесть на лошадь и не будет в состоянии идти пешком; но она скоро разубедила его в этом, без малейших усилий вскочив на коня, но с таким изяществом и грацией, словно настоящий кавалерист [ То, что рассказывается, не представляет собой большой редкости; обычаи страны подтверждают это. Благородные дамы ездят верхом буквально, как наездники Лоншана; только под платье, которое поднимается седлом, они надевают панталоны, подобные тем, которые носят дети. Женщины из простонародья не принимают даже и эти меры, хотя цвет их кожи долгое время заставлял меня думать противное -- авт. ].
Заметив изумление Марсо, она рассмеялась.
-- Вы будете меньше удивляться, -- сказала она, -- когда узнаете меня. Вы увидите, благодаря каким обстоятельствам мужские упражнения стали для меня обычными. У вас такое хорошее лицо, что я расскажу вас все перипетии моей жизни, такой молодой и уже такой тревожной.
-- Да, да, но потом, -- прервал ее Марсо, -- у нас еще будет время, вы моя пленница, а ради вас же самой я не хочу отпустить вас на свободу. Теперь же нам во что бы то ни стало надо как можно скорее добраться до Шоле. Итак, сидите крепче в седле, и в галоп, мой кавалерист!
-- В галоп! -- отвечала вандейка.
И через три четверти часа они въезжали в Шоле. Главнокомандующий находился в мэрии. Марсо слез с лошади, оставив у дверей слугу и пленницу. Представив в нескольких словах отчет о своем поручении, он в сопровождении своего небольшого эскорта отправился искать помещения в гостинице Сан-Кюлот, которая раньше носила имя святого Николая.
Марсо занял две комнаты. Проводив в одну из них молодую девушку, он посоветовал ей лечь одетой в постель и хорошенько отдохнуть, в чем она так нуждалась после ужасной ночи, а сам вернулся и заперся у себя -- теперь на нем лежала ответственность за человеческую жизнь и ему надо было поразмыслить, как сохранить эту жизнь.
Со своей стороны, Бланш необходимо было подумать вначале об отце, потом об этом молодом республиканском генерале с приятным голосом и стройной фигурой. Все это представлялось ей сном. Она ходила по комнате, чтобы убедить себя, что она бодрствует, останавливаясь перед зеркалом, чтобы убедиться, что это она сама; затем она всплакнула, вспомнив про одиночество, в котором находилась. Мысль о смерти, о смерти на эшафоте совсем не приходила ей в голову. Марсо сказал ей своим приятным голосом:
-- Я спасу вас.
Зачем же ей, чуть не вчера родившейся, было умирать?
Зачем стали бы требовать ее крови и ее головы, прекрасной, беззащитной? Она с трудом могла поверить, что только что избежала страшной опасности. Отец -- другое дело: он начальник вандейцев, убивал сам и мог быть убитым. Но она, она -- молодая девушка, едва вышедшая из детского возраста. О! Далекая от мысли о печальных предзнаменованиях, она предвидела жизнь, прекрасную и радостную; война окончится, опустевший замок снова откроет свои широкие двери для желанных гостей. В один прекрасный день усталый молодой человек попросит в нем приюта; ему будет лет двадцать четыре -- двадцать пять, у него приятный голос, белокурые волосы, он в форме генерала. Он надолго-надолго останется там... Мечты, мечты, бедная Бланш!
Бывает в юности время, когда существование горя и несчастия представляется таким странным, что кажется, что они никогда не произойдут; какие бы печальные мысли ни наполняли голову, они уступают место улыбке. Это происходит тогда, когда жизнь видят только с одной стороны, когда события прошлого еще не научили сомневаться в будущем.
Марсо мечтал также; но он уже видел жизнь, ему была известна современная политическая злоба; он знал революционные требования и искал средства спасти дремавшую Бланш. Единственный способ рисовался в его воображении: отвезти ее самому в Нант, где проживала его семья. Вот уже три года он не видел ни матери, ни сестры, и, находясь в нескольких лье от этого города, считал совершенно естественным попросить у командира отпуск. Он остановился на этой мысли. Настал день, и он отправился к генералу Вестерману. Разрешение на отпуск он получил без труда и хотел, чтобы оно было выдано ему немедленно, зная, что чем скорее выедет Бланш, тем лучше. Но необходимо было, чтобы на разрешении находилась еще и другая подпись -- подпись представителя народа Дельмара. Последний только час назад возвратился с экспедиционным отрядом и отдыхал в соседней комнате. Генерал обещал Марсо сейчас же послать ему разрешение для подписи, как только тот проснется.
У входа в гостиницу Марсо встретил искавшего его генерала Дюма. У друзей не было тайн; и Дюма вскоре узнал все подробности ночного приключения. Пока он готовил завтрак, Марсо прошел к своей пленнице, которая уже спрашивала о нем; он предупредил ее о посещении друга, который не замедлил лично представиться ей. С первых его слов всякое беспокойство Бланш исчезло, и после непродолжительной беседы она не ощущала ничего, кроме небольшого стеснения, весьма естественного в положении молодой девушки, попавшей в общество двух мужчин, почти не знакомых ей.
Они уже намеревались сесть за стол, как открылась дверь. Представитель народа Дельмар появился на пороге.
В начале этого рассказа нам необходимо сказать несколько слов об этом новом действующем лице.
Это был один из тех, которых Робеспьер размещал в провинции вместо себя, которые полагали, что они поняли его систему возрождения, потому что он говорил им: "Надо возрождать", и в чьих руках гильотина была более деятельна, чем разумна.
Это мрачное явление повергло в трепет Бланш, хотя она еще не знала, кто это такой.
-- Ага! -- обратился Дельмар к Марсо. -- Ты уже хочешь покинуть нас, гражданин-генерал? Но ты так хорошо вел себя этой ночью, что я ничего не могу возразить тебе. Все-таки я хочу упрекнуть тебя, что ты упустил маркиза де Болье, а я обещал послать Конвенту его голову.
Бланш похолодела, как статуя ужаса. Марсо спокойно загородил ее собой.
-- Но что отложено, -- еще не потеряно, -- продолжал Дельмар. -- У республиканцев-ищеек прекрасный нюх и хорошие зубы, и мы нападем на его след. Вот разрешение, -- прибавил он, -- все в порядке, ты можешь ехать, когда тебе вздумается; но предварительно я хочу попроситься позавтракать у тебя. Я не хотел оставлять такого храбреца, как ты, не выпив в честь республики и за погибель негодяев.
В том положении, в котором находились оба генерала, такое отличие могло быть только приятно им. Все уселись за стол, и молодая девушка, чтобы не сидеть против Дельмара, принуждена была поместиться рядом с ним. Она села довольно далеко от него, чтобы не прикасаться к нему, и понемногу успокоилась, заметив, что представитель народа занялся более трапезой, чем собеседниками, разделявшими ее с ним. Но, время от времени, с его губ слетали кровожадные слова, заставляя дрожать молодую девушку; но пока ей, очевидно, не угрожала непосредственная опасность; оба генерала надеялись, что он уйдет, ни слова не сказав ей. Необходимость отъезда послужила для Марсо предлогом сократить завтрак; он подал знак к окончанию, и все вздохнули свободнее. Вдруг на городской площади, расположенной напротив гостиницы, раздался ружейный залп. Генералы схватились за оружие, но Дельмар остановил их.
-- Прекрасно, мои храбрецы! -- сказал он со смехом, качаясь на стуле. -- Прекрасно, приятно видеть, что вы всегда на своем посту; но успокойтесь и садитесь снова за стол, там вам нечего делать.
-- Что же это за шум? -- спросил Марсо.
-- Ничего особенного, -- отвечал Дельмар; -- расстреляли только пленных, взятых этой ночью.
Бланш испустила крик ужаса.
-- О, несчастные! -- воскликнула она.
Дельмар поставил стакан, который хотел поднести к губам, и медленно повернулся к ней.
-- Ах, вот еще новости, -- произнес он, -- если солдаты стали теперь дрожать, как женщины, надо будет женщин одеть солдатами. Правда, ты еще очень молод, -- прибавил он, беря обе ее руки и пристально смотря на нее, -- но ты привыкнешь.
-- О, никогда, никогда! -- воскликнула Бланш, не думая о том, как опасно было проявлять свои чувства перед подобным свидетелем. -- Никогда я не привыкну к этому ужасу.
-- Дитя, -- возразил Дельмар, выпуская ее руки, -- неужели ты думаешь, что можно возродить нацию, не выпуская у нее крови, подавить раздоры, не воздвигая эшафотов? Видел ли ты когда-нибудь такую революцию, которая, уравнивая всех, не срубила бы нескольких голов?
Он замолк на мгновение, затем продолжал:
-- Да, впрочем, что такое смерть? Сон без сновидений, без пробуждения. Что такое кровь? Красная жидкость, очень похожая на ту, которая содержится в этой бутылке, и которая только потому производит действие на наш рассудок, что мы соединяем с ней известное представление. Ага, ты замолчал? Посмотрим, может быть, в твоих устах найдется несколько филантропических аргументов? На твоем месте любой жирондист не полез бы за словом в карман.
Бланш была принуждена продолжать этот разговор.
-- О! -- сказала она, трепеща всем телом. -- Уверены ли вы, что Бог дал вам право поражать так?
-- Разве Бог не поражает Сам?
-- Да, но Он видит далеко за пределы жизни, тогда как человек, убивая, не знает ни того, что он делает, ни того, что он отнимает.
-- Пусть так, прекрасно. Душа бессмертна или она не бессмертна. Если тело -- только материя, то разве преступление отдать материи немного раньше то, что Бог ей предназначил? Если же душа -- обитатель в теле, и эта душа бессмертна, я не могу убить ее: тело только одеяние, которое я снимаю с него, или, вернее, темница, из которой я освобождаю ее. Теперь послушайся совета, ибо я хочу тебе дать один: храни твои философские размышления и твои товарищеские аргументы для защиты своей собственной жизни, если бы тебе пришлось попасть в руки Шаретта или Бернара де Мариньи, то они не были бы более милостивы к тебе, чем я к их собственным солдатам. Что касается меня, то, я надеюсь, что ты уже раскаялся в своих словах и не посмеешь повторить их в моем присутствии. Помни же об этом.
И он ушел.
Наступило недолгое молчание. Марсо положил свои пистолеты, которые он зарядил в продолжении этого разговора.
-- О! -- воскликнул он, указывая на них пальцем. -- Никогда человек, сам не сознавая того, не был так близок к смерти! Вы знаете, Бланш, если бы хотя один жест, одно неосторожное слово показали, что он вас узнал, я размозжил бы ему череп.
Она не слушала его. Единственная мысль занимала ее: этому человеку было поручено преследование остатков армии, которой командовал маркиз де Болье.
-- О! Боже мой! -- сказала она, закрывая руками лицо. -- О! Боже мой! Подумать только, что мой отец может попасть в руки этого тигра; что, если он попал в плен сегодня ночью, возможно было бы, что там, на площади... Это возмутительно, это ужасно! Нет разве больше жалости на свете? О, простите, простите меня! -- обратилась она к Марсо. -- Кто больше моего должен знать противное? Боже мой! Боже мой!..
В это мгновение вошел слуга и доложил, что лошади готовы.
-- Едемте, ради Бога, едемте скорей! Здесь воздух, которым мы дышим, напоен кровью.
-- Едем, -- отвечал Марсо.
И все трое немедленно спустились вниз.
III
У дверей Марсо нашел отряд в тридцать человек, на лошадях, которых прислал главнокомандующий, чтобы проводить его до Нанта. Несколько времени Дюма ехал вместе с ним; но, не доезжая одного лье до Шоле, Марсо настоятельно убедил его возвратиться; немного дальше -- и было бы уже опасно возвращаться одному. Он распрощался с ними, пустил лошадь в галоп и вскоре скрылся за поворотом дороги.
Притом Марсо хотелось остаться одному с молодой вандейкой. Она обещала ему рассказать историю своей жизни, и ему показалось, что эта жизнь должна быть очень интересна. Он подъехал к Бланш.
-- Итак, обратился он к ней, -- теперь, когда мы успокоились, и нам предстоит долгий путь, поболтаем, поговорим о вас. Я знаю, кто вы, но и только. Каким образом вы очутились в этой компании? Откуда у вас явилась привычка носить мужской костюм? Говорите: мы, солдаты, привыкли слышать речи краткие и суровые. Расскажите мне поподробнее о себе, о вашем детстве, я очень прошу вас.
Сам не зная почему, Марсо в разговоре с Бланш не мог употреблять современный республиканский язык.
Тогда Бланш рассказала ему свою жизнь; как ее мать умерла молодой, оставив ее на руках маркиза де Болье; как ее воспитание, данное мужчиной, приучило ее к упражнениям, оказавшимся ей такими полезными и позволявшими ей сопровождать отца, когда вспыхнуло восстание в Вандее.
Она развернула пред ним все события этой войны, начиная бунтом в Сен-Флоране и кончая сражением, где Марсо спас ей жизнь. Она говорила долго, как он просил ее, потому что видела, что он с восторгом слушал ее. А когда рассказ закончился, на горизонте показался Нант, огоньки которого светились в тумане. Маленький отряд переправился через Луару, и спустя несколько минут Марсо был в объятиях матери.
После первых приветствий он представил своей матери свою юную спутницу; несколько слов было достаточно, чтобы живо заинтересовать мать и сестер. Лишь только Бланш пожелала переодеться в платье своего пола, обе девушки дружно бросились исполнять ее желание и спорили из-за удовольствия прислуживать ей.
Этот прием, такой простой и естественный на первый взгляд, учитывая происходящие события, был удивительным. Нант изнывал под управлением Каррье.
Это было редкое зрелище для ума и для глаз -- целый город обливался кровью от укусов одного человека. Спросят, откуда происходила эта сила, которую брала воля одного над 80.000 человек, которыми она управляла, и каким образом, когда один говорил: "Я хочу!" -- все не решались сказать: "Прекрасно, но мы не хотим этого, мы!" Потому что в душе масс коренится привычка к повиновению, тогда как у отдельных индивидуумов является горячее желание быть свободным. Потому что народ, как говорит Шекспир, не знает иного средства вознаградить убийцу Цезаря, как сделать из него Цезаря. Вот почему бывают тираны свободы, как бывают тираны монархии.
Однако кровь лилась по улицам Нанта, и Каррье, бывший по отношению к Робеспьеру тем же, чем гиена бывает по отношению к тигру и шакал ко льву, досыта упивался ею в ожидании того момента, когда к ней примешается и его собственная кровь.
Средства для отправления на тот свет были совершенно новые: гильотина притуплялась так быстро! Он придумал утопление, название которого стало неразрывным с его именем. В порту были нарочно построены суда, всем было известно, с какой целью, и все приходили на верфь смотреть на них. Удивительною новостью являлись на корабле заклепки, размером с двадцать футов, которые выпадали, чтобы увлечь в пучину несчастных, обреченных на эту казнь. В роковой день испытания на набережной собралось столько же народа, сколько собирается на спуск корабля, с букетом на грот-мачте и флагами на всех его реях.
О, трижды горе тем, которые, подобно Каррье, употребляют свое воображение на изобретение разных способов убийства, потому что все средства для истребления человека легки для человека. Горе тем, которые без всякой теории совершали бесполезные убийства! Они стали причиной того, что наши матери дрожат при словах революция и республика, нераздельных для них со словами убийства и истребления; а наши матери воспитывают из нас людей. И кто из нас в пятнадцать лет, выходя из материнских объятий, не трепетал также при словах революция и республика? Кому из нас не приходилось перевоспитывать себя, прежде чем решиться хладнокровно разобрать эту цифру -- 93, на которую он привык смотреть, как на роковую? Кому из нас не нужна была вся сила его двадцатипятилетнего возраста, чтобы взглянуть в лицо трех гигантов нашей революции: Мирабо, Дантона и Робеспьера? Но, наконец, мы привыкли к их виду, изучили место, где им пришлось двигаться, принцип, который заставлял их действовать, и невольно нам приходят на память слова другой эпохи: "Каждый из них пал только потому, что хотел остановить телегу палача, который не окончил еще дела". Не они опередили революцию, а революция их.
Однако мы не жалуемся. Теперь реабилитации делаются быстро, ибо теперь сам народ пишет историю народа. Не так было во время годов коронных историографов; не слыхал ли я еще в детстве, что Людовик XI был король, а Людовик XIV великий государь?
Но вернемся к Марсо и к семье, которую его имя защищало от самого Каррье. У нее была такая же чистая республиканская репутация, как у молодого генерала, так что подозрение не смело коснуться ни его матери, ни его сестер. Вот почему одна из них, молодая девушка шестнадцати лет, чуждая всему, что происходило вокруг нее, любила и была любима, а мать Марсо, боязливая, как все матери, видя в муже второго защитника, торопила, как могла, со свадьбою, которая должна была совершиться, когда Марсо и молодая вандейка приехали в Нант. Возвращение генерала в такое время удваивало радость свидания.
Бланш была предоставлена двум молодым девушкам, которые, обнимая ее, стали ее подругами; существует возраст, когда каждая молодая девушка думает найти вечную подругу в каждой, с кем она познакомилась час назад. Они вышли все вместе; одно обстоятельство, почти столь же значительное, как свадьба, занимало их -- наряды. Бланш не нужно было больше ее мужское платье.
Вскоре они привели ее обратно, одетою в их платье; ей пришлось надеть платье одной и шаль другой. Безрассудные молодые девушки! Хотя всем трем было столько же лет, сколько матери Марсо, которая была еще прекрасна.
Когда Бланш вошла, генерал сделал навстречу ей несколько шагов и остановился в изумлении. Под ее первым костюмом он почти не заметил ее небесной красоты и ее прелести, которые, вместе с женским платьем, снова вернулись к ней. Правда, она сделала все, чтобы показаться прекрасной: перед зеркалом она забыла на мгновение войну, Вандею и битвы, потому что душа, хотя бы самая невинная, принимается кокетничать, лишь только начинает любить, и желает нравиться тому, кого любит.
Марсо хотел говорить и не мог произнести ни слова. Бланш, улыбаясь, протянула ему руку, очень довольная, так как видела, что показалась ему такой прекрасной, как желала.
Вечером пришел молодой жених сестры Марсо, а так как всякая любовь, начиная с любви чистой и кончая материнской, эгоистична, то в Нанте в этот вечер был дом, может быть, единственный во всем городе, где царили счастье и радость, в то время как вокруг него лились слезы и носилась скорбь.
О, как Бланш и Марсо отдались своей новой жизни! Другая же, казалась им, осталась далеко позади! Это был почти сон. Только время от времени у Бланш, когда она вспоминала об отце, сжималось сердце, и слезы катились из глаз. Марсо утешал ее; затем, чтобы развлечь ее, стал рассказывать о себе, о своих первых походах; как из школьника в пятнадцать лет он сделался солдатом, в семнадцать -- офицером, в девятнадцать -- полковником, в двадцать один -- генералом. Бланш несколько раз заставляла его повторять одно и то же, поскольку во всем, что он рассказывал, не было ни одного слова про другую любовь.
Но, тем не менее, Марсо любил всеми силами своей души, по крайней мере он так думал. Потом вскоре его обманули, ему изменили. Презрение с большим трудом нашло себе место в его сердце, в котором еще только вчера бушевала такая страсть. Кровь, певшая у него в жилах, постепенно охладела, печальное равнодушие заменило восторженность; в конце концов Марсо до знакомства с Бланш был не более, как больной, лишившийся, благодаря внезапному исчезновению лихорадки, энергии и силы.
Итак, все эти грезы счастья, все элементы новой жизни, все обаяние юности, которые Марсо считал навсегда потерянными для себя, снова возрождались для него, пока еще где-то вдали, но все же в один прекрасный день он мог снова овладеть ими. Теперь же он удивлялся сам себе, что улыбка несколько раз возвращалась к нему и без всякого повода пробегала по губам; он вздыхал полною грудью и не чувствовал больше той тяжести, еще недавно не дававшей ему жизни, отнимавшей у него силы и заставлявшей его желать скорой смерти, как единственного убежища от смертельной тоски и страдания.
Бланш, со своей стороны испытывавшая к Марсо естественное чувство благодарности, приписывала этому чувству различные ощущения, которые волновали ее. Разве не понятно было ее желание постоянно чувствовать возле себя присутствие человека, спасшего ей жизнь? Могли ли быть для нее безразличными слова, слетавшие с уст ее спасителя? А его лицо, полное глубокой грусти, разве оно не должно было возбуждать в ней чувство живейшего сожаления? И, видя его вздыхающим, она каждую минуту готова была сказать: "Что я могу сделать для вас, мой друг, для вас, сделавшего так много для меня?"
Таковы были различные чувства, с каждым днем приобретавшие новую силу, волновавшие Бланш и Марсо первое время их пребывания в Нанте; наконец наступил день, назначенный для свадьбы сестры молодого генерала.
Среди драгоценностей, которые он приобрел для сестры, Марсо выбрал великолепную и ценную парюру и поднес ее Бланш. Бланш взглянула на нее сначала с кокетством молодой девушки, но затем вскоре закрыла футляр.
-- Подходят ли драгоценности к моему положению? -- промолвила она печально. -- Мне -- и вдруг драгоценности! Между тем как отец мой, может быть, переходит из одной фермы в другую, выпрашивая кусок хлеба, чтобы не умереть с голоду, ночуя в риге или сарае, чтобы не мокнуть под дождем; между тем как я сама осуждена... Нет, пусть моя скромность скроет меня от всех глаз; подумайте, что меня могут узнать.
Напрасно Марсо упрашивал ее; она согласилась взять только красную искусственную розу, находившуюся среди драгоценностей.
Церкви были закрыты; браки совершались в мэрии. Церемония была кратка и печальна. Молодые девушки сожалели об алтарях, украшенных свечами и цветами, о балдахине над головами новобрачных, под которым слышался сдержанный смех поддерживавших его шаферов, о напутственном благословении священника, говорившего: "Идите, дети, с миром и будьте счастливы!"
У дверей мэрии новобрачных ожидала депутация судовщиков. Чин Марсо доставил его сестре эту честь. У одного из этих людей, фигура которого показалась ему знакомой, было два букета. Один он поднес новобрачной, затем, повернувшись к Бланш, пристально смотревшей на него, он подал ей другой.
-- Тинги, где мой отец? -- сказала, побледнев, Бланш.
-- В Сен-Флоран, -- отвечал судовщик. -- Возьмите этот букет, внутри его находится письмо. Да здравствует король и да настанут лучшие времена, мадемуазель Бланш!
Бланш хотела остановить его, поговорить с ним, расспросить его, но он исчез. Марсо узнал проводника и невольно удивился отваге, ловкости и преданности этого крестьянина.
Бланш с тревогой прочитала письмо. Вандейцы терпели поражение за поражением; все население бежало, отступая перед пожарами и голодом. Конец письма был посвящен изъявлениям благодарности Марсо. Благодаря бдительности Тинги, маркиз знал обо всем. Бланш опечалилась; это письмо вернуло ее к ужасам войны; она сильнее обыкновенного прижалась к руке Марсо, она говорила с ним, ближе наклоняясь к нему, голосом более слабым, чем всегда. Но Марсо хотел бы видеть ее еще более печальной, ибо чем глубже была ее печаль, тем меньше внимания она обращала на окружающих; а я уже говорил, что в любви много эгоизма.
Во время церемонии в зал вошел какой-то посторонний, который, по его словам, должен был сообщить весьма важные новости. Сначала Марсо, занятый разговором с Бланш, не заметил его. Но, вдруг он почувствовал, как затрепетала ее рука; он поднял голову: против них стоял Дельмар.
С усмешкой на губах, не спуская пристального взора с Бланш, к ним медленно приближался представитель народа. У Марсо на лбу выступил холодный пот, он смотрел на подходившего Дельмара, как Дон Жуан на статую командора.
-- У тебя есть брат, гражданка?
Бланш что-то пролепетала в ответ и чуть не упала на руки Марсо. Дельмар продолжал:
-- Если моя память и твое сходство не обманывают меня, мы вместе завтракали в Шоле. Почему это с той поры я не видел его в рядах республиканской армии?
Бланш чувствовала, что силы покидают ее; острый взор Дельмара следил за все увеличивающимся смущением Бланш, и она готова была упасть под его взглядом, когда он отвернулся к Марсо.
При виде его задрожал в свою очередь и Марсо. Молодой генерал судорожно сжимал эфес своей шпаги. Лицо представителя народа сейчас же приняло свое обычное выражение; казалось, он совсем забыл, о чем только что разговаривал, и, взяв Марсо под руку, он отвел его в оконную нишу, стал рассуждать с ним о существующем положении вещей в Вандее и сообщил ему, что он приехал в Нант, чтобы условиться с Каррье о новых мерах репрессий, необходимых ввиду не прекращающейся смуты. Он сказал также, что генерал Дюма был отозван в Париж, затем, оставив его, он с улыбкой и поклоном прошел мимо кресла, на которое упала Бланш, когда ее оставил Марсо.
Два часа спустя Марсо получил приказ немедленно присоединиться к восточной армии и вступить там в командование своей бригадой.
Этот неожиданный и внезапный приказ удивил его; он не без основания думал, что между этим приказом и только что происшедшею сценой существовала какая-то связь, так как срок его отпуска кончался только через пятнадцать дней. Он побежал к Дельмару, чтобы добиться у него разъяснений, но после свидания с Каррье Дельмар тотчас же уехал.
Надо было повиноваться, колебаться -- значит потерять все. В эту эпоху генералы были подчинены власти представителей народа, посланных конвентом, и, если их неопытность была причиною нескольких неудач, то немало побед было одержано только благодаря альтернативе, которая стояла перед военачальниками: победить или сложить свою голову на эшафоте.
Марсо был около Бланш, когда получил роковой приказ. Ошеломленный этим неожиданным ударом, он не имел мужества объявить ей о своем отъезде, оставлявшем ее одинокой и беззащитной в городе, где ежедневно проливалась кровь ее единомышленников. Она заметила его беспокойство и, победив свою застенчивость, приблизилась к нему с тревожным взглядом любящей женщины, которая знает, что она имеет право спрашивать, и которая спрашивает. Марсо показал ей только что полученный приказ. Едва кинув на него взгляд, Бланш поняла, какой опасности подвергается ее покровитель, в случае отказа в повиновении; сердце ее разрывалось на части, но, тем не менее, она нашла силы торопить его с отъездом. Женщины в большей степени обладают известного рода твердостью, потому что у них она зависит еще от стыдливости. Марсо печально посмотрел на нее.
-- И вы также, Бланш, -- сказал он, -- вы велите мне ехать? И, действительно, -- продолжал он, поднимаясь и как бы рассуждая сам с собой, -- кто может заставить меня поверить в противное. Безумец! Когда я думал об отъезде, мне несколько раз казалось, что он вызовет слезы и сожаление.
И большими шагами он зашагал по комнате.
-- Глупец! Сожаления, слезы! Как будто я не безразличен для нее!
Обернувшись, он встретился лицом к лицу с Бланш; две крупные слезы катились по щекам безмолвной молодой девушки, грудь которой вздымалась от рыданий. В свою очередь Марсо почувствовал на глазах слезы.
-- О, простите меня! -- воскликнул он. -- Простите меня, Бланш! Но я ужасно несчастлив, а несчастье вызывает недоверие. Бывая постоянно около вас, мне казалось, что моя жизнь смешалась с вашей. А как отделить ваши часы от моих, ваши дни от моих дней? Я забыл обо всем; я думал, что так будет продолжаться вечность. О, несчастный, несчастный! Я грезил и теперь я проснулся. Бланш, -- более спокойно, но еще более печальным голосом прибавил он, -- война, которую мы ведем, жестока и убийственна, и может статься, что мы никогда не увидимся более!
С этими словами он взял зарыдавшую Бланш за руку.
-- О, обещайте же мне, если я погибну, пораженный вдали от вас... Бланш, у меня всегда было предчувствие, что жизнь моя продлится недолго, обещайте мне, что вы изредка будете вспоминать меня в мыслях, что мое имя, хоть во сне, будет у вас на устах, а я обещаю вам, Бланш, что если перед смертью у меня будет время произнести одно только слово, этим словом будет ваше имя.
Слезы душили Бланш, но ее взоры выражали тысячи гораздо более нежных обещаний, чем у нее просил Марсо. Одной рукой она сжала руку Марсо, а другой указала ему на алую розу, украшавшую ее голову.
-- Всегда, навек! -- пролепетала она и упала в обморок.
На крики Марсо прибежали мать и сестры. Молодой генерал думал, что Бланш умерла, и кинулся к ее ногам. Любовь, страх и надежда -- все перепуталось в нем. Солдат был не кто иной, как ребенок.
Бланш открыла глаза, и вся залилась краской, увидев у своих ног Марсо и всю семью вокруг себя.
-- Он уезжает, -- промолвила она, -- чтобы сражаться и, быть может, против моего отца. О, пощадите моего отца, если отец попадет к вам в руки; подумайте, что его смерть убьет меня. Чего же вы еще хотите от меня! -- прибавила она, понижая голос. -- Мысль об отце у меня явилась только после того, как я подумала о вас.
Затем, собравшись с духом, она стала упрашивать Марсо ехать: да он и сам понимал всю необходимость; поэтому он уступил ее просьбам и просьбам матери. Необходимые приготовления были сделаны, и час спустя он прощался с Бланш и со своей семьей.
Возвращаясь, Марсо ехал той же дорогой, которой они проезжали с Бланш; он медленно подвигался вперед, не ускоряя и не замедляя шага лошади, и каждый куст, каждый камешек напоминали ему какое-нибудь место из рассказа молодой вандейки. Он снова восстановил в памяти всю историю ее жизни, которую она рассказала ему; и опасность, которой она подвергалась, показалась ему теперь гораздо серьезнее, чем в момент разлуки. Каждое слово Дельмара звучало у него в ушах, каждую минуту он готов был остановить лошадь и вернуться в Нант, и немалого труда стоило ему убедить себя не поддаваться этой слабости.
Если бы Марсо не был так занят собственными мыслями, он заметил бы на другом конце дороги всадника, ехавшего ему навстречу, который остановился на мгновение, чтобы убедиться, что он не ошибся, и пустился затем в галоп. Почти поравнявшись с ним, Марсо узнал в нем генерала Дюма.
Друзья соскочили с коней и бросились друг другу в объятия.
В тот же миг какой-то человек, весь в пыли, в крови и в поту, в разорванном кафтане, перескочил через плетень, скатился по откосу на дорогу и в полном изнеможении, почти без голоса, упал к ногам друзей, прохрипев лишь одно слово:
-- Арестована!..
Это был Тинги.
-- Арестована? Кто? Бланш? -- воскликнул Марсо.
Крестьянин утвердительно кивнул головой; несчастный не мог больше произнести ни слова. Он пробежал пять лье, пробираясь по полю вдоль плетня, среди крапивы и чертополоха; чтобы догнать Марсо, он пробежал, быть может, еще лье или два, но, догнав его, упал. С открытым ртом и остановившимся взором он смотрел на него.
-- Арестована! Бланш арестована! -- беспрестанно твердил он, между тем как его друг прикладывал свою полную вина фляжку к стиснутым зубам Тинги. -- Бланш арестована! Так вот с какой целью они удалили меня, Александр! -- воскликнул он, хватая за руку своего друга и заставляя его подняться. -- Александр, я возвращусь в Нант. Мне необходимо быть там, потому что моя жизнь, моя будущность, мое счастье, -- все там!
Зубы его стучали, как в лихорадке, тело его конвульсивно вздрагивало.
-- Горе тому, кто осмелился поднять свою руку на Бланш! Ты знаешь, я полюбил ее всеми силами моей души, я не могу без нее жить, я или погибну, или спасу ее! О, глупец, безумный! Как смел я уехать!.. Бланш арестована! Где же она помещается?
Тинги, к которому был обращен вопрос, начал понемногу приходить в себя. Жилы у него на лбу надулись, глаза налились кровью, грудь тяжело вздымалась, и все-таки на повторный вопрос: "Где же она помещается?" он смог ответить:
-- В тюрьме Буффэ.
Лишь только он произнес эти слова, как два друга галопом пустились в Нант.
IV
Нельзя было терять ни минуты; целью своего пути оба друга избрали дом, в котором жил Каррье, на площади. Когда они прискакали туда, Марсо спрыгнул с лошади, машинально взял пистолеты, лежавшие в кобурах, спрятал их под платье и направился в квартиру того, кто держал в своих руках судьбу Бланш. Его друг следовал за ним гораздо более хладнокровно, хотя готовый защищать его, если бы понадобилось его помощь, и с такою же беспечностью рисковать своею жизнью, как и на поле сражения. Но представитель народа знал слишком хорошо, как сильно его ненавидели все, чтобы не быть недоверчивым, и ни просьбы, ни угрозы обоих генералов не могли им предоставить возможность свидания с ним.
Марсо уходил от него более спокойным, чем мог предполагать его друг. Немного погодя у него, по-видимому, появилась новая идея, и было очевидно, что он на ней твердо остановился, потому что он попросил генерала Дюма отправиться на почту и возвратиться оттуда с лошадьми и экипажем и ожидать его у ворот тюрьмы Буффэ.
Чин и имя Марсо открыли ему двери тюрьмы, он приказал сторожу отвести его в камеру, где была заключена Бланш. Тот остановился в нерешительности, но Марсо повторил свой приказ более повелительным тоном, и сторож повиновался, пригласив его следовать за собою.
-- Она не одна, -- сказал его проводник, открывая низкую и сводчатую дверь камеры, темнота которой заставила задрожать Марсо. -- Но она недолго останется с ним, поскольку сегодня его казнят.
С этими словами он закрыл дверь за Марсо, предупредив также, чтобы тот сократил, насколько возможно, свидание, которое могло скомпрометировать его.
Ослепленный внезапным переходом от света к мраку, Марсо простер вперед руки, словно лунатик, стараясь произнести имя Бланш, которого он не мог выговорить, и не будучи в состоянии пронизать взорами окружающую его тьму. Он услышал крик; молодая девушка бросилась в его объятия. Она сразу же узнала его, ее глаза уже привыкли к темноте.
Она бросилась в его объятия, ибо бывают мгновения, когда люди легко забывают условности. Дело шло ни более, ни менее, как о жизни или смерти. Она ухватилась за него, как потерпевший крушение цепляется за скалу, с молчаливыми рыданиями и конвульсивными объятиями.
-- Ах, вы все-таки не покинули меня! -- воскликнула она наконец. -- Они арестовали меня, бросили сюда; в толпе, следовавшей за мной, я заметила Тинги; я крикнула "Марсо! Марсо!", -- и он исчез. О, я была далека от надежды снова увидеть вас... тем более здесь... Но вы здесь... вы здесь... вы не покинете меня больше... Вы освободите меня, не правда ли?.. Вы не оставите меня здесь?
-- Ценою крови я хотел бы сейчас же освободить вас отсюда, но...
-- О, взгляните на эти мокрые стены, взгляните на эту гнилую солому! Вы -- генерал, неужели вы не можете...
-- Вот что я могу, Бланш: постучать в эту дверь, размозжить череп тюремщику, который откроет ее, вывести вас на двор, дать вам возможность вдохнуть в себя свежий воздух, увидеть голубое небо и умереть, защищая вас. Но после моей смерти Бланш, вас снова упрячут в этот каземат, и на земле не останется ни одного человека, который мог бы спасти вас.
-- Но вы можете?
-- Может быть.
-- Скоро?
-- Через два дня, Бланш; я прошу у вас два дня. Но ответьте, в свою очередь, на один вопрос, от которого зависит жизнь моя и ваша... Отвечайте, как если бы вы отвечали Богу... Бланш, любите ли вы меня?
-- Время ли и место ли задавать такой вопрос и можно ли отвечать на него? Неужели вы думаете, что эти стены привыкли слышать объяснения в любви?
-- Да, теперь как раз время, потому что мы находимся сейчас между жизнью и могилой, между бытием и вечностью. Бланш, торопитесь ответить мне: каждый миг похищает у нас день, каждый час -- год... Бланш, любишь ли ты меня?
-- О, да, да...
Эти слова вырвались у молодой девушки прямо из сердца, и она, забыв, что в темноте не видно краски смущения, залившей ее лицо, спрятала головку в объятиях Марсо.
-- Хорошо, Бланш, необходимо, чтобы ты сейчас же стала моей женой.
Молодая девушка затрепетала всем телом.
-- Какое намерение таите вы?
-- Мое намерение -- вырвать тебя у смерти; посмотрим, посмеют ли они отправить на эшафот жену генерала-республиканца.
Бланш сразу поняла его мысль; она содрогнулась от ужаса перед опасностью, которой он подвергал себя, чтобы спасти ее. Его любовь придала ей новые силы, но, собрав все свое мужество, она твердо ответила ему:
-- Это невозможно.
-- Невозможно? -- спросил Марсо. -- Невозможно? Но ведь это безумие! Какая же преграда может встать между нами и счастьем, после того, как ты призналась мне, что любишь меня? Неужели ты думаешь, что это игра? Но послушай же, послушай, ведь это -- смерть! Подумай! Смерть на эшафоте, палач, топор, ведь это -- смерть!
-- О, сжалься, сжалься! Это ужасно! Но ты, ты, раз я стану твоей женой, и это звание не спасет меня, так ведь ты погибнешь вместе со мной!..
-- Так вот причина, заставляющая тебя отказаться от единственного средства спасения, которое осталось тебе! Ну, хорошо, выслушай же меня, Бланш, ведь и я, со своей стороны, должен признаться тебе. Увидев тебя, я полюбил тебя; любовь обратилась в страсть, я увидел, что моя жизнь вся принадлежит тебе, моя судьба неразрывно связана с твоей судьбой; счастье или плаху -- я все разделю с тобой; я больше не покину тебя, ничья людская власть не сможет разъединить нас. Или если я покину тебя, то для того, чтобы воскликнуть: "Да здравствует король!" Эти слова откроют мне двери твоей темницы, и мы тогда выйдем отсюда уже вместе. Но ведь это будет только одна ночь в той же камере, переезд в той же телеге и смерть на том же эшафоте.
-- О, нет, нет, ступай отсюда: оставь меня, ради всего святого, оставь меня!
-- Уйти мне? Берегись, что ты говоришь и чего ты хочешь; потому что, если я уйду отсюда, и ты не будешь моей женой, не дашь мне права защищать тебя, я разыщу твоего отца, о котором ты думаешь и который льет слезы о тебе, и я скажу ему: "Старик, твоя дочь могла спасти себя, и она не захотела, она пожелала, чтобы твои последние дни были омрачены тяжкой скорбью, чтобы ее кровь обагрила твои седые волосы... Плачь, плачь, старик, но не о том, что твоя дочь умерла, а о том, что она не настолько сильно любила тебя, чтобы жить".
Марсо оттолкнул Бланш, и она упала на колени в нескольких шагах от него. Он свирепо зашагал по камере, стиснув зубы, скрестив руки на груди, с улыбкой безумного или приговоренного к смерти. Он слышал подавленные рыдания Бланш; слезы катились у него из глаз, руки опустились бессильно, и он бросился к ее ногам.
-- О, сжалься, ради всего, что есть святого на этом свете, могилой твоей матери умоляю тебя, Бланш, согласись быть моей женой. Это необходимо, ты должна!
-- Да, ты должна, девушка, ты должна, -- прервал его странный голос, заставивший их задрожать и подняться на ноги. -- Ты должна, потому что это единственное средство сохранить едва начавшуюся жизнь. Закон Божеский повелевает тебе поступить так, и я готов благословить ваш союз.
Изумленный Марсо обернулся и узнал священника, служившего мессу в ту ночь, когда он напал на собравшихся вандейцев и когда Бланш стала его пленницей.
-- О, отец мой! -- воскликнул Марсо, хватая его за руку и привлекая к себе. -- Заставьте ее согласиться жить.
-- Бланш де Болье, -- торжественно обратился к ней священник, -- именем твоего отца, ибо мой возраст и дружба, соединявшая нас, дают мне право заменить его, заклинаю тебя уступить мольбам этого молодого человека, ведь и твоей отец, если бы он был здесь, поступил бы так же, как я.
Бланш, казалось, была охвачена целой массой противоположных чувств; под конец она не выдержала и бросилась в объятия Марсо.
-- О, мой друг! -- воскликнула она. -- У меня нет сил отказывать тебе больше, Марсо, я люблю тебя! Я люблю тебя, и я -- твоя жена.
Их уста соединились; Марсо был на вершине счастья; казалось, он забыл обо всем. Голос священника скоро охладил его восторги.
-- Торопитесь, дети мои, -- сказал он, -- ибо мои минуты здесь сочтены. А если вы будете медлить, я не смогу благословить вас иначе, как с высоты небес.
Влюбленные затрепетали: этот голос вернул их на землю!
Бланш с ужасом посмотрела вокруг.
-- О, мой друг! -- сказала она. -- Нечего сказать, подходящее время для соединения нашей судьбы! Хороший храм для венчания! Неужели ты думаешь, что союз, освященный под этими мрачными и печальными сводами, может быть продолжителен и счастлив?
Марсо задрожал, ибо и его охватил суеверный страх. Он увлек Бланш к узенькому окошку, охваченному решеткой, через которое пробивалась тусклая полоска света; здесь, упав на колени, они приняли благословение священника, который простер над ними руки и произнес священные слова.
В тот же миг в коридоре послышался шум солдатских шагов и звук орудия. Бланш с ужасом кинулась в объятия Марсо.
-- Неужели же они пришли за мной? -- воскликнула она. -- О, мой друг, мой друг, как ужасна была бы смерть в этот миг!
Молодой генерал с пистолетами в руках бросился к дверям. Изумленные солдаты попятились назад.
-- Успокойтесь, -- промолвил священник, выступая вперед. -- Они пришли за мной, пришел мой черед умирать.
Солдаты окружили его.
-- Дети! -- громко воскликнул он, обращаясь к юным супругам. -- Дети, на колени! Стоя одной ногой в могиле, я подаю всем благословение, а благословение умирающего священно.
Изумленные солдаты хранили молчание. Священник снял с шеи распятие, которое ему удалось спрятать, несмотря на тщательный обыск, и протянуть его влюбленным. На пороге смерти он молился за других. Наступила торжественная тишина, когда все уверовали в Бога.
-- Идем, -- приказал священник.
Солдаты окружили его; дверь закрылась, и все исчезло, как ночное видение.
Бланш кинулась в объятия Марсо.
-- О, если ты покинешь меня, и они также придут за мной, и тебя не будет здесь со мной, чтобы помочь пройти в эту дверь! О, Марсо, представь себе меня на эшафоте, меня на эшафоте, вдали от тебя, плачущую и призывающую тебя и не получающую ответа! О, не уходи, не уходи!.. Я брошусь к их ногам, я скажу им, что я невиновна, я буду умолять их, чтобы они оставили меня с тобою на всю жизнь в темнице, и я буду благословлять их. Но если ты покинешь меня!.. О, не покидай же меня!
-- Бланш, я убежден, что спасу тебя, я отвечаю за твою жизнь; не позже, чем через два дня я возвращусь сюда с помилованием, и тогда это будет жизнь, полная счастья, свободы и блаженства, а не прозябание в темной и мрачной камере тюрьмы.
Дверь отворилась, и на пороге появился тюремщик. Бланш еще крепче сжала Марсо в своих объятиях; она не хотела отпускать его, а между тем дорога была каждая минута. Он нежно высвободился из ее объятий, обещав ей, что вернется к вечеру второго дня.
-- Люби меня вечно! -- сказал он ей, выходя из камеры.
-- Вечно! -- воскликнула Бланш, показывая ему на красную розу, воткнутую в волосы, которую он подарил ей. И дверь закрылась за ним, словно в преисподнюю.
V
Марсо нашел генерала Дюма у консьержа, где тот ожидал его. Он потребовал чернил и бумаги.
-- Что ты хочешь делать? -- спросил его Дюма, испуганный его возбужденностью.
-- Написать Каррье, попросить у него два дня, сказать ему, что он своей жизнью отвечает мне за жизнь Бланш.
-- Несчастный! -- отвечал ему друг, выхватывая у него начатое письмо. -- Ты грозишь, а сам между тем находишься в его власти. Разве ты не ослушался приказа присоединиться сегодня к армии? Неужели ты думаешь, что, испугавшись тебя один раз, он не найдет какого-нибудь благовидного предлога? Не пройдет и часа, как ты будешь арестован. Что ты сможешь тогда сделать и для нее, и для себя? Поверь мне, что твое молчание заставит его скорее позабыть все, и только одна его забывчивость может спасти ее.
Марсо уронил голову на руки и погрузился в глубокую задумчивость.
-- Ты прав! -- воскликнул он наконец, увлекая его на улицу.
Несколько человек собрались вокруг почтового эскорта.
-- Если бы вечером поднялась суматоха, -- говорил чей-то голос, -- я не знаю, что помешало бы двум десяткам молодцов войти в город и освободить заключенных; просто жалость, как плохо охраняется Нант.
Марсо задрожал, обернулся, узнал Тинги, обменялся с ним многозначительным взглядом и бросился в повозку.
-- В Париж! -- крикнул он почтальону, кидая ему кошелек с золотом.
И лошади понеслись с быстротою молнии.
Все в том же экипаже, повсюду с помощью золота Марсо добился обещания, что лошади будут приготовлены на следующий день и ничто не задержит его на обратном пути. Во время пути Марсо узнал от генерала Дюма, что тот подал в отставку, прося, как единственной милости, чтобы его зачислили в другую армию простым солдатом; вследствие этого он был назначен в распоряжение комитета общественной безопасности и направлялся в Нант, когда его по дороге в Клиссен встретил Марсо.
В восемь часов вечера повозка с двумя пассажирами въехала в Париж.
Марсо и его друг расстались на площади Согласия.
Марсо пешком добрался до улицы Сен-Оноре, остановился у N 36-го и попросил гражданина Робеспьера.
-- Он в Национальном театре, -- ответила ему девушка, лет шестнадцати или восемнадцати, -- но если ты, гражданин генерал, вздумаешь прийти через два часа, он уже вернется домой.
-- Робеспьер в Национальном театре! Не ошибаешься ли ты?
-- Нет, гражданин.
-- Ну, хорошо, так я разыщу его там, а если не найду его, то вернусь ждать его здесь. Вот мое имя: гражданин генерал Марсо.
Французский театр разделился на две группы. Тальма, в сопровождении патриотически настроенных актеров, перешел в Одеон. В этот-то театр и направился Марсо, крайне удивленный, что ему пришлось разыскивать сурового члена комитета общественного спасения в таком неподходящем месте.
Давали "Смерть Цезаря". Он вошел на балкон; какой-то молодой человек предложил ему сесть на первой скамейке, рядом с собою. Марсо с благодарностью принял его предложение, надеясь отсюда увидеть того, кого он искал.
Спектакль еще не начинался; какое-то странное волнение царило в публике; около оркестра столпилась группа людей, и от нее, как из главной квартиры, исходили какие-то знаки, улыбки. Эта группа господствовала над залом, ею управлял, в свою очередь, один человек: это был Дантон.
Около него находились Камилл Демулен, его правая рука, Филиппо, Геро де Сешель и Лакруг, его апостолы. Они молчали, когда он говорил, и говорили, когда он молчал.
Марсо первый раз встретился почти лицом к лицу с этим народным Мирабо; он узнал бы его по его громкому голосу, по его повелительным жестам, по его величественному профилю, если бы даже его имя не произносилось громко, несколько раз его друзьями.
Здесь необходимо сказать несколько слов о различных политических партиях, составляющих в то время Конвент; это важно для уяснения себе последующей сцены.
Коммуна и Гора соединились для проведения революции 31 мая. Жирондисты пали после напрасной попытки объединить провинции, пали почти без защиты со стороны своих избранников, не посмевших даже дать им приют в тот день, когда их осудили. До 31 мая власть не переходила ни в чьи руки; после 31 мая явилась необходимость в единении сил для более успешных действий; клуб был наиболее распространенной силой; партия управляла клубом; несколько человек управляли партией. Естественно, что власть находилась в руках этих людей. Комитет общественного спасения до 31 мая был составлен из членов Конвента, державшихся строгого нейтралитета. Пришло время его обновления, и в нем заняли места крайние монтаньяры -- Баррер остался в нем как представитель старого комитета, но Робеспьер был выбран его членом. Сен-Жюст, Колло де Эрбуа, Бильо-Варенн, поддерживаемые им, угнетали своих сотоварищей Геро де Сешеля и Роберта Ленде; Сен-Жюст взял на себя общий надзор, Кутон -- смягчал их предложения, действительно, слишком жестокие; Бильо-Варенн и Колло де Эрбуа управляли департаментами; Карно был занят военным ведомством, Камбон -- финансовым; Приер (из департамента Кот-де-Ор) и Приер (из департамента Марны) -- делами внутренними и административными; и Баррер, вскоре присоединившийся к ним, сделался ежедневным оратором партии. Что касается Робеспьера, то он, не имея определенных функций, следил за всем, управляя политическим телом, как голова управляет телом физическим, заставляя все члены действовать по своей воле.
В этой партии воплотилась революция; эта партия желала ее со всеми ее последствиями, чтобы народ в один прекрасный день мог воспользоваться всеми ее результатами.
Этой партии приходилось бороться против двух других: одна стремилась во всем превзойти ее, другая, наоборот, -- удержать. Эти две партии были: партия Гебера и партия Горы Дантона.
В "Отце Дюшене" Гебер популяризовал всю непристойность языка; побежденных он преследовал бранью, казни сопровождались смехом. В скором времени его успехи сделались угрожающими: архиепископ парижский и все его викарии отреклись от христианства; католический культ был заменен культом разума, церкви закрылись; Анахарсис Клоотц сделался апостолом нового божества. Комитет общественного спасения испугался могущества этой ультрареволюционной партии, которую с падением Марата считали погибшей. Робеспьер взялся один напасть на нее. Пятого декабря 1793 года он произнес против нее с трибуны громовую речь, и Конвент, бешено аплодировавший отречению от религии по требованию Коммуны, постановил, по просьбе Робеспьера, который также хотел установить свою религию, что всякое наличие и всякие средства, направленные против свободы вероисповедания, должны быть запрещены.
Дантон от имени умеренной партии Горы требовал отмены революционного правительства; "Старый Францисканец", под редакторством Камилла Демулена, сделался органом партии. Комитет общественного спасения, другими словами диктатура, был создан исключительно для подавления врагов внутренних и для отражения врагов внешних, и так как он полагал, что подавил смуту внутри и победил на границе, то потребовал, чтобы власть была уничтожена ибо, на его взгляд, она сделалась бесполезной, а впоследствии могла сделаться опасной. Революция уничтожала, а он хотел восстанавливать на той почве, которая еще не была засорена.
Таковы были три партии, которые в марте 1793 года, время нашего рассказа, составляли Конвент. Робеспьер обвинял Гебера в атеизме, а Дантона в продажности; они обвиняли его, в свою очередь, в честолюбии, и кличка "диктатор" стала циркулировать по Парижу.
Таково было положение вещей, когда Марсо, как мы уже сказали, увидел в первый раз Дантона, который сделал из оркестра трибуну и рассыпал перед окружающими свои могучие речи. Играли "Смерть Цезаря"; нечто вроде пароля было дано дантонистам. Они все присутствовали на спектакле и, по сигналу своего предводителя, должны отнести на счет Робеспьера следующие стихи:
Да, пусть Цезарь будет велик, но Рим пусть будет свободен.
Боги, владычица Индии -- раба на берегах Тибра,
Что нужды, что ее имя царит повсюду
И что ее зовут царицей, тогда как она в оковах.
Какая польза моей родине, римлянам, которых ты презираешь,
Знать, что у Цезаря явились новые рабы,
Гордые персы не враги нам,
Но у нас есть больший враг. И я уверен в этом.
Вот почему Робеспьер, предупрежденный Сен-Жюстом, находился в этот вечер в Национальном театре. Он прекрасно понимал, какое страшное оружие попало бы в руки его врагов, если бы им удалось сделать всеобщим достоянием обвинение, которое они направляли против него.
Тем не менее Марсо напрасно искал его в этом ярко освещенном зале, и его взор, утомленный бесплодными поисками, упал на группу у оркестра, громкий и оживленный разговор которой привлекал к себе всеобщее внимание зала.
-- Я видел сегодня нашего диктатора, -- сказал Дантон. -- Нас хотели помирить.
-- Где же вы встретились?
-- У него; мне пришлось подняться на третий этаж к нашему неподкупному.
-- О чем же вы говорили с ним?
-- Что я знаю, как меня ненавидит комитет, но что я не боюсь его. Он отвечал на это, что я ошибаюсь, что там не имеют дурных намерений относительно меня, и нам необходимо объясниться.
-- Объясниться! Объясниться! Это хорошо с людьми добросовестными.
-- Справедливо, так я ему и ответил; тогда он нахмурил лоб и крепко сжал губы. Я продолжал: "Конечно, надо обуздать роялистов; но делать это необходимо осмотрительно и не смешивать военных с невиновными. -- А кто же сказал вам, -- отвечал сердито Робеспьер, -- что осуждали невиновных? -- Что ты скажешь? Не было случая, чтобы осуждали невиновных!" -- воскликнул я, обращаясь к Геро де Сешелю, который был со мною. И ушел.
-- И Сен-Жюст был там?
-- Да.
-- Что он говорил?
-- Он проводил рукою по своим прекрасным черным кудрям и время от времени поправлял свой галстук.
Сосед Марсо, сидевший с ним рядом, обхватил руками голову, задрожал, из его уст послышался легкий свист; Марсо не обратил на него внимания и стал следить за Дантоном и его друзьями.
-- Франт! -- заметил Камилл Демулен о Сен-Жюсте. -- Он так высоко ценит себя, так высоко держит на плечах голову, точно он коронованная особа.
Сосед Марсо поднял голову, и генерал узнал в нем красавца Сен-Жюста, бледного от гнева.
-- А я, -- громко воскликнул он, подымаясь во весь рост, -- я заставлю тебя, Демулен, нести твою голову, как святой Дени.
Он повернулся, все расступились перед ним, чтобы пропустить его, и он вышел из театра.
-- Ха, ха, ха! Кто же знал, что он так близко! -- воскликнул со смехом Дантон. -- Честное слово, письмо дошло по адресу.
-- Ах, кстати, -- обратился Филиппо к Дантону, -- ты не читал памфлета Лайя на себя?
-- Что, Лайя пишет памфлеты? Он переделал бы лучше своего "Друга закона". Любопытно почитать этот памфлет.
-- Вот он.
Филиппо подал ему брошюру.
-- И даже подписал его, черт возьми! Но он ведь не знает, что если не спрячется у меня в погребе, так ему свернут шею.
-- Шт! Шт! Занавес поднимается.
Легкое шиканье пронеслось по залу; молодой человек, не участвующий в разговоре, продолжал, тем не менее, частный разговор, хотя действие уже началось. Дантон дотронулся до его плеча.
-- Гражданин Арно, -- вежливо, но с оттенком легкой иронии произнес он, -- дай мне слушать, как если бы играли "Марию в Минтурнах".
Юный автор был слишком умен, чтобы не заметить просьбы в этих словах; он замолчал, и воцарившаяся тишина дала возможность слушать одно из наиболее скверных произведений -- "Смерть Цезаря".
Тем не менее, несмотря на тишину, было очевидно, что никто из заговорщиков не забыл повода, ради которого он пришел сюда; они обменялись взглядами, знаками, становившимися более частыми по мере того, как актеры приближались к явлению, которое должно было вызвать взрыв. Дантон наклонился к Камиллу.
-- Это будет третье явление, -- тихонько заметил он.
И он повторял стихи одновременно с актером, словно желая ускорить его слова, когда явились те, которые предшествовали условленной сцене:
"Цезарь, мы ждем от твоей августейшей милости
Дара, самого драгоценного, благодеяния, самого справедливого,
Выше того управления, которое дано твоей добротой,
Цезарь.
-- Что ты осмеливаешься просить, Цимбер?
-- Свободы!"
Взрыв аплодисментов с трех сторон покрыл эти слова.
-- Вот, сейчас начнется, -- сказал Дантон.
И он наполовину поднялся с места, Тальма начал:
"Да, пусть Цезарь будет велик, но Рим пусть будет свободен..."
Дантон выпрямился во весь рост, озираясь кругом, как командующий армией, желающий убедиться, что каждый на своем посту, как вдруг взоры его остановились, словно прикованные к одному месту залы: в одной из лож приподнялась решетка, и из темноты показалось бледное лицо Робеспьера. Взоры двух противников встретились и не могли оторваться друг от друга; во взгляде Робеспьера отражалась ирония победителя, дерзость человека, чувствующего себя в безопасности. Дантон впервые почувствовал, как холодный пот выступил у него на теле; он забыл про сигнал, который должен был дать: стихи прошли незамеченными, без аплодисментов, без восклицаний. Он упал на место, побежденный. Решетка ложи упала, и все было кончено. Гильотинисты победили сентябрьщиков.
Марсо, озабоченный своими делами, почти не следил за пьесой и был, вероятно, единственным человеком, видевшим эту сцену, которая продолжалась всего несколько секунд, но ничего не понявшим в ней. Тем не менее он успел узнать Робеспьера, сошел с места и, выйдя в коридор, встретился с ним.
Робеспьер был спокоен и холоден, как будто ничего не случилось. Марсо представился ему, назвав свое имя. Робеспьер протянул ему руку: Марсо, повинуясь первому впечатлению, отнял свою. Горькая усмешка пробежала по губам Робеспьера.
-- Что вам угодно от меня? -- сказал он ему.
-- Мне необходимо переговорить с тобою.
-- Здесь или у меня?
-- У тебя.
-- Тогда идем.
И оба, охваченные столь различными чувствами, пошли рядом: Робеспьер -- равнодушный и спокойный, Марсо -- заинтересованный и взволнованный.
Вот он человек, который держал в своих руках судьбу Бланш, о котором ему пришлось столько слышать. Неподкупность его была очевидна, но его популярность представляла для него загадку. Действительно, чтобы завоевать ее он не употреблял ни одного из тех средств, которые выдвинули его предшественники. У него не было ни увлекательного красноречия Мирабо, ни отеческой твердости Балльи, ни горячей пылкости Дантона, ни неприличного многословия Гебера; если он работал для народа, так тихо, без шума и не отдавая отчета народу. Среди всеобщего упрощения в языке и в одежде, он сохранил вежливость в разговоре и элегантность в костюме. Наконец, в то время, как другие прилагали все усилия, чтобы смешаться с толпой, он старался подняться над ней. И с первого взгляда было ясно, что этот человек мог быть только или народным кумиром, или жертвой: он был тем и другим [ Обычный костюм Робеспьера настолько известен, что он почти вошел в поговорку. 20 прериала, в праздник Высшего существа, которого он был первосвященником, на нем был темно-синий кафтан, вышитый шелковый жилет на розовой подкладке; черные атласные панталоны, белые шелковые чулки и башмаки с пряжками дополняли этот костюм. Это был тот же самый костюм, в котором он взошел на эшафот -- авт. ].
Они пришли; крутая лестница привела их в комнату на третьем этаже. Робеспьер открыл ее: бюст Руссо, стол, на котором лежали раскрытые "Эмиль" и "Социальный контракт", комод и несколько стульев составляли всю меблировку. Педантичная чистота царила повсюду.
От Робеспьера не ускользнуло впечатление, произведенное на Марсо этим видом.
-- Вот дворец Цезаря, -- сказал он ему, улыбаясь, -- что вы хотите просить у диктатора?
-- Милости моей жены, осужденной Каррье.
-- Твоей жене, осужденной Каррье! Жена Марсо, республиканца древних дней! Сурового спартанца! Что творится в Нанте?
-- Жестокости.
И Марсо нарисовал перед ним картину, известную уже нашим читателям.
Робеспьер во время его рассказа качался на стуле, не прерывая его; наконец Марсо замолчал.
-- Вот как меня всегда понимают, -- сказал Робеспьер хриплым от волнения голосом, -- всюду, где мои глаза не могут видеть, там я не могу остановить бесполезного кровопролития!.. Довольно крови, нет никакой необходимости проливать ее, и мы вовсе не в таком отчаянном положении.
-- Прекрасно, Робеспьер, прошу помилования моей жене!
Робеспьер взял чистый лист.
-- Ее девичье имя?
-- Зачем?
-- Оно необходимо, чтобы установить личность.
-- Бланш де Болье.
Робеспьер выронил перо из рук.
-- Дочь маркиза де Болье, предводителя разбойников?
-- Бланш де Болье, дочь маркиза де Болье.
-- Каким образом она стала твоей женой?
Марсо подробно рассказал ему все.
-- Я не прошу ни советов, ни упреков; я прошу у тебя милости; обещаешь ты мне даровать ее?
-- Послушай, Марсо, семейные связи, влияние любви не заставят тебя изменить республике?
-- Никогда.
-- А если ты с оружием в руках очутишься лицом к лицу с маркизом де Болье?
-- Я буду драться с ним, как это уже однажды было.
-- А если он попадет к тебе в руки?
Марсо задумался на мгновение.
-- Я отправлю его к тебе, и ты сам будешь его судьбой.
-- Ты мне клянешься в этом?
-- Клянусь честью!
Робеспьер взялся за перо.
-- Марсо, -- сказал он ему. -- Ты был счастлив сохранить себя чистым на глазах у всех: с давних пор я уже знал тебя; с давних пор я хотел увидеть тебя.
Заметив нетерпение Марсо, он написал три первые буквы его имени, затем остановился снова.
-- Послушай, -- промолвил он, пристально смотря на него, -- я, в свою очередь, попрошу у тебя пять минут: целую жизнь я подарю тебе за пять минут, -- это, право, недорого.
Марсо наклонил голову в знак согласия. Робеспьер продолжал:
-- На меня наклеветали перед тобою, Марсо. Между тем ты один из тех редких людей, которым я хотел бы открыться, и хотел бы, чтобы они знали меня; так что мне за дело до осуждения тех, кого я не уважаю? Итак, выслушай меня: три клуба, друг за другом хлопотавшие о судьбах Франции, воплотились в одном человеке и выполнили миссию, которая была возложена на них веком: конституционный, представленный Мирабо, поколебал трон; законодательный, воплощенный в Дантоне, сверг его. Задача Конвента громадна, ибо необходимо, чтобы он окончил разрушение и начал созидать. У меня явилась великая мысль: стать представителем этой эпохи, как Мирабо и Дантон были выразителями своей. В истории французского народа будут три человека, представленные тремя числами: 91, 92, 93. Если Высшее Существо дарует мне время окончить мою задачу, мое имя будет выше всех имен. Я совершу больше, чем Ликург у греков, чем Нума в Риме, чем Вашингтон в Америке, потому что каждому из них пришлось установить порядок в народе юном, только что родившемся, между тем как я имею дело с обществом дряхлым, которое мне необходимо возродить. Если я паду, Боже мой, избавь меня от богохульства в мой последний час... Если я паду раньше времени, поскольку я не выполню и половины того, что хотел сделать, на моем имени останется кровавое пятно, которое другая партия успела стереть с себя. Революция падет вместе со мною, и мы будем оклеветаны... Вот что я хотел сказать тебе, Марсо, так как я во всяком случае хочу, чтобы было несколько человек, которые сохранили бы мое имя честным и незапятнанным в своих сердцах, и ты один из них.
Он окончил писать.
-- Теперь вот помилование твоей жене... Ты можешь уйти, не давая мне своей руки.
В ответ на это Марсо взял его за руку и крепко пожал ее; он хотел говорить, но слезы помешали ему вымолвить хотя бы одно слово, и Робеспьер заговорил первый:
-- Ступай, надо ехать, потому что нельзя терять ни одной минуты; до свидания!
Марсо вышел на лестницу; генерал Дюма поднимался по ней, когда он спускался.
-- У меня помилование Бланш! -- воскликнул Марсо, бросаясь в объятия. -- Бланш спасена...
-- Поздравь меня, в свою очередь, -- отвечал ему друг, -- меня назначили командующим альпийской армией, и я пришел поблагодарить Робеспьера.
Они обнялись. Марсо бросился на улицу и побежал к площади Дворца Равенства, где его ожидал экипаж, готовый везти его с такою же быстротою, с какою доставил его в Париж.
Какая тяжесть свалилась у него с сердца! Какое счастье ожидало его! Какое блаженство после такого безмерного страдания! Воображение рисовало ему картины грядущего; он представлял себе, как он на пороге тюрьмы закричал бы своей жене: "Бланш, ты свободна благодаря мне; приди сюда, Бланш, и пусть твоя любовь и твои поцелуи заплатят мне за твою жизнь!"
Но время от времени смутное беспокойство тревожило его, сердце сжималось болезненным предчувствием. Тогда он погонял почтальона, обещал ему золота, швырял деньги, обещая дать еще. Колеса едва касались земли, лошади мчались во весь дух, а между тем ему казалось, что они почти не двигаются. Лошади на смену были приготовлены повсюду, никакой задержки; казалось, все разделяли заботу, которая мучила его. В несколько часов он оставил позади себя Версаль, Шартр, Ман, Флеш, он замечал вдали Анжер; вдруг он чувствует странный толчок; тележка опрокидывается и ломается. Он подымается окровавленный, ушибленный, ударом сабли разделяет постромки, вскакивает на лошадь, добирается до первой станции, берет там свежую лошадь и еще с большей быстротой продолжает свой путь.
Наконец он проехал Анжер и видит Энгранд, оставляет позади Варад, минует Ансени; его лошадь вся в мыле и в крови. Он узнает Сен-Донасьен, затем Нант; Нант, где его душа, его жизнь, его счастье! Еще несколько мгновений -- и он будет в городе; вот он достиг уже городских ворот; его лошадь падает у тюрьмы Буффэ; ах, он приехал, не все ли равно!
-- Бланш! Бланш!
-- Две телеги только что выехали из тюрьмы, -- отвечает привратник, -- она лежит на первой.
-- Проклятие!
И Марсо бросается бегом в середину толпы, которая теснится, бежит по направлению к площади. Марсо нагоняет последнюю из телег; один из приговоренных узнает его.
-- Генерал, спасите ее. Я не мог сделать это и попался... Да здравствует король!
Это был Тинги.
-- Да, да!..
И Марсо пробивает себе путь; толпа толкает его, давит и увлекает за собою; вместе с нею он попадает на большую площадь; он уже против эшафота, машет бумагой и кричит:
-- Помилование! Помилование!
В это время палач, схватив за длинные белокурые волосы голову молодой девушки, показал народу это отвратительное зрелище; толпа с ужасом отпрянула назад, так как всем показалось, что голову тошнит кровью!.. Вдруг из середины этой безмолвной толпы послышался крик ярости, в котором, казалось, напряглись все человеческие силы: Марсо в губах этой головы узнал красную розу, которую он подарил юной вандейке.
Александр Дюма
Александр Дюма (Alexandre Davy de La Pailleterie Dumas) родился 24 июля 1802 года в Вилье-Котрэ, небольшом городке Энского департамента, лежащем на пути из Парижа; в двух милях от Ферт-Милона, где родился Расин, и в семи лье от Шато-Тьерри, где родился Лафонтен. Отец его был генералом; в жилах его матери текла отчасти негритянская кровь. Оставшись вдовой в 1806 году, мать Александра Дюма могла дать сыну весьма скудное образование. Унаследовав от отца атлетическое сложение и много занимаясь физическими упражнениями, Дюма приобрел железное здоровье и никогда не изменявшую ему бодрость духа и жизнерадостность, объясняющую как его неутомимость в работе, так и эпикуризм.
Мать Дюма жила на свою пенсию, и юному Александру не хватало средств. Он стал искать работу и на девятнадцатом году поступил писцом в контору королевского нотариуса Менесона в Вилье-Котрэ. Здесь же Дюма пробует свои силы в драматургии. Он послал в парижские театральные дирекции три пьесы. Их забраковали, но Дюма не пал духом и продолжал писать.
Вскоре он переезжает в Париж. Начались визиты к важным особам. У маршала Журдена Дюма встретил прием совсем холодный, а герцог де Белюнь даже не удостоил его приемом, и только генерал Фуа, друг и сослуживец отца, принял участие в молодом человеке. Убедившись, что у Дюма неплохой почерк, он определил его в секретариат герцога Орлеанского сверхштатным переписчиком на оклад в 1200 франков в год. Здесь работы было мало и юноша ревностно принялся за чтение, за внимательное изучение родной литературы. Дюма откровенно сознался, что он тогда был страшный невежда. Жадно поглощал он творения классиков французской литературы, Вальтера Скотта, Шекспира, Гете, Шиллера. Не без гордости говорил он своему покровителю, генералу Фуа, что все это чтение пригодится впоследствии и что "покуда он живет только своим почерком, но потом будет существовать своим пером". От слов надо было перейти к делу, -- и Дюма написал две небольшие комедии для театра. Умудрился он также, не зная немецкого языка, перевести трагедию Шиллера "Заговор Фиеско в Генуе" и, не имея еще основательных познаний в истории, сочинить трагедию "Гракхи".
В фельетонах маленьких парижских газет он помещал повести и в 1826 году издал один томик их. На сцене "Одеона" и "Французского театра" шли его пьесы "Охота и любовь", "Свадьба и похороны" и "Гракхи", -- причем последняя была сперва забракована. Эти пьесы Дюма поставил не под своим именем, а под прозвищем Дави, частью своей фамилии. После "Гракхов" он написал пьесу "Христина" (на сюжет из "Memoires de Mademoiselle"), заимствовав лучшие драматические положения у Гете. При посредничестве Шарля Нодье, известного писателя и библиофила, пьесу уже хотели поставить на сцене "Французского театра", но директор его Тайлор вдруг уехал на Восток за каким-то обелиском, и актеры, воспользовавшись его отсутствием, отказались от пьесы. Дюма был не из тех, кто сразу складывает оружие. Он написал новую пьесу "Генрих III и его двор", на что побудили его представления одной английской труппы, гастролировавшей в Париже. По протекции герцога Орлеанского драма была поставлена в том же "Французском театре" 10 февраля 1829 года. Ее успех превзошел все ожидания автора. На представлении присутствовал сам герцог, рукоплесканиям не было конца, и на другой день Дюма был возведен в звание придворного библиотекаря Луи-Филиппа Орлеанского. Это было большой милостью со стороны герцога: жалование было приличное, и служба не стесняла молодого писателя, вполне располагавшего свободным временем.
Переселившись из Сен-Дени на Университетскую улицу, Дюма занял богатую квартиру и со всем пылом своей южноафриканской крови отдался веселью, ведя рассеянную, полную смены разнородных впечатлений, жизнь. Между тем наступил 1830 год, когда умы всех обуяли замыслы славы и честолюбия. Возраставшая известность и популярность Дюма как представителя литературы не вполне удовлетворяла его.
Дюма взялся за перо, едва только успели умолкнуть ружейные выстрелы революционных дней и мода пошла на них; он написал драму в шести актах и девятнадцати картинах под заглавием "Наполеон Бонапарте, или Тридцать лет истории Франции", движимый раздражением, что Луи-Филипп упрямится и не дает ему министерского портфеля. Свою пьесу "Христина" он переделал в романтическую драму в стихах и посвятил ее герцогу Орлеанскому, в ту пору еще не бывшему королем и тщетно пытавшемуся выпросить у Карла X орденскую красную ленточку для честолюбивого драматурга. Под живым впечатлением этого неучтивого отказа Дюма сражался в июльские дни против Бурбонов и получил июльский крест.
После революции слава писателя росла с каждым днем, а с нею возрастало и число его драматических произведений. В 1831 году появились его драмы: "Карл VII у своих вассалов", "Ричард Дарлингтон" и "Антони", а в 1832-1834 годах драмы: "Тереза", "Анжела" и "Катарина Говард". Все эти пьесы явились в эпоху расцвета драматического романтизма, и французская публика, смотря их, захлебывалась от восторга. В своем драматургическом творчестве Дюма начинает разрабатывать национально-историческую тематику и во многом намечает круг проблем, которые найдут свое воплощение в последующие годы при создании обширного цикла его романов.
Большая часть пьес Дюма отличается поверхностной психологией, лишь более поздние из них, когда он нашел эпоху, дух которой ему был известен и которым он сумел овладеть, представляют прекрасные изображения давно минувшего времени.
Популярность Дюма зиждется почти исключительно на его романах и повестях. Его театр отошел в область преданий, устарев совершенно, тогда как романы всегда читались с жадностью и пережили не одно поколение. Они всегда будут представлять чтение интересное, занимательное, поучительное. В них описательная форма превосходна и играет одну из главных ролей в его исторических романах -- лучших из всех его разнородных произведений. Она является замечательной чертой таланта Дюма.
В тридцатых годах у Дюма возник замысел воспроизвести историю Франции XV-XVI веков в обширном цикле романов, начало которому было положено романом "Изабелла Баварская" (1835). Исторической основой послужили "Хроника Фруассара", "Хроника времен Карла VI" Ювенала Юрсина, "История герцогов Бургундских" Проспера де Баранта. Из событий далекого прошлого Дюма воскрешал факты, обличавшие стремление Англии захватить французские земли и распространить на них свое господство.
Небольшие новеллы были дебютами его в области беллетристики. Затем следовали более длинные повести: "Капитан Поль" (1838) "Шевалье Д'Арманталь", "Амори", "Фернанд" и другие.
Роман "Асканио" (1840) представляет читателю двор французского короля Франциска I. Героем этого романа является знаменитый ваятель итальянского Возрождения Бенвенуто Челлини.
В то же время Дюма проявляет исключительный интерес к России и пишет исторический роман "Записки учителя фехтования, или Восемнадцать месяцев в С.-Петербурге" (1840), посвященный жизни декабристов И.Анненкова и его супруги П.Анненковой.
Уже в этих произведениях сказался огромный талант писателя, его замечательная способность увлекать читателя, живо и естественно описывать быт настоящего и минувшего, заинтересовывать искусно ведомой интригой, мастерски красивым рассказом. И здесь уже видны обширность замыслов, бездна смелости и оживления, богатство фантазии. Тип этих произведений носит романтический характер, в них ярко выступает бьющий через край, непосредственный талант его, колоссальный по силе темперамент, его необыкновенная самоуверенность и кипучая кровь. В этих произведениях так же, как и в остальных, более крупных, выдвигается обаятельный рассказчик, не затрудняющийся выйти из самых запутанных обстоятельств, хитросплетенных положений, победоносно разрубая гордиевые узлы и выказывая поразительную изобретательность.
Сороковые годы принесли писателю всемирную известность, им созданы произведения самых разнообразных жанров: роман, исторический и нравоописательный, новеллы фантастические и реалистические, драмы и комедии, путевые очерки и газетные статьи.
В 1836 году во Франции известные газеты "Пресса" и "Век" в короткое время завоевали многочисленных читателей, ибо их редакторы пригласили к сотрудничеству известных писателей: О. Бальзака, Э. Сю, В. Гюго, Ф. Сулье.
В жанре романа-фельетона Дюма становится признанным и популярным писателем, создавая в 40-х годах свои наиболее известные произведения: "Жорж" (1843), "Три мушкетера" с двумя продолжениями -- "Двадцать лет спустя", "Виконт де Бражелон" (1850), вторую трилогию "Королева Марго", "Графиня де Монсоро", "Сорок пять" (1848), "Шевалье де Мезон-Руж", "Графиня де Шарни" (1853-1855) и др. Огромное количество вышедших за подписью Дюма томов романов и повестей выдвигает в еще более острой форме вопрос о так называемых сотрудниках писателя. Несколько процессов, возбужденных против Дюма, обнаружили феноменальное легкомыслие и бесцеремонное отношение романиста к своим произведениям: выяснено, например, что он выставлял свое имя на обложках книг, которых он даже не читал, а в процессе 1847 года доказано было, что за один год Дюма напечатал под своим именем больше, чем самый проворный переписчик мог мы переписать в течение целого года, если бы работал без перерыва днем и ночью. Из бесконечной массы написанного Дюма (насчитывается приблизительно 1200 томов его произведений) оспаривают самое лучшее: романы "Три мушкетера", "Граф Монте-Кристо", "Шевалье де Мезон-Руж" приписывают Огюсту Макэ (он принимал участие в написании по крайней мере двадцати романов Дюма), "Асканио" и "Амори" -- Мерису, "Жорж" -- Мальфилю и т. д.
Однако большинство романов, отличающихся единством литературного стиля, стройностью композиции, цельностью воззрений на исторические события, могло быть создано лишь благодаря решающему участию самого Дюма в этой коллективной работе. Романист, посвятивший большую часть своей жизни писательскому труду, во многом был прав, когда писал Беранже: "Как вы могли поверить этой популярной басне, покоящейся всего только на авторитете нескольких неудачников, постоянно старающихся кусать пятки тех, у кого имеются крылья? Вы могли поверить, что я завел фабрику романов, что я, как вы выражаетесь, "имею рудокопов для обработки моей руды"! Дорогой отец, единственная моя руда -- это моя левая рука, которая держит открытую книгу, в то время как правая работает по двенадцать часов в сутки".
По мнению Дюма, написать роман или драматическое произведение -- было делом совершенно пустым. Зарождение идеи, а затем ее воплощение -- вот что составляло единственную трудность. Когда с этим делом было покончено, рука работала как бы по инерции, сама собою. Дюма очень часто высказывал эту мысль. Раз кто-то оспаривал это мнение писателя, который тогда работал над своим "Кавалером Красного Замка". План романа в то время у него вполне сложился, и Дюма предложил своему противнику пари, что он напишет первый том в течение трех дней, в которые должны входить и сон, и еда. Пари обусловливалось сотней червонцев, причем в томе должны были заключаться семьдесят пять огромных страниц, по сорока пяти строк каждая, и в строке должно было заключаться не менее пятидесяти букв. В два дня с половиною Дюма написал это число страниц своим красивым почерком, без помарок и на шесть часов ранее условленного срока. И таким образом Дюма блестяще доказал и быстроту своей работы и необыкновенную работоспособность, не говоря уже о мастерстве овладевать сюжетом.
Александр Дюма переделывал свои романы для сцены и основал в 1847 году "Исторический театр", в котором были поставлены инсценировки романов "Королева Марго", "Три мушкетера", "Граф Монте-Кристо". Двадцать пятого мая 1848 года театр впервые показал парижской публике известную драму Бальзака "Мачеха". "Исторический театр" просуществовал два года и закрылся в связи с событиями революционных лет.
В 50-е годы Дюма значительно отходит от своих былых романтических позиций и пишет ряд посредственных исторических романов. Из произведений этих лет следует отметить романы: "Исаак Лакедем" (1852), "Анж Питу" (1853), "Могикане Парижа" (1854-1858), "Графиня де Шарни" (1853-1855).
Возвратившись в Париж в 1853 году, Александр Дюма основал здесь собственный журнал "Мушкетер", пытавшийся быть независимым в отношении нового режима. Но по-прежнему главным делом его жизни является усердный труд над большими романами.
Эпоха Реставрации отражена в "Могиканах Парижа". "Могикане" -- французские карбонарии, боровшиеся с монархическим режимом Реставрации, предшественники тайных обществ республиканцев 30-х годов. По убеждению автора, "Могикане" много сделали для популяризации республиканских принципов, поэтому он отдает должное их мужеству.
Продолжая заполнять "белые пятна" многовековой эпопеи, Дюма в 1857 году обращается к роману под названием "Соратники Иегу". Этот роман представляет тот эпизод из истории Франции, когда она вела революционные войны против коалиции Англии и Австрии. Под именем Иегу скрывался известный монархист Жорж Кадудаль.
Французский писатель в реальном свете изображает энтузиазм республиканских солдат, противопоставленный силам монархической Вандеи.
Александр Дюма был знаком с Гарибальди. Он написал о его легендарной "тысяче" художественный очерк -- "Гарибальдийцы" (1862). Своим личным участием поддержал борьбу итальянцев за возрождение единого государства и перевел на французский язык мемуары итальянского полководца. Правое дело Гарибальди, боровшегося за единую Италию, поддержали в своих обращениях Виктор Гюго и Жорж Санд. Дюма пожертвовал Гарибальди для покупки оружия пятьдесят тысяч франков. В сентябре 1860 года он направился в Неаполь, где Гарибальди назначил его директором национальных музеев.
Но великий полководец не был великим политиком и вслед за завоеванием Сицилии покорно пригласил короля Виктора-Эммануила для того, чтобы последний установил свою администрацию на завоеванных гарибальдийских землях. Тогда Дюма решил покинуть Неаполь и в апреле 1864 года возвратился во Францию. Лето он провел в Сен-Гратьене, где завершил работу над одним из лучших своих романов "Луиза Сан-Феличе". Мужественный герой этого произведения посвящает свою жизнь тому, чтобы Италия стала национально единым государством, чтобы итальянцы могли жить свободно, изгнав ненавистных иноземцев.
В 1864 году начало выходить полное собрание сочинений писателя, на которые он "любовался издали, потому что они были в чужих руках", как выражался один из его биографов.
Около этого времени Дюма уже удалился из шумного Парижа и стал жить в уединении. Его старость была печальна, средства крайне ограничены, долги донимали его. Былые картины прошлого едва удерживались в памяти блистательного писателя, но все, что относилось к настоящему, к переживаемому моменту, уже не запечатлевалось в ней. Он говорил -- и тут же забывал, о чем шла речь. Делались неоднократно попытки привести в норму его мышление; казалось, ум его прояснился, но затем явления забытья продолжались. Маститого романиста посещали странные видения: он видел себя на вершине горы, воздвигнутой из книг: но почва под ногами его колебалась все больше и больше, ускользая, и, в конце концов, он замечал, что его Гималаи были не чем иным, как зданием, сооруженным на сыпучем песке.
В один из вечеров Дюма-сын застал отца как-то особенно горестно углубленным в свои размышления.
-- О чем это ты задумался, отец? -- спросил он старика.
-- О том, что слишком серьезно для тебя...
-- Почему же?
-- Да ведь ты все смеешься...
-- Я смеюсь потому, что у меня нет причины грустить. Все мы вместе: ты, моя жена, твои внуки... Это, впрочем, не мешает мне быть и серьезным. В чем же, однако, дело?
-- Ты даешь мне слово ответить вполне искренно?
-- Даю!
-- Так вот, Александр, скажи, как ты думаешь -- в твоей душе, в твоем сознании останется ли частица меня?
"Я стал, -- рассказывает Дюма-сын, -- уверять отца в этом, и, казалось, мои долгие уверения были ему очень приятны. Он крепко пожал мою руку, я обнял его, и отец более не возвращался к этому вопросу".
Спустя несколько дней его не стало...
Автор "Монте-Кристо" тихо скончался в Пюи, близ города Дьеппа, 6 декабря 1870 года. Он отошел в вечность с какой-то нездешней, радостной улыбкой на устах, завершившей это необычайное существование, полное триумфа и шумного успеха, усиленной работы и, наряду с этим, расточительности, -- озаренных яркими лучами фантазии.
"Мне делают упреки в том, что я был расточителен, -- говорил Дюма перед смертью своему сыну. -- Я приехал в Париж с двадцатью франками в кармане. -- И, указывая взглядом на свой последний золотой на камине, продолжал: -- И вот, я сохранил их... Смотри!"
После этого миновало всего несколько дней, -- и порвалась нить жизни того, кто в течение сорока лет отдавался беспрерывной сказочной работе, всецело сливаясь с душой французского народа. Он питал его плодами своей редкой фантазии. С душой нараспашку, лицом всегда озаренным веселой, здоровой улыбкой, взвинченный успехом, разжигаемый враждебными нападками, кипя в горниле работы театральной и беллетристической, Дюма поддерживал священный огонь на пылающем жертвеннике творчества, бросал туда драму, комедию, исторический роман, роман приключений и страстей, путевые впечатления, мемуары, сказку, новеллы, этюды по искусствам и, наконец, гастрономию... И в этом непрерывном труде только подчас вытирал он рукавом своей незанятой руки обильный пот на своем высоком челе. Сорок лет он воссоздавал быт, эпоху и живые лица к великому удовольствию современников. Он не был ни идеологом, ни мыслителем; идеи гражданственности были ему не по плечу; на философские размышления у него не хватало времени. Его стихия была -- воображение. Всем существом, всем своим творчеством он отдавался фантазии и дару оживлять лица и события. И отсюда проистекала его способность сливаться с героями его творений, сообщать своим иллюзиям характер живой действительности. И отсюда шло создание его замка Монте-Кристо, положившего начало его разорению. Ему были органически нужны собственный замок, собственный театр, собственные газеты, собственные легенды вокруг...
"Благодаря этому легкомыслию, -- по замечанию Пелисье, -- Дюма был необыкновенно расточителен по отношению к своим богатым дарованиям, а иначе он возвысился бы до величайших писателей девятнадцатого века".