(Ведь я человек)
Homo sum : humani inl a me alienum puto.
Terenz. "Heautontimoramenos".
Я человек: ничто человеческое мне не чуждо.
Теренций. "Самоистязатель".
ГЛАВА I
Скалы, голые, жесткие, дикие, красно-бурые скалы со всех сторон; нигде ни кустика, ни травки, ни расстилающегося мха, какие обыкновенно природа разбрасывает по склонам гор, точно оживляя бесплодный камень дыханием своей творческой жизни. Только голый гранит, а над ним небо, на котором так же нет ни облачка, как на скалах нет ни кустика, ни травки.
Но там, в ущелье утеса видны признаки человеческой жизни, и две маленькие серые птицы парят в чистом, легком жгучем полуденном воздухе пустыни и исчезают за рядом утесов, который, точно стена, возведенная человеческими руками, ограничивает глубокое ущелье.
Там отрадно пребывать, ибо родник орошает каменистое дно, и как повсюду, где влага коснется пустыни, зеленеют душистые травы и растет приветливый кустарник.
Когда Осирис -- оплодотворяющая влага, -- так повествует миф египтян, -- обнимал богиню пустыни, он оставил на ее ложе свой зеленый венок. Но в то время, и в той среде, где происходят события нашего рассказа, древние предания уже преданы забвению. Мы переносим читателя в начало тридцатых годов четвертого века после Рождества Спасителя и к горе Синай , на священной земле которой несколько лет тому назад поселились анахореты, отрешившиеся от мирской суеты и предавшиеся покаянию, но пока еще жившие порознь, не подчиняясь каким-либо условиям общежития.
Возле родника в ущелье, о котором мы упомянули, растет раскидистая пальма, но она не защищает его от отвесно ниспадающих лучей солнца этих широт. Она, по-видимому, дает тень только своим собственным корням; однако ее перистые ветви достаточно крепки, чтобы держать изношенный синий платочек, прикрывающий, подобно намету шатра, лицо девушки, которая мечтает, растянувшись на горячих камнях, между тем как несколько желтоватых горных коз ищут корм и прыгают с камня на камень так резво, точно полдневный жар им доставляет удовольствие и радость. Время от времени девушка хватается за лежащий возле нее пастушеский посох и зовет коз громким шипящим звуком. Молодая козочка подбегает к ней вприпляску. Немногие животные умеют, подобно молодым козам, выражать свою веселость.
Девушка вытягивает голую, стройную ногу и отталкивает разыгравшуюся козочку, которая все снова и снова подскакивает к ней. При этом пастушка так мило отгибает и загибает пальцы, точно желая, чтобы какой-нибудь зритель полюбовался их тонкостью.
Козочка опять подскакивает, и на этот раз с опущенной головой. Коснувшись лбом ноги, она начинает нежно тереться своим носиком о ступню пастушки, но вдруг получает такой сильный толчок, что, испугавшись и громко заблеяв, прекращает игру.
Казалось, точно девушка только и ждала удобной минуты, чтобы ударить козочку почувствительнее; она толкнула ее не только сильно, но почти даже злобно. Синий платок закрывал лицо пастушки, но, наверное, глаза ее ярко сверкнули, когда она ушибла разыгравшуюся козочку.
Несколько минут пролежала девушка, не двигаясь; но платок, упавший на ее лицо, тихо колыхался от ее ускоренного дыхания. Она напряженно прислушивалась, в страстном ожидании; волнение ее выражалось и в судорожно сжавшихся пальцах ног.
Вот послышался шум. Он раздался с той стороны, где уступы камней образовали нечто вроде лестницы, ниспадавшей с крутого утеса к роднику.
Нежные, еще только полуразвитые члены пастушки вздрогнули точно в испуге; однако она не шевельнулась. Серые птицы, сидевшие возле нее на кусте терновника, вспорхнули, но они, по-видимому, лишь услышали шум, не понимая еще, кто его произвел.
Слух пастушки был более чуток. Она расслышала, что это подходит человек, и знала, чья это походка. Она быстро протянула руку за первым попавшимся камнем и кинула его в родник, вода которого тотчас же замутилась. Вслед за тем она повернулась на бок и положила голову на руку, прикинувшись спящей. Все громче и громче слышались приближающиеся шаги.
Сходивший по уступам, был высокорослый юноша. Судя по одежде, он принадлежал к синайским анахоретам; на нем не было ничего, кроме рубахи из грубого холста, по-видимому, уже слишком малой для его роста, и подошв из грубой кожи, подвязанных к ногам волокнами пальмового лыка.
Беднее ни один господин не одевал бы своего раба, однако никто не принял бы этого юношу за несвободного человека: во всей его осанке и походке выражалась самоуверенность. Ему могло быть немного более двадцати лет; об этом свидетельствовали мягкие усики и пушок на подбородке и на щеках, но большие голубые глаза его не светились юношеской свежестью; в них отражалась досадливая скука, и губы были как-то упрямо стиснуты.
Вот он остановился и откинул рукою со лба всклокоченные русые кудри, которые пышно, как грива льва, венчали его голову. Он подошел к роднику и, наклонившись, чтобы зачерпнуть воды в большую тыквенную бутыль, заметил, что вода мутна, и вслед за тем увидел коз и, наконец, спящую пастушку.
В досаде он поставил свою посудину на землю и громко крикнул что-то девушке, но она не пошевельнулась, пока он не толкнул ее ногою. Она вскочила, точно ужаленная змеею, и глаза, черные как ночь, сверкнули, когда она подняла свое молодое смуглое лицо. Ноздри ее резко изогнутого носа быстро заходили, и заблистали белоснежные зубы, когда она вдруг крикнула:
-- Так будят собак!
Юноша покраснел, показал досадливо на родник и сказал грубо:
-- Твоя скотина опять замутила воду; мне придется ждать, пока она отстоится и можно будет почерпнуть.
-- День долог, -- ответила пастушка и толкнула, точно нечаянно, новый камень в воду.
От юноши не ускользнул тот торжествующий, сверкнувший взор, который она кинула на помутившийся родник, и он воскликнул гневно:
-- Он прав! Ты змея ядовитая, ты адский демон!
Она захохотала и скорчила ему гримасу, как будто желая показать, что она действительно какое-то страшилище, и ей это было вовсе не трудно при резкости подвижных черт юного лица. И она вполне достигла своей цели, потому что он так и отшатнулся с видом ужаса, протянул руки, произнес имя Божие и воскликнул, видя, что она все хохочет без удержу:
-- Отойди, демон, отойди! Именем Господним спрашиваю тебя: кто ты?
-- Я Мириам, кто же иначе? -- ответила она заносчиво. Он ожидал иного ответа. Ее веселость окончательно раздосадовала его, и он воскликнул:
-- Как бы тебя ни звали, а ты бес какой-то, и я попрошу Павла, чтобы он запретил тебе водить скотину на водопой к нашему ключу.
-- Да ты побежал бы и к няньке жаловаться на меня, будь у тебя нянька, -- возразила она насмешливо и презрительно скривила губы.
Он покраснел; Мириам же продолжала без страха и оживленно жестикулируя:
-- Мужчиной быть бы тебе, потому что ты силен и велик ростом, а позволяешь обращаться с собою, как с ребенком или как с последней служанкою. Собирать коренья да ягоды, да черпать воду в этой лужице, вот и все твое дело. Это я уж умела, когда была еще вон какой! -- И, протянув тонкие пальцы обеих рук, не менее подвижных, чем и черты ее лица, она показала презрительно низенький рост. -- Какой стыд! Ты сильнее и красивее всех парней из амалекитян там под горами, а попробуй-ка померяться с ними в стрельбе из лука или в метании копья!
-- Да если бы я только смел делать то, что хочется, -- перебил он ее, и пылающий румянец покрыл его лицо. -- С целым десятком тех сухопарых молодцов я бы справился!
-- Верю, -- кивнула девушка, и оживленный взор ее остановился с выражением гордости на широкой груди и на мускулистых руках юноши. -- Верю, но отчего же ты не смеешь? Разве ты раб того человека, там, наверху?
-- Он мой отец, а затем...
-- Ну вот еще! -- воскликнула она и махнула рукой, точно отгоняя летучую мышь. -- Кабы ни одна птица не хотела вылетать, славная была бы возня в гнезде! Вон возьми моих коз: пока матка нужна, они и бегают за маткою; а как научатся кормиться сами, так и пойдут искать себе корму, где вздумается, и я тебе скажу: вон та одногодка, поди-ка, уж и не знает, какую матку сосала, желтую или черную. И что же такое твой отец для тебя делает?
-- Молчи! -- перебил ее юноша с искренним негодованием. -- Тобою говорит сам лукавый. Отойди от меня, ибо я не смею и слушать того, чего не смел бы говорить.
-- Смею, смею, смею, -- повторила она, передразнивая. -- Да что же ты смеешь-то? И слушать-то даже не смеешь.
-- А то, что ты говоришь, и подавно, нечисть ты эдакая! -- крикнул он запальчиво. -- И голос-то твой мне ненавистен, и если я когда-нибудь опять застану тебя здесь у ключа, я прогоню тебя камнями.
Она безмолвно уставилась на него, пока он так говорил. Губы ее побледнели, и ее маленькие ручки сжались в кулаки.
Он хотел пройти мимо, чтобы зачерпнуть воды, но Мириам загородила ему дорогу и остановила его неподвижным взглядом своих глаз.
Дрожь пробежала у него по телу, когда она спросила дрожащими губами и беззвучным голосом:
-- Что я тебе сделала?
-- Пусти меня! -- сказал он и поднял руку, чтобы отстранить ее от воды.
-- Не смей меня трогать! -- воскликнула она вне себя. -- Что я тебе сделала?
-- Ты Бога не знаешь, -- возразил он, -- а кто не во власти Божией, тот во власти дьявола!
-- Это ты говоришь не от себя, -- возразила девушка, и опять легкая насмешка прозвучала в ее голосе. -- То, чему они заставляют тебя верить, то вот тянет тебя за язык, точно рука за нитку дергунчика. Кто тебе сказал, что я во власти дьявола?
-- К чему скрывать? -- отвечал он гордо. -- Благочестивый Павел предостерегал меня от тебя, и я ему очень благодарен. Из глаз твоих, говорил он, глядит сам лукавый. И он прав, тысячу раз прав. Когда ты только взглянешь на меня, мне так и кажется, что я готов попрать ногами все, что священно. Еще в последнюю ночь мне снилось, будто я несусь с тобой в пляске...
При этих словах мрачность и гнев вдруг исчезли в глазах у Мириам. Она захлопала в ладоши и воскликнула:
-- Ах, если бы то было наяву, а не в пустом сновидении! Да не пугайся опять, глупец! Разве ты знаешь, как это бывает, когда звучат флейты и струны, и ноги поднимаются в хороводе, точно на крыльях?
-- На крыльях сатаны, -- перебил ее Ермий строго. -- Ты демон, ты закоснелая язычница.
-- Так говорит благочестивый Павел, -- засмеялась Мириам.
-- Так говорю и я! -- воскликнул юноша. -- Кто видал тебя хоть когда-нибудь в собрании благочестивых? Молишься ли ты? Благодаришь ли ты Господа и Спасителя?
-- А за что благодарить? -- спросила Мириам. -- За то, что ли, что самый благочестивый из вас поносит меня и называет меня демоном?
-- Именно за твои грехи небо и не дарует тебе благодати, -- отвечал Ермий.
-- Нет, нет, тысячу раз нет! -- воскликнула Мириам. -- Никакой бог никогда и не спрашивал обо мне. А если я зла, то как же мне и быть иною, когда на мою долю только и доставалось одно зло? Ты знаешь, кто я и как я такой стала? Или я была зла тогда, когда они на пути к святым местам убили моего отца и мою мать? Шесть лет было мне тогда, не больше, а что же представляет собой такой ребенок! Но я отлично помню, что перед нашим домом паслось много верблюдов, а также и коней, которые все принадлежали нам, и что на руке, которая меня часто ласкала, верно, то была рука моей матери, сверкал большой драгоценный камень. У меня была и черная рабыня, которая мне повиновалась. Если она, бывало, сделает что-нибудь не по-моему, то я вцеплюсь в ее седые курчавые волосы и побью ее. Кто знает, куда она делась? Я ее не любила, но будь она теперь со мною, как я любила бы ее! Вот теперь я и сама уже двенадцать лет ем хлеб рабства и пасу коз сенатора Петра, и если бы я дерзнула показаться на каком-нибудь празднике среди свободных девиц, они отогнали бы меня и сорвали бы у меня венок с головы. И мне быть благодарной? Да за что? И быть благочестивой? А какой бог позаботился обо мне? Называйте меня злым демоном, зовите меня так; но если Петр да твой Павел говорят, что тот там над нами, который дал мне вырасти для такой доли, благ и милостив, то они лгут. Только злой дух внушает тебе мысль прогнать меня камнями от вашего ключа.
При этих словах она вдруг болезненно разрыдалась, и лицо ее начало судорожно подергиваться, меняясь до неузнаваемости.
Ермий почувствовал сострадание к плачущей девушке.
Сотни раз он уже встречался с нею, и всегда она смотрела то заносчиво, то недовольно, то вызывающе, то гневно, но никогда еще не выказывала мягкости или горя.
Сегодня в первый раз открылось перед ним ее сердце, и слезы, обезобразившие ее лицо, придали ей такое значение, какого она дотоле еще не имела для него, ибо Ермий теперь вдруг почувствовал, что она женщина, и увидя ее слабою и опечаленною, застыдился своей грубости, приблизился к ней приветливо и сказал:
-- Не плачь. Приходи по-прежнему к роднику, я не буду тебе мешать.
Его густой голос звучал мягко и ласково, когда он произнес эти слова; она же зарыдала сильнее, почти судорожно, и хотела заговорить, но не могла. Дрожа всем своим нежным телом, содрогаясь от скорби, изнемогая от мучительной тоски, стояла перед ним стройная пастушка, и он не мог удержаться от желания помочь ей.
Искреннее сочувствие терзало его сердце и остановило его язык, и без того не особенно поворотливый.
Не находя слов утешения, он взял кувшин в левую руку и ласково положил правую ей на плечо.
Она вздрогнула, но не мешала ему.
Ее горячее дыхание коснулось Ермия.
Он хотел было отступить, но чувствовал себя точно остановленным на месте. Плачет ли она, или смеется, он уже не мог этого разобрать, положив руку на ее черные кудри.
Она не шевелилась.
Наконец, она подняла голову, жгучим взором взглянула ему в глаза, и в ту же минуту он почувствовал, как две нежные руки обвились вокруг его шеи.
Юноше показалось, точно море забушевало вокруг него, точно пламя вспыхнуло перед его глазами.
Невыразимый страх овладел им, он вырвался с усилием из ее объятий и кинулся с громким криком, точно гонимый духами ада, вверх по уступам, не замечая даже, как кувшин его разбился об утес на множество кусков.
Она остановилась, будто очарованная, и глядела ему вслед.
Потом ударила в лоб рукою, легла на землю возле ключа и уставилась глазами куда-то вдаль.
Так лежала она неподвижно, только губы ее все шевелились и подергивались.
Увидя, что тень пальмы стала удлиняться, Мириам вскочила, созвала своих коз и посмотрела, прислушиваясь, вверх на уступы утеса, где скрылся Ермий.
Сумерки коротки вблизи тропика, и она знала, что на каменистом пути по ущельям в долину ее настигнет полный мрак, если она еще замешкается.
Девушка боялась также и ужасов ночи, духов и демонов и тысячи разных опасностей, о которых даже не могла дать себе отчета; но все-таки она не сходила с места и не переставала прислушиваться и ждать его возвращения, пока солнце не скрылось за священною горой и не поблек последний свет на западе.
Мертвая тишина окружала Мириам, она слышала свое собственное дыхание и вздрогнула всем телом, почувствовав вдруг ночной холод.
Ей послышался громкий шум над головою.
Стадо козерогов, привыкшее в этот час приходить к роднику на водопой, подходило ближе и ближе, но вдруг попятилось назад, почуяв человека.
Только вожак стада остановился на краю ущелья, и она знала, что он только и ждет ее ухода, чтобы повести стадо на водопой.
Следуя доброму чувству, Мириам занесла было ногу, чтобы уступить место животным. Но вдруг вспомнила угрозу Ермия прогнать ее от родника, подняла с досады камень и пустила им в козерога, который испугался и убежал.
За ним последовало все стадо.
Мириам прислушалась к удаляющемуся топоту и потом, опустив голову и подвигаясь ощупью в темноте, погнала свое стадо домой.
ГЛАВА II
Высоко над ущельем, в котором протекал родник, лежала ровная скалистая площадка небольших размеров; на заднем краю площадки высилась истрескавшаяся стена голого красно-бурого порфира.
Твердая как сталь диоритовая жила тянулась по ее подножию, точно зеленая лента, а под нею открывалась маленькая овальная пещера, созданная творческою рукою самой природы.
Когда-то жили в ней дикие звери, пантеры или волки; теперь она служила жилищем молодому Ермию и его отцу.
Еще много подобных пещер находилось в священной горе, и в тех из них, которые были побольше, поселились анахореты.
Пещера Стефана была одна из самых высоких и просторных, и все-таки невелико было пространство, отделявшее оба ложа из сухих горных трав, ложе отца и ложе сына.
Полночь давно уже прошла, но ни молодой, ни старый обитатель пещеры, по-видимому, еще не спали.
Ермий громко стонал и тяжко ворочался с боку на бок, не думая о расслабленном и измученном старике, который так нуждался в покое. Стефан же отказывал себе в облегчении повернуться или вздохнуть каждый раз, когда ему казалось, что его молодой и крепкий сын заснул.
Что могло лишать покоя этого мальчика, который всегда спал таким крепким сном, что трудно бывало добудиться?
"Отчего это, -- думал Стефан, -- молодью и здоровые люди спят так крепко и долго, а старики, нуждающиеся в покое, а также и больные, спят так легко и так мало? Или время бессонницы должно продлить им жизненный срок, истечения которого они так боятся? Как безрассудно привязаны мы к этому жалкому бытию, и готовы бы бежать и скрыться, когда позовет нас ангел и откроются перед нами златые врата! Мы все подобны Саулу, еврею, который спрятался, когда пришли искавшие его с царской короной! Какая жгучая боль в ране! Выпить бы глоток воды! Если бы бедный мальчик не заснул так крепко, я попросил бы подать мне кувшин".
Стефан прислушался и не разбудил сына, услышав его тяжелое и ровное дыхание.
Дрожа от холода, он скорчился под шкурой, покрывавшей только половину его тела; в отверстие пещеры, в которой днем стоял палящий жар, теперь проникал ледяной ночной воздух.
Так прошло много минут. Наконец, ему показалось, что Ермий приподнялся.
Да, спавший, без сомнения, проснулся; он заговорил и начал призывать имя Господне.
Старик повернулся к сыну и произнес тихо:
-- Ты слышишь, дитя мое?
-- Я не могу заснуть, -- отвечал юноша.
-- Так дай мне напиться, -- попросил Стефан, -- рана горит нестерпимо.
Ермий тотчас же встал и подал больному кувшин с водой.
-- Спасибо, спасибо, дитя мое, -- сказал старик, протянув руки, чтобы нащупать горлышко кувшина. Но он не мог его найти и воскликнул с удивлением:
-- Это что-то сырое и холодное! Да это глиняный кувшин, а у нас же была тыква.
-- Я разбил ее, -- пояснил Ермий, -- и Павел одолжил мне свой кувшин.
-- Вот как, -- пробормотал Стефан, жадно напился, отдал сыну кувшин и подождал, пока Ермий снова не растянулся на своем ложе. Тогда он произнес озабоченным тоном:
-- Ты так поздно вернулся, кувшин разбит, и ты стонал во сне. Что с тобой случилось?
-- Я встретился с демоном ада, -- ответил Ермий. -- И теперь он не отстает от меня и здесь в пещере, и тревожит меня под разными образами.
-- Так отгони его и молись, -- повелел старик строгим тоном. -- Перед именем Господним бегут нечистые духи.
-- Я призывал Господа, -- вздохнул Ермий, -- но напрасно. Я все вижу каких-то женщин с алыми губами и распущенными волосами, вижу какие-то белые мраморные статуи с пышными членами и сверкающими глазами, которые все манят меня, все так и манят.
-- Так возьми бич, -- повелел отец, -- и смири плоть. Повинуясь, Ермий встал снова и вышел с бичом из пещеры.
Внутри пещеры негде было размахнуться им в полную силу.
Вскоре Стефан услышал в ночной тиши свист кожаных ремней, их жесткие удары по упругим человеческим мускулам и болезненные стоны сына.
При каждом ударе бича он вздрагивал, точно чувствуя его на собственном теле. Наконец он крикнул, собрав всю силу голоса:
-- Достаточно, теперь хватит! Ермий вернулся в пещеру.
Отец подозвал его к себе и предложил ему помолиться вместе. Окончив молитву, он погладил пышные волосы сына и сказал:
-- С тех пор как ты побывал в Александрии, ты стал совсем другим человеком. Жаль, что я тогда согласился с епископом Агапитом и позволил тебе отправиться! Вскоре Господь отзовет меня, я знаю, и никто тогда не удержит тебя здесь. Тогда приступит к тебе искуситель, соблазняя тебя всеми прелестями большого города, блеск которого, однако, подобен только блеску гнилого дерева, блеску пестрых змей и ядовитых пурпурных ягод...
-- Меня не тянет туда, -- перебил его Ермий. -- Меня смущает и страшит шумный город. Никогда более не пойду я туда.
-- Так ты говоришь каждый раз, -- ответил Стефан, -- и все же ты изменился с тех пор как побывал в городе. Как часто, бывало, слыша твой смех, я думал, что звук его должен быть угоден Отцу небесному. А теперь? Ты был точно певчая пташка, а теперь ходишь, не говоря ни слова, глядишь пасмурно и недовольно, и злые мысли лишают тебя сна.
-- Ну что же? Беда моя, -- ответил Ермий. -- Прошу тебя, отпусти мою руку. Скоро конец ночи, а с утра до вечера будет довольно времени для наставлений.
Стефан вздохнул, а Ермий опять улегся.
Но ни сын, ни отец не могли заснуть. Оба знали, что им не заснуть, и обоим хотелось заговорить снова, но досада и упрямство смыкали уста сына, а отец молчал, потому что не мог найти тех задушевных и убедительных слов, которые искал.
Наконец наступило утро. Бледный свет проник в отверстие пещеры, и светлее и светлее становилось в ее душной глубине. Юноша проснулся и встал, зевая.
Увидя, что отец лежит с открытыми глазами, он спросил равнодушно:
-- Остаться мне здесь или пойти на утреннюю молитву?
-- Помолимся вместе, -- попросил Стефан. -- Кто знает, долго ли еще суждено нам это. Недалек уже для меня тот день, за которым не будет вечера. Стань здесь на колени и дай мне приложиться к образу Распятого.
Ермий сделал по повелению отца, и едва оба кончали свой гимн, как чей-то третий голос провозгласил вместе с ними -- аминь.
-- Павел! -- воскликнул старик. -- Хвала Спасителю! Посмотри, пожалуйста, мою рану. Железка стрелы ищет выход. Страшная, жгучая боль.
Пришедший, тоже анахорет, одетый только в рубаху из бурой неваляной ткани и в овечью шкуру, тщательно осмотрел рану и приложил к ней какие-то травы, читая при этом вполголоса молитвы.
-- Теперь гораздо легче, -- вздохнул старик. -- Ради твоей доброты Господь умилосердился надо мною.
-- Ради моей доброты? Я сосуд греховный! -- возразил Павел густым, звучным голосом, и его необычайно приветливые голубые глаза обратились вверх, точно он старался уверить, как жестоко в нем ошибаются. Затем он откинул с глаз свои уже седеющие волосы, беспорядочными космами нависшие на шею и на лицо, и сказал весело:
-- Нет человека, который был бы больше, чем человек, а многие и меньше того! В ковчеге было много скотины, а только один Ной!
-- В нашем ковчеге ты и есть Ной, -- заметил Стефан.
-- Тогда этот долговязый олух будет слоном, -- засмеялся Павел.
-- Ты не меньше его ростом, -- возразил Стефан.
-- Жаль, что в этом каменном ковчеге так низко, а то мы сейчас же могли бы померяться силами, -- воскликнул Павел. -- Да кабы мы с Ермием были настолько же благочестивы и чисты, как мы сильны и велики ростом, то у нас обоих был бы в кармане ключ в Царствие Небесное. Ты сегодня ночью бичевал себя, парень, я слышал, как хлестал бич. Это дело! Коли греховная плоть не унимается, надо ей задать встрепку.
-- Он тяжко стонал и не мог заснуть, -- сказал Стефан.
-- А, чтоб его! -- крикнул Павел на юношу и подставил ему кулаки. Но грозные слова прозвучали хоть и громко, но далеко не страшно, и при всем суровом виде этого великана в овечьей шкуре, взор и голос его были так искренне приветливы, что никто и не поверил бы его гневу.
-- Адские духи встретились с ним, -- сказал Стефан, успокаивая Павла, -- а я и без его оханья не сомкнул бы глаз. Вот уже пятая ночь...
-- А на шестую, -- перебил его Павел, -- тебе необходимо заснуть. Накинь шкуру, Ермий. Сходи в оазис к сенатору Петру и попроси у него или у госпожи Дорофеи, диакониссы, хороших сонных капель для нашего больного. Смотрите, пожалуйста! Парень-то, право, вспомнил про завтрак отца! Конечно, свое брюхо всегда о себе напомнит! Хлеб-то ты убери-ка к себе, а воду поставь сюда. Без тебя я принесу свежей, а теперь пойдем вместе.
-- Постой еще, постой! -- воскликнул Стефан. -- Принеси мне новый кувшин из города, дитя мое. Ты одолжил нам вчера твой кувшин, Павел; а я хотел бы...
-- Вот чуть и не забыл, -- перебил его тот. -- Благодаря его ротозейству я теперь только узнал, как надо пить, пока сам здоров. Предложите мне хоть целую груду золота, а кувшин не возьму назад! Когда пьешь из ладони, тогда водица куда как вкуснее! А посудину ту берите себе. Взяв ее обратно, я поступил бы наперекор собственному благу. Слава Богу, теперь и наихитрейшему вору нечего у меня украсть, кроме шубы.
Стефан хотел было поблагодарить его, но Павел схватил Ермия за руку и поспешно вышел с ним из пещеры.
Молча шли они в гору по утесам и камням.
Дойдя до скалистой площадки, мимо которой шла дорога, ведущая через гору от моря к оазису, Павел остановился и обратился к юноше:
-- Если бы мы во всякое время думали о последствиях наших поступков, то не было бы и грехов.
Ермий взглянул на него вопросительно, а Павел продолжал:
-- Если бы ты вспомнил, как необходим сон для твоего отца, то сегодня ночью лежал бы смирнехонько.
-- Я никак не мог, -- возразил досадливым тоном Ермий. -- Ты же знаешь, я порядком отхлестал себя.
-- И поделом, потому что тебя следовало побить, как гадкого мальчишку!
Ермий взглянул заносчиво на укоряющего друга. Темный румянец вспыхнул на его щеках; он вспомнил слова пастушки, пусть-де пожалуется на нее своей няньке, и воскликнул запальчиво:
-- Так я не позволю говорить со мной; я больше не ребенок!
-- Вот как! И не для отца? -- перебил его Павел и взглянул при этом на юношу так удивленно и вопросительно, что Ермий смутился и отвел глаза в сторону.
-- Я думаю, нельзя похвалить, если человек портит остаток жизни именно тому, который только ради него и хотел бы еще пожить.
-- Да, я готов был бы лежать спокойно, потому что люблю отца не хуже других.
-- Ну да, ты его не бьешь, -- возразил Павел, -- ты приносишь ему хлеб и воду, и не выпьешь вино, которое дает тебе епископ от причастия, чтобы отнести больному. Конечно, это что-нибудь да значит, но этого еще далеко не довольно!
-- Я не святой!
-- Да, и я также! -- воскликнул Павел. -- Я исполнен слабостей и грехов; но что значит любовь, которой учил нас Спаситель, это я знаю, это и ты можешь знать. На кресте умер Он за тебя, и за меня, и за бедных, и за злодеев. Любить -- это и легче, и труднее всего. Любовь требует жертв! А ты? Припомни-ка, сколько времени прошло с тех пор как отец в последний раз видел тебя веселым!
-- Я не умею притворяться.
-- И не нужно; но любить ты должен. Воистину, любовь доказывается не тем, что творит рука, а только тем, что радостно приносит сердце и в чем заставляет себе отказывать.
-- А разве то не жертва, что здесь гибнет моя молодость? -- спросил юноша.
Павел вдруг отступил от него, покачал с удивлением своей косматой головой и сказал:
-- Вот оно что! Так ты думаешь об Александрии? Конечно, жизнь летит там скорее, чем на нашей пустынной горе. Смуглая пастушка-то тебе ведь не нравится, а уж не заглянула ли там тебе в глаза какая-нибудь белая да румяная гречанка?
-- Не докучай ты мне женщинами! -- возразил Ермий с непритворным негодованием. -- Было там с избытком другого, на что стоило смотреть!
При этих словах глаза юноши сверкнули, и Павел спросил с напряженным ожиданием:
-- Ну?
-- Ты же лучше меня знаешь Александрию, -- ответил Ермий уклончиво. -- Ты там родился, и люди говорят, что ты был богатым юношей.
-- Люди говорят? -- спросил Павел. -- Может быть, люди и правы; но знай вот что: я рад, что у меня ничего не осталось из всего, что мне там принадлежало, и благодарю Спасителя, сподобившего меня раз навсегда отвернуться от людской суеты. Что ты нашел такого заманчивого в той жизни?
Ермий замялся.
Он боялся говорить, однако его так и тянуло хоть раз высказать все то, чем была полна его душа.
Он понимал, что из всех этих суровых, отрекшихся от мира людей, среди которых он вырос, мог понять его разве только Павел, которого он, будучи еще ребенком, трепал за косматую бороду, который так часто носил его на плечах и тысячи раз показывал ему, как его любит.
Александриец этот был один из самых строгих среди отшельников, однако он был суров только к самому себе.
Надо было Ермию хоть раз облегчить свое сердце и, быстро решившись, он спросил анахорета:
-- Бывал ли ты иногда там в банях?
-- Иногда? Я только удивляюсь, как я совсем не размяк и не развалился во всей той теплой воде, точно булка!
-- Отчего ты насмехаешься над тем, что делает человека прекрасным? -- воскликнул Ермий с горячностью. -- Отчего в Александрии и христианам позволяется посещать бани, тогда как мы здесь на горе, и ты, и отец, и все отшельники пользуемся водою только для утоления жажды? Меня вы заставляете жить по-вашему, я не хочу быть каким-то смрадным зверем.
-- Нас видит один Всевышний, -- возразил Павел, -- и мы украшаем для Него наши души.
-- Но и тело же дал нам Господь, -- перебил его Ермий. -- Сказано же, что человек создан по подобию Божию. А мы? Я показался самому себе точно какой-то отвратительно безобразной обезьяной, когда увидел юношей и мужей, выходивших из большой бани у ворот солнца, с прекрасно причесанными душистыми волосами и с гибкими членами, лоснившимися от чистоты и свежести. Увидя их, я вспомнил, какая потертая и грязная шкура у меня на плечах, какая косматая грива у меня на голове, взглянул на свои руки и ноги, которые у меня же не хуже и не слабее, чем у них, и меня так и кинуло в жар и холод, и будто какой-то горький напиток стянул мне горло. Я чуть не взвыл от стыда и зависти и досады. Я не хочу быть каким-то страшилищем!
При последних словах Ермий заскрежетал зубами, но Павел взглянул на него уже спокойнее, когда он продолжал:
-- Мое тело принадлежит Богу так же, как и моя душа, и что позволяется христианам в городе...
-- Того мы здесь на горе не можем себе позволить, -- перебил его Павел строгим тоном. -- Кто раз отдался небу, тот должен совершенно отрешиться от прелестей жизни и порвать одну за другою все связи с прахом. Было время, когда и я натирал это тело благовонными мазями и расчесывал эти косматые волосы и любовался на себя в зеркале; но скажу тебе, Ермий, и, клянусь Спасителем, говорю так, потому что так чувствую, чувствую в глубине сердца: молиться лучше, чем мыться, и я ничтожный сподобился по милосердию Божию таких часов, в которые душа освобождалась от всего земного и блаженствовала, предвкушая в восторге радости Неба.
При этих последних словах его широко раскрывшиеся глаза обратились вверх и засверкали дивным блеском.
Несколько мгновений оба стояли молча и неподвижно друг против друга. Наконец отшельник откинул рукой волосы со своего лба, который открылся теперь в первый раз. Он был красив, хотя и довольно узок, и белизной кожи резко отличался от темного, загорелого лица.
-- Ты не понимаешь, мальчик, -- сказал он, переводя дух, -- каких радостей ты готов лишить себя из-за самых ничтожных вещей. Еще прежде чем небо откроется, чтобы принять благочестивого, благочестивому дано найти небо уже на земле.
Ермий вполне понимал отшельника; часто его отец, простояв по целым часам на молитве, не видя и не слыша ничего вокруг себя, устремлял подолгу свои взоры вверх, и потом, очнувшись от вдохновенного созерцания, любил рассказывать сыну, что видел Спасителя или слышал голоса ангелов.
Но самому Ермию никогда не удавалось достигнуть такого состояния, хотя Стефан часто заставлял его стоять бесконечно долгими часами на коленях и молиться вместе с ним.
Часто случалось, что после таких дел подвижничества, потрясавших до глубины его душу, слабая жизнь старика грозила угаснуть, и Ермий готов был из любви к отцу удерживать его от подобных вредных возбуждений. Но они считались ведь проявлениями особенной милости Божией, и как мог бы дерзнуть сын высказывать перед отцом свое отвращение к таким святым подвигам?
Но перед Павлом это в своем сегодняшнем настроении он осмелился высказать:
-- Конечно, я надеюсь удостоиться Царствия Небесного, но оно откроется для нас все же только после смерти. Христианин должен быть терпелив; отчего же вы не ждете радостей неба, пока не призовет вас Господь, а хотите предвкушать небесное блаженство уже здесь, на земле? Сначала одно, потом другое! К чему же даровал нам Господь все преимущества тела, как не для того, чтобы ими пользоваться? Красота и сила немалые дарования, и разве только глупец будет наделять другого ценными дарами для того, чтобы тот бросал их.
Павел взглянул с удивлением на юношу, который по сей час беспрекословно следовал отцу и ему во всех духовных делах, и отвечал, покачав головой:
-- Так мыслят только чада мира, которые далеки от высочайшей цели. Воистину мы все созданы по подобию Божию, но какой же сын станет целовать только изображение своего отца, когда сам отец дает ему возможность целовать себя в уста?
Павел хотел было сказать "мать" вместо отца, но спохватился вовремя, что Ермий рано лишился счастья материнской ласки, и вовремя поправился. Он был из тех людей, которым больно огорчить другого и которые, сострадая сокровенным ранам ближнего, касаются их разве только для исцеления.
Обыкновенно он не любил много говорить, но сегодня продолжал с увлечением:
-- Насколько Бог выше нашего жалкого "я", настолько же достойнее для христианина думать о Нем, чем о своей собственной личности. О если бы мы могли достигнуть счастья, совсем отречься от этого "я" и всею душой отдаться Господу! Но наше "я" не покидает нас, и когда мы мним, что душа наша уже слилась со Всевышним, оно внезапно взывает: "я здесь", и низвергает благороднейшую часть нашего естества в прах. Уже и то беда, что мы вынуждены останавливать парение души и во вред бессмертной части нашего естества насыщать хлебом и водой и подкреплять ленивым сном бренную часть, как бы нам ни хотелось поститься и проводить ночи в бдении. Неужели же еще допускать такие требования плоти во вред душе, от которых можно легко отказаться? Только тот, кто презирает и отдает в жертву свое жалкое "я", только тот сподобится милости Спасителя и, потеряв самого себя, вновь обретет в Господе.
Ермий терпеливо выслушал анахорета, покачал головой и сказал:
-- Я не понимаю ни тебя, ни отца. Пока я живу на земле, я не кто иной, как я сам. После смерти, конечно, но никак не ранее начнется новая, вечная жизнь.
-- Отнюдь нет, -- возразил Павел с живостью. -- Новое, высшее бытие, о котором ты говоришь, начинается не только в том мире для человека, который не перестает умирать еще при жизни, умерщвлять свою плоть и побеждать ее требования, отрекаться от мира и от своего "я" и неустанно искать Господа. Многим было дано еще при жизни возродиться для иного, высшего бытия. Взгляни на меня, беднейшего из бедных! Я -- один, но что я перед Господом не тот, каким был, пока не сошла на меня благодать, это так же верно, как то, что вот этот росток на корне сломленной пальмы не имеет ничего общего с изгнившим стволом. Я был язычником и упивался всеми наслаждениями праха и ничтожества. Потом я стал христианином; благодать Господня снизошла на меня, и я возродился и стал вторично младенцем; но на сей раз, благодарение Спасителю, я стал чадом Господним. Еще посреди жизни я умер, и воскрес, и нашел блаженство небесное. Я звался Менандром, и, подобно Савлу, сделался Павлом, и все, что было мило для Менандра: бани, пиры, зрелища, кони и колесницы, состязания в борьбе, умащенные члены, розы и венки, пурпурные одежды, песни и женская любовь, все это осталось далеко за мною, точно грязное болото, из которого путник выбрался с трудом. В новом человеке не осталось ни одной жилки от старого, и как для меня, так и для всех благочестивых началась на половине пути ко гробу новая жизнь. И твой час придет, и ты умрешь для новой жизни...
-- Если бы я только был, подобно тебе, Менандром! -- воскликнул Ермий, перебивая Павла. -- Как же сбросить с себя то, чего никогда не имел? Чтобы умереть, надо же прежде жить! Презренным кажется мне это жалкое существование, и я устал бегать за вами, как теленочек за коровой. Я свободен и из знатного рода, сам отец говорил мне это, и, право же, я не слабее всех тех мещанских сыновей в городе, за которыми я пошел тогда от бани в палестру.
-- В палестру? Ты был в палестре? -- удивился Павел.
-- В Тимагетийской палестре, -- воскликнул Ермий, вспыхнув. -- Стоя в воротах, я смотрел на игры юношей, наблюдал, как они боролись и метали тяжелые диски в цель. У меня глаза чуть не выскочили, и я готов был вскрикнуть от злости, что должен стоять за воротами в этой ободранной шкуре и не могу принять участия в состязаниях. Клянусь ранами Спасителя, если бы не подошел Пахомий, я так и бросился бы на арену и вызвал бы сильнейшего на борьбу, и кинул бы диск гораздо дальше, чем тот раздушенный щеголь, который одержал победу и которого наградили венком.
-- Спасибо Пахомию, -- улыбнулся Павел, -- что он удержал тебя; ибо, кроме насмешки и позора, ты не вынес бы ничего из палестры. Силы у тебя, конечно, не мало, но метание диска требует навыка, как и всякое искусство. Сам Геракл был бы побежден в этой игре без предварительных упражнений и без знания приемов.
-- Да не в первый же раз пришлось бы мне метать! -- воскликнул юноша. -- Вон посмотри, что я умею!
При этих словах он наклонился, поднял один из плоских камней, наваленных там для укрепления дороги, сильно размахнулся и кинул этот гранитный диск через склон в глубину.
-- Вот видишь! -- воскликнул Павел, внимательно и не без некоторого любопытного возбуждения следивший за его движениями. -- Хоть рука твоя и сильна, однако всякий новичок кинет дальше, если знаком с приемами. Не так, не так; диск должен прорезать воздух ребром, точно нож. А как ты руку держишь, эдак бросают разве только женщины! Сгиб руки выпрями, левую ногу отставь назад, колено подогни! Вот неумеха-то! Давай сюда камень! Вот как надо взять диск, вот как надо подтянуть живот и подогнуть колени, точно согнутый лук, чтобы каждая мышца всего тела помогала пустить диск. Вот так уже получше; но все еще не то. Сначала подними диск вытянутой рукою! Наметь глазами цель! Теперь отмахни руку назад, да повыше. Стой! Еще раз! Рука должна сильнее напрячься, прежде чем кинуть. Ну вот, это не дурно, но можно бы докинуть вон до той пальмы. Дай-ка мне камень, да еще другой, потяжелее. Вот так! А то неровные углы мешают! Смотри!
Павел произнес эти слова, все более и более оживляясь, и схватил плоский камень, как в былые годы, когда ни один юноша в Александрии не мог сравняться с ним в метании диска.
Он подогнул колени, наклонился вперед всем станом, расправил кисть руки, вытянул до последней возможности всю руку, размахнулся и кинул камень вдаль, и согнутые пальцы правой ноги так и врылись в землю.
Камень упал, не долетев до пальмы, намеченной как цель.
-- Постой, -- воскликнул Ермий, -- теперь дай мне попробовать попасть в дерево!
Камень его свистнул в воздухе, но не долетел даже и до холма, на котором росла пальма.
Павел покачал головой, схватил в свою очередь камень, и началось оживленное состязание. С каждым новым разом камень Ермия, с пристальным вниманием присматривавшегося ко всем движениям и приемам учителя, долетал все дальше и дальше, между тем как рука Павла начала утомляться.
Вот камень Ермия долетел уже во второй раз до пальмы, тогда как Павел при последнем броске не попал даже и в холм.
Анахорет все более и более увлекался состязанием.
Он сбросил одежду с плеч, схватил новый камень и воскликнул, точно стоя среди лоснящихся от благовонного масла атлетов-товарищей в Тимагетийской палестре, где он некогда стяжал столько победных венков.
-- Клянусь сребролуким Аполлоном и стрелорадостной Артемидой, я попаду в пальму!
Камень свистнул в воздухе, стан Павла мгновенно выпрямился, левая рука вытянулась и возвратила равновесие покачнувшемуся телу, послышался треск, дерево закачалось, и Ермий в восторге воскликнул:
-- Чудесно, чудесно! Вот так удар! Старый Менандр еще не умер! Прощай, а завтра опять пометаем!
С этими словами Ермий оставил анахорета и побежал веселыми прыжками вниз с крутой горы к оазису.
Точно лунатик, пробужденный неосторожным окликом, Павел вздрогнул при этих словах.
Совершенно растерявшись, оглянулся он, точно увидя вокруг себя какой-то совсем чуждый мир.
Крупные капли пота катились с его лба; стыдясь, подобрал он раскиданную по земле одежду и прикрыл свое обнаженное тело.
Некоторое время глядел он вслед Ермию, потом с чувством глубочайшей скорби схватился рукою за лоб, и тяжелые слезы покатились по щекам на бороду.
-- Что я сказал? -- пробормотал он. -- Не осталось во мне ни одной жилки от прежнего человека? Глупец я, тщеславный глупец! Павлом они зовут меня, а я Савл, я хуже Савла!
Он бросился на колени, в мучительной тоске склонился головою на камень и начал молиться.
Ему казалось, точно он с высоты низринулся на мечи и копья, точно сердце и душа его обливаются кровью, и изнемогая в молитве и в скорби, обвиняя и беспощадно осуждая самого себя, он не чувствовал палящего зноя все выше и выше поднимавшегося солнца, не замечал, как проходило время, не слышал, как подошли к нему богомольцы, шедшие к святым местам с епископом Агапитом во главе.
Богомольцы увидели, что он молится, услышали его рыдания, удивились его подвижничеству и опустились позади него на колени по знаку своего главы.
Когда Павел наконец поднялся, он с удивлением и испугом заметил этих свидетелей своей молитвы. Он тотчас же подошел к Агапиту и наклонился, чтобы поцеловать край его одежды, но епископ сказал:
-- Не делай этого! Кто всех благочестивее, тот величайший между нами. Друзья, преклонимся пред этим великим мужем!
Богомольцы последовали этому воззванию. А Павел закрыл лицо руками и зарыдал:
-- Бедный я, бедный!
Богомольцы же прославили его смирение и пошли далее за своим главой.
ГЛАВА III
Ермий спешил без остановки.
Вскоре он очутился у последнего поворота дороги, проходившей по горным ущельям, и увидел у ног своих в длинной долине сверкающую воду реки, орошавшей здесь почву пустыни, и высокие пальмы, и бесчисленные кусты тамариска, между которыми виднелись дома обитателей оазиса, окруженные маленькими садиками и небольшими, тщательно орошенными пашнями.
Он уже услышал пение петуха и собачий лай, который для него, день и ночь окруженного глубоким молчанием пустыни на скалистой высоте, прозвучал точно гостеприимный привет из среды той жизни, к которой он так безнадежно стремился.
Он остановился и начал следить взором за тоненькими струйками дыма, которые, трепеща и колеблясь в ярком блеске утреннего солнца, поднимались там под ним из многочисленных очагов.
"Это готовят завтрак жены для мужей, матери для детей, -- подумал он, -- а вот там, где подымается такой густой дым, там, может быть, ждут гостей; а у меня нет своего дома, и никто не позовет меня в гости".
Состязание с Павлом возбудило и ободрило его; но вид города вызвал в его молодом сердце новое чувство горечи, и губы егодрогнули, когда он взглянул на свою овечью шубу и на свое грязное тело.
Недолго думая, Ермий повернул назад и побежал на гору.
У источника, знакомого только ему, он сбросил с себя грубую одежду, стал под холодную струю воды, умылся тщательно и с чувством величайшего удовольствия, расчесал и пригладил пальцами густые волосы и опять пустился вниз к долине.
Ущелье, по которому пролегал его путь, выходило прямо к холму, возвышавшемуся на равнине; у восточного склона его стояла новопостроенная маленькая церковь, а со всех остальных сторон возвышались на нем стены и валы, за которыми укрывались граждане городка, если хищные сарацины грозили нападением на оазис.
Холм этот считался особенно священным местом, ибо на его вершине молился некогда Моисей во время битвы с амаликитянами.
Но были еще и другие священные места неподалеку от оазиса.
Возвышалась тут, подальше к северу, та скала, из которой Моисей извлек воду, далее к юго-востоку и выше в горах возвышался тот холм, на котором Господь являлся законодателю в неопалимой купине, там же вблизи и тот колодезь, у которого Моисей встретился с дочерьми Иофора.
Благочестивые богомольцы посещали в большом числе эти святые места, в особенности же туземные обитатели полуострова и преимущественно набатеи, которые в былые времена собирались на священную гору, чтобы приносить на ее вершине жертвы своим богам: солнцу, луне и планетам.
У северного подхода к оазису была построена маленькая крепость, в которой со времени покорения Каменистой Аравии сирийским префектом Корнелием Пальмой в царствование Траяна стоял императорский гарнизон для защиты цветущего города пустыни от набегов хищных сарацин и блеммийцев.
Но и сами граждане Фарана приняли меры для охранения своих владений.
На высочайшем утесе зубчатой вершины исполинской горы, с которого открывался самый далекий вид на все окрестности, они содержали стражу, день и ночь следившую за всем вдали, чтобы в случае приближения опасности немедленно подать сигнал жителям города.
Каждый дом в городе походил на крепость; все были построены из прочного камня, и все молодое население было хорошо обучено стрельбе из лука.
Поблизости от церковного холма проживали знатные семейства и стояли дома епископа Агапита и старейшин города Фарана.
Среди последних пользовался наибольшим уважением сенатор Петр, отчасти вследствие своей общественной деятельности и как владелец каменоломен, садов, финиковых пальм и многочисленных стад, отчасти благодаря редким качествам его супруги, дьякониссы Дорофеи, внучки давно уже умершего достойного епископа Херемона, бежавшего сюда с женой во время гонения на христиан при императоре Деци и обратившего многих фаранитов к учению Спасителя.
Каменный дом Петра был хорошо и прочно построен, пальмовый сад возле дома был тщательно орошен и содержался в примерном порядке.
Двадцать рабов, множество верблюдов и даже два коня принадлежали к его обиходу, а в качестве жильца поселился в его доме центурион, командовавший императорским гарнизоном, галл Фебиций со своею женой Сироной; впрочем, не к радости сенатора, так как центурион этот был не христианин, а поклонник Митры, при мистериях которого этот дикий галл был возведен в степень "льва". Поэтому и его собственные люди и все фараниты называли Фебиция "львом".
Предшественником его был офицер менее высокого положения, но верующий христианин, которому Петр сам предложил поселиться у него в доме. Когда же год тому назад "лев" Фебиций сменил благочестивого Панкратия, сенатор, конечно, уже не мог отказать ему в освободившейся квартире.
Робко подошел Ермий к дому сенатора, и смущение его еще возросло, когда он, беспрепятственно войдя в большую переднюю, остановился в недоумении, куда обратиться.
Спросить было некого, а сам он не осмеливался подняться по лестнице в верхний этаж, хотя, по-видимому, сенатор был там. В этом не было сомнения: наверху слышались голоса, и Ермий ясно расслышал густой голос сенатора Петра.
Ермий наконец решился пойти прямо на этот голос и ступил ногою на первую ступеньку лестницы; но едва юноша, застыдившись своей робости, пошел было смелее, как вдруг прямо над ним растворилась дверь, из которой хлынул поток звонких, смеющихся детских голосов, точно запруженная речка в открытый мельником шлюз.
С удивлением поднял он глаза, но не успел ничего сообразить, так как выпущенная резвая толпа уже очутилась у самой лестницы.
Впереди всех бежала какая-то молодая красавица с золотисто-русыми волосами, смеясь звучным голосом и подымая в руке пестро наряженную куклу.
Вот она повернулась спиной к лестнице и лицом, сиявшим от шаловливой веселости, к детям, которые без удержу кричали наперебой и требовательным, и просящим тоном, и со смехом, и сквозь слезы:
-- Оставь нам куклу, Сирона! Не уноси ее, Сирона. Не уходи, Сирона! Сирона! -- и опять: -- Сирона!
Хорошенькая шестилетняя девочка потянулась к красавице, чтобы схватить белоснежную полную руку, в которой она держала игрушку; трое ребятишек, еще поменьше, уцепились за ее колени, но она весело отстранила их свободною левою рукою и крикнула, все еще пятясь к лестнице:
-- Нет, нет, я отдам ее, когда у нее будет новое платье, длинное и пестрое, как у императрицы. Пусти меня, Цецилия, а то упадешь, как недавно проказник Никон.
При этих словах она дошла до первой ступеньки, быстро обернулась и загородила протянутыми руками выход на узкую лестницу, на которой стоял Ермий и, разинув рот, глядел вверх на это веселое зрелище.
Собираясь уже сойти, Сирона заметила его и испугалась. Но, увидя, что анахорет от смущения не нашелся даже ответить на ее вопрос, что ему нужно, она опять весело рассмеялась и крикнула вниз:
-- Иди, иди! Мы ничего тебе не сделаем; не правда ли, дети?
Между тем Ермий собрался с духом и объяснил, что желает видеть сенатора, после чего Сирона, смотревшая с удовольствием на статного и сильного юношу, предложила проводить его.
Петр в то время беседовал со своими взрослыми старшими сыновьями.
Оба были красивые и видные мужчины; но отец был выше их ростом и необыкновенно широкоплеч.
Пока сыновья говорили, он поглаживал свою короткую седую бороду и не поднимал глаз, мрачно и сурово, как могло показаться на первый взгляд; но, присмотревшись пристальнее, всякий заметил бы, что нередко довольная, но, впрочем, также порой и какая-то горькая улыбка играла на губах этого умного, деятельного человека.
Он был из тех людей, которые умеют играть со своими детьми, точно молодая мать, и принимать к сердцу чужие страдания как свои собственные, однако при всем том глядят так мрачно и говорят так резко, что их понимают и не боятся только те, которые вполне с ними сблизились. Точно что-то терзало душу этого человека, который владел, пожалуй, всем, что нужно для человеческого счастья.
Не будучи неблагодарным, он, однако, сознавал, что мог бы достигнуть большего, чем даровала ему судьба. Он остался каменотесом, но сыновья его с успехом кончили учение в хорошей школе Александрии.
Старший, Антоний, давно уже работавший самостоятельно, женился и имел детей, был архитектором и механиком, младший, Поликарп, был весьма даровитый молодой скульптор.
Под руководством старшего была построена красивая церковь в городе оазиса; Поликарп, вернувшийся с месяц тому назад, собирался исполнить и заказать в каменоломнях отца целый ряд работ крупного размера, так как ему было поручено украсить новый Двор великолепного здания в Александрии, так называемого Себастейона или Цезареума, двадцатью гранитными львами. Более тридцати ваятелей добивались одновременно с ним этой работы; но его модели были признаны лучшими по единогласному решению сведущих судей.
Архитектор, которому было поручено построение портиков и кладка мостовой, был с ним дружен и согласился брать гранит, плиты и катки, которые для него требовались, из каменоломен Петра, а не из Сиены у первого катаракта, как обыкновенно делалось.
Антоний и Поликарп стояли теперь с отцом перед большим столом и объясняли ему план, начерченный ими на доске, покрытой тонким слоем воска.
Молодой архитектор предлагал построить мост через глубокое, но узкое ущелье, проложить новую дорогу от каменоломен к морю и таким образом сократить путь для перевоза камней на целую треть против прежнего.
Издержки, объяснял он, могут быть покрыты сбережениями на рабочей силе и, без малейшего сомнения, окупятся, если транспортные суда вдобавок не будут возвращаться пустыми, как делалось до сих пор, а будут нагружаться в Клизме выгодными товарами с александрийских фабрик.
Петр, известный в собрании городского совета как блистательный оратор, в обыденной жизни говорил мало.
При каждом новом предложении сына он поднимал глаза, точно желая увериться, в своем ли уме молодой человек, но губы его, полуприкрытые седыми усами, одобрительно улыбались. Когда же Антоний начал излагать свой план насчет ущелья, преграждавшего путь, сенатор пробормотал:
-- А сделай-ка так, чтобы у рабов отросли перья, да черные обратились в ворон, а белые в чаек, тогда они и будут просто-напросто перелетать. И чему только не научатся в столице-то!
А едва сын заикнулся про мост, он уставился на молодого художника и сказал:
-- Спрашивается только, одолжит ли нам небо радугу? Когда же потом Поликарп предложил заказать при посредничестве своих александрийских друзей несколько кедровых бревен из Сирии, а старший сын начал объяснять рисунок моста, который, по его уверению, должен был представить вполне безопасный путь через ущелье, отец следил с напряженным вниманием за его словами. При этом он так сдвинул брови и глядел так мрачно, точно выслушивал рассказ о каком-то злодействе; но он дал сыну договорить до конца и пробормотал только вначале: "все фокусы" и "да, если бы я был императором".
Наконец, он начал задавать сыну ясные и определенные вопросы и получил точные и обдуманные ответы. Антоний доказал ему цифрами, что барыши с одного подряда для Цезареума уже покроют более трех четвертей всех расходов. Затем заговорил Поликарп, уверяя, что гранит священной горы и по крепости, и по цвету лучше сиенского.
-- Мы работаем здесь дешевле, чем там у катаракта, -- перебил его Антоний. -- Перевоз камня обойдется недорого, если будет построен мост и проведена дорога к морю, да если еще будем пользоваться рекой Траяна, которая соединяет Чермное море с Нилом и как раз через немного месяцев станет опять судоходной.
-- А если мои львы понравятся, -- сказал Поликарп, -- да Зенодот останется доволен нашим камнем и нашей работой, то очень возможно, что мы опередим Сиену и нам будет дана часть тех огромных заказов, которые теперь идут от новой столицы Константина в каменоломни близ катаракт.
-- Надежды Поликарпа вполне основательны, -- прибавил Антоний, -- ибо с лихорадочным рвением заботится император об увеличении и украшении древней Византии. Кто построит новый дом, тому ежегодно поставляется хлеб, а чтобы привлекать как можно больше народу из наших, он обещает скульпторам и архитекторам и даже опытным рабочим полную свободу от всяких податей. Если мы уже здесь, на месте, будем предварительно обделывать камни и колонны по рисункам, то они не будут занимать лишнего места на судах и никто не будет в состоянии доставлять материал по такой дешевой цене, как мы.
-- Да еще такой хороший материал! -- воскликнул Поликарп. -- Ведь ты сам художник, отец, и понимаешь толк в камне лучше, чем кто-либо. Я еще никогда не видал гранита более красивого, равномернее окрашенного, как тот, который ты мне выбрал для первого льва. Я отделаю его здесь же на месте и думаю, будет на что посмотреть. Конечно, где же ему равняться с замечательными произведениями из блистательного века искусства, которыми полон Цезареум; но я постараюсь отличиться.
-- Львы будут великолепны, -- сказал Антоний и взглянул с гордостью на брата. -- За последние десятилетия никто не создал ничего подобного, а уж я знаю александрийцев. Как только начнут расхваливать мастерское произведение из камня со священной горы, то так все и захотят иметь гранит оттуда же и только оттуда. Все дело только в том, чтобы провоз камня до моря был менее затруднителен и дорог.
-- Ну, попробуем, -- сказал Петр, молча расхаживавший перед сыновьями в продолжение последних их высказываний. -- Попробуем, с Божьим благословением, построить мост. А дорогу проведем, если гражданство согласится взять на себя половину расходов, не иначе; вам же скажу: вы оба вышли дельными людьми!
Младший сын схватил его руку и поднес ее с горячею любовью к губам.
Петр быстро провел рукою по его темно-русым кудрям, подал затем руку старшему сыну и сказал:
-- Придется увеличить число наших рабов. Позови мать, Поликарп.
Поликарп охотно поспешил исполнить это поручение, и когда он вдруг прибежал с пылающими щеками на женскую половину, Дорофея, сидевшая с дочерью Марфаной и с несколькими рабынями за ткацким станком, встала, несмотря на свою полноту, с юношеской поспешностью и встретила его восклицанием:
-- Он согласился на ваши планы?!
-- И на построение моста, матушка, и на все, на все! -- воскликнул юноша. -- Лучшего гранита, чем тот, который отец выбирает для моих львов, мне нигде не найти, и как я рад за Антония. Только с постройкой дороги придется повременить. Он хочет сейчас поговорить с тобою.
Ласковым движением Дорофея остановила сына, который было схватил ее за руку и хотел увести за собой; но слезы, навернувшиеся на ее добрых глазах, ясно показывали, насколько она разделяет радостное волнение своего любимца.
-- Тише, тише, иду, -- сказала она, освобождая руку, чтобы поправить платье и седые волосы, которые пышно и красиво обрамляли ее лицо, все еще не лишенное некоторой прелести и совершенно еще без морщин. -- Так я и предсказывала! Если вы явитесь к отцу с толковыми предложениями, то он выслушает вас и согласится на все, без всякого посредничества с моей стороны. Женщине нечего вмешиваться в мужские дела. Молодежь любит напрягать лук слишком туго, а стрела-то и перелетит через цель. Вот было бы хорошо, если бы я из неразумной любви к вам вздумала разыгрывать какую-то сирену да льстивыми словами увлекать мудрый ум кормчего этого дома, вашего отца. Вы смеетесь над седоволосою сиреной? Но любовь не замечает, что разрушают годы, и не забывает ничего, что было когда-то в нас прелестного. А у мужчин и без того уши не всегда залеплены воском, когда это бывает нужно. Ну, пойдем к отцу!
Дорофея пошла, за нею последовал Поликарп с Марфаной.
Он удержал сестру за руку и спросил:
-- Сирона не заходила к вам?
Поликарп старался казаться совершенно спокойным, и все-таки покраснел при этом вопросе.
Марфана это заметила и ответила многозначительно:
-- Она показала нам свое прелестное личико; но важные дела помешали ей остаться.
-- Важные дела у Сироны? -- спросил Поликарп недоверчиво.
-- Да, да! -- ответила, смеясь, Марфана. -- Надо сшить новое платье для куклы детей.
-- Зачем же смеяться над ее добротой? -- спросил Поликарп с упреком.
-- Однако какой ты обидчивый! -- сказала Марфана тихо. -- Сирона ласкова и добра, как ангел; но ты лучше не заглядывайся на нее; ведь она не из наших, и как мне ни противен этот желчный центурион, однако...
Она вдруг замолчала, потому что мать как раз подошла к дверям комнаты отца и оглянулась.
Петр встретил жену с привычной серьезностью, но левый прищуренный глаз его глядел как-то плутовато, когда он обратился к ней с вопросом:
-- Ты хочешь узнать, в чем дело?
-- Смельчаки вы, до неба достать хотите, -- ответила она весело.
-- Если предприятие не удастся, -- возразил Петр, указывая на сыновей, -- то им дольше придется чувствовать последствия, чем нам.
-- Вам уж, конечно, удастся! -- воскликнула Дорофея. -- Со старым полководцем да с молодыми солдатами выигрываются сражения.
Радостно и сердечно подала она мужу свою маленькую пухлую ручку. Он радостно пожал ее и заметил:
-- Я полагаю, что вопрос насчет дороги пройдет в сенате. А для построения моста придется нам набрать вспомогательные силы, при этом требуется твоя помощь. Наших рабов мало для этого.
-- Постой, -- перебила его Дорофея с живостью, подошла к окну и крикнула: -- Иофор, Иофор!
Позванный, старый ключник дома, тотчас же явился, и Дорофея начала советоваться с ним, кто из обитателей оазиса мог бы согласиться уступить им дельных рабочих и нельзя ли отрядить того или другого из домашних рабов для работ при постройке.
Все, что она говорила, было умно и точно и показывало, что она знала свой домашний обиход до последних мелочей и привыкла распоряжаться здесь вполне неограниченно.
-- Высокого Анубиса, -- решила она наконец, -- я думаю, можно отставить от конюшни?
Ключник, все время отвечавший коротко и осмысленно, теперь вдруг замялся. При этом он взглянул на Петра, стоявшего к нему спиною, углубившись в рассматривание плана, и сделал движение рукою, ясно показывая и взглядом, и этим движением, что имеет сказать что-то такое, о чем не решается говорить в присутствии господина.
Дорофея сразу поняла и знак, и мысль Иофора; но потому-то именно она и сказала не столько гневным, как удивленным тоном:
-- Что за подмигивание? Что я могу знать, то и Петр может слышать.
Сенатор обернулся и окинул ключника с головы до ног таким мрачным взглядом, что тот отступил на шаг и тотчас же заговорил.
Но речь его была в самом же начале прервана криком детей на лестнице и появлением галлиянки Сироны, которая привела Ермия к сенатору и сказала со смехом:
-- Вот этого высокого парня я подобрала на лестнице, где он искал тебя.
Петр окинул юношу не особенно ласковым взглядом с головы до ног и спросил:
-- Кто ты такой? Зачем пришел?
Ермий тщетно силился заговорить; присутствие столь многих людей, да в том числе еще трех женщин, смутило его окончательно.
Пальцы его покручивали курчавую шерсть на овечьей шубе, и губы шевелились беззвучно. Наконец ему удалось произнести, запинаясь:
-- Я сын старика Стефана, который был ранен при последнем набеге сарацин. Мой отец вот уже пять ночей плохо спал, а Павел послал меня к тебе, благочестивый Павел из Александрии, ты знаешь, конечно, чтобы я...
-- Вот как, вот как, -- перебил его Петр одобрительно ласковым тоном. -- Ты хочешь получить лекарство для старика? Посмотри-ка, Дорофея, какой молодец вышел из мальчугана, которого антионтиохиец притащил с собою на гору.
Ермий покраснел и выпрямился, заметив при этом с чувством удивления, что он выше ростом, чем сыновья сенатора, почти его ровесники, которые возбудили в нем сразу какое-то нерасположение и перед которыми он оробел даже более, чем перед их строгим отцом.
Поликарп смерил его взглядом и сказал громко Сироне, с которой только что поздоровался и с которой все время не сводил глаз:
-- Если бы нам удалось набрать двадцать рабов с такими плечами, то дело пошло бы на лад. Здесь будет над чем поработать, рослый парень...
-- Меня зовут не "парень", а Ермий, -- сказал анахорет, и жилы на его лбу раздулись.
Поликарп, который уже видал несколько престарелых анахоретов, посвятивших себя созерцательной жизни и покаянию на святой горе, но которому никогда еще не приходило на ум, что среди этих отшельников мог находиться и сильный юноша, почувствовал, что гость его отца не так жалок, как заставляла предполагать его бедная одежда, и что он его оскорбил. Поэтому он сказал приветливым тоном:
-- Так тебя зовут Ермием? Никто из нас не сидит, сложа руки, и работа -- не позор. Какое же твое ремесло?
Этот вопрос взволновал молодого анахорета до глубины души, и Дорофея, заметившая это волнение, поспешила сказать с решимостью:
-- Он ухаживает за своим больным отцом. Не так ли, сын мой? Петр не откажет вам в своей помощи.
-- Конечно, нет, -- подхватил сенатор. -- Потом я зайду к нему вместе с тобою. Знайте, дети, отец этого юноши был знатным человеком и отказался от всех богатств, чтобы забыть мир, в котором он испытал много горя, и служит Богу своим способом, который мы должны уважать, хотя сами и не придерживаемся его. Присядь там, сын мой. Нам надо еще кончить одно важное дело, а потом я пойду с тобою.
-- Мы живем высоко на горе, -- сказал Ермий, заикаясь.
-- Тем чище будет там воздух, -- сказал сенатор. -- Но стой! Может быть, старик остался один?.. Нет? Благочестивый Павел, говоришь ты, при нем? Тогда он в хороших руках, и ты можешь повременить.
Петр остановился на минуту в раздумье, потом подмигнул сыновьям и сказал:
-- Антоний, ты пойди сейчас же поискать рабов; а ты, Поликарп, справься насчет рабочего скота. Ты обыкновенно не скупишься на деньги, но здесь вопрос в самой крайней цене. Чем скорее вы вернетесь с ответом, тем лучше. Исполнение не должно ковылять за решением, но должно следовать за ним, как звук за ударом молота. Ты, Марфана, изготовь лекарство против лихорадки и дай перевязок для раны. Вот тебе ключ.
-- Я помогу ей, -- воскликнула Сирона, которая всегда была готова оказать услугу при случае. Ей стало жаль больного отшельника, а Ермий являлся ей, кроме того, чем-то ей же самою открытым, к чему она уже невольно начала относиться с большим вниманием с того мгновения, как узнала, что он сын знатного человека.
Пока молодая женщина и девушка занялись у шкафа с лекарствами, Антоний и Поликарп вышли из комнаты.
Уже переступив порог, последний еще раз оглянулся и посмотрел долгим взором на Сирону. Затем он отступил с быстрым движением, затворил дверь и, тяжко вздохнув, сошел с лестницы.
Как только сыновья удалились, Петр снова обратился к ключнику и сказал:
-- Что же случилось с рабом Анубисом?
-- Да он... -- отвечал Иофор. -- Он ранен и несколько дней не будет в состоянии работать. Пастушка Мириам, эта дикая кошка, раскроила ему лоб серпом.
-- И это я теперь только узнаю? -- воскликнула Дорофея тоном упрека. -- Что же сделали с девчонкой?
-- Мы заперли ее на сеновале, -- отвечал Иофор, и там она кричит и беснуется.
Хозяйка покачала укоризненно головой и сказала:
-- Так вы ее не исправите. Пойди сейчас же и приведи ее ко мне!
Когда ключник ушел, она обратилась к мужу и воскликнула:
-- Просто можно отчаяться в этих несчастных, когда видишь, как они поступают друг с другом. Тысячу раз я уже видела это! Нет приговора более жестокого, как если раб судит раба!
Иофор и одна из служанок привели Мириам в комнату.
Руки девушки были связаны толстой веревкой, а в ее черных, всклоченных волосах и на платье висели клочья сена.
Мрачный огонь пылал в ее глазах, и мускулы лица судорожно подергивались.
Когда Дорофея взглянула на нее, девушка выпрямилась и оглянулась вокруг, точно присматриваясь к своим врагам. Вдруг она заметила Ермия.
Губы ее побледнели, быстрым движением она высвободила свои маленькие руки из стягивавшей их петли, закрыла ими лицо и бросилась к двери. Но Иофор загородил ей дорогу и цепко схватил за плечо.
Мириам громко вскрикнула, а дочь сенатора, отставившая в сторону склянки с лекарствами и следившая с видом участия за всеми движениями девушки, подбежала к пастушке, оттолкнула руку старика, все еще не выпускавшего ее, и сказала:
-- Не бойся, Мириам. Что бы ты ни сделала, отец может все простить.
Эти слова были произнесены с задушевностью и любовью сестры, и пастушка последовала без малейшего сопротивления за Марфаной к столу, на котором лежали планы, и остановилась там возле нее.
Какое-то время длилось общее молчание.
Наконец, Дорофея подошла поближе к пастушке и спросила:
-- Что случилось с тобою, дитя мое, и как ты могла забыться до такой степени?
Мириам не понимала, что происходит с нею. Она ждала жестокой брани и побоев, даже оков и заключения, и вдруг эти кроткие слова, эти приветливые взоры! Упорство ее было сломлено, глаза ее встретились с добрым взглядом госпожи, и она сказала тихим голосом:
-- Он уже давно все преследовал меня и хотел просить у вас разрешения на мне жениться; но он мне противен, и я ненавижу его, как и всех ваших рабов.
При последних словах глаза ее опять сверкнули диким блеском, и она продолжала с своей привычной горячностью:
-- Лучше было бы, если бы я ударила его палкой, а не серпом, но я схватила, что попалось под руку, чтобы защищаться. Я не переношу, если мужчина дотрагивается до меня, мне это противно и страшно. Вот вчера я вернулась со стадом позднее обыкновенного, и когда подоила коз и собралась ложиться, все в доме уже спали. Вдруг Анубис загородил мне дорогу и начал что-то болтать про любовь. Я велела ему отойти, но он схватил меня рукой вот здесь за голову и хотел поцеловать. Тут у меня потемнело в глазах, я схватила серп, который висел как раз возле меня, и уж только когда Анубис повалился на землю и заревел, я увидела, что совершила злое дело. Как все это случилось, я и сказать не могу. Во мне есть что-то такое, что-то, -- как мне сказать? -- что меня гонит, точно ветер упавшие листья, и удержаться я никак не могу! Лучше всего дайте мне умереть, тогда вы сразу избавитесь от моей злости, и все тогда кончится.
-- Как же можно так говорить? -- прервала ее Марфана. -- Ты дика и не знаешь удержу, но ты не зла.
-- А спроси вон этого! -- воскликнула пастушка и указала сверкающими глазами на Ермия, который в свою очередь смутился и потупил глаза.
Сенатор обменялся быстрым взглядом с женою. Они привыкли понимать друг друга без слов, и Дорофея сказала:
-- Кто понимает, что он не таков, каким ему следует быть, тот уже на пути к добру. Мы приставили тебя смотреть за козами, потому что ты всегда бегала за стадами и не могла найти покоя в доме. Уже до утренней молитвы ты уходишь на гору и возвращаешься только после ужина. О твоей лучшей участи так никто и не заботится. Половина твоей вины падает на нас, и мы не вправе наказать тебя. Ты не удивляйся. Всякий может ошибиться, а Петр и я такие же люди, как и ты, ни больше ни меньше; но мы христиане, и наша обязанность оберегать души тех, которых Бог доверил нам, будь то дети или рабы. Ты больше не будешь ходить на гору, ты останешься у нас в доме, твой опрометчивый поступок я охотно прощаю, если Петр не пожелает тебя наказать.
Сенатор покачал отрицательно головой, и Дорофея обратилась к Иофору:
-- Анубис тяжело ранен и нуждается в уходе?
-- Он лежит в жару и бредит, -- отвечал Иофор. -- Старуха Праксиноя примачивает ему рану водой.
-- В таком случае Мириам, -- приказала Дорофея, -- займет теперь ее место и постарается исправить то зло, которое сама наделала. Половина твоей вины искупится, если Анубис поправится у тебя под руками. Я потом приду с Марфаною и покажу тебе, как делать примочки.
Не поднимая глаз, пастушка без всякого сопротивления дала отвести себя к больному.
Марфана между тем приготовила лекарство.
Петр велел подать себе посох и войлочную шляпу, передал лекарство Ермию и предложил ему идти.
Сирона глядела им вслед и воскликнула:
-- Как жаль этого молодца! В пурпуре бы ему ходить, а не в жалкой овечьей шкуре.
Дорофея пожала плечами, дала знак дочери и сказала:
-- Пойдем за работу, Марфана, солнце поднялось уже высоко. Как дни-то летят! Чем старше становишься, тем скорее проходит время!
-- Тогда я, значит, очень молода, -- перебила ее галлиянка, -- потому что для меня время ползет ужасно медленно в этой глуши. Все равно, что один день, что другой, и часто мне просто кажется, что жизнь совсем остановилась, а вместе с нею и мое сердце. И что было бы со мною без твоего дома и без детей! Все одна и та же гора, и одни и те же пальмы, и одни и те же лица.
-- Но гора так величественна, и деревья так красивы, а если любишь людей, с которыми изо дня в день встречаешься, -- ответила Дорофея, -- то можешь довольствоваться и здешней жизнью. Мы, по крайней мере, довольны ею, насколько это вообще возможно при жизненных заботах. Я часто тебе говорила: тебе недостает работы!
-- Работы? Да для кого же? -- спросила Сирона. -- Да, будь у меня дети, как у тебя! В Риме я тоже была счастлива, уверяю тебя; но там все-таки было, что делать и о чем подумать. То какое-нибудь шествие, то зрелище, а здесь! Для кого мне наряжаться? Золото мое тускнеет в сундуке, а мои хорошие платья ест моль. Из пестрой мантии я теперь шью платья для кукол ваших ребятишек.
Да если бы какой-нибудь демон хоть сейчас превратил меня в ежа или в серую сову, мне было бы все равно!
-- Не греши, -- сказала Дорофея серьезно и взглянула с удовольствием на золотистые волосы и на чудное, сияющее лицо молодой женщины. -- Радуйся, наряжаясь для мужа!
-- Для него-то? -- сказала Сирона презрительным тоном. -- Он на меня и не смотрит, а если когда посмотрит, то только для того, чтобы меня как-нибудь оскорбить. Я все только и удивляюсь, как могу еще оставаться веселой. Впрочем, мне и весело только у тебя в доме, и то только тогда, когда не думаю о нем.
-- Я не хочу и слышать таких слов, ни за что, -- перебила ее строго Дорофея. -- Возьми полотно и примочку, Марфана, пойдем перевяжем рану Анубиса.
ГЛАВА IV
Петр и Ермий подымались на гору.
Показывая путь, юноша шел впереди, а старик каждый раз, когда поднимал глаза, не мог налюбоваться его широкими плечами и могучим телосложением.
На одном из маленьких плоскогорий дорога несколько расширилась, путники пошли рядом, и после долгого молчания сенатор спросил:
-- Сколько времени миновало с тех пору как твой отец поселился на горе?
-- Много лет, -- ответил Ермий, -- но не знаю, сколько именно. Да оно и безразлично. У нас никто и не думает о времени.
Сенатор остановился, опять окинул своего спутника взором и спросил:
-- Ты оставался с отцом с тех самых пор как он здесь поселился?
-- Он не отпускает меня от себя, -- сказал Ермий мрачно. -- Даже в оазисе мне случилось побывать всего два раза, когда мы ходили в церковь.
-- Так ты не ходил и в школу?
-- Да где же? Читать Евангелие отец меня научил; писать я тоже умел, но, должно быть, уже совсем разучился. Да и к чему это? Мы живем точно какие-то молящиеся звери.
В последних словах слышалась едкая горечь, и Петр глубоко заглянул в омраченную, исполненную отвращения душу своего спутника, в которой энергия юности непокорно восставала против праздного загубления жизни.
Ему стало жаль Ермия, а он был не из тех, которые могут пройти мимо несчастного, не оказав ему помощи.
При этом он вспомнил о собственных сыновьях, выросших в строгом исполнении обязанностей и приученных к постоянному труду, и он не мог не признаться в душе, что этот молодец возле него нисколько не хуже их и только лишен надлежащего руководства.
Задумавшись, он то глядел на юношу, то опускал глаза в землю и бормотал при этом на ходу что-то, чего Ермий не мог расслышать.
Вдруг Петр выпрямился и кивнул седой головой, точно соглашаясь с чем-то. Он решился попытаться спасти Ермия и, согласно своему обычаю, не медлить с исполнением задуманного.
На конце плоскогорья дорога разделялась. Один путь вел вверх, другой спускался в долину и оканчивался у каменоломен. Петр направился туда, но Ермий крикнул:
-- Дорога к нашей пещере не там. Ты должен идти за мной.
-- Иди ты за мной, -- возразил сенатор и произнес притом первые слова с таким особенным выражением, что юноша не мог не понять их двойного смысла. -- День еще долог, и мы посмотрим, что делают мои рабочие. Ты знаешь то место, где мы ломаем камень?
-- Как не знать? -- ответил Ермий и пошел вперед. -- Я знаю все дороги, какие ведут с нашей горы и к оазису, и к морю. В ущелье за вашими каменоломнями было логовище пантеры.
-- Как же, знаю, -- сказал Петр, -- эти хищники загрызли у нас двух молодых верблюдов, и наши люди не могли их ни поймать петлями, ни затравить собаками.
-- Теперь они уже не будут вам докучать, -- засмеялся юноша. -- Самца я застрелил вон на той скале, а самку нашел в пещере с детенышами. Вот с нею справиться было нелегко. Кинжал у меня плохой, и медный клинок согнулся при ударе. Пришлось задушить этого пестрого дьявола руками, а при этом она исцарапала мне плечо да искусала руку. Вон какие рубцы остались. Но, слава Богу, у меня раны заживают скорее, чем у отца. Павел говорит, я точно дождевой червяк, который, если его разорвать пополам, распростится сам с собою да и поползет преспокойно одной половинкой сюда, другой туда. А детеныши пантеры были такие забавные и беспомощные; мне не хотелось убивать их, я взял да забрал их в шубу и принес к отцу. Тот посмеялся над этой мелкотой, а потом их взял один набатеянин, чтобы продать в Клизме римским торговцам. В Риме и в Византии большой спрос на разных хищных зверей. Я получил и деньги за них и за шкуры убитых, и отец позволил мне истратить эти деньги на себя, когда я вместе с другими отшельниками ходил в Александрию, испросить благословения нового патриарха.
-- Так ты был в столице? -- спросил Петр. -- Ты видел те величественные сооружения, которые защищают берег от напора волн, высокий Фарос с далеко светящим огнем, мосты, церкви, дворцы и храмы с их обелисками, колоннами и прекрасно вымощенными дворами? Тебе не приходило на ум, что за великое и гордое чувство должно это быть, когда воздвигаешь такое здание?
Ермий покачал отрицательно головой и возразил:
-- Конечно, я предпочел бы жить в доме с такими воздушными колоннадами, чем в нашей душной пещере, но строить -- не мое дело. Жди, как кладутся камни на камни! У меня нет терпения, и если я когда-нибудь покину отца, то примусь за что-нибудь такое, что могло бы меня прославить. Но вот и каменоломни...
Однако Петр не дал договорить своему спутнику, прервав его с юношеским жаром:
-- А строительным искусством, ты полагаешь, нельзя прославиться? Вон посмотри на эти глыбы и плиты и цилиндры из твердого камня. Все они назначены в Айлу; там мой сын Антоний, старший из тех обоих, которых ты давеча видел, будет строить Божий храм с крепкими стенами и высокими колоннами, гораздо красивее и больше, чем наша здешняя церковь в оазисе, которая построена им же. Он немного старше тебя, а люди славят его уже повсюду. А вот из тех красных камней, там пониже, мой младший сын Поликарп изваяет прекрасных львов, которые будут украшать лучшее здание в самой столице. Когда давным-давно забудут и меня и всех теперь живущих, люди все еще будут говорить: "Вот это произведения мастера Поликарпа, сына фаранита Петра". То, что он умеет, есть уже нечто особенное. Никто, кроме немногих избранных, не может сказать: вот этому я хочу научиться. Но у тебя здравый ум, сильные руки и зоркие глаза, и кто знает, что еще в тебе кроется. Если бы ты скоро поступил в учение, то все еще было бы не поздно сделать из тебя дельного мастера. Но, конечно, кто хочет дойти до этого, тот не должен бояться труда. Ты желаешь славы? Это хорошо и радует меня, но знай, кто желает пожать этот редкий плод, тот должен, как выразился некогда один великий муж из язычников, поливать его своим потом! Без труда и работы и борьбы нет победы, а без победы редко кто достигает славы.
Живость старика сообщилась душе юноши, и он воскликнул с жаром:
-- Да кто же говорит тебе, что я боюсь борьбы и труда? Я готов пожертвовать всем, даже жизнью, чтобы достигнуть славы. Но размерять камни, колотить молотом и резцом по безжизненным глыбам или старательно складывать да скреплять плиты, это мне, право, нисколько не заманчиво. В палестре я хотел бы добывать себе венки победы и одолевать сильнейших борцов, или отличаться перед другими воинами в битвах. Мой отец тоже был воином, и сколько бы он ни твердил все только о "мире" да о "мире", во сне он только и говорит о кровавых битвах да о жгучих ранах. А если ты его вылечишь, то я долее не останусь на этой пустынной горе и убегу тайком, если нельзя иначе. Для чего же даровал мне Бог эти руки, как не для того, чтобы ими пользоваться?!
Петр не отвечал на эти запальчиво произнесенные слова, он погладил только седую бороду и подумал: "Орленок не станет ловить мух. Этого сына воина мне никогда не склонить к нашему мирному ремеслу; но на горе между теми странными тунеядцами ему не следует оставаться; там он погибнет, а он из одаренных натур".
Отдав кое-какие приказания надсмотрщикам над рабочими, сенатор последовал за юношей к его больному отцу.
Уже немало часов прошло с тех пор как Ермий и Павел оставили больного анахорета, и он лежал все еще один в своей пещере.
Солнце, поднимавшееся все выше и выше, жгло скалы, которые со своей стороны распространяли палящий зной и наполняли пещеру удушливым жаром.
Боль в ране бедного Стефана становилась все нестерпимее, жар усиливался, и страшная жажда томила его.
Кувшин, подаренный Павлом, был уже давно пуст, но ни сам Павел, ни Ермий не возвращались.
С тревожной боязнью больной начал прислушиваться, и вот ему послышались точно шаги александрийца, а потом точно громкие слова и тихие стоны из его пещеры.
Стефан попытался крикнуть, но едва сам мог расслышать слабый звук, вырвавшийся из его раненой груди и из пересохших уст.
Он начал было молиться, но страшная душевная тоска мешала молитвенному настроению!
Он вдруг почувствовал весь ужас одиночества, и этот человек, который после жизни, исполненной подвигов, наслаждений, разочарований и скуки, беспрерывно стремился в одинокой, упорной душевной борьбе к высочайшим целям, теперь безутешно изнемогал, точно заблудившийся ребенок, потерявший свою мать.
Тихо стонал он, лежа на своем одре, а когда тень скалы показала, что солнце перешло уже за полдень, к боли, к жажде и к душевной тревоге присоединилось чувство злобы и горечи.
Стиснув кулаки, бормотал он слова, похожие на солдатские проклятия, время от времени называл имя то сына, то Павла.
Наконец тревога опять пересилила чувство злобы, и ему показалось, как будто бы он еще раз должен пережить самые горестные часы далекого прошлого своей жизни.
Он увидел себя возвращающимся с шумного пира из императорского дворца. Рабы сняли с его головы и груди розовые и тополевые венки и одели его в ночную одежду. И вот он пошел с серебряной лампой в руке в спальню. Он улыбался, ибо там ждала его молодая жена, мать Ермия. Она была прекрасна, и он очень любил ее; теперь же он вернулся с императорского пира с добрым запасом забавных острот. Если кто, то он уж, конечно, имел полнейшее право улыбаться. Вот он вошел в комнату, находившуюся перед спальней, где обыкновенно сидели всю ночь две рабыни. Он застал одну, и та крепко спала. Улыбаясь, посветил он ей в лицо. Как глупо было выражение этого лица с раскрытым ртом! В спальне алебастровая лампа разливала слабый свет. Тихо, и все улыбаясь, подошел он к кровати из слоновой кости, где спала его Гликера, поднял лампу и уставился глазами на пустую, нетронутую постель жены, и улыбка его вдруг исчезла и никогда уже более не возвращалась с того вечера; Гликера изменила ему и покинула его -- его и сына.
Это было двадцать лет тому назад, и сегодня он опять перечувствовал все, что испытал тогда, и увидел духовным оком, совершенно как тогда, пустую постель своей жены, и почувствовал себя таким же одиноким и несчастным, как в ту ночь после пира.
Но вот какая-то тень показалась перед входом в пещеру, и, освободившись от своего страшного видения, он вздохнул: он узнал Павла, опустившегося теперь возле него на колени.
-- Воды, воды! -- попросил Стефан слабым голосом, и александриец, сердце которого сжалось при стонах старика, услышанных им еще у входа в пещеру, схватил кувшин, заглянул в него и, увидя, что он совершенно пуст, кинулся, точно на состязании в беге, к источнику, зачерпнул свежей воды и поднес полный кувшин к губам больного. Тот жадно напился освежительной влаги и воскликнул, наконец, с глубоким вздохом:
-- Вот и опять хорошо. Где ты пропадал так долго? Мне так хотелось пить!
Павел, опять опустившийся на колени возле старика, склонился головою к его одру и не отвечал ни слова.
Стефан глядел с удивлением на товарища и, заметя, что он горько плачет, перестал спрашивать.
Целый час царила в пещере безмолвная тишина; наконец, Павел поднял голову и сказал:
-- Прости меня, Стефан. В молитве и бичевании, чтобы найти собственный утраченный покой, я забыл про твое страдание и про твой страх. И язычник не поступил бы так!
Больной потрепал ласково руку друга, но тот воскликнул в глубокой скорби:
-- Себялюбие, жалкое себялюбие правит и владеет нами. Кто из нас спрашивает о нужде другого? И мы еще мним, что идем по пути Агнца?
Он болезненно вздохнул и склонил голову на грудь больного, который нежно погладил его косматые волосы.
Так застал их сенатор, войдя с Ермием в пещеру.
Праздная жизнь анахоретов совершенно противоречила его понятиям о жизненной задаче человека и христианина, но он помогал, когда мог, и не спрашивал о личности страждущего.
Увидя нежную дружбу обоих, он умилился душою и сказал ласково, обращаясь к Павлу:
-- Я могу спокойно оставить вас, потому что ты, кажется, исправно ухаживаешь за больным.
Александриец покраснел, покачал головою и возразил:
-- Я думал только о самом себе, забыл свою обязанность и оставил его томиться жаждой, но теперь я уже не отойду от него, уверяю тебя, и с Божьей и вашей помощью он выздоровеет!
Петр кивнул ему приветливо. Он не поверил самообвинению анахорета, но нисколько не сомневался в его доброй воле и, прежде чем уйти, велел Ермию завтра же ранним утром опять зайти, чтобы сообщить о состоянии отца.
Ему хотелось не только вылечить Стефана, но и снова пообщаться с юношей, возбудившим его сочувствие, и он твердо решился помочь ему избавиться от праздной жизни, которая губила его.
Павел отказался принять участие в простом ужине отца и сына и объявил, что остается при больном. А так как в пещере было тесно, он предложил Ермию ночевать у него.
Новая жизнь началась сегодня для юноши, ибо все жалобы и желания, которые смутно и туманно теснились в его душе с тех пор как он побывал в Александрии, приняли сегодня определенный вид и цвет, и он теперь убедился, что не останется анахоретом, а попробует реализовать в жизни избыток своих сил.
"Отец мой, -- думал он, -- был воином и жил в палатах, прежде чем уединился в нашей душной пещере; Павел был Менандром и еще до сегодня не разучился метать диск. Я молод, силен и хорошего рода, так же как и они, и Петр говорит, что я стал видным мужчиной. Громоздить и отделывать камни, как его сыновья, я не хочу, но императору нужны солдаты, а среди всех амалекитян, и даже среди римлян в оазисе, я еще не видал ни одного, с кем не мог бы померяться силами".
Думая так, он вытянулся и прижал руки к своей широкой груди.
Заснув, он увидел во сне борьбу в палестре и пурпурное одеяние, которое будто бы подал ему Павел, и венок из тополевых ветвей, который покоился на его благоухающих кудрях, и ту красавицу, с которой встретился на лестнице в доме сенатора.
ГЛАВА V
Стефан заснул благодаря лекарству сенатора.
Павел сидел возле него, боясь пошевельнуться.
Он задерживал дыхание и даже усиленно поборол позыв кашлянуть, чтобы ничем не нарушить чуткий сон больного.
Через час пополуночи старик проснулся и, пролежав несколько минут молча и с открытыми глазами, сказал, наконец, в раздумье:
-- Ты назвал себя и нас себялюбивыми, и это совершенно справедливо относительно меня! Это я говорил уже себе часто и не сегодня только; уже в продолжение многих недель, с тех пор как Ермий вернулся из Александрии и точно разучился смеяться. Он недоволен, и мне страшно при мысли, что будет с ним, когда я умру, а он отдалится от Господа и предастся мирским прелестям. Я желал ему блага, когда взял его с собой на святую гору, но причиной было не одно это! Мне было слишком тяжело расстаться с ребенком. Господи! Всякое молодое животное видит верную любовь со стороны матери; а его мать не подумала о нем, когда бежала со своим обольстителем из моего дома. Я и думал, пусть же останется ему по крайней мере отец, а если он еще, кроме того, вырастет вдали от мира, то будет избавлен от того горя, которое в таком изобилии причинил мне этот мир. Для неба хотел я воспитать его и для безгорестной жизни. А теперь? Если он будет несчастен, то по моей же вине! Теперь у меня прибавилась ко всем страданиям еще и эта забота.
-- Ты хотел наставить его на путь, -- перебил Павел, -- а все остальное сделается само собою; он тебя любит и, конечно, не покинет тебя, пока ты страдаешь.
-- В самом деле? -- спросил больной с надеждой. -- И какое имеется у него оружие, чтобы защищаться в жизни?
-- Ты дал ему Господа в путеводители; этого и довольно, -- успокаивал его Павел. -- Нет ровного пути к небу, и никто не может снискать блаженство для своего ближнего.
Стефан помолчал немного, потом сказал:
-- Даже самых ничтожных опытов для жизни не может сделать наставник за питомца, отец за сына. Мы только и можем указать цель, а путь к ней слагается для всякого особо.
-- Так возблагодарим Господа, -- воскликнул Павел, -- ибо Ермий стоит уже на том пути, каковой мы еще должны были искать, ты и я.
-- Ты и я, -- повторил больной, задумавшись. -- Каждый из нас искал путь для себя, но все только для себя, и не спрашивал о пути другого. Себялюбие, себялюбие! Сколько лет живем мы здесь друг возле друга, а мне еще ни разу не приходило желание спросить тебя, что ты знаешь про твою юность и как снизошла на тебя благодать. Что ты родился в Александрии и был язычником и пострадал потом за веру, это я узнал так, между прочим, этим и довольствовался. Ты, по-видимому, и не любил говорить о прошлых днях. Ближний должен быть для нас тем же, что мы сами, а кто был для меня ближе, как не ты? Да, себялюбие! Встречаются и пропасти на пути к Господу.
-- Мне немного рассказывать, -- сказал Павел, -- но все же никак не забыть того, чем человек был прежде. И оттолкнешь от себя все прошлое, и думаешь, что совсем избавился от него, а оно вдруг тут как тут и приветствует тебя, как старый знакомый. Лягушке хоть и случится влезть на дерево, но она опять-таки прыгнет в пруд.
-- Не правда ли, воспоминания не убьешь! -- воскликнул больной. -- Я уж больше не засну. Расскажи мне про твою юность, и как ты сделался христианином. Когда двое долго шли вместе одним путем и пришлось расставаться, то ведь естественно, что один спросит другого об имени и происхождении.
Павел поглядел несколько минут вдаль, затем начал:
-- Менандром, сыном Герофила, называли меня сверстники. Кроме этого, я немного знаю из своей юности, ибо сказал уже тебе, что давно запретил себе думать о мире. Кто отбросит от себя какую-нибудь вещь и сохранит идею ее, тому останется...
-- Это как будто бы напоминает Платона, -- сказал Стефан, улыбаясь.
-- Сегодня мне припомнился весь этот языческий вздор, -- воскликнул Павел. -- Да, я изучал его труды и иногда думал, что лицо его, может быть, походило на лик Спасителя!
-- Но разве только как прекрасное пение может походить на голоса ангелов, -- сказал Стефан, останавливая собеседника. -- Кто погружается в системы философов...
-- Ну, до этого-то я не дошел, -- уверил Павел. -- Положим, я должен был пройти весь курс образования: грамматику, риторику, диалектику и музыку...
-- И арифметику, геометрию и астрономию, -- добавил Стефан.
-- Эти предметы уже давно были предоставлены одним ученым, -- продолжал Павел, -- а я никогда не отличался по учению. В школе ритора я далеко отстал от товарищей, а если полюбил Платона, то только благодаря педоному из Афин, достойному человеку, которого отец нанял для нас.
-- Говорят, твой отец был крупный торговец, -- перебил его больной. -- Да не сын ли ты того богача Герофила, за которого честный еврей Урбиб вел дела в Антиохии?
-- Вот именно, -- подтвердил Павел, смущенно потупив взор. -- Мы жили чуть не по-царски, не буду скрывать, и просто грех, какое множество рабов было у нас. Едва я только вспомню о всех тех суетных заботах, которые лежали на отце, как у меня голова идет кругом! Ему принадлежало двадцать морских судов в гавани Эвноста и восемьдесят нильских лодок в Мареотийском озере. Целый город бедного народа можно было бы прокормить на доходы с папирусных фабрик; но у нас доходы шли на совсем иные вещи! Наши киренейские кони стояли в мраморных конюшнях, а большая зала, где собирались друзья отца, походила на храм. Но вот видишь ли, как охватывает нас мир, как только мы о нем вспомним! Оставим лучше то, что прошло!.. Ты хочешь, чтобы я все-таки продолжал рассказывать? Ну, хорошо! Детство мое прошло подобно детству тысячи других детей богатых граждан; только мать моя была особенно хороша и мила, и добра, как ангел.
-- Для каждого ребенка собственная мать лучше всех матерей, -- пробормотал больной.
-- А для меня моя мать была действительно лучше всех! -- воскликнул Павел. -- А была ведь язычницей! У нее я, бывало, всегда находил доброе слово, ласковый взгляд, когда отец огорчит меня жестоким упреком. Кажется, впрочем, мало за что можно было меня похвалить. Ученье мне не давалось, а если бы я и делал лучшие успехи в школе, все-таки я терялся бы перед братом Аполлонием, который был на год моложе меня и который, точно играя, справлялся с труднейшими задачами. Не было ни одной философской системы, которой бы он не знал, и хотя никогда нельзя было заметить, чтобы он особенно трудился, однако он был мастером во многих областях знания. Только в двух предметах я превосходил его, в музыке и во всех атлетических искусствах. Пока он изучал науки да отличался на диспутах, я добывал себе венки в палестре. Но лучший ритор и мастер в словопрениях считался тогда лучшим человеком, и отец, который сам умел блеснуть в городском совете как пылкий и искусный оратор, считал меня за какого-то полуиспорченного невежду, пока однажды один из ученых клиентов нашего дома не поднес ему гемму с эпиграммою следующего содержания:
"Кто хочет видеть благороднейшие блага греческого племени, тот посети дом Герофила, ибо там можно полюбоваться силой и красотою тела в лице Менандра и теми же качествами духа в лице Аполлония". Эти стихи -- они составляли фигуру лиры -- вскоре были в устах у всех и удовлетворили честолюбие моего отца, который с того времени уже находил слова похвалы и в тех случаях, когда моя четверка коней одерживала победу на ипподроме или когда я возвращался украшенный венками с состязаний в борьбе или в пении. В банях, в палестре и на веселых пирах проходила моя жизнь.
-- Все это я знаю, -- прервал его Стефан, -- и часто тревожило меня воспоминание об этом. А тебе было легко отогнать от себя эти картины?
-- Сначала было трудно бороться, -- вздохнул Павел, -- но с некоторого времени, как я перешел за сорок, прелести света тревожат меня все реже и реже. Мне только надо избегать встреч с разносчиками, которые приносят в оазис рыбу из местечка при озере и из Раиту.
Стефан взглянул вопросительно на друга; Павел же сказал:
-- Да, странное дело! С кем бы я здесь ни встречался, с мужчинами или с женщинами, на что бы ни смотрел, на море или на гору, -- я никогда не думаю об Александрии и все только помышляю о священных предметах; но как только мне послышится запах рыбы, перед моими глазами восстает рынок и я вижу рыбные садки и устриц...
-- Канопские превосходны, -- перебил его Стефан, -- там делают маленькие пирожки...
Павел провел рукою по обросшим губам и воскликнул:
-- У толстого повара Филаммона на Гераклеотийской улице! Но он тотчас же остановился и воскликнул пристыженно:
-- А ведь лучше было бы, если бы я прекратил рассказ. До рассвета еще далеко, и ты попробовал бы еще заснуть.
-- Не могу, -- вздохнул Стефан. -- Если ты меня любишь, то докончи твою историю.
-- Но только не перебивай меня больше, -- просил Павел и продолжал: -- При всей этой веселой жизни я не был счастлив, уверяю тебя. Когда я бывал один, а не в кругу веселых товарищей и услужливых распутниц, за кубком и в венке из тополя, тогда мне часто казалось, что я иду по краю какой-то черной пропасти или что все как-то пусто и глухо во мне самом и вокруг меня. По целым часам я мог глядеть на море, и когда волны вздымались, чтобы снова опускаться и совсем исчезать, тогда я часто думал, что я сам похож на них и что будущность моего ничтожного настоящего простое ничто. Боги наши имели для нас уже мало значения. Мать приносила жертвы то в том, то в другом храме, смотря по требованиям дня; отец принимал участие в празднествах, но смеялся над верованиями толпы, а брат мой говорил о "первобытном едином" и имел дело с разными демонами и магическими формулами. Он держался учения неоплатонических мудрецов, которые для моей бедной головы казались то непостижимо глубокомысленными, то необычайно глупыми. Кое-что из его слов осталось у меня еще в памяти и стало мне понятным только здесь в одиночестве. Искать разумного вне нас не имеет смысла: высочайшая же степень в том, чтобы разум видел в нас самого себя. И вот каждый раз, когда мир погружается для меня в ничто, и я живу в Господе и держу Его и чувствую только Его, я все припоминаю то учение. Как все те безрассудные вокруг меня искали и прислушивались к истине, которая громко провозглашалась тут же возле них!
Христиане встречались уже повсюду, и в то время им не приходилось скрываться; но я не имел с ними ничего общего. Только два раза встречался я пока с ними на своем пути. Раз был немало раздосадован, когда на ипподроме мои кони были побеждены конями какого-то христианина, получившими назарейское благословение, а другой раз мне стало так странно на душе, когда я сам получил такое благословение от одного из гаванных рабочих, у которого я спас сына, упавшего в воду.
Прошли годы. Родители мои умерли. Последний взор матери был обращен на меня, ибо она меня любила более всех своих детей. Говорили также, что я похож на нее; я и сестра моя Арсиноя, которая вскоре после смерти отца вышла замуж за префекта Помпея.
При разделе имущества я предоставил брату фабрики и всю торговлю, даже и городской дом, хотя имел на него право как старший. Зато я взял себе виллу за Канопскими воротами и наполнил там конюшни благородными конями, а кладовые -- таким же благородным вином. Вино мне было необходимо, ибо дни проводились в банях и в палестре, а ночи в попойках, то у меня, то у друзей, то в какой-нибудь из гостиниц в Канопе, где наши пиры оживлялись пением и танцами прелестных гречанок.
"Какую связь имеют эти поприща величайшей мирской суеты с твоим обращением?" -- спросишь ты. Слушай дальше! Саул пошел искать ослицу своего отца и нашел царский венец. Как-то раз мы опять поехали туда в наших раззолоченных лодках, и лесбийка Архидика устроила нам в своем доме пир, такой пир, какой даже в Риме едва можно было бы устроить.
Со времени взятия нашего города при Диоклетиане, после восстания Ахиллея, императорские войска, прибывшие в Александрию, вели себя очень заносчиво. Между моими друзьями и несколькими молодыми офицерами из римских патрициев происходили уже давно неоднократные стычки из-за лошадей, женщин и уж не помню из-за чего, а теперь случилось так, что мы как раз встретились с этими господами в гостинице Архидики.
Дело дошло до колкостей, офицеры отвечали на них по-своему, наконец посыпались оскорбительные слова и даже, так как и они, и мы были разгорячены вином, угрозы и брань.
Римляне вышли из гостиницы первыми.
В венках, распевая песни и в беззаботнейшем настроении, последовали мы спустя немного времени за ними и были уже вблизи гавани, когда неожиданно из переулка бросилась на нас шумная толпа с обнаженным оружием.
Месяц светил на небе, и я узнал некоторых из наших противников. Я накинулся на одного высокого трибуна, схватил его за горло, повалил его и упал вместе с ним на землю. Что случилось далее, я помню уже как-то смутно, потому что на меня посыпались удары мечей и в глазах у меня потемнело. Знаю еще только, о чем я вдруг подумал тогда вблизи смерти.
-- Ну? -- спросил Стефан.
-- Я подумал, -- отвечал Павел, покраснев, -- о моих боевых перепелах в Александрии и о том, не забыла ли прислуга дать им воды. Вслед за тем я впал в глубокое беспамятство. Несколько недель пролежал я в таком состоянии, ибо был изрублен, как колбасная начинка. Не считая мелких, у меня было двенадцать больших ран, из которых одной было бы достаточно, чтобы отправить всякого другого на тот свет. Ты ведь не раз удивлялся, видя рубцы у меня на теле.
-- И кого же Всевышний избрал тогда для твоего спасения?
-- Я очнулся, -- продолжал Павел, -- лежа в большой опрятной комнате, за занавесью из светлой ткани. Приподняться я не мог и сейчас же вспомнил опять про моих перепелов, точно подремал столько минут, сколько дней пролежал в беспамятстве. На последнем бою лучший из моих перепелов жестоко отделал Никандрова перепела, а Никандр все-таки пытался оспаривать у меня победу.
Но я уж добьюсь своего! Наши перепела должны по меньшей мере еще раз побиться, а если Никандр откажется, то я вызову его в палестре на кулачный бой и непременно поставлю ему синяк под глаз для памяти о его долге. Руки мои были еще слабы, но сжались в кулаки, как только я вспомнил про тот неприятный спор. -- "Уж я его!" -- пробормотал я про себя не без злорадства.
Вдруг я услышал, что отворилась дверь комнаты, и увидел, как три человека приблизились почтительно к кому-то, сидевшему в моей комнате. Он приветствовал их с достоинством, но ласково и свернул свиток, который как раз читал. Мне хотелось позвать его, но я не мог раскрыть пересохших губ, однако видел и слышал все происходившее в комнате.
Все показалось мне тогда очень странным.
Уже самое приветствие этих людей было какое-то необычайное.
Вскоре я понял, что сидевший был судья, а те трое пришли с жалобой. Все трое были пожилых лет и оказались бедными; но добрые люди дали им в пользование участок пахотной земли. Во время посева один из них, красивый старик с длинными белыми волосами, заболел, а потом не мог помогать и при жатве. "Конечно, они теперь не хотят уделить ему его доли хлеба", -- подумал я, но оказалось совсем не то! Здоровые принесли больному третью часть вымолоченного хлеба на дом, старик же упорно отказывался принять пшеницу, потому что не мог помогать ни при посеве, ни при жатве, и просил судью разъяснить тем двоим, что он не имеет права принять то, чего не заработал.
Судья все время молчал. Но вот он поднял свое умное приветливое лицо и спросил старика:
-- А ты молился за твоих товарищей и за успех их работы?
-- Молился, -- ответил старик.
-- Значит, ты помогал им своей молитвой, -- решил судья, -- и третья часть жатвы принадлежит тебе. Бери ее!
Старик поклонился, все трое подали друг другу руки, и вскоре судья остался один в комнате.
Я не понимал, что было со мною. Я не мог найти смысла ни в жалобе, ни в приговоре судьи и все-таки был растроган. Я опять впал в забытье, а когда проснулся на следующее утро, уже чувствуя себя бодрее, судья подошел ко мне с лекарством не только для тела, но и для души, которая была у меня, конечно, так же изранена, как мое бедное избитое тело.
-- Кто же был этот судья? -- спросил Стефан.
-- Евсевий, пресвитер канопский. Христиане нашли меня лежащим замертво на улице и принесли к нему в дом; вдова Феодора, сестра его, была диакониссой в Канопе. Они вдвоем ухаживали за мною, как за братом. Только когда я уже достаточно окреп, они показали мне крест и терновый венец Того, Кто и ради меня взял на себя столько тяжких страданий. Они научили меня любить Его раны и с покорностью сносить мои собственные.
Я стал новым человеком и увидел перед собою, как будущность, бесконечное блаженное бытие. Широко раскрылись предо мной врата небесные, и в Канопе же я принял крещение.
В Александрии меня уже оплакивали как умершего, и сестра моя Арсиноя проживала со своим мужем, префектом, в моей вилле как наследница. Я охотно оставил ей эту виллу и поселился с тех пор в городе, чтобы при открывшемся новом гонении помогать моим братьям.
Это мне было легко, потому что благодаря зятю я имел доступ во все темницы. Наконец пришлось мне открыто признаться в вере, и много претерпел я на пытке и в порфировых каменоломнях, но каждое новое мучение было мне дорого, ибо приближало меня к цели моих стремлений, и если я здесь на святой горе о чем-нибудь еще жалею, то именно о том, что Господь не сподобил меня претерпеть еще более мук, тогда как Его Единородный Сын за меня и за всех бедных...
-- Святой человек! -- перебил его Стефан и поцеловал с благоговением край овчины Павла, но тот вырвал ее у него и воскликнул с негодованием:
-- Прошу тебя, оставь это! Кто оказывает мне почести при жизни, тот бросает мне под ноги камни на пути к вечному блаженству. Теперь я схожу к источнику, чтобы принести тебе свежей воды.
Вернувшись с кувшином, Павел застал возле него Ермия, зашедшего к отцу с утренним приветом, прежде чем пойти в город к сенатору за новым лекарством.
ГЛАВА VI
Галлиянка Сирона сидела у открытого окна своей спальни, и старая черная рабыня, которую муж купил для нее в Риме, убирала ее светло-русые волосы.
Она вздыхала, пока прислужница проводила ладонью, облитой душистым маслом, то тут, то там по лоснящимся волосам госпожи.
Вот негритянка запустила пальцы в густые длинные пряди волос, падавших точно золотисто-сверкающим потоком, и разделила их надвое, чтобы заплести косы; но Сирона остановила ее и велела:
-- Подай мне зеркало!
Несколько минут глядела она с грустью на гладко отполированный металл, потом опять вздохнула, подняла к себе на колени борзую собачку, лежавшую у ее ног, и сказала, подставив ей зеркало:
-- Вот погляди, бедная Ямба, если нам обеим захочется за этими четырьмя стенами увидеть что-нибудь, что бы нам нравилось, то только и остается смотреться в зеркало!
Потом она продолжала, обратившись к рабыне:
-- Как собачка дрожит! Я думаю, она тоскует по Ареласе и боится, что мы, пожалуй, долго еще останемся под этим жгучим солнцем. Подай мне сандалии.
Негритянка подала госпоже две маленькие подошвы с золотыми украшениями на красивых ремнях; но Сирона откинула рукою волосы и воскликнула:
-- Старые, не эти! Здесь было бы впору ходить и в деревянных башмаках.
При этих словах она указала на двор под окном, и двор этот действительно был таков, точно никогда еще никто не ходил по нему в раззолоченных сандалиях.
Он был застроен со всех сторон. С одной стороны возвышалась стена с входными воротами, по всем остальным сторонам располагались здания, составлявшие все вместе нечто вроде прямоугольной подковы.
Напротив пристройки, где жила Сирона со своим мужем, стоял высокий дом Петра, и оба строения соединялись на заднем плане двора большим сараем, построенным из красно-бурого булыжника и крытым пальмовыми ветвями, в котором хранились земледельческие орудия и жили рабы сенатора. Перед этим сараем лежала куча черных угольев, какие в той местности выжигались из дерева тернистой акации, и стоял длинный ряд тщательно отделанных жерновов, которые изготовляли в каменоломнях у Петра и отправляли на продажу в Египет.
В этот ранний час весь некрасивый двор, оживленный множеством кур и голубей, лежал еще в глубокой тени.
Только в окно Сироны уже светило утреннее солнце.
Если бы она знала, какой обаятельный вид придавал золотой свет ее фигуре, ее белому и румяному лицу и ее блестящим волосам, она с любовью смотрела бы на дневное светило, на которое теперь сердилась за то, что оно так рано разогнало ее сон, лучшее утешение в ее одиночестве.
Кроме нескольких маленьких комнат, в распоряжении молодой женщины была еще одна большая, жилая комната, выходившая окнами на улицу.
Теперь Сирона прикрыла глаза ладонью и сказала:
-- Как надоело это солнце! К нам оно заглядывает в окна раньше всех. Как будто бы дни уж и без того не долги! Надо поставить кровати в переднюю комнату; я настою на этом.
Рабыня покачала головой и возразила, запинаясь:
-- Фебиций не захочет.
Глаза Сироны сверкнули в негодовании, и ее благозвучный голос слегка дрогнул, когда она спросила:
-- Что с ним опять?
-- Он говорит, -- ответила рабыня, -- что сенаторский сын Поликарп проходит очень уж часто мимо твоего окна, а также ему кажется, как будто ты слишком часто и подолгу возишься с его братишками и сестренками и со всеми тамошними детьми.
-- Он еще дома? -- спросила Сирона, вспыхнув и грозно указывая пальцем по направлению к большой комнате.
-- Господин ушел, -- пролепетала старуха. -- Еще до восхода солнца. Приказал не ждать с обедом; вернется поздно.
Сирона в ответ не проронила ни слова, но склонила голову, и глубокая безутешность выразилась на ее цветущем лице.
Собачка точно разделяла горе своей госпожи и потянулась мордочкой к ее лицу, как будто для того чтобы поцеловать ее.
Бедная одинокая женщина страстно прижала к груди свою любимицу, которая принадлежала ей еще на родине; чувство какой-то небывалой болезненной тоски сжало ее сердце, и она вдруг увидела себя такой одинокой, такой безутешной, такой покинутой, точно несется одна-одинехонька по далекому безбрежному морю в разбитой лодке без руля.
Дрожь пробежала по ее телу.
Она вспомнила своего мужа; мужа, который должен был заменять ей здесь все и присутствие которого возбуждало в ней только отвращение, равнодушие которого уже не оскорбляло ее и нежностей которого она боялась теперь гораздо более, чем его дикой раздражительности. Она никогда не любила Фебиция.
Беззаботно выросла она среди множества братьев и сестер. Отец ее был счетоводом в совете декурионов своего родного города Арелата 2. Он жил как раз напротив цирка, но отличался столь строгим нравом, что никогда не позволял дочерям бывать на зрелищах.
Но он не мог запретить им смотреть, как толпа валила в амфитеатр или из него, и слушать ее радостные восклицания или страстные крики ярости и одобрения.
Так Сирона выросла при постоянном виде удовольствия и в вечно оживленном и неутомимом влечении к нему.
Но она и не имела времени для пустяков, так как мать ее умерла рано и ей приходилось заботиться о восьмерых младших детях.
Она и заботилась о них с полной преданностью; но в свободные часы она любила слушать рассказы о великолепии золотого Рима, которое видели и расхваливали жены разных должностных лиц.
Она знала, что она красавица, и стоило ей только выйти из дому, чтобы услышать это; но в столицу она стремилась не для того чтобы блистать своею красотою, а только потому, что там было так много дивного и прекрасного.
И вот, когда трибун Фебиций, начальник городского гарнизона, был назначен в Рим и посватался за нее, она с самыми заносчивыми надеждами согласилась последовать за ним в город императоров, несмотря на то что ей исполнилось только семнадцать лет; была она более чем на сорок лет моложе своего жениха.
Вскоре после свадьбы Сирона поехала морем из Массилии в сопровождении одной пожилой родственницы, а Фебиций пошел сухим путем во главе своей когорты в Рим.
Она прежде мужа прибыла на место назначения и без него, но все в сопровождении своей старушки, предалась весело и простодушно радостям новизны.
При этом не ускользнуло от ее внимания, что она везде привлекала взоры всех, и хотя это вначале льстило и нравилось ей, однако и немало удовольствий было ей испорчено, когда и молодые, и старые римляне начали следовать и ухаживать за нею.
Фебиций наконец прибыл и, увидя, что дом его окружен поклонниками жены, начал поступать с Сироной так, как будто бы она уже давно ему изменила.
Тем не менее он начал таскать ее без устали по увеселениям и зрелищам, потому что ему было лестно хвастаться молодой, красивой женой.
Конечно, Сирона не была лишена некоторой страсти нравиться, но благодаря строгому отцу и как наставница младших братьев и сестер рано научилась безошибочно отличать хорошее от дурного, чистое от нечистого и вскоре заметила, что радости столицы, показавшиеся ей вначале такими пестрыми, яркими и упоительно-благоухающими цветами, росли на отвратительных болотах.
Что было прекрасно, привлекательно, своеобразно, на то она вначале смотрела с наслаждением; а муж ее находил удовольствие только в том, что казалось ей пошлым, презрительным и противным.
Он наблюдал зорко за каждым взглядом ее, а сам только и указывал ей на то, что оскорбляет взор чистой женщины.
И вот удовольствие сделалось для нее мучением, ибо противным покажется и самое сладкое вино, если прикоснутся к нему Нечистые губы.
После каждого пира или зрелища Фебиций осыпал жену позорными упреками, а когда она, возмущенная таким обращением, наконец стала отказываться выходить из дому, он начал заставлять ее ходить с ним каждый раз, когда того желал легат Квинтилл, его начальник, присылавший ей ежедневно цветы и подарки.
Сирона все еще терпела мужа, старалась его извинять, обвиняла саму себя во многом, что ей приходилось сносить. Но вот через десять месяцев после своего прибытия в Рим Фебиций позволил себе с нею нечто, -- нечто такое, что стало железной стеною между ним и ею. А так как Фебиций, надеявшийся этим достигнуть производства, был, напротив, отправлен, точно в ссылку, в отдаленный оазис и разжалован в центурионы ничтожной манипулы, то он начал умышленно мучить жену, между тем как она пыталась защищаться ледяной холодностью. Наконец дошло до того, что этот человек, к которому она уже не чувствовала ничего, кроме презрения, портил ей жизнь ни более и ни менее, как какая-нибудь телесная боль, которую больной осужден терпеть до смерти.
В его присутствии она была молчалива, упряма и холодна, но как только он уходил, в ней пробуждалась к новой жизни ее задушевная доброта и детская веселость, и проявлялась роскошнейшим расцветом в доме сенатора и посреди детей, которые отвечали любовью на ее любовь.
Фебиций принадлежал к поклонникам Митры, в служении которому он часто постился до изнеможения и часто напивался на празднествах до беспамятства.
И здесь на Синае он устроил грот для празднеств Митры, собрал вокруг себя группу единоверцев, и если он пропадал по целым дням и ночам, чтобы затем возвращаться домой бледнее обыкновенного, то она уже знала, где он был.
Теперь живее обыкновенного возник перед ее взором образ этого человека с глазами то сонными, то сверкающими в пылу гнева, и она спрашивала себя, как она могла согласиться стать его женой. Грудь ее порывисто дышала, когда она припомнила, как он опозорил ее в Риме, и ее маленькие ручки сжались в кулаки.
Вдруг собачка вскочила с ее коленей на подоконник и залаяла.
Сирона слегка вздрогнула, подобрала утреннюю одежду, спустившуюся с ее белого плеча, закрепила последний ремень сандалии и выглянула во двор.
Улыбка показалась на ее губах; она заметила молодого Ермия, который уже давно стоял неподвижно, прислонясь к стене дома Петра, и не сводил глаз с красавицы.
Ее живой нрав был подобен глазу, в котором не остается ни следа мертвящего мрака, как только его коснется живительный свет. Не было такого глубокого горя, которое не разнеслось бы сразу и бесследно при веянии новой радости.
Есть реки, которые при истоке имеют иной цвет, чем при устье: так бывало нередко и с ее слезами; она начинала плакать с горя, а потом ей становилось трудно из-за неудержимой радости осушить глаза.
Фебицию было бы так легко осчастливить ее, потому что сердце ее было восприимчиво и она была благодарна за малейшее доказательство любви. Но между ними была порвана всякая связь.
Фигура и лицо Ермия понравились Сироне.
Она находила, что он имеет вид не простого человека, несмотря на бедную одежду, и заметив, что щеки его пылают и что рука, в которой он держал склянку, дрожит, она поняла, что он наблюдал за нею и что ее вид возбудил его юношескую кровь.
Женщина, да еще такая, которая любит нравиться, прощает всякое прегрешение, совершенное ради ее красоты, и ласковым голосом она поздоровалась с Ермием и спросила, как чувствует себя его отец и помогло ли лекарство сенатора.
Юноша отвечал отрывисто и смущенно, но глаза его показывали, что он готов был бы наговорить ей совсем иных вещей, чем все то, что его неповоротливый язык мог робко отвечать.
-- Дорофея рассказывала мне вчера вечером, -- сказала Сирона ласково, -- что Петр надеется вылечить твоего отца, но что отец твой еще очень слаб. Может быть, ему будет полезно хорошее вино; не сегодня еще, а завтра или послезавтра. Зайди только ко мне, когда вино понадобится: у нас есть в кладовой старое фалернское и белое мареотийское, которое особенно хорошо и полезно.
Ермий поблагодарил, и когда она еще раз повторила, чтобы он, не стесняясь, обратился к ней, он собрался с духом и произнес, запинаясь:
-- Ты так же добра, как и прекрасна.
Едва успел он произнести эти слова, как с кучи камней, нагроможденной возле дома, где помещались рабы, верхний камень обрушился с грохотом.
Сирона испугалась и отошла от окна, собака подняла громкий лай, а Ермий схватился за лоб, точно очнувшись от сна.
Вскоре после того он постучался в двери к сенатору.
Едва он успел войти в дом, как легкая фигура Мириам показалась, точно тень, из-за кучи камней, чтобы быстро и безмолвно исчезнуть в помещении, отведенном для рабов.
Помещение это состояло из нескольких полутемных комнат с голыми, необделанными каменными стенами; обитатели были теперь заняты в поле, в господском доме или в каменоломнях.
Пастушка вошла в самую маленькую комнату, где на кровати из пальмовых прутьев лежал раб, которого она ранила и который теперь пошевельнулся, когда она второпях и кое-как положила свежий, небрежно разглаженный компресс на глубокую рану.
Исполнив эту обязанность, Мириам вышла из комнаты, стала за полуоткрытой дверью во двор, прижалась лбом к каменному косяку и начала, порывисто дыша, глядеть то на дом сенатора, то на окно Сироны.
Новое, неудержимое волнение овладело ее молодым сердцем.
Еще немного минут тому назад она сидела спокойно на полу возле раненого и, склонясь головою на руку, думала о горе и о своих козах.
Вдруг она услышала на дворе легкий шум, который едва ли был бы услышан кем-нибудь другим; но она не только услышала, но даже с полной уверенностью узнала, от кого происходит этот шум.
Шаги Ермия она всегда узнавала безошибочно, и всегда они действовали на нее с какой-то неудержимою силой.
Девушка быстро подняла голову с руки и локоть с колена, вскочила на ноги и вышла на двор.
Жернова скрывали ее; она же могла видеть Ермия, не сводившего глаз с окна.
Мириам взглянула туда, куда были направлены его взоры, и перед ее глазами открылась та же картина, которой он так залюбовался: прекрасная, облитая солнечным светом фигура Сироны. Все на ней было точно снег с розами и золотом, и вся она была точно ангел на новом образе в церкви. Да, совершенно как тот ангел! И ей вдруг вспомнилось, какая она сама смуглая и черная, и что он называл ее дьяволом.
Мучительная тоска овладела ею, и она почувствовала себя точно разбитой и телом и душой; но вскоре она очнулась, и сердце ее забилось в неукротимой тревоге. Вне себя она прикусила губы, чтобы не вскрикнуть громко от боли и злости.
Она готова была впрыгнуть в окно, от которого Ермий не мог оторвать глаз, вцепиться в золотистые волосы Сироны, повалить ее на землю, впиться, как вампир, в ее алые губы и высосать у нее всю кровь, пока она не лежала бы перед нею, бледная, как труп, как умершая от жажды.
Потом Мириам увидела, как легкая туника упала с плеча Сироны и как он при этом вздрогнул и схватился рукою за сердце.
Вдруг ею овладело иное чувство. Она готова была крикнуть ей и предостеречь ее. И враждующие женщины всегда готовы в душе подать друг другу руку, когда дело идет о защите целомудренной женственности, которой грозит опасность.
Мириам покраснела за Сирону, и губы ее уже раскрылись, как вдруг собака вскочила с лаем на окно, и начался разговор между Сироной и Ермием.
От чуткого слуха пастушки не ускользнуло ни одно слово, и когда Ермий сказал Сироне, что она так же прекрасна, как и добра, Мириам отвернулась, чтобы уйти, от злости не будучи более в состоянии слушать.
Вдруг верхний, не плотно положенный камень, за который она ухватилась, покачнулся, и падение его прервало разговор и заставило девушку вернуться к больному.
Теперь же она стояла в дверях и ждала Ермия.
Долго, очень долго пришлось ей ждать; наконец он вышел из дома с Дорофеей, и Мириам успела еще только заметить, как он опять взглянул на окно Сироны.
Злорадная улыбка мелькнула на ее губах: окно было пусто, и прекрасная картина, которую он надеялся снова увидеть, исчезла.
Сирена сидела теперь за своим ткацким станком в первой комнате, куда вышла, заслышав приближающийся конский топот.
Второй сын сенатора, Поликарп, проехал мимо окна на статном отцовском жеребце, поклонился ей и бросил на дорогу розу.
Спустя полчаса старая рабыня вошла к Сироне, которая, сидя за станком, бросала искусною рукою челночок по основе.
-- Госпожа! -- воскликнула черная рабыня, осклабившись; и когда бедная одинокая женщина прервала работу и взглянула на нее вопросительно, старуха подала ей поднятую розу.
Сирона взяла цветок, сдула с него пыль, расправила пальцами нежные лепестки и сказала:
-- Другой раз не поднимай цветов. Ты ведь знаешь Фебиция, а если кто другой это увидит, то пойдут толки да пересуды.
Рабыня пожала плечами и отвернулась; Сирона же подумала: "Поликарп, однако, красивый и милый человек, и таких больших и задушевных глаз, как у него, я ни у кого не видала; жаль только, что он все говорит про свои планы и рисунки и фигуры, словом, все про такие серьезные вещи, до которых мне нет никакого дела!"
ГЛАВА VII
Когда на следующий день солнце перевалило за полдень и жар начал спадать, Ермий и Павел уступили желанию Стефана и повели его, так как он чувствовал себя значительно бодрее, посидеть на вольном воздухе.
И вот анахореты уселись друг возле друга на низеньком камне, на котором Ермий приготовил мягкое сиденье для отца, наложив высокий ворох свежей травы.
Оба глядели вслед юноше, который, взяв лук и стрелы, пошел на гору, чтобы застрелить козерога, так как, по предписанию Петра, для больного нужна была питательная пища.
Оба молчали, пока охотник не скрылся из виду. Тогда Стефан сказал:
-- Как он изменился за время моей болезни! Ведь, кажется, не так давно еще я видел его при дневном свете, а между тем мальчик как будто стал взрослым мужчиной. Какая самоуверенная поступь у него появилась!
Не поднимая глаз, Павел пробормотал что-то, соглашаясь со Стефаном.
Ему припомнилось, как они упражнялись в метании диска, и он подумал: "Верно, у парня на уме палестра; он уже и мыться начал; а когда он вчера вечером возвращался из оазиса, то шел точно юный атлет".
Тогда только дружба бывает истинной, когда двум друзьям приятно быть вместе даже при обоюдном молчании.
Стефан и Павел молчали, и все-таки между ними было какое-то невидимое общение, в то время как они оба глядели на запад, куда склонялось солнце.
Глубоко под ними сверкала в густой зеленоватой синеве полоса Чермного моря, ограниченная нагими прибрежными горами, сиявшими в яркой золотистой желтизне. А тут же возле них поднималась зубчатая вершина исполинской горы, которая, как только солнце за нею скрылось, заблистала точно в венце из огнистых рубинов. Пылающий алый цвет разлился по западному небосклону, легкие покровы тумана начали обвивать прибрежные горы, серебристые тучки на ясном небе нежно зарумянились, подобно молодым розам, а береговые холмы засветились в фиалковой синеве аметистов.
В воздухе не чувствовалось ни малейшего ветерка, ни один звук не нарушал торжественной тишины вечера.
Уже только когда море начало все более и более темнеть, когда угас яркий блеск на вершине горы и на западе, и ночь стала расстилать свои тени и над вершинами, и в глубине, Стефан разнял свои сложенные руки и тихо произнес имя Павла.
Павел вздрогнул и сказал тоном человека, только что очнувшегося от сна и уверенного, что не расслышал сказанных слов:
-- Ты прав! Становится темно и прохладно, и тебе пора уйти в пещеру.
Стефан не возражал и дал отвести и уложить себя. Накрывая больного шкурой, Павел глубоко вздохнул.
-- Что волнует твою душу? -- спросил старик.
-- И было, и есть, и никак мне не избавиться! -- воскликнул Павел в глубоком волнении. -- Вот мы были свидетелями величественных чудес Всевышнего, а я, точно бесстыдный язычник, видел перед собою колесницу с белыми огнедышащими крылатыми конями Гелиоса и самого Гелиоса в образе Ермия со светящимися золотистыми кудрями, и пляшущих Ор и златые врата мрака. Проклятые демоны!..
Он был прерван приходом Ермия, принесшего убитого молодого козерога и воскликнувшего:
-- Взгляните, каков красавец, и стоит мне только одной стрелы. Сейчас разведу огонь и зажарю лучшие куски. Козерогов на нашей горе еще довольно, и я знаю, где их найти!
Через час отец и сын ели мясо, изжаренное на вертеле; Павел отказался ужинать с ними, так как он, каясь в отчаянии после метания диска, не ограничился одним самобичеванием в пещере, но и наложил на себя строгий пост.
-- А теперь, -- воскликнул Ермий, когда отец с удовольствием подкрепился давно не виданной добротной пищей и объявил, что совершенно сыт, -- теперь примемся за самое лучшее! В этой бутылке у меня славное вино, а когда она опорожнится, мне дольют ее снова.
Стефан взял деревянный кубок, поданный сыном, отпил немного и сказал потом, еще раз отведав на язык вкус благородного вина:
-- Это нечто великолепное! Сирийское вино! Попробуй-ка, Павел!
Тот взял кубок, с видом знатока вдохнул в себя аромат золотистого напитка и пробормотал, не дотронувшись до кубка губами:
-- Это не сирийское, а египетское; я его знаю -- на мой взгляд, это мареотийское!
-- Так и называла его Сирона! -- воскликнул Ермий. -- И ты узнал его по одному запаху! Она говорила, что вино особенно полезно для больных!
-- Это верно, -- подтвердил Павел; а Стефан спросил с удивлением:
-- Сирона? Это кто?
Пещера слабо освещалась огнем, разведенным у ее входа, поэтому оба анахорета не могли заметить, как Ермий покраснел до ушей, поясняя:
-- Сирона? Галлиянка Сирона? Ты разве не знаешь? Это жена центуриона там в оазисе!
-- А как же ты попал к ней? -- спросил отец.
-- Она живет в доме Петра, -- ответил юноша, -- а так как она узнала, что ты ранен...
-- Поблагодари ее от меня, когда пойдешь завтра туда, -- сказал Стефан. -- И ее, и мужа. Он галл?
-- Кажется, да; нет, наверное, -- возразил Ермий. -- Его прозвали львом, и он -- да, конечно, -- он тоже из Галлии.
Когда юноша ушел из пещеры, старик улегся с намерением заснуть, а Павел сел на ложе Ермия, чтобы не спать всю ночь.
Но Стефан не мог заснуть, а когда друг подошел к нему, чтобы подать лекарство, он сказал:
-- Жена какого-то галла оказала мне благодеяние, и все-таки вино это было бы мне благодетельнее, если бы оно было не от галла.
Павел взглянул на него вопросительно, и хотя в пещере царил полный мрак, однако Стефан почувствовал этот взгляд и сказал:
-- Я не имею злобы ни на кого и люблю ближнего. Тяжкие огорчения претерпел я, но я простил, простил от всего сердца. Только одному человеку я готов пожелать зла, и этот человек -- галл.
-- Прости и ему, -- просил Павел, -- и не отгоняй от себя сон горькими мыслями.
-- Я не устал, -- воскликнул больной, -- а если бы ты испытал то, что было со мною, то и ты не находил бы покоя по ночам!
-- Я знаю, знаю, -- успокаивал его Павел. -- Какой-то галл соблазнил твою бедную жену оставить твой дом и своего ребенка.
-- А как я любил Гликеру! -- простонал больной. -- Она жила у меня не хуже царицы, и чего бы она ни пожелала, все я умел исполнить еще прежде, чем она, бывало, успеет высказать свое желание. Сотни раз она говорила, что я слишком добр и слишком слаб, и что ей ничего не остается желать. И вот попал к нам в дом тот галл, человек неприятный, как кислое вино, но красноречивый и с огненными глазами. Как он опутал Гликеру, этого я не знаю и не хочу знать. Пусть он мучится за то в аду! За бедную погибшую женщину я молюсь и денно и нощно. Она подверглась каким-то чарам, и сердце ее все-таки осталось в моем доме; ибо там ведь осталось ее дитя, она так любила Ермия и мне была предана всей душой. Но как могучи были, значит, эти чары, которые могли заглушить даже материнскую любовь! Бедный я! Бедный! Любил ли ты какую-нибудь женщину, Павел?
-- Тебе надо заснуть, -- уговаривал Павел. -- Разве можно прожить полвека, не испытав любви? Но больше я не скажу ни слова, а ты прими лекарство, которое прислал тебе Петр.
Лекарство сенатора подействовало сильно; больной заснул и проснулся уже тогда только, когда полный дневной свет освещал пещеру.
Павел все еще сидел возле него и, помолившись вместе с ним подал ему кувшин, который Ермий, прежде чем уйти в оазис, наполнил свежей водой.
-- Мне хорошо, -- сказал старик. -- Лекарство помогло; спал спокойно и видел приятные сны, а ты бледен и истомлен.
-- Я? -- спросил Павел. -- Я ведь всю ночь пролежал.
А теперь дай ненадолго выйти на воздух.
С этими словами он вышел из пещеры.
Как только Павел скрылся от глаз Стефана, то вздохнул всей грудью, потянулся и потер горячие глаза, потому что испытывал такое чувство, точно песок набрался у него под веками, которых он не опускал уже трое суток.
При этом его томила страшная жажда, так как за все это время губы его не прикасались ни к пище, ни к питью.
Руки его начали уже трястись, но слабость и томление, которые он ощущал, наполнили его тихой радостью, и он охотнее всего уединился бы в своей пещере, чтобы уже не впервые предаться мечтанию, будто он висит на кресте и истекает кровью из пяти ран Спасителя.
Но Стефан позвал его и, не медля ни мгновения, Павел тотчас же вернулся к нему и начал отвечать на его расспросы.
При этом ему было легче говорить, чем слушать, потому что в ушах у него шумело и гудело, и звенело, и трещало, и он чувствовал себя точно опьяневшим от крепкого вина.
-- Как бы только Ермий не забыл поблагодарить галла, -- сказал Стефан.
-- Поблагодарить, да, благодарить должны мы всегда, -- согласился Павел и закрыл глаза.
-- А я видел во сне Гликеру, -- заговорил опять Стефан. -- Ты сказал вчера, что и твое сердце знало любовь; но ты ведь не был женат. Ты молчишь? Да отвечай же!
-- Я? Кто звал меня? -- пробормотал Павел и уставился неподвижным взглядом на спрашивающего.
Стефан испугался и, заметя, что Павел дрожит всем телом, приподнялся и подал ему бутылку с вином, которую тот, уже не владея собою, почти страстно вырвал у него из рук и утолил свою палящую жажду.
Живительный напиток сразу подкрепил его упавшие силы, Щеки его загорелись, и глаза засверкали непривычным блеском.
Он вздохнул, прижал руки к груди и произнес:
-- Вот когда стало хорошо!
Стефан совершенно успокоился и повторил свой вопрос; но он чуть не раскаялся в своем любопытстве, услышав, как друг отвечал точно совсем чужим голосом:
-- Я никогда не был женат, нет, никогда, но любить я любил и расскажу тебе все, все от начала до конца, ты только не перебивай меня ни в каком случае! У меня так странно на душе. Может быть, это от вина. Я давно уже не пил вина: я постился, с того, как... с того... ну, да это все равно. Молчи, не говори ни слова и дай мне рассказывать.
Павел сидел на постели Ермия. Он откинулся назад, прислонился затылком к стене пещеры, в отверстие которой лился полный дневной свет, и начал, глядя неподвижно вдаль:
-- Какова она была с виду? Никому этого не описать! Высокого роста и величественного вида, как Гера, но без малейшего выражения гордости, а благородное греческое лицо ее было не только прекрасно, но и мило и привлекательно.
Она была уже не первой молодости, но глаза у нее были точно как у милого ребенка. Я видел ее всегда очень бледной. Ее узкий лоб белел под темно-русыми волосами, точно слоновая кость. Такой же белизны, как лоб, были и ее прекрасные руки, эти руки, которые, точно одушевленные существа, говорили своим особым языком. Когда она, бывало, благоговейно сложит их, они как будто бы сами про себя творят молитву. Станом она была стройна и гибка, как молодая пальма, но притом держала себя с величественным достоинством даже тогда, когда я увидел ее в первый раз. А было это в ужасном месте: в отвратительном общем помещении ракотисской тюрьмы. На ней было изношенное платье, и точно жадная крыса за пойманным голубем, следовала за нею повсюду какая-то гадкая старуха, осыпая ее позорной бранью. Она не отвечала ни слова, но тяжелые, крупные слезы медленно катились по ее бледным щекам на руки, скрещенные на груди. Страдание и страшная боязнь затаилась в ее глазах, но ни малейшее проявление гнева не искажало ее прекрасного лица. Даже позор она сносила с достоинством, а ведь какими словами преследовала ее разъяренная старуха!
Я уже давно принял крещение, и мне, богатому Менандру, шурину префекта Помпея, был открыт доступ во все темницы, в которых при Максимине томилось множество христиан. Но она была не из наших. Когда наши взоры встретились, я осенил себя крестным знамением, но она не ответила на это священное приветствие. Наконец стража увела старуху, она же отошла в самый темный угол, села там и закрыла лицо руками.
Необычайное участие к бедной женщине овладело моею душой; мне казалось, точно между нами установилась какая-то неразрывная связь, и я был уверен в ее полной невиновности, даже когда сторож рассказал мне грубыми словами, что она с каким-то римлянином жила у той старухи и украла у нее много денег.
На следующее утро я не мог удержаться, чтобы не пойти опять в тюрьму, ради нее и ради самого себя. Я нашел ее в том же углу, куда она забилась накануне. Возле нее стоял сосуд с водой и лежал кусок хлеба, до которых она, очевидно, и не дотрагивалась.
Подходя, я увидел, как она отломила для себя крохотный кусочек хлеба, и затем подозвала христианского мальчика, который последовал за своею матерью в тюрьму, и отдала ему остальное. Ребенок поблагодарил ее учтиво; она же обняла и горячо поцеловала его, несмотря на то что он был болезненного вида и очень некрасив.
"Кто так любит детей, тот не развращен", -- подумал я и предложил ей помочь по мере моих сил.
Она взглянула на меня не без некоторого недоверия и сказала, что заслужила свое несчастье и готова его сносить.
Дальнейшему разговору помешала толпа христиан, собравшихся вокруг достойного Аммония, который увещевал и утешал их назидательными словами. Она внимательно вслушивалась в речь старца, а на следующий день я застал ее в разговоре с матерью того мальчика, с которым она поделилась хлебом.
Однажды утром я принес плодов для заключенных, в особенности же для нее. Она взяла одно яблоко, поднялась и сказала:
-- Теперь я попрошу тебя об иной милости. Ты христианин: пришли мне священника, чтобы он окрестил меня, если не сочтет меня недостойной, ибо я обременена грехами так тяжко, так тяжко, как ни одна из прочих женщин.
Опять ее большие милые детские глаза наполнились тяжелыми тихими слезами, а я начал увещевать ее задушевными словами, указывая ей, насколько умел, на милосердие Спасителя.
Вскоре Аммоний окрестил ее втайне; она просила, чтобы ее назвали Магдалиной. Так и было сделано, а потом она открылась мне во всем.
Она покинула своего мужа и ребенка ради какого-то дьявольского соблазнителя, за которым последовала в Александрию и который там бросил ее. Одинокая, безутешная, в нужде и в долгах, она осталась у жестокосердой, жадной хозяйки, которая наконец привлекла ее к суду, следствием чего было тюремное заключение.
Какую бездну глубочайшего душевного страдания открыла предо мною эта женщина, достойная лучшей участи! Что выше всего для женщины? Любовь, материнский долг, собственное достоинство. А Магдалина? Лишила себя всех этих благ, утратила их по своей вине.
Легко переносятся удары неотразимой судьбы, но горе тому, кто по собственной вине загубил свою жизнь!
Она была великая грешница, и она сознавала это с мучительным раскаянием и решительно отказалась от моего предложения выкупить и освободить ее.
Она жаждала кары, как лихорадочный больной жаждет горького лекарства, успокаивающего его кровь.
Клянусь Распятым! Я среди грешников нашел больше благородной человечности, чем у многих праведников в священнической одежде!
Благодаря Магдалине тюрьма сделалась для меня опять священной. Прежде я часто уходил из нее с глубоким презрением, ибо среди заключенных христиан было много праздношатающегося сброда, людей, которые открыто исповедовали Христа, только чтобы питаться подаяниями от общины, приходилось встречаться с гнусными преступниками, которые надеялись мученической смертью возвратить себе утраченное блаженство, приходилось слышать вопли малодушных, которые и смерти боялись не менее, нежели измены перед Всевышним. Приходилось видеть много раздирающего душу, но встречались и примеры возвышеннейшего душевного величия. Случалось видеть мужчин и женщин, которые шли на смерть с тихим блаженством и кончина которых воистину была благороднее, чем прославленная геройская смерть какого-нибудь Кодра или Деция Мусса.
Никто из заключенных, ни из женщин, ни из мужчин, не был спокойнее, радостнее и покорнее, чем Магдалина. Слово, что небеса более возрадуются одному покаявшемуся грешнику, чем девятидесяти девяти праведникам, придавало ей чудесную силу, а она покаялась, воистину покаялась. А я! Бог мой свидетель, что не влечение мужчины к женщине заставляло меня быть с нею, и все же я не мог с нею расстаться и проводил у нее целые дни, а ночью восставал в моей душе ее образ, и прекраснейшей участью казалось мне умереть вместе с нею.
Было это во время действия четвертого декрета против христиан, за немного месяцев до обнародования первого эдикта терпимости.
"Кто принесет жертву, гласил декрет, тот избавляется от наказания; кто будет отказываться принести жертву, того принудить всеми средствами". Какие окажутся особенно упорными, повинны смерти. Долго щадили заключенных; но вот, к всеобщему испугу, мы снова прочли постановление. Многие попрятались, разражаясь стонами и воплями, иные громко молились, а большинство ждали с тяжелым сердцем и с побледневшими губами, что теперь последует. Магдалина была совершенно спокойна.
Вот были вызваны по имени все заключенные христиане, и императорские легионарии отвели их всех в сторону. Ни мое, ни ее имя не было названо, так как я не принадлежал к заключенным, а она попала в тюрьму не из-за веры.
Читавший имена уже свернул свой список, как вдруг Магдалина встала, скромно подошла к нему и сказала со спокойным достоинством:
-- И я христианка.
Если ангел может походить на человека, то именно разве на нее, какою она была в ту минуту. Римлянин, сановитый мужчина, поглядел на нее пытливо и благосклонно, покачал головою и сказал громко, указывая на список:
-- Я не нахожу здесь твоего имени. -- И вслед за тем прибавил вполголоса: -- И не желаю его найти.
Но она подошла к нему еще ближе и сказала громко:
-- Позволь мне занять мое место среди братьев и сестер по вере и припиши: "Христианка Магдалина отказывается принести жертву!"
Моя душа была несказанно взволнована, и я воскликнул с радостным жаром:
-- Отметь и меня и припиши: христианин Менандр, сын Герофила, также отказывается!
Римлянин исполнил свою обязанность.
Время не изгладило из моей памяти ни одной минуты тех дней.
Как сейчас вижу жертвенник, по сторонам которого стояли языческий жрец и правительственное должностное лицо. Нас начали выводить по двое. Магдалина и я были последними. Одно слово могло здесь даровать жизнь и свободу, другое повлечь за собой пытку и смерть.
Из тридцати человек только четверо не пали духом и отказались от жертвы; малодушные же вопили и били себя в лоб, и молились, чтобы Господь укрепил дух верных.
Невыразимо отрадное чувство наполняло мою душу, и мне казалось, точно мы, уже отрешившись от тела, несемся на легких облаках.
Тихо и спокойно отказались мы принести жертву, поблагодарили представителя правительства, который ласково увещевал нас, и, когда мы в одном и том же месте и в один и тот же час были отданы в руки палачей, она возвела глаза к небу, а я глядел только на нее, и посреди ужаснейших мучений увидел перед собою зовущего Господа, окруженного ангелами, парящими в облаках, и ослепительный блеск был разлит вокруг, и звучала дивная музыка.
Неподвижно и молча переносила она страшную пытку; только раз произнесла она громко имя своего сына Ермия.
Я опять взглянул на нее и увидел, что она лежит с дрожащими губами и все еще подняв к небу широко раскрытые глаза, еще живая, и уже у Господа, на пыточной скамье, и уже вкушая блаженство.
Мое крепкое тело не отрешилось от праха; она же избавилась от земных мучений уже при первом приступе палачей.
Я закрыл ей глаза, эти дивные глаза, в которых отражалось небо, я снял кольцо с ее окровавленной милой белой руки и здесь, здесь под этой грубой шкурою храню я его и молюсь, и молюсь... "О сердце! О если бы свершилось! Если бы конец!.."
Павел схватился рукой за лоб, упал в изнеможении и лишился чувств.
Больной следил в волнении за его рассказом, не смея вздохнуть.
Он уже давно поднялся на ноги и опустился на колени; Павел ничего не заметил.
С пылающим лицом и дрожа всем телом, Стефан полз к упавшему, бросился на него, сорвал шкуру с его груди, начал шарить дрожащими руками, нашел кольцо, всмотрелся в него горящими глазами, точно силясь расплавить золото огнем своего взора, прижал его к губам раз и другой раз, и к сердцу, и опять к губам, закрыл лицо руками и горько заплакал.
Только когда Ермий вернулся из оазиса, Стефан вспомнил о друге, все еще лежавшем без чувств, и при помощи сына возвратил его к жизни.
Павел не отказался теперь от еды и питья, и когда, подкрепившись и освежившись, сидел он со стариком в вечерней прохладе перед пещерою и узнал от Стефана, что Магдалина была его женой, он сказал, указывая на Ермия:
-- Теперь мне ясно, откуда эта любовь, которую я чувствовал к нему с самого начала.
Старик пожал ему тихонько руку, ибо чувствовал себя теперь соединенным с ним новой, нежной связью, и тихим блаженством наполнилась его душа в сознании, что его все еще любимая жена, мать его сына, умерла христианкой, мученицей, и до него нашла путь в Царствие Небесное.
Мирным сном младенца спал старик в следующую ночь, а когда утром явились посланные из Раиту, чтобы предложить Павлу оставить святую гору и переселиться к ним в сане старейшины, Стефан сказал:
-- Последуй спокойно этому прекрасному призванию, заслуженному тобой. Я, право, больше не нуждаюсь в твоей помощи, ибо выздоровею теперь уже без ухода.
Но Павел, более встревоженный, чем обрадованный, попросил посланных дать ему неделю на размышление, поспешил без устали посетить все святые места и, наконец, пошел в оазис помолиться в церкви.
ГЛАВА VIII
Был великолепный свежий вечер.
Полная луна тихо поднималась на темно-синем своде ночного неба и лила потоки света на охладившуюся землю; но блеск ее серебристых лучей был недостаточно силен, чтобы рассеять легкую синеватую мглу, которая застилала громаду священной горы. Зато город в оазисе был облит полным светом.
Широкая главная улица светилась перед взором путника, сходившего с горы, точно дорога из белого мрамора, и свежевыбеленные стены новой церкви сверкали, как днем.
Тени от домов и пальм тянулись точно темные полосы ковров по дороге, которая была малооживленна несмотря на вечернюю прохладу, обыкновенно манившую жителей на вольный воздух.
Из открытых окон церкви слышалось пение мужских и женских голосов.
Вот отворились двери церкви, и фараниты-христиане, принявшие причастие, раздаваемый хлеб и ходившую по рукам чашу, стали выходить из нее.
Во главе старейшин и диаконов, чтецов и певцов, аколитов и всего местного духовенства шел епископ Агапит, а во главе мирян -- начальник оазиса Обедиан и сенатор Петр; последний с Женой, взрослыми детьми и множеством рабов.
Церковь уже опустела, когда гасивший свечи сторож заметил человека в темном углу притвора, который был предназначен для кающихся и по середине которого тихо журчал фонтан; человек этот сидел скорчившись на полу и, совершенно погрузившись в молитву, приподнялся только тогда, когда сторож окликнул его и посветил ему лампадкой в лицо.
Сторож начал было браниться, но, узнав в запоздалом анахорета Павла из Александрии, вдруг переменил тон и сказал ласково, почти униженно прося:
-- Прекрати молитву, благочестивый муж. Прихожане ушли из церкви, и я должен запереть ее для охранения нашей новой прекрасной утвари от языческих хищников. Я уже знаю, что братия в Раиту избрала тебя своим старейшиной и что приходили уже посланные с предложением этой высокой должности. Они осматривали также нашу церковь и любовались ею. Ты сейчас же переселишься к ним или отпразднуешь еще с нами великий праздник?
-- Это ты узнаешь завтра, -- ответил Павел, встав и прислонясь к одному из столбов узкого, ничем не украшенного притвора. -- У Того, Кто живет в этом доме, я хотел бы испросить совета. Прошу тебя, оставь нас наедине. Если хочешь, то запри двери и выпусти меня потом, перед тем как пойдешь спать.
-- Не могу, -- сказал сторож с видом нерешительности. -- Жена у меня больна, а дом мой далеко отсюда, на краю города у малых ворот, и я еще сегодня же должен отнести ключ сенатору Петру; его сын Антоний собирается завтра ранним утром начать установку нового алтаря. С восходом солнца придут рабочие, и если...
-- Покажи мне ключ, -- прервал его Павел. -- Какая маленькая вещичка, а к какой великой благодати она может открыть или закрыть нам доступ! Знаешь ли что, брат? Я полагаю, что нам обоим легко помочь. Ты иди себе к больной жене, а я еще помолюсь, а потом отнесу ключ сенатору.
Сторож подумал немного и согласился затем исполнить просьбу будущего пресвитера в Раиту, присовокупив только, чтобы он оставался в церкви не слишком долго.
Проходя мимо дома сенатора, он услышал запах жареного мяса.
Сторож был бедный человек и подумал: "Ведь вот постится, только когда захочет, а наш брат постись, когда тебе менее всего хочется".
Приятный запах, возбудивший это сетование, происходил от жареного барана, который был подан в доме сенатора как праздничное угощение.
Даже рабы принимали участие в ужине.
Петр и Дорофея по греческому обычаю полулежали друг возле друга на простой скамье, и перед ними стоял стол, предназначенный только для них одних; в непосредственной же близости от него находились места для взрослых детей дома.
Рабы сидели на корточках на полу, поближе к дверям, разделившись на две группы вокруг двух дымящихся блюд с чечевичной кашей, которую брали и ели просто горстями.
Возле каждого лежал кругловатый серый хлеб, который начали ломать только тогда, когда ключник Иофор разрезал и разделил барана.
Петру и членам семьи подавались на выбор самые сочные куски от хребта и бедер, а рабам ключник накладывал по куску на хлеб, мужчинам побольше, женщинам поменьше.
Многие поглядывали с завистью, когда соседу попадал более сочный кусок; но и самый обиженный не смел жаловаться, потому что рабам позволялось говорить, только когда господин просит, а говорить насчет кушанья, хвалить или хулить его Петр запрещал даже своим детям.
Среди прислуги сидела и Мириам.
Она всегда ела немного, а всякое мясо было ей противно; поэтому она и на этот раз передала полученное ребрышко сидевшей против нее старухе, которая работала в саду и иногда давала ей то плодов, то меду, зная, что девушка любит сладости.
Петр сегодня совсем не говорил с рабами, да и с своей семьей говорил мало.
Дорофея была озабочена, заметив глубокую морщину у него между бровями и видя, как он сжимал губы и задумывался, забывая есть.
Ужин кончился, но Петр сидел неподвижно, не замечая вопросительных взглядов, обратившихся к нему.
Никто не смел встать, пока хозяин не даст знака.
Нетерпеливее всех присутствующих следила Мириам за его движениями. Она двигалась тревожно на месте, растирала между пальцами недоеденный хлеб, и дыхание ее то ускорялось, то как будто совсем останавливалось.
Она услышала, как скрипнула дворовая калитка, и узнала шаги Ермия.
"Он пришел к господину: вот сейчас он войдет и увидит меня между всеми этими", -- подумала она, машинально пригладила растрепанные волосы и взглянула с ненавистью и презрением на прочих рабов.
Но Ермий все не приходил.
Что она ослышалась, этого девушка никак не предполагала.
Или он ждет теперь за дверью, пока кончится ужин? Или он пришел в такой поздний час к Сироне, к которой и вчера уже приходил с кувшином за вином?
Она знала, что муж Сироны на горе и теперь, в полнолуние, приносит со своими единоверцами жертвы Митре, в пещере, которая ей уже давно была известна.
Она видела, как галл еще во время вечернего богослужения вышел со двора с несколькими солдатами; двое из них несли большой ящик, из которого торчали ручки огромного кратера, а другие -- мех с водою и разную утварь.
Она знала, что Фебиций и его товарищи проведут всю ночь в гроте Митры и будут там приветствовать разными странными обрядами "юного бога", восходящее солнце; любопытная пастушка уже не раз присматривалась и прислушивалась к ним, когда до зари выходила со своими козами на гору и слышала, что служители Митры совершают свое ночное торжество.
Теперь у нее мелькнуло в голове, что Сирона одна дома, и Ермий пришел именно к ней, а не к сенатору...
Она испугалась, сердце ее заныло, и, бессознательно увлеченная страстью, как бывало с нею всегда при сильном душевном волнении, она вскочила и бросилась к дверям, как вдруг сенатор окликнул ее, и она поняла всю непозволительность своего поступка.
Ее больной все еще лежал в жару с воспаленной головою, и она понимала, что необходимость ее присутствия при нем, на которую она могла бы сослаться при ответе на строгий вопрос господина, избавила бы ее от всякого выговора, но она еще никогда не лгала, и гордость удержала ее и теперь от лживого оправдания.
Остальные рабы перепугались, когда она открыто призналась сенатору:
-- Мне не сиделось. Ужин затянулся так долго.
Петр взглянул в окно и, заметив, что луна поднялась уже высоко, покачал головой, точно удивляясь самому себе, не побранил Мириам, прочитал благодарственную молитву, дал рабам знак выйти из залы и удалился в свою комнату, поцеловавшись на сон грядущий с детьми, между которыми не было только Поликарпа.
Но он недолго пробыл наедине. Переговорив с Марфаной и с ключником насчет завтрашнего дня и заботливо заглянув в детскую к спокойно спавшим малюткам и поправив где одеяльце, где подушечку, Дорофея вошла в комнату мужа и окликнула его по имени.
Петр остановился, взглянул на нее, и его строгие глаза оживились от преизбытка благодарной нежности к жене.
Дорофея знала доброе сердце своего строгого мужа и кивнула ему с выражением сочувствия; но она еще не успела заговорить, как он уже сказал:
-- Зайди, зайди ко мне! Мне тяжело, и тебе не избавиться от твоей доли бремени.
-- Давай ее сюда, эту долю, -- подхватила она с живостью. -- Недаром же из стройной девушки получилась широкоплечая старуха, чтобы легче было помогать господину нести всякие тяжести жизни. Но я на этот раз очень озабочена. Еще прежде чем пойти в церковь, с тобою случилась какая-то неприятность, и не только в заседании совета. Должно быть, с детьми что-нибудь неладно!
-- Однако и глаза же у тебя! -- воскликнул Петр.
-- Гадкие, серые, -- ответила Дорофея. -- И даже не особенно зоркие. Но когда дело касается вас, детей и тебя, они видят и в темноте! Ты недоволен Поликарпом. Вчера, когда он собирался в Раиту, ты посмотрел на него эдак... эдак, не знаю, как сказать! Могу себе представить, в чем дело, но мне думается, что ты напрасно тревожишься. Он молод, а такая красавица, как Сирона...
Петр пока слушал жену, не говоря ни слова, но теперь он всплеснул руками и сказал, прерывая ее:
-- Это уж просто какое-то чудо; но мне следовало бы смотреть на это как на дело привычное. То, что я еще собирался передать тебе как-нибудь с глазу на глаз, то ты уж мне рассказываешь, точно это знают все ребятишки на улице.
-- Что же удивительного? -- спросила Дорофея. -- Если ты привьешь росток к дереву и он привьется хорошо, то он же чувствует и порез пилы, коснувшейся ствола, и благодеяние источника, орошающего корни, точно сам испытывает на себе добро или зло. Ты дерево, а я росток, и чудотворная сила брака соединила нас с тобою воедино. Чем бьется твое сердце, тем бьется и мое, о чем ты думаешь, о том думаю и я, поэтому я всегда, прежде чем ты успеешь высказаться, знаю все, что волнует твою душу.
На добрых глазах Дорофеи навернулись при этих словах слезы; Петр же с сердечностью взял ее за руки и сказал:
-- И если на старом, корявом дереве вырастет иногда сладкий плод, то только благодаря привитому ростку. Я не могу поверить, чтобы анахореты там на горе были особенно угодны
Господу, потому что живут в уединении! Цельным, полным человеком мужчина становится только благодаря жене и детям, а у кого их нет, тот никогда не изведает ни самых светлых высот, ни самых мрачных пучин жизни. Единственное, во что человек может вложить все свое бытие и все свои силы, это -- собственная семья.
-- Для нашей, -- воскликнула Дорофея, -- ты честно сделал все!
-- Для нашей, -- повторил Петр твердо и с внушительным полнозвучием своего густого голоса. -- Двое сильнее одного, и сколько времени уж прошло с тех пор как мы совершенно разучились говорить "я" во всех вопросах, касающихся дома и детей. Сегодня затронули нас и в том, и в другом.
-- Сенат не соглашается на проведение дороги?
-- Нет! Епископ Агапит дал окончательный исход делу. Не нужно объяснять тебе, каковы наши взаимные отношения, и я не хочу упрекать его, потому что он человек справедливый. Но во многих отношениях мы с ним никогда не сойдемся. Ты ведь знаешь, он в молодости был солдатом, и его благочестие сурового, можно даже сказать, воинственного свойства. Если бы слушать его, и если бы мне не помог наш начальник Обедиан, у нас в церкви не было бы ни одного образа, и она походила бы на какой-нибудь сарай, а не на дом молитвы. Мы никогда не понимали друг друга, а с тех пор как я воспротивился его желанию сделать Поликарпа священником и отдал мальчика, который уже ребенком рисовал лучше, чем иной мастер в наше жалкое время, не производящее великих художников, в учение к ваятелю Фалассию, он говорит обо мне, точно о каком-то язычнике.
-- Но он тебя очень уважает, это я знаю, -- перебила его Дорофея.
-- За его доброе мнение я плачу ему охотно тем же, -- сказал Петр, -- и то, что отдаляет нас друг от друга, не дело ничтожного свойства. Он уверен, что он один держится истинной веры и борется за нее. Языческой мерзостью называет он произведения художников и, ни разу не испытав на себе возвышающую силу прекрасного, полагает, что всякое изображение ведет к идолопоклонству. Поликарповых ангелов и Доброго Пастыря он еще согласился признать, но львы привели старого воина в ярость. "Проклятые идолы и создание дьявола", -- отозвался он о них.
-- Однако и в храме Соломона стояли изображения львов! -- воскликнула Дорофея.
-- На это я и сослался, а потом еще и на то, что в школе катехитов и в назидательной зоографии, которую мы имеем, сам Спаситель сравнивается со львом, и что ведь также евангелист Марк, который принес в Александрию учение Господне, изображается со львом; но он возражал мне все упорнее, говоря, что Поликарповы львы предназначены не для украшения священного места, а для Цезареума, а это, по его мнению, не что иное, как языческое здание, и благородные создания греческого искусства, хранящиеся там, он называет противными харями, которыми сатана соблазняет сердца христиан. Прочие сенаторы понимают его резкие слова, а моих не понимают, поэтому они и согласились с ним, и мое предложение провести дорогу не принято, потому что не подобает-де христианской общине содействовать идолопоклонству и готовить пути дьяволу.
-- Я вижу по твоему лицу, что ты резко отвечал им.
-- Кажется, -- продолжал Петр, не поднимая глаз. -- Moжет быть, было сказано немало оскорбительных слов, за которые мне и отплатили. Особенное неудовольствие выразил Агапит при докладе диаконов относительно отчетности. Они жестоко порицали, что ты раздала одинаковое количество хлебов по христианским и языческим домам. Это, конечно, верно, но...
-- Но, -- подхватила с живостью Дорофея, -- голодать одинаково тяжко и для некрещеных, они также наши ближние, а соседи-христиане им не помогают. Я плохо исполняла бы свою обязанность, если бы не помогала им в нужде только потому, что они лишены лучшего утешения.
-- И все-таки, -- сказал Петр, -- совет решил, чтобы ты впредь уделяла им отнюдь не более четверти хлеба, предоставленного в твое распоряжение. Но ты не путайся. Пусть им впредь принадлежит из наших собственных запасов то, что прежде продавалось. Ни у кого из твоих питомцев не убавится ни одного хлеба; но, конечно, прокладки дороги придется долго ждать. Да теперь она уже и не к спеху, потому что Поликарпу едва ли придется работать здесь над своими львами. Бедный мальчик! С какой любовью лепил он глиняные модели, и как великолепно ему удалось передать характер величественных животных! Точно дух древних афинских мастеров воодушевлял его. Подумаем теперь, нельзя ли в Александрии...
-- Попробуем лучше сейчас, -- перебила его жена, -- уговорить Поликарпа совсем отложить эти модели и приняться за другие священные изображения. Агапит смотрит зорко, а наш мальчик слишком уж увлекается языческими идолами.
Сенатор наморщил лоб при последних словах и сказал не без некоторого волнения:
-- Не все подлежит осуждению, что создали язычники. А Поликарп должен быть занят усиленно и продолжительно, потому что заглядывается туда, куда ему не следует. Сирона -- жена другого, а не следует и в шутку добиваться любви чужой жены. Как ты полагаешь: способна Сирона забыть свой долг?
Дорофея остановилась в недоумении, подумала немного и отвечала:
-- Она -- хорошенький и взбалмошный ребенок; да, ребенок! Конечно, по характеру, а не по летам, хотя она и могла бы быть внучкой своего странного мужа, к которому не питает ни любви, ни уважения, нет, одно только отвращение! Не знаю что, но что-то ужасное он, должно быть, сделал с нею уже в Риме, и я отказалась от любых попыток склонить ее сердце к нему. Во всем другом она мягка и покорна, и я часто не понимаю, откуда берется у нее эта резвость, когда она играет с детьми. Ты ведь знаешь, как привязались к ней ребятишки и даже Марфана. Как жаль, что она не христианка, потому что сама люблю ее, не буду отпираться. С нею забудешь всякое горе, и она меня любит и боится порицания от меня, но всячески старается заслужить мое одобрение. Нравиться она, впрочем, старается всем, даже детям; однако Поликарпу, насколько я вижу, не больше, чем другим, какой бы красивый мужчина он ни был. Право, нет!
-- Но мальчик-то, -- сказал Петр, -- заглядывается на нее, и Фебиций это заметил. Вчера он встретился со мной, когда я шел домой, и попросил меня своим привычным кисло-вежливым тоном, чтобы я посоветовал сыну, если он хочет дарить розы, впредь бросать их не к нему в окно, а к кому-нибудь другому, потому что он-де не любитель цветов, а для жены предпочитает рвать их сам.
Жена сенатора побледнела и заявила вслед за тем коротко и решительно:
-- Мы не нуждаемся в жильце, и как мне ни тяжело расстаться с его женою, однако будет лучше всего, если ты предложишь ему подыскать себе другую квартиру.
-- Довольно, жена! -- перебил ее Петр строго и решительно взмахнул рукой. -- Неужели мы заставим Сирону поплатиться за необдуманный поступок, совершенный нашим сыном из-за нее же? Ты же сама только что сказала, что ее общение с детьми и уважение, которое она питает к тебе, удерживают ее от заблуждений, а теперь мы вдруг укажем ей на дверь. Ни за что! Они останутся в моем доме, пока не последует с их стороны чего-нибудь такого, что заставило бы меня им отказать. Хотя отец мой и был грек, однако по матери у меня амалекитянская кровь в жилах, и для меня значило бы опозорить самого себя, если бы я вздумал выпроводить из дому людей, с которыми делился хлебом под моею кровлей. А Поликарпа надо предостеречь и внушить ему, в чем состоит его долг перед нами, перед самим собой и перед заповедью Господней. Я ценю его высокие дарования, и я его друг, но я и господин его и сумею помешать сыну вводить легкие нравы столицы в доме собственного отца.
Последние слова прозвучали точно удары молота, и твердая решимость сверкнула в глазах сенатора.
Однако жена приблизилась к нему без робости, положила руку ему на плечо и сказала:
-- Как хорошо, что мужчина никогда не упускает из виду того, что справедливо, тогда как мы, женщины, следуем быстрому порыву сердца! И в борьбе-то вы всегда пользуетесь только дозволенными приемами, тогда как сцепившиеся женщины пускают в ход ногти и зубы. Вы лучше нас умеете предотвращать несправедливость, это ты мне опять показал; но где приходится совершить доброе дело, там вы уж нас не превзойдете. Пусть галл с женою живет себе у нас, и Поликарпа ты усовести как следует; но сначала все-таки сделай это по-дружески. Или, может быть, даже лучше, если бы ты предоставил это мне? Он так увлекался своими львами и так радовался, что принимает тоже участие в оформлении двора того величественного здания в столице, и вот теперь конец всему этому. Хорошо было бы, если бы он уже узнал это от тебя, но любовные истории -- дело женское, а ты ведь знаешь, как он меня любит. Слово матери иногда действеннее, чем удар отца, и в жизни ведь то же, что и на войне. Сначала выводят в поле стрелков, а тяжеловооруженные остаются позади и служат им опорою. Если неприятель не подается, тогда уже выступают они и решают исход сражения. Дай сначала мне поговорить с Поликарпом! Ведь, может быть, он бросал розы в окно к Сироне только в шутку, потому что она играет с детьми, точно сама еще ребенок. Я постараюсь допытаться у него, и если оно на самом деле так, то было бы несправедливо и неразумно упрекать его. Ведь и предостерегать надо осторожно, и не раз уже случалось, что человек, никогда не думавший воровать, делался вором только вследствие ложного подозрения. Такое молодое сердце, которое только что начинает любить, точно шалун-мальчишка, которого так вот и подмывает идти именно туда, куда его не пускают. Я сама, будучи девушкой, именно тогда и заметила в первый раз, что люблю тебя, когда жена сенатора Амана, которая прочила тебя для своей дочери, начала меня предостерегать от тебя. Кто так благоразумно пользовался своим временем посреди всех соблазнов греческого Содома, как Поликарп, кто там Удостоился таких похвал от своих учителей и мастеров, как он, тому, конечно, не могли повредить легкие нравы александрийцев. Уже в первые годы человек получает определенное направление на всю позднейшую жизнь, а в нем уже сложилось направление, прежде чем он покинул наш дом. Да если бы я даже и не знала, как хорош наш Поликарп, то стоило бы только взглянуть на тебя, чтобы сказать себе: из сына, которого ты вырастил, никогда не может выйти дурной человек.
Петр пожал плечами с видом сожаления, точно считая лестные слова жены за тщеславное безрассудство, затем улыбнулся и сказал:
-- Однако у какого ритора ты училась? Пусть будет так; поговори ты с мальчиком, когда он вернется из Раиту. Как высоко поднялась уже луна! Пойдем спать. Антонию надо завтра чуть свет ставить алтарь, а я хочу присутствовать при этом.
ГЛАВА IX
Мириам не ослышалась.
Пока она была принуждена сидеть за ужином, Ермий действительно открыл дворовую калитку. Он принес сенатору в благодарность за лекарство, которое помогло отцу, статного молодого козерога, застреленного им несколько часов назад.
Конечно, с этим можно было обождать и до следующего утра, но он не мог найти покоя у себя на горе и, пожалуй, даже и сознавал, что его влекло в оазис не столько желание выразить свою благодарность, сколько надежда увидеть Сирону и услышать хоть слово из ее уст.
После первой встречи он уже не раз говорил с нею и заходил даже к ней в дом, когда она давала ему вино для отца и когда он возвращал ей опорожненные бутыли.
Раз, когда она наливала вино из большого кувшина в сосуд, который он держал, ее белые пальцы случайно коснулись его руки, и ее вопрос, неужели он ее боится или почему же так боязливо дрожит его рука, на вид такая сильная, не выходил у него из головы.
Чем ближе подходил Ермий к дому Петра, тем сильнее билось его сердце. Перед калиткой он остановился, чтобы перевести дух и собраться с мыслями, так как чувствовал, что при его возбужденном состоянии ему будет трудно говорить связными словами.
Наконец, он схватился рукой за ручку калитки и вошел во двор.
Сторожевые собаки уже знали юношу и тявкнули только раз, когда он переступил порог.
Он пришел с приношением и не собирался ведь ничего унести и все-таки чувствовал себя точно вор, когда взглянул сначала на освещенный луною большой дом, а потом на дом галла, терявшийся очертаниями во мраке и бросавший темную тень на гладкие, сверкающие гранитные плиты мостовой.
Не видно было ни души, и запах праздничного жаркого объяснил ему, что Петр со своими домашними еще сидит за ужином.
"Теперь войти было бы некстати", -- подумал Ермий, положив козерога на каменную скамью возле двери и поглядывая при этом на знакомое окно Сироны.
Оно не было освещено, но юноша заметил за рамой что-то светлое, тотчас же приковавшее его взор с неудержимой волшебной силой.
Вот оно пошевельнулось, и тут же поблизости звонко залаяла собачка Сироны.
Сомнения не было, в окно смотрела Сирона.
Образ ее возник перед глазами Ермия в полном блеске, и тотчас же у него мелькнула мысль, что она одна; ведь он же встретился с ее мужем Фебицием и со старой рабыней среди поклонников Митры на пути от оазиса в горы.
Из благочестивого юноши, который еще недавно подвергал ударам бича собственное тело, чтобы отогнать от себя соблазнительные сновидения, сделался уже совсем иной человек.
Ради отца он еще не хотел покидать гору, но уже твердо решил не сторониться более от света, а, напротив, стремиться к нему.
Благочестивому Павлу он предоставил уход за отцом, а сам бродил по скалам. Там он то упражнялся в метании диска, то охотился за козерогами и хищными зверями, а то, хотя всегда с боязнью, спускался к оазису и все ходил вокруг дома сенатора, надеясь увидеть Сирону.
Неудержимо влекло его теперь к ней, когда он знал, что она одна.
Чего ему хотелось от нее, этого он и сам не мог бы себе представить, и он сознавал ясно только одно желание: еще раз коснуться ее пальцев своими пальцами.
Грех это или нет, об этом он и не рассуждал. Грехом называли и его невинную игру, грехом называли и всякое помышление о свете, к которому он стремился, и он уже твердо решил взять на себя грех, лишь бы достигнуть своей цели. А может быть, и грех-то не что иное, как страшилище, которым пугают детей, и достойный Петр подтвердил ведь ему, что он человек, от которого ожидают дела. И вот с чувством, что окончательно решился на нечто неслыханное, юноша приблизился к окну галлиянки, которая его тотчас и узнала при свете полного месяца.
-- Ермий! -- послышался тихий оклик.
Его охватил такой страшный испуг, что он остановился как вкопанный и почувствовал, что сердце его перестало биться.
И снова произнес нежный женский голос:
-- Ермий, это ты? Что привело тебя к нам в такой поздний час?
Он пролепетал несколько бессвязных слов; она же сказала:
-- Я не слышу, подойди поближе.
Он машинально занес ногу, шагнул в тень дома и подошел к окну.
На ней было белое платье с открытыми рукавами, и руки ее будто светились во мраке так же, как и платье.
Собака снова залаяла. Сирона уняла ее и спросила затем Ермия о здоровье отца и не нужно ли еще вина.
Он отвечал, что она добра, добра, как ангел, что больной теперь быстро поправляется, и что она уже слишком много внимания уделила ему.
Все, что они говорили, мог слышать всякий, и все-таки они шептались, точно говоря непозволительные речи.
-- Подожди немножко, -- сказала Сирона и исчезла в глубине комнаты.
Вскоре она опять оказалась у окна и произнесла тихо и печально:
-- Я позвала бы тебя в дом, но Фебиций замкнул дверь. Я совсем одна. Подержи бутылку, а я налью через окно вина из кувшина.
С этими словами она наклонилась к большому сосуду. Силы было у нее довольно, но кувшин показался ей сегодня не таким легким, как в другие дни, и она сказала с вздохом:
-- Амфора слишком тяжела для меня.
Он протянул руку к окну; опять ее пальцы коснулись его руки, и опять он почувствовал тот трепет неги, который вспоминался ему день и ночь, с тех пор как он испытал его в первый раз.
В это мгновение раздался шум в доме сенатора. Рабы встали из-за ужина.
Сирона поняла, в чем дело.
Она испугалась и воскликнула, указывая со страхом на дверь сенатора:
-- Ради всех богов, они идут, и если тебя здесь увидят, то я погибла!
Ермий повернулся в направлении того дома, окинул быстрым взглядом весь двор и, увидя, что никак не скрыться от приближающихся людей Петра, крикнул Сироне повелительно:
-- Отойди! -- И прыгнул через окно в комнату.
В ту же минуту отворилась дверь сенаторского дома и рабы высыпали во двор.
Впереди всех Мириам, которая тотчас же пытливо оглядела весь обширный двор, с видом ожидания, но и разочарования.
Его не было нигде, и все же она ведь слышала, как он вошел, и калитка не открывалась и не закрывалась вторично; это она знала с полной уверенностью.
Некоторые из рабов разошлись по конюшням и хлевам, другие вышли за ворота на улицу, чтобы подышать вечерней свежестью.
Ключник Иофор заметил козерога, поднял его и приказал одному из рабов отнести тушу в кладовую. Он так и не справлялся насчет ее появления; один охотник-амалекитянин, которому Петр предоставил в пользование участок пахотной земли, имел обыкновение без всяких пояснений класть таким образом лучшую добычу у дверей своего благодетеля.
Рабы расселись группами на земле, посматривали на звезды, разговаривали и пели.
Только пастушка осталась на дворе и начала обыскивать его повсюду, точно отыскивая какую-нибудь пропавшую драгоценность. Она заглянула даже за жернова и в темный сарай, в котором хранились инструменты каменотесов.
После этого она остановилась и сжала свои маленькие ручки в кулаки.
Несколькими легкими прыжками очутилась она в тени дома галла.
Напротив окна Сироны она остановилась и стала прислушиваться. Мужчина, ходивший там взад и вперед, был, конечно, не кто иной, как Ермий.
Теперь она знала, где он, и попыталась засмеяться, потому что боль, охватившая ее сердце, казалась слишком жгучей, чтобы можно было утолить ее слезами.
Но при этом она все-таки не растерялась.
"Они в темноте, -- подумала она, -- и увидят меня, если я стану прямо под окном, чтобы слушать, а я должна непременно узнать, что они там делают".
Мириам быстро повернулась спиной к дому галла, вышла на яркий лунный свет, остановилась и потом пошла в дом рабов. Через несколько минут она шмыгнула за жернова и поползла ловко и бесшумно, как змея, вдоль скрывавшегося в тени дома центуриона и прилегла под окном Сироны.
Громкое биение сердца мешало ее чуткому уху прислушиваться, но хотя и не понимая всего, что он говорил, она все-таки могла расслышать звук его голоса: он был уже не в комнате Сироны, а вместе с нею в комнате, выходившей на улицу.
Теперь она могла осмелиться приподняться, чтобы заглянуть в открытое окно.
Дверь, соединявшая обе комнаты, была заперта, и полоса света показала ей, что в комнате Фебиция, где они оба находились, горит лампа.
Она уже подняла руку, чтобы вспрыгнуть в темную спальню, как вдруг слух ее был поражен звонким смехом Сироны.
Образ ненавистной соперницы вдруг восстал пред ее душою, сияющий и облитый светом, как в то утро, когда Ермий стоял против окна, остолбенев от восхищения. А теперь, теперь он, может быть, лежит у ее ног и шепчет нежные слова, и говорит ей про любовь, и протягивает к ней руку; а она -- смеется.
Вот она опять засмеялась!
А отчего же вдруг все стихло?
Или она протянула ему свои алые губы для поцелуя?
Конечно, конечно!
И Ермий не вырвался из объятий ее белых рук, как в тот полдень у родника вырвался с отвращением из объятий Мириам, чтобы более не возвращаться.
Холодный пот выступил на лбу у девушки, она, как безумная, схватилась за свои густые черные волосы, и с ее побледневших губ сорвался громкий крик, подобный крику перепуганного зверя.
Несколько минут спустя она выбежала со двора через хлева и, ворота, в которые выгоняли скот, и пустилась, не владея уже более собою, на гору, к гроту Митры, к Фебицию, мужу Сироны.
Анахорет Геласий увидел издали освещенную луной фигуру пастушки, несшейся на гору, и тень ее, точно прыгавшую с камня на камень; он бросился на землю и перекрестился, думая, что это призрак из сонмища языческих богов, какая-нибудь ореада, преследуемая сатиром.
Сирона слышала крик пастушки.
-- Что это? -- спросила она испуганно юношу, который стоял перед нею в полном парадном наряде римского офицера, прекрасный, как юный бог войны, но довольно неловкий и не воинственный в своих движениях.
-- Это прокричала сова, -- ответил Ермий. -- Отец должен мне, наконец, сказать, из какого мы рода, а я отправлюсь в Византию, в этот новый Рим, и скажу императору: я явился и хочу сражаться за тебя в числе твоих воинов.
-- Вот теперь ты мне нравишься! -- воскликнула Сирона.
-- Если это правда, то докажи, и позволь мне хоть раз прикоснуться губами к твоим блестящим золотым волосам. Ты так прекрасна и мила, как цветок, так весела, как птичка, но так сурова, как камень нашей горы. Если ты не позволишь поцеловать тебя, то я заболею и ослабею от тоски, прежде чем успею выбраться отсюда, чтобы попытать свои силы на войне.
-- А если бы я уступила тебе, -- засмеялась галлиянка, -- то ты стал бы просить еще и еще поцелуев, и в конце концов не захотел бы даже уйти. Нет, нет, мой друг: я благоразумнее тебя. Уйди теперь в темную комнату. Я посмотрю, может быть, люди уже ушли в дом, и ты можешь незаметно спуститься через окно на улицу, потому что ты уж чересчур долго пробыл здесь. Слышишь, я этого требую!
Ермий повиновался со вздохом, Сирона открыла ставень и взглянула в окно.
Рабы как раз уходили во двор, и она окликнула их приветливыми словами, на которые получила не менее приветливый ответ; не оставлявшая без внимания самого последнего из рабов, Сирона была всеми любима и всем нравилась. С наслаждением вдохнула она прохладный ночной воздух и взглянула весело на луну; она была очень довольна сама собою.
Когда Ермий вскочил к ней в окно, Сирона испуганно отшатнулась, но он схватил ее руку и прильнул к ней пылающими губами. Она не отдернула ее, потому что ею овладело странное смущение.
Вдруг она услышала возглас Дорофеи:
-- Сейчас, сейчас! Я хочу только еще проститься с детьми.
Эти простые слова из этих уст произвели чарующее впечатление на бедную женщину, измученную оскорблениями и вечным подозрением, но созданную для счастия, любви и радости, прекрасную и добросердечную.
Когда муж запер ее и взял с собой даже ее рабыню, она сначала злилась, плакала, думала о мести и побеге, и наконец, изнемогая от тоски, села к окну и задумалась о своей прекрасной родине, о братьях и сестрах, о темных масличных рощах Арелата.
Тогда-то именно и явился Ермий.
Она уже с первого раза заметила, что молодой анахорет страстно любуется ей, и это ее обрадовало, потому что он ей понравился, а смущение, овладевшее им при виде ее, было ей лестно и показалось вдвойне ценным при сознании, что этот отшельник в овечьей шкуре, которого она наделяет вином, юноша знатного рода.
И как жалко было этого несчастного, у которого суровый отец похитил юность!
Женщина охотно дарит нежную склонность мужчине, которого жалеет, может быть, потому, что чувствует себя в таком случае более сильной, и еще потому, что благодаря ему и его горю удовлетворяется благороднейшее влечение женского сердца оказывать нежную заботливость и помощь. Женские сердца мягче мужских. В мужском сердце угасает любовь, когда появится сострадание. На нежный цвет женской склонности поклонение действует подобно солнечному свету, а сострадание -- это блеск, который исходит от сердца женщины.
Но ни склонности, ни сострадания не нужно было бы в тот вечер, чтобы побудить Сирону подозвать Ермия к окну.
Боязнь и одиночество заставили бы ее обрадоваться всякому, от кого она могла бы ожидать ласкового слова, отрадного для ее глубоко оскорбленного самолюбия.
А тут еще явился тот молодой анахорет, который подле нее забывал самого себя и весь мир, у которого во взорах, в движениях, даже в самом молчании, по-видимому, выражалось только поклонение ей. А затем его смелый прыжок к ней в окно, и его страстный пыл! "Это любовь", -- подумала она. Щеки ее пылали, и когда Ермий схватил ее руку и припал к ней губами, она не остановила его, пока голос Дорофеи не заставил ее вспомнить о достойной женщине и о детях, а затем и о собственных далеких братьях и сестрах.
Как очистительная струя, разлилась мысль о всех этих чистых душах в ее смутившейся душе, и в уме ее мелькнул вопрос: чем была бы я без этой семьи, и неужели этот рослый влюбленный парень, который недавно еще стоял перед Поликарпом точно школьник, стоит того, чтобы я ради него утратила право смотреть им открыто в глаза? И она строго и решительно оттолкнула от себя Ермия, который в первый раз осмелился приблизиться губами к ее благоухающим золотистым волосам, и приказала ему вести себя скромно и отпустить ее руку.
Она говорила тихо, но с такой решительностью, что юноша, приученный к послушанию, без малейшего сопротивления вышел в другую комнату, куда она его толкнула.
Там стояла на столе горящая лампа, а на длинной скамье у боковой стены, отделанной пестрой лепниной, лежали одеяние, шлем, начальнический жезл и прочие принадлежности вооружения, которые Фебиций снял с себя перед уходом на праздник Митры, сменив их одеждой посвященного, удостоившегося степени льва.
Увидя перед собой Сирону при свете лампы, во всем блеске красоты и с раскрасневшимися щеками, юноша почувствовал, как сердце его опять сильнее забилось, и, снова ободрившись, он простер руки, чтобы привлечь ее к себе; но Сирона увернулась от него, стала за стол, оперлась руками на доску и, укрывшись таким образом точно за щитом, начала благоразумными, почти материнскими словами укорять Ермия за его слишком вольное, дерзкое и неблагопристойное поведение.
Знаток женского сердца только улыбнулся бы при этих словах, из этих уст и в такой час, но Ермий покраснел, потупил глаза и не мог ответить ни слова.
С галлиянкой же произошла большая перемена. Она очень возгордилась своей добродетелью, одержанной над собою победой и, восторгаясь блеском собственного превосходства, пожелала, чтобы и Ермий почувствовал и признал его.
Она начала толковать ему, сколько лишений и страданий приходится переносить ей здесь в оазисе, а потом свела речь на добродетель, и на обязанности женщины, и на испорченность и дерзость мужчин.
Ермий, говорила Сирона, нисколько не лучше других, и потому что она была добра к нему, он уже и вообразил, что имеет чуть ли не право на ее расположение. Но он очень ошибается, и если бы только двор был свободен, она уже давно указала бы ему на дверь.
Молодой отшельник, однако, уже едва слушал ее, все его внимание обратилось на лежавшее перед ним вооружение Фебиция, давшее вдруг иное направление его страстно возбужденным чувствам.
Невольно протянул он руку к блестящему шлему и перебил вдруг свою прекрасную наставницу вопросом:
-- Можно надеть?
Сирона расхохоталась и воскликнула весело и совершенно изменившимся тоном:
-- Возьми его, возьми! Тебе очень хотелось бы стать воином? Да как он тебе идет! Сними-ка свою гадкую шубу и дай посмотреть, каков будет анахорет в наряде центуриона!
Этого не нужно было повторять Ермию.
Он начал надевать на себя вооружение галла, а Сирона помогала ему.
Как мало мы, люди, должно быть, находим в себе хорошего! Как иначе объяснить то удовольствие, с которым мы с ранних лет любим переряживаться, то есть отказываться от собственной личности, стараясь казаться другой, от которой заимствуем внешний вид! Это трудно объяснимое удовольствие свойственно и ребенку, и мудрецу, и строгий человек, который вздумал бы осуждать его, не был бы мудрецом, ибо, кто совершенно отказывается от дурачества, тот будет дураком тем вернее, чем менее считает себя таковым. Даже возможность переряжать других имеет необычайную прелесть, особенно для женщин. Часто возникает вопрос: кто чувствует большее удовольствие, служанка, которая наряжает свою госпожу, или пышно разряженная госпожа?
Сирона была охотница до всякого рода переряживаний.
Дети и внуки сенатора любили ее в немалой степени и за то, что она охотно и весело позволяла им увешивать и убирать себя пестрыми платками, лентами и цветами и в свою очередь умела придумывать для них самые странные наряды.
Как только она увидала Ермия в шлеме, в ней разыгралась охота продолжать переряживание, начатое им самим.
С добродушнейшей старательностью поправила она на нем тунику, помогла ему застегнуть панцирь и укрепить меч.
Во время этой работы, при которой анахорет оказывался довольно неловким, часто раздавался ее веселый и приятный смех.
Когда же он, что тоже случалось довольно часто, пробовал схватить ее руку, она шлепала его по пальцам и бранила в шутку.
Застенчивость Ермия мало-помалу исчезла в этой веселой игре, и он начал рассказывать ей, как ему опротивела одинокая жизнь на горе. Он не умолчал, что сам Петр советовал ему попытать свои силы в мирской жизни, и что он, как только отец выздоровеет, сделается воином и будет совершать славные подвиги.
Она соглашалась с ним, хвалила и ободряла его. Потом она начала делать ему замечания по поводу неумения держать себя, показывала с комическою важностью, как надо воину стоять и ходить, называла себя его командиром и забавлялась, глядя, с каким усердием он старался исполнять ее указания.
В такой игре проходили часы.
Ермий был в восторге от своего военного наряда, от ее присутствия и от надежды на будущие подвиги; Сироне же было так весело, как бывало разве только при игре с детьми, и даже дикий крик Мириам, принятый юношей за крик совы, напомнил ей только на короткое время об опасности, которой она подвергалась.
Рабы Петра давно уже улеглись, когда игра с Ермием наконец начала ей надоедать, и она приказала ему снять с себя вооружение мужа и уйти.
Ермий повиновался, она же открыла осторожно ставни окна, выходившего на улицу, и сказала, обращаясь к нему:
-- Через двор тебе нельзя выйти; ты должен вылезть в это окно. Но как раз кто-то идет по улице. Дай ему пройти. Недолго придется ждать, он что-то очень торопится.
Она осторожно закрыла ставни и опять рассмеялась, увидя, с какою неловкостью Ермий отстегивает наколенники.
Но веселый смех вдруг замер на ее губах; ворота стукнули, Ямба и доги сенатора залаяли, и Сирона узнала голос мужа, прикрикнувшего на собак...
-- Уходи, уходи, ради всех богов! -- воскликнула молодая женщина дрожащим голосом, потушила лампу с той молниеносной находчивостью, которую судьба дает слабым женщинам как оружие в минуту внезапной опасности, толкнула Ермия к окну, раскрыла ставни, и юноша выскочил, не простившись с нею, одним прыжком на улицу и пустился, преследуемый лаем собак, раздавшимся со всех дворов, по направлению к церкви.
Не успел он еще добежать до нее и половину пути, как на его пути показался какой-то мужчина.
Испуганный Ермий притаился в тени ближайшего дома, но поздний путник ускорил шаг и направился к нему.
Тогда Ермий снова пустился бежать; однако незнакомец побежал за ним, не отставая, пока они оба не миновали последние дома и не достигли горной тропинки.
Ермий чувствовал, что бежит скорее своего преследователя, и только что собирался перепрыгнуть через большой камень, заграждавший ему путь, как вдруг услышал, что кто-то зовет его по имени.
Он остановился, узнав по голосу в своем преследователе доброго Павла.
-- Так это ты, -- сказал александриец, едва переводя дух. -- Да ты куда быстрее меня. С годами ноги-то становятся точно свинцовые, а знаешь ли, что дает им самые легкие крылья? Нечистая совесть! А про твою-то совесть можно кое-что порассказать; недаром собаки так разлаялись среди ночной тишины!
-- А пусть их! -- возразил Ермий упрямо, тщетно стараясь высвободиться из сильной руки анахорета, крепко схватившей его. -- Я ничего дурного не сделал!
-- Не пожелай жены ближнего своего, -- перебил его Павел строгим голосом. -- Ты был у той красавицы, жены центуриона, и вашему свиданию помешали. Где твоя шуба?
Ермий вздрогнул, схватился за плечо и воскликнул, ударив себя кулаком в лоб:
-- Господи, Боже мой, я оставил шубу у нее! Теперь этот тиран ее найдет!
-- Так он не видел тебя самого? -- спросил Павел с пытливой живостью.
-- Нет, право, нет, -- сказал Ермий, тяжко вздыхая, -- но шкура...
-- Так, так, -- пробормотал Павел, -- твой грех от этого не легче, но теперь все-таки можно кое-что уладить. Ты подумай только, если бы это дошло до ушей твоего отца; ведь это могло бы его убить.
-- А Сирона-то бедная! -- вздохнул Ермий.
-- Предоставь ты все мне, -- перебил его Павел. -- С него у меня кое-что уладится. Вот возьми мою шубу. Не хочешь? Конечно, кто способен на прелюбодеяние, тому нипочем убить и родного отца. Ну, то-то же! Завязки вон тут на плече, а тебе она очень пригодится, потому что тебе следует немедля уйти отсюда, и не на один какой-нибудь день. Тебе же так хочется жить в миру, так вот теперь и покажи, можешь ли ты в самом деле жить самостоятельно. Сначала ты пойдешь в Раиту и передашь там от моего имени привет благочестивому Никону, и объяснишь ему, что я остаюсь на горе, ибо после долгой молитвы в церкви пришел к убеждению, что недостоин сана старейшины, который мне предлагают. Потом переправься на каком-нибудь судне через Чермное море и поброди по египетскому берегу. Там опять начали показываться ватаги блеммийцев. Их-то ты и не упускай из виду, и если бы оказалось, что эти хищники собираются к новому набегу, то дай об этом знать страже на вершине горы. Как ты там переправишься через море и как предупредишь врагов, это твое дело. Чувствуешь ли ты в себе достаточно смелости и сообразительности, чтобы справиться с этой задачей? Да? Так я и ожидал! Итак, с Богом в путь! Об отце твоем я позабочусь, и его благословение и благословение твоей матери будет с тобою, если ты искренно раскаешься и исполнишь возложенную на тебя обязанность.
-- Я докажу, что я мужчина, -- воскликнул Ермий, и глаза его сверкнули. -- В твоей пещере лежит мой лук со стрелами; сбегаю за ними, а потом... Ну, да вы все в свое время увидите, ошибся ли ты в выборе гонца или нет. Поклонись отцу и дай мне еще раз твою руку!
Павел схватил руку юноши, привлек его к себе и поцеловал в лоб с истинно отеческою любовью. Потом сказал:
-- В моей пещере ты найдешь под зеленым камнем возле очага шесть золотых, три из них возьми себе на дорогу. Может быть, они тебе понадобятся, хоть бы на уплату за переправу. А теперь постарайся поспеть вовремя в Раиту!
Совершенно увлекшись предстоящей ему нелегкой задачей, Ермий пустился бегом на гору. Красочные картины предстоящих ему великих подвигов затмили в его воображении воспоминание о красавице галлиянке, и он до такой степени привык полагаться на ум и доброту Павла, что почти уже перестал бояться за Сирону с того мгновения, как друг взял ее дело на себя.
Александриец поглядел ему вслед и произнес короткую молитву за него. Потом он спустился обратно в долину.
Полночь уже давно прошла, луна опускалась все ниже и ниже, становилось все прохладнее и прохладнее, а отдав Ермию свою шубу, Павел остался в одной тонкой, изношенной рубахе.
Но, несмотря на то, он шел медленно, часто останавливался, разводя руками и произнося тихо про себя какие-то бессвязные слова.
Он думал об Ермий и о Сироне, о своей собственной молодости и о том, как он, бывало, стучался в ставни к черноволосой Азо и к светло-русой Симаите.
-- Ребенок, мальчишка, -- бормотал он, -- кто мог бы подумать. Говорят, впрочем, что галлиянка очень хороша собою, а он -- я, право, удивился его возросшим способностям, тогда, при метании диска. А глаза его! Да, совершенно как глаза Магдалины! Если бы галл застал его у своей жены и убил, то был бы прав перед земными судьями; однако отец избавлен от этого горя. Старик думал, что в пустыне свет со своими соблазнами не коснется его любимца. И что же? Эта ежевика, думал я когда-то, иссохнет на земле, и никогда ей не дорасти до вершины пальмы, где зреет финик. Но прилетела птица, сорвала ягоду и унесла ее в свое гнездо на самую вершину дерева.
"Кто может указать пути другому и сказать сегодня: вот таким-то и таким-то увижу я его завтра? Мы, глупцы, бежим в пустыню, чтобы забыть мир, а мир этот следует за нами по пятам. Где те ножницы, которыми можно было бы отрезать тень от наших ног? Какая молитва могла бы совершенно отрешить от плоти нас, во плоти рожденных? Спаситель мой, Ты Единый, знавший эту молитву, научи ей и меня, беднейшего из бедных!"
ГЛАВА X
Спустя несколько минут после того как Ермий выскочил из окна на улицу, Фебиций вошел в свою спальню.
Сирона успела броситься в постель. Она была страшно перепугана и повернулась лицом к стене.
Знал ли он, что у нее был кто-то? И кто мог выдать ее и позвать его?
Или он совершенно случайно вернулся с празднества раньше обыкновенного?
В комнате было темно, и он не мог ее видеть, однако она все-таки закрыла глаза, точно спит; малейшая доля минуты, в продолжение которой она была избавлена от вида его ярости, казалась ей дорогим подарком.
И при этом сердце ее билось так неистово, что ей казалось, будто и он непременно должен услышать это биение, когда он привычною тихою поступью приближался к постели.
Она ясно слышала, как он потом несколько раз обошел всю комнату и, наконец, вышел в кухню, расположенную как раз возле спальни.
Скоро после того ее веки ощутили появление света. Фебиций зажег у очага лампу и начал теперь с огнем обыскивать обе комнаты.
Пока он ни разу еще не окликнул ее и вообще не проронил ни слова.
Вот он вышел в большую комнату и вдруг, -- Сирона невольно сжалась и закуталась с головою в одеяло, -- вдруг он захохотал так громко и злобно, что у нее похолодели и руки, и ноги, и перед глазами точно заколыхался какой-то багровый колеблющийся занавес.
В спальне опять стало светло, и свет стал все более и более приближаться к постели.
Вдруг она почувствовала толчок от его жесткой руки в голову, слабо вскрикнув, откинула одеяло и приподнялась.
Он все еще не говорил ни слова; но того, что она увидела, было вполне достаточно, чтобы загасить в ней последнюю искру мужества и надежды: от глаз мужа видны были одни белки, желтоватое лицо его было бледно, а на лбу резче обыкновенного проступал вытравленный знак Митры.
В правой руке он держал лампу, в левой шубу Ермия.