Не успели Мервиль и Шевро возвратиться домой, как небо со всех сторон обложилось мраком и страшные молнии заблистали. Шевро, в сильном волнении, которого мирная и веселая природа не могла произвести в его сердце, неподвижный, безмолвный, стоял перед окном и с тайною сладостию смотрел на грозную мрачность, на бурю, которая старые деревья исторгала с корнями, а гибкий кустарник к земле преклоняла. Между тем Мервиль спокойно прохаживался взад и вперед по горнице. Он думал о новых доказательствах, которыми хотел, в глазах Шевро, оправдать Провидение.

-- Как счастлива Эльмина, -- сказал он наконец, -- какое множество беспокойств, больших и малых, уничтожились для нее в минуту смерти! Сии тучи гремят над головою ее, но она их не видит и не страшится. Вспомни, Шевро, как дорого заплатила она за первое посещение моего дома, какая ужасная гроза тогда свирепствовала, как неподвижно лежали сгустившиеся тучи над горами и какие страшные, необыкновенно сильные удары грома из них исторгались!

-- Помню, Мервиль! Моя Эльмина за всякую радость платила дорогою ценою. Она радовалась и рождению сына...

Образ ее мучительной смерти представился воображению Шевро, и лицо его изменилось от внутренней скорби.

-- Тем вожделеннее для нее спокойствие! Разве Провидение сотворило нас для одного сего мира? И как узнать, Шевро, может быть, страдания здешней жизни должны усилить и возвысить наслаждения будущей! Я, кажется, вижу перед собою Эльмину; при всяком страшном ударе грома колена ее подгибаются; при всяком сильном блистании молнии глаза ее, исполненные слез, подъемлются к небу, как будто желая умилостивить Бога, которого всегда в оных величественных явлениях природы изображают младенчеству грозным и разъяренным. И теперь помню, как она, по усмирении грома, вздохнув из глубины сердца, сказала: "Завидую жителям севера; им неизвестны такие ужасные грозы. Как бы желала я, вместе с моим Шевро, переселиться на берега Лапландии; там, конечно, была бы спокойнее духом!". Не правда ли, Шевро, что ты отвечал на это желание улыбкою сожаления? Но помнишь ли еще, как приняла твою улыбку Эльмина?

Она потупила глаза в землю, и щеки ее покрылись легким румянцем. О, ее рассудок был так же быстр и проницателен, как чувство нежно и тонко!

-- Два качества, всегда неразлучные. Но разберем сие сокровенное чувство, от которого произошло смущение Эльмины: мы долее займемся трогательным о ней воспоминанием. "Чего ты желаешь, Эльмина? -- так, думаю, говорила она сама с собою, -- или ты не помыслила, какого множества преимуществ надлежало бы тебе лишиться для избежания сего единственного, ничтожного беспокойства! Переселись воображением в сей климат; конечно, там грозные тучи не помрачают и сильные громы не зыблют неба, но там не цветут мирные рощи; пение соловья не слышно под мрачными сенями леса; жатва не озлащает полей; виноград не зреет на холмах; песнь жнеца и пастуший рог не веселят слуха; цветы не разливают сладкого запаха, и спелый плод не обещает удовольствия вкусу; мертвою, бесплодною, пустынною, вечным унынием помраченною является там природа. И ты, чувствительная душою, ты, которую всякая красота, всякое благодеяние в творении трогают и возбуждают к живейшей благодарности, ты хочешь томиться в ужасных пустынях; хочешь заключить себя в темницу! Для чего же? Для того, чтобы изредка не слыхать звуков, необыкновенно сильных, чтобы иногда не содрогаться от блеска, необыкновенно яркого! Еще более: ты хочешь отказаться от всего, что драгоценно твоему сердцу, от всего, что возвышает твою душу. Посмотри на сии низкие, мрачные хижины, посмотри на грубое, невыразительное лицо их обитателя, найди в чертах его сию неодушевленность и бесчувственность, неразрывно соединенные с сумрачным его небом, помысли, что сии несчастные, гнетомые чрезмерною, непобедимою бедностию, должны навсегда отказаться от того возвышенного образования, из которого твои драгоценнейшие, твои сладчайшие радости истекают!.. Эльмина, и ты хочешь потерять их навеки, ты хочешь утратить все наслаждение фантазии, все очаровательные произведения искусства, все неоцененные познания, возвышающие твой рассудок, все восхитительные чувства, совершенствующие твое сердце, хочешь все утратить единственно для того, чтобы в некоторые минуты не быть оглушенною громом или ослепленною блеском, мгновенно исчезающим! Устыдись бессмысленности твоих желаний! Скорее на первом корабле переплыви море и возвратись в Эдем, тобою оставленный, в страну грома и бури, но вместе и благословения и устройства!"

-- Мервиль, вы слишком распространяете такую мысль, которая не внимания, а улыбки одной достойна. Минутный страх произвел ее, и минутное размышление уничтожило.

-- Следовательно, Шевро, и твоя мысль достойна одной улыбки?

-- Моя мысль, какая?

-- Что смерть не должна существовать в природе. Шевро, такое желание ужасно и разрушительно, ужаснее и разрушительнее желания твоей Эльмины!

-- Разрушительнее тогда, когда оно противоречит разрушению?

-- Потому-то и разрушительно! Им осуждаешь ты все живущее на вечное изгнание; им переселяешь все человечество в страну мрачную, хладную, лишенную прелестей, умерщвляющую наслаждение!

-- Я, Мервиль?

-- Страну, перед которой сии снежные бесплодные равнины севера показались бы цветущими и благословенными!

-- Я вас не понимаю.

-- Там, по крайней мере, встречаются признаки жизни, но в твоем новом, ужасном творении...

-- Ужасном, Мервиль?

-- Так, конечно, Шевро! Каждое исправление мироздания было бы ужасно, когда бы, к нашему счастию, в то же время не было и невозможным! Но воображение постигает ли сию невозможность, понятную для одного рассудка? Играя одним наружным видом вещей и не заботясь о тайном, неразрушимом их сцеплении, оно разделяет и совокупляет, зиждет новые миры на удачу, хотя удача не согласна с его созданиями, и потом безобразное, нетвердое, ничтожное произведение своего могущества сличает, как нечто превосходнейшее и совершеннейшее, с творением бесконечно премудрым, где все от всего истекает, где все утверждено на основаниях незыблемых, где все неразделимо одно с другим соплетается. В отдаленнейшую страну севера переносит оно все выгоды умеренного климата; быть может, представляет большую степень холода, большую продолжительность зимы, но забывает о потере всех прелестей весенних, всех благотворениях осени, забывает о тех неисчислимых благах, которые проистекают от высшего, благороднейшего образования. Так заблуждалось воображение Эльмины! Но, Шевро, что сказать о твоем воображении? Конечно, и оно оставляет человеческую натуру не разрушенною, драгоценнейшие, сладчайшие связи общества не расторгнутыми и все возвышеннейшие, все животворные радости бытия не уменьшенными, но оно забывает, что первые не могут прийти в совокупление, а последние не могут родиться и расцвесть, когда изженется из области природы смерть, их существенное условие, первый, величайший благотворитель жизни!

-- Смерть?

-- Да, мой друг, смерть, смерть, благотворительница всего человеческого рода и твоя, отлично перед многими!

-- И моя, Мервиль?

-- И твоя, Шевро, в лице твоих добродетельных родителей, в твоей нежной супруге, в твоем незабвенном сыне?

-- Презирайте же меня: я нечувствительный, я неблагодарный!.. Но простите, забываюсь; я ношу сии благодеяния в своем сердце.

-- Нет, Шевро, никогда не примет их человеческое сердце. Благодеяния такого рода могут быть постигнуты одним рассудком; для чувств они непостижимы!

-- Рассудком? Объяснитесь!

-- Созидаю мир, в котором нет смерти, и в мире сем водворяю человека... Человека, сказал я? Но имею ли еще человека? Кто он, и каким представляет его мое воображение? Он ни младенец, ни отрок, ни юноша, ни муж, ни старец; ни того, ни другого пола; не имеет ни сего тела, ни сих душевных сил, ни сих движений сердца, он, привидение, воздушный, неосязаемый образ, нечто несуществующее, безобразное создание фантазии! Но так и быть, и мое воображение может предаваться химерам, и мое воображение в самом призраке может находить существенность; словом, предполагаю возможным бытие сего человека; но даровать ему одно бытие недостойно создателя: мой труд может почесться несовершенным! С бытием надлежит даровать и удовольствие и радость: какими же наделю моего человека? Он может возненавидеть Творца своего; он может в справедливом роптании добровольно, хотя напрасно, призывать смерть, да уничтожит его навеки! Мои собственные радости, самые те, которые меня привязывают к жизни, не могут быть для него ощутительны. Смотрю на протекшее время моей жизни: какие наслаждения обретал я в привязанности к моему доброму отцу, к моей попечительной матери; как быстро текла моя юность, украшенная любовию моих братьев и моей сестры! Как сладостно для меня воспоминание тех вечеров, которые проводил я с ними в разговорах о нашем младенчестве, о наших ребяческих удовольствиях, в которые прошедшее, со всем своим очарованием, опять оживлялось в нашем сердце! Но человек, создание моего воображения, горе ему! Он один в обширном мире; драгоценные имена брата, сына не потрясают его сердца; священнейшие узы природы для него не существуют! А любовь, что значит для него любовь! Я, будучи юношею, супругом, отцом, какое блаженство находил в улыбке моей невесты, в непритворной привязанности моей супруги, в невинных ласках моего младенца! Я потерял и давно оплакал любезных моему сердцу, но самое неизгладимое о них воспоминание не есть ли уже радость? И я, старик, сему священному воспоминанию не предпочту никаких сокровищ мира. Посмотри же на человека бессмертного, всегда существующего: он и здесь не иное что, как странник бедный, оставленный, безродный. Где его любезная, где супруга, которой любовь проливает отраду в его душу? Где сын, где дочь, которых он может прижать к своему сердцу с восхищением родителя? Он отшельник, задумчивый и угрюмый; он грубый, нечувствительный дикарь... Шевро, неужели потребуешь доказательства?

-- Понимаю вас, Мервиль, вы опасаетесь чрезмерного наполнения земли.

-- И могу ли не опасаться?

-- В вашем мире, единожды навсегда населенном, нет зачатия; число ваших тварей всегда одинаково, без убыли и приращения!

-- И может ли это быть иначе? Конечно, человеческая натура должна разрушиться; натура вещей, окружающих человека, будет уничтожена! Но покажите мне лучшее средство!

-- Я, Мервиль? Разве я творец? Могу ли начертать новый, совершеннейший план создания? Могу ли сотворить другую вселенную?

-- Но ты человек, и можешь возможности отличать от невозможностей! Отвечай мне, Шевро: в сем новом, мечтательном мире твоем должны ли остаться преимущества прежнего, существенного; должны ли сохраниться сии драгоценные, сладостные узы, которые некогда соединяли тебя с Эльминою, с Луи, со всеми обладавшими твоим сердцем? Или, может быть, ты мыслишь так же, как мыслила Эльмина, когда хотела укрыться от грома и в то же время быть неразлучною с своим супругом? Скажи, должны ли сии связи лучше не существовать вечно, нежели быть подверженными разрушению?

-- О Мервиль!

-- Итак, если они существуют, то и конечность их необходима: в сей самой конечности заключается их источник!

-- Но так безвременно как жестоко, как страшно быть разрушенными!

-- Нет, Шевро, когда натура не встречает препоны своим действиям, тогда и связи сии разрушаются медленно, мало-помалу, неприметно. Дряхлая старость и нечувствительное прекращение -- вот существенные условия человеческой жизни! Тысяча тысяч причин могут уничтожить сии условия, в отдаленнейших прародителях наших уничтожить, и тем самым открыть дорогу к новым жалобам; но и сии самые причины принадлежат к порядку натуры. Уничтожь их мысленно, и ты увидишь, какие следствия произведет сие уничтожение, может быть, столь же пагубные и печальные, как и самое уничтожение смерти. Но, Шевро, возвратимся к твоей первоначальной мысли: ты отвергаешь смерть, не раннюю, безвременную, ужасную, но смерть вообще, прекращение жизни. Шевро, на высоте общего, на которую я теперь возведен самим тобою, царствует свет; во глубине особенного сумрак; в пропасти единственного грозная мрачность. Здесь душа исчезает в ужасном множестве погибшего, в бесконечной разнообразности погубления. Одно совершенство, одна благодетельность и необходимость общих законов объясняют несколько наши испытующие взоры. С законом смерти, мы уверились, соединяется закон начатия; на беспрерывном, всегдашнем уменьшении тварей основана возможность их беспрерывного, всегдашнего размножения; и вот почему смерть, как я наименовал ее прежде, есть первый, величайший благотворитель жизни. Одна она производит любовь, сей обильный источник чистейших наслаждений, сей обильный источник благороднейших преимуществ человека; одна она производит сии частные, драгоценные связи семейственного круга и сию обширную целостность круга общественного, в котором все отдельные связи в единый узел совокупляются; наконец ей одной благодаря за все сии преимущества ума и сердца, которые возносят нас выше грубого, уединенного дикаря; за сию образованность и благородство, истекающие из общежития, за просвещения, за науки, искусства; за все сии мирные, животворные добродетели, озаряющие человеческую душу. Теперь, Шевро, признай оные ужасные следствия, которые могло бы иметь изменение природы, когда бы всевидящий Промысл не возбранил его человеку; признай безрассудность и слепоту нашего высокомерия, которое дерзает ограниченные, ничтожные замыслы человека ставить наряду с чудесною премудростию Создателя. Мы хотим быть творцами и являемся ужасными разрушителями; хотим сохранить бытие наших любезных и похищаем у него все достойное сохранения; вооружаемся таким бешенством, каким никогда самая ненависть не вооружалась, и преследуем бытие в самых главнейших его началах, в оном великом, неизменяемом законе, на котором самая жизнь наша основана, в котором и каждая радость нашей жизни почерпается. Ни слова о бесчисленном множестве противоречий, представляющихся моему взору. Отвечай мне, Шевро: не должны ли мы краснеться вместе с Эльминою, не должны ли скорее возвратиться в тот прекрасный Эдем, который оставили так безрассудно, и наконец не должны ли перенести минутных ужасов грозы для оных бесчисленных, высоких радостей, которыми наш Эдем украшается?

Шевро, не отвечая ни слова, устремил глаза в землю; рассудок его, казалось, был убежден, но лицо сохранило свою унылость и мрачность. Мервиль почувствовал, что лекарство, им употребленное, не могло быть действительным; что горестное сердце не силою мыслей, а силою впечатлений, не доказательствами, а чувствами исцеляется, и решился употребить другое вернейшее средство для развлечения своего меланхолического друга. Между тем буря утихла, тучи рассеялись. Шевро, утомленный разговором, который опять самым чувствительным образом растрогал его раны, поспешил проститься с Мервилем, и старик едва успел ему сказать, что в первый свободный день посетит его в городе и будет требовать от него такой услуги, от которой совершенно зависит спокойствие его сердца. Шевро пожал Мервилеву руку, и улыбка, запечатленная сердечным, глубоким прискорбием, была единственным его ответом.

Мервиль имел в предмете богатство и благотворительность своего друга. Шевро, говорил он сам с собою, как мог бы ты наслаждаться своим великодушием, которое отирает слезы такого множества несчастных, когда бы не посредники раздавали твои благотворения; когда бы трогательная благодарность спасаемых тобою сама прямо к твоему сердцу доходила; когда бы собственными глазами ты видеть мог первую улыбку отрады на устах, увядших от страдания, первый луч удовольствия в очах, помраченных скорбию! Один от чрезмерной разборчивости, другой от великодушия, излишне строгого, теряют сладостную награду милосердия. Так! Добродушие и чувствительность моего друга да возвратят ему привязанность к жизни: он должен видеть предмет своих благотворении, должен быть тронут им до глубины сердца; должен почувствовать к нему любовь; но первым предметом его благости пусть будет младенец, прелестная невинность, чистая, неиспорченная натура, творение осиротевшее, творение, готовое найти в моем друге отца нежнейшего, преисполненного любовию: в противном случае ложный стыд может его отдалить, или мысль о притворной, подделанной чувствительности отравит его благородное наслаждение!

-- Ты много раз слыхал от меня, -- сказал Мервиль, увидясь через несколько дней с Шевро, -- об одном друге, которого я любил с самого детства, любил как брата, и который убит на сражении при Мальплакете. Он, умирая, наименовал меня опекуном своего единственного сына. Я привязался к бедному сироте со всею нежностию отца, воспитал его, образовал, пристроил к месту, наконец, женил: все это тебе известно, и ты можешь легко вообразить, что я должен был почувствовать, когда получил от безутешной вдовы его следующие строки, последние, которые мог написать несчастный!

-- Еще погибший! -- воскликнул Шевро с горестным чувством.

-- Читай, -- прибавил Мервиль и отошел в сторону, чтобы отереть слезы, покатившиеся из глаз его, -- он поручает мне своего сироту; он требует, чтобы я для сына был тем же, чем некогда был для отца: но, Шевро, какие обязанности могу я на себя возложить, я, хилый, изнеможенный, трепещущий старик; я, которому два шага осталось до могилы? Когда бы надлежало для беззащитного, который, может быть, слишком скоро потеряет и мать свою, изнуренную болезнями, требовать одной великодушной подпоры, тогда я не долго искал бы сего единственного человека, которого смело нарекло бы мое сердце благотворителем (Шевро с жаром схватил руку старца); но здесь, к несчастию, нужно более, несравненно более: здесь нужен друг, к которому осиротевшее сердце могло бы привязаться с неограниченною, почтительною любовию, который пожертвовал бы частию своего времени, образовал его, надзирал за ним с нежнейшим, внимательнейшим попечением, усовершенствовал его для счастия!.. Шевро, ты видишь мою чувствительность и горесть. Никто, кроме тебя, не может снять сего бремени с моего сердца. Юноша добродетельный и одаренный всеми благами фортуны, если тебе драгоценно спокойствие моих последних дней, если желаешь, чтобы Мервиль не терзался на постели смертной... Но прости меня, мой друг, я, безрассудный, обременяю тебя просьбами и забываю показать сего несчастливца, для которого требую от тебя великодушия!

С сими словами старик стремительно удалился, оставя Шевро в неприятной борьбе с привязанностию к нему, как к другу, и с отвращением от всякой новой человеческой связи, отвращением, которое он сам перед собою своим бессилием оправдать старался.

Мервиль через минуту возвратился, ведя за руку миловидного веселого мальчика, одетого в черное платье.

-- Луи, -- сказал он, -- вот тот благородный человек, который может заступить место твоего доброго отца, которого ты должен об этом просить, которому должен дать слово, что будешь его любить, почитать, за отеческие попечения его платить совершенным послушанием и самою нежною внимательностию.

Шевро, сраженный именем Луи, бросился на стул; а мальчик, который побежал было к нему с невинною, открытою веселостию, возвратился с торопливостию к Мервилю, но, по первому ласковому слову старца, опять приблизился к Шевро, который в сию минуту залился слезами, просил его приятным, трогательным голосом не плакать, позволил взять себя на руки, прижался миловидным личиком к его груди и наконец невольно сам зарыдал с ним вместе. С сего времени, среди безмолвного, взаимного излияния чувствительности, заключился между ними тайный, нежный союз, которому никогда разрушиться не надлежало.

Знакомство с сыном, натурально, произвело и знакомство с матерью, которая медленно оправлялась от своей болезни или, лучше сказать, медленно приходила в себя после жестокого удара, нанесенного ей судьбою. Столь же естественно двум несчастным, которых сердца наполнены одиноким, нежным воспоминанием о предметах, им драгоценных, вверить друг другу свою горесть, наконец соединить и слезы, и вздохи... Ни слова о следствиях! Читатель, знающий человеческое сердце, предскажет их и не ошибется.

Энгель

Перевод В. А. Жуковского (1807)