Собственно говоря, во всем виновата гадалка Квачка. С утра ничего, как все, регистраторша в «Москвотопе», исходящие записывает мелкой вязью и ссорится с товарищем Гузиным, который пайки выдает – кому к октябрьским праздникам по фунту мяса, а Квачке колбасы – без сомнения собачина. «Вот все доложу исполкому, и как Гузин карамель, три штуки, в брючный карман усунул, и как билет в Камерный дал курьерше Марусе вне очереди, только за некоторые стоянки в коридорчике, все, все открою». Словом, до четырех Квачка честная гражданка, и ничего такого не чувствуется. К вечеру же в ее комнатке начинается непотребное, а именно Квачка за продукты открывает судьбу, причем сама воет, скулит, пляшет от избытка с притоптыванием, несмотря на формальное запрещение домкома. Даже комиссар приходил, важный, сахарную голову принес, а Квачка ему пакостей насказала: «Опился керосином, все нутро сгорит, а на ощупь станешь тоненький, слизкий, как „американский житель“, понапыжишься чутку, декрет выводя, пикнешь и вовсе издохнешь».
Не понравилось, пригрозил даже суеверия извести. Но Квачка не боится, где только у нее нет друзей бескорыстных. (Гадает с 5 до 8, а после от гадания утешает всячески).
Раньше гадала на гуще. Но всем известно – советский кофей не что иное, как горелая морковь, гуща крупная, неповоротливая, и не то чтоб откровений, даже намеков от нее никаких не дождешься. Зато колода карт старенькая с королями неупраздненными все скажет – и когда в «железкоме» паек за февраль месяц выдадут, и как Лидочке фрукта Пилина к попу приманить, ибо хитрый, «религия – Опиум» бубнит, а сам, времени не теряя, безо всяких норм цапает, и даже откуда Спаситель придет, не вообще, а в частности, то есть Государь по закону, который ныне в лесу за Обью зябнет и ежевикой прокормляется.
Вот к этой самой Квачке пришла на беду, в прошлый четверг, губастая Дуняша, по записям официальным «инвалид труда», но как и прежде месящая тесто в кухне Брынзова, по дороге вынося горшки деток Брынзовских и разглаживая юбку самой. Работы прибавилось, раньше была еще и кухарка Фекла, и горничная Матильда, а теперь Дуняша «за все». Дело простое – прежде Брынзов хапал на поставках, в бирже, и еще честно, неторопливо присовокуплял акции рудников и сахарные, (ох, до чего сладенькие!). Хапает и теперь, но быстро, с опаской в «главке», да «николаевские» скупает у запасливых барынек, коим уже не до запасов, хлеба купить не на что. Как видно, Брынзову не так уж плохо, ибо Дуняша не только хлеба в печку ставит, но и булочки – (масла то сколько на сдобу!), кулебяки древние с прослойками, пыжики финти – флюшистые. Да и самой Дуняше грех на что пожаловаться, если бы не думы всяческие, длинные, непосильные, уж когда все пироги готовы, все юбочки разглажены. И зачем заставили только эту бедную голову, с седенькими, жидкими волосиками, на которые без изводу, скромненько идет пол-ложечки господского льняного маслица, столько думать, будто она начетчица многодумная, а не Дуняша вовсе?
Первая дума о сыне Васе, Васеньке, Васильке. Ох, темная каморочка под лестницей у господ Селиверстовых на Якиманке, Гришка лакей с позументами, да что с позументами, с зубами точеными. Устоять ли девчонке? И мармелад тут, и клятвы клятвенные и портрет с нее сделать обещался. Как ни страшно было, а Дуняша к бабке Шаболовской, что с-гвоздем промышляет, не пошла, и сыночка в Воспитательный не сбыла, а пристроила в Челицы, что под Серпуховым, и платила за него по два целковых в месяц. Девять лет Васе исполнилось, когда свела его Дуняша к парикмахеру Фердинанду, то есть к Трюхину земляку. Не брить, конечно, а волосы заметать, и в субботу при стечении большом собственноручно щеки мылить, пока освободится мастер надлежащее соскрести.
Но кто попутал, а только чудные вещи заерзали в голове белобрысой, недолго мылил, а месяца три спустя к весне сбежал, ни Трюхину, ни матери слова не сказавши. Выла Дуняша, да так голосисто, что четыре места пришлось переменить. Ходила на гулянья к Девичьему, и на богомолье к Преподобному-не повстречала нигде. Притихла, но не смирилась. Где его найти? Встретить – и то не узнает. Вот отметка есть, так и та скрытая. Под левым соском у Васи большое родимое пятно, красное, точно бубен с карты. Дуняша просила даже Трифона, младшего дворника – «в бане ежели увидишь на груди бубен – тащи его – не иначе мой будет». Но охота ли Трифону ходить, глядеть, не его кровь ведь. Жив ли Вася? Может, как ставит свечу за здравие, только душу его томит в небесах? Батюшка, отец Афанасий наставлял не смущаться, молиться о здравии, и о победе христолюбивого, ибо по годам должен быть Василий воином. А теперь то, не словил ли дьявол дитя несмыслящее, вот ведь сын лавочника Перлова, бессребреника, трудничка Божьего, стал, Господи огради и помилуй! большевиком большущим, так когтями окаянными и загребает души.
Вот и вторая дума Дуняши, первой не легче, о нестроении страшном, о всех мытарствах церкви православной. Под самую душу подкопались баламуты!
Ходила Дуняша на Зацепу, против рынка видала портрет самого главного губителя, в очках на нитке, смотрит вбок, ухмыляется через бородку – скольких русаков загубил, Ирод! Слыханное ли это дело, чтобы карточки и те с печатью антихристовой, так и прожигают руки письмена нечестивые. А тут еще носи их в лавку на груди, к сердцу поближе, чтоб не выкрали, сокровище какое! Отец Афанасий и не то говорил – нечестивцы мощей святителя Фрола коснуться осмелились, но не допустил Господь – послал на глаза затмение. Которые монахи и достойные молельщики узрели телеса нетленные и из чрева проросший злак златоносный. А саранча рыжая только и увидела, что чучело с паклей.
Все знает Дуняша, и как Никола на Спасских паскудную пелену прервал, и как святая голубица с Чудова влетела в нечистое становище и крылышками повергла каменное идолище усатое, громадное, коему отрекшись поклоняться должны все переписанные. И ее, Дуняшу, переписать хотели, так она в чуланчике с углем на черной лестнице упряталась, всю ночь пролежала, чихнуть не осмелилась, лишь внутри повторяла «Отче Наш».
А с четверга прошлого новое горе. Гостиную Брынзовых нехристь большевик, гуляя по лестнице, мимоходом реквизнул и немедля переехал, притащив полпуда бумаг, да рожи поганые всего воинства сатанинского. У Дуняши сладеньким голосочком молоточек попросил, рожи тотчас по стенкам развесил, а икону – не выдержал – убрать приказал, от ликов Козьмы и Демьяна дух захватывало у семени бесова. И какая жена низкоутробная могла породить такого блондинистого гада? А то еще уставится на Дуняшу желтыми глазищами, так, что у нее ноги подкашиваются, и шепотком завлекает на погибель: «Товарищ, кипяточку бы!..» Знает Дуняша, что послан к ней гонец адов, искуситель последний, к великим мукам готовится.
Вот соблазнилась, пошла к Квачке судьбу попытать, свой паек, – четверку песку, принесла. Квачка сразу поняла главное, а именно коту желтоглазому, точь-в-точь блондинчик, крикнула: «брысь, бесстыжий, изыде из обители, ишь, наблудил, пузан, кружку молока вылакал, тыщу, можно сказать, слизнул, да не расчихался». Потом, плюнув на кончики пальцев, колоду разметнула веером, и не вглядываясь в карты, одну выхватила, затопала, топ, топ, на месте заходила, голосом из живота, в ухо Дуняше, дунула: «Судьба твоя – бубновый валет, к последнему искусу готовься!»
Кто не знает, что бубновый валет карта мирная, хорошая, веселые хлопоты означает? Но Квачка на то умна и хитра, о карты мозоли не зря натерла, не на карту смотрит, а внутрь куда-то, ничего от нее не скроется. Объяснить же Дуняше не захотела, ругнула только на прощанье: «песок желтый, подмокший».
Дуняша всю дорогу думала – как* понять трудную карту? Бубны масть ясная, Божья масть, не пики же какие-нибудь, у Васи на сердце бубен, да хранит его Заступница! А валет весь на жильца недоброго смахивает, усики – крысьи хвостики. От кого же судьбы ждать: от голубка своего весточки, или от этого, коготь черный, карточку припечатанную?
А проходя мимо Волхонки, увидала Дуняша новую пакость. Со стены глядел голый мужичище густо кубовый, и в красных пятнах, будто в аду его раки клещами щипали, а из пупа у него рос третий глаз большущий и рыжий. Грешник верно, печатник старший. Вкруг картины народ толпился. Подошла Дуняша: «Что, мол, здесь произошло?» А старичок очкастый, знает его Дуняша, был он прежде сидельцем в Охотном, прочел степенно: «Выставка Бубновый Валет». И пояснил в снисхождении: «Это и есть ихний водитель». Услыхала Дуняша, не упала на земь, не вскрикнула даже, помолилась в душе, чтобы скорее судьба пришла, не томила бы так. Ибо знала ныне, что неминучее грядет.
И точно, на следующее утро все началось. Блондин позвал, так, будто невзначай, карточки свои из домкома попросил взять, а ему, мол, некогда, на комиссии спешит. «Вы уж, товарищ, за меня распишитесь в конторе».
Смекнула Дуняша – подступает. «Я, господин, то-есть товарищ, этому не обучена вовсе». – «Как?» – «Да, так просто. В чистоте соблюла душу». – «Вам, товарищ, тогда в Ликбес пойти придется». – «И гвоздики ваши под ногти забейте, воля ваша, а к бесу на поклон не пойду». Рассмеялся блондин, веселый уж больно, объяснил, не к бесу идти нужно, а в школу, такое постановление Ликбеса, то-есть «Комиссии по ликвидации безграмотности». Ученье свет, вот что. Сам он тоже неученым был, из дому сбежал, книжки читать начал, до всего допер своим собственным. Вот и адресок школы, недалеко, на Коровьем валу, в бывшей чайной Янтарева (помер Пров Тихонович, не дожил до поруганья этакого!). Дал записочку, пригрозил – «сами не пойдете, милицейский с ружьем поведет». Кинулась Дуняша к Брынзовой: «Барыня, голубушка, спасите от большевика меня! Так то и так то». Брынзова сама струсила: «Ты меня барыней не зови, „товарищем“ что ли, не то, неровен час, живо скрутят. А помочь тебе я не могу! У меня, глупая, в сейфе брошка пропала, восемнадцать каратов, вот как! Да что тебе, не в чеку ведут – в школу, делать нечего – иди, учиться не учись, а сиди тихохонько в углу и всячески потворствуй».
Что ж, пошла Дуняша, от положенного не укроешься. Глядит, сидят бабки, старенькие, мшистые, у одной зуб на вершок в бок пророс, у другой из уха рощица кудрявится, старички тихенькие, залежалые, а наверху, как в балагане, мерзкое изображенье выведено, а под ним девчонка юркая, стрижка и в военной куртке, бесстыдница! Идет же вовсе нехорошее. Девчонка ручкой машет, как жезлом, а богаделки и старцы смирненькие за ней гнусавят: «бы!., а!., ба!..» Почему-то идолу воздают!
Сидит Дуняша и трясется – в своей плоти в преисподние вошла. А девчонка к ней: «Вы, товарищ, новенькая? Повторите – бы., а…» Вскочила Дуняша, истошно завопила: «Не подведете меня к присяге. Смерть приму, а сквернословить не стану!» Любила Дуняша чистоту до нельзя – наследить в комнате за страшный грех почитала. На что кротка со скотами была, а и то кота Мурзу утопить хотела, когда он в кабинете, на персидском ковре лужу напрудил. Но здесь не стерпела – прямо в середину плюнула: «Отрекаюсь от царствия вашего! Знаю теперь, кто водит вами – у нас на Успенском поселился. Так что терзайте меня, а в Бубнового Валета этого, в усища его тухлые три раза плюю!» Прокричав – выбежала.
Домой не пошла. Дома блондин. Небось все знает, схватит печать свою, припечатает за волосы, и погибла душа без покаяния. Нет у нее орудия, кроме креста нательного, слова такого не знает. Вспомнила о приятеле давнем, советчике премудром, об Иване Кузьмиче. Хоть далеко до Дорогомилова, мигом добежала.
Иван Кузьмич прежде золотошвеем был, эполеты делал, на звездочки умилялся – «премудрость небес, маяк волхвов, уменьем своим на плечи достойные низвожу». После же, как пошли бунтовать, когда скатились золотые звездочки с погон последнего генерала – всплакнул, но не возроптал, обратился к светилам нетленным и занялся апокалипсисом. Никто лучше его толковать не умел и кладезь распечатанный и Жену, облаченную в Солнце, и всех коней по череду. Утречком скупал он у рабочих завода Гивартовского дрожжи краденые и продавал их на Смоленском. Вечерами же толковал и советовал. Рассказу Дуняши Иван Кузьмич сильно обрадовался: «В середу запрошлую видел я уже предзнаменованье, хоть и не русого, а черного, как уголь, но твоего душегуба. Знаю многое и тебе открою. Ты, Евдокия, – Юдифь, словом Божьим сокрушишь Олоферна, кой в мерзости и блуде пресмыкается. Державу спасешь Российскую, Святую Церковь оградишь. Готовься, Евдокия, к свету подвижническому, зрю венчик вокруг влас твоих!»
Встала Дуняша, поклонилась в пояс: «Недостойна я сего, Иван Кузьмич, под Успенье молочка откушала, грехи довлеют многие».
Но нет, Иван Кузьмич знает, не зря такие слова говорит – на Дуняшу пала честь сладчайшая поразить врага рода человеческого, пострадать за многогрешный мир.
Жилец, блондин, он же валет бубновый, не кто иной, как черт. Но не с голыми руками пойдет на него Дуняша. Есть у Ивана Кузьмича орудия многие – крестики, ладанки, пришептывания, моления запретные. Вовсе не так уж силен черт, есть и у него слабости всякие, надо лишь знать. Легче всего одолеть черта, когда он еще махонький. Рожки у них прорезываются и хворь находит – прыщи и размягчение телес. Потом, ежели черта, хоть и большого, в ночь на целителя Пантелеймона хлестнуть по темени вербой освященной, он сразу смирится, захнычет. Тогда времени не теряя, надобно посадить его в огуречный рассол и держать до полного издыхания. Но против валета усатого дает Иван Кузьмич средство скорое и верное. Баночку, а в ней святая водица со святой горы, монахи привезли. Надо Дуняше ночью, крадучись, подступить к дрыхнущему, оголить и водицей окропить, пришептывая: «Во реке Иордани мира омовение, Сатаниилу с приспешниками гибель гиблая. Аминь!» – Черт задрожит, хвостик отвалится, из утробы вой выйдет песий, а вскоре весь съежится ежиком и завянет.
Домой пришла Дуняша строгая, ясная, со склянкой заветной. Как ни верила Ивану Кузьмичу, но в одном сомнения одолевали – недостойна она, грехами захватана, белизны не хватит покрыть собой зло злейшее. Грешница, маловерка, погибнет, дела не сделав. Чистую рубаху на дела – в достоинстве преставиться. У барыни Брынзовой прощенья просила, как в Прощенную, ручку смиренно целуя. Жарко молилась Заступнице Скорой.
Блондин долго домой не возвращался. Сидел он, о своих обличителях не ведая, на заседании еще какой-то комиссии, будто Профобра. Сидел и считал, сколько к девятьсот тридцатому году откроют они школ для горняков в Пермской губернии, какие все будут сознательные, дельные, будто не люди из костей трухлявых да мяса дрянного, что пожить не успел – уж испортилось, а машины американские, высчитано, где каторга, где свадьба, не икнешь в промежутке. Сидел и считал – школ 318, учеников 16.000, школ 94, учеников 8.000, четыре добавочных. Досчитав же до конца, башкиров прихватив да мордву, выпил стакан чая, настоянного на каких-то листьях, что в Сокольниках собирал сторож Профобровский, вместо сахара пососал ложечку, отдававшую жестью и селедочным духом, а засим поплелся домой с портфелем тяжелым: схемы, проекты, доклады никак не меньше полпуда весили.
К щелке дверной прилипши, не дышала Дуняша, ждала, пока гад задремать соизволит. А он еще на сон газетку читать вздумал. Прочитав, громко хмыкнул: «Что ж, в Аргентине забастовка, мировой пожар начинается», улыбнулся, заботливо стянул штаны платанные, на стульчик положил и нырнул под одеяло. Скоро услыхала Дуняша подсапывание легкое, будто младенец в люльке. И чем только они не прикидываются!
Перекрестилась. Дверь тихохонько без скрипа открыла, одеяльце отдернула и пошла кропить да пришептывать. Вскочил блондин, завопил ужасно, точь-в-точь как предвидел сие Иван Кузьмич. Глаз открыть не может, только руками машет да орет. С верой в победу близкую, подступила прямо к нему Дуняша. Но ждало ее испытание последнее, меч немыслимый повис под бедным сердцем. Распахнулась рубашка на груди чертовой, и узрела Дуняша бубен родимый, ею выношенный, крови помета, ее кровной крови. Васька! Сын! Валет! Антихрист! И с криком нечеловеческим выбежала она прочь, по лестнице с обмерзшими ступеньками, по пустому двору, по улицам, – Бог весть куда, от проклятия своего, в лес, в снег, в пекло адское.
О, какой огонь пожирал ее чрево! И тот, тот с позументами, с портретами, с мармеладками сахарными был тоже чертом! Чертово семя приняла, в себе носила, своей христианской кровью выходила, людям на смерть. Нет ей милости, нет пощады. Жалостливая Заступница и Та отвела очи заплаканные, за тучи укрыла израненные рученьки, не может протянуть их чертовой полюбовнице, кормилице сатанинской.
Далеко за заставой, под татарским кладбищем, упала она в сугроб и стала глотать снег, чтобы потушить страшное пламя. Но снег жег рот, и огненные языки, пылающие черви извивались в ее нутре, подступали к горлу, душили старческие, дрябленькие груди. Глубже, глубже зарывалась она в снег, только ноги, в стоптанных, рыжих башмаках еще торчали, два пнища сгнивших, гнилушки проклятые!