Роже Самба прибирал мастерскую; делал он это неумело, разбил миску, вымазал красками диван, а потом, смочив скипидаром носок, яростно тер обивку, пыль замел под тот же диван, который был единственной мебелью, если не считать чересчур высокого стола, заваленного рухлядью, и табуретки. Пыль крепкою бронею покрывала холсты, полки, висевшую на гвоздиках старую одежду. Самба зачем-то осторожно сдунул с дивана перышко и рассмеялся. Глупо — как в старой мелодраме: художник поджидает принцессу…

С удивлением он оглядел мастерскую, как будто прежде не замечал, где живет; а прожил он здесь много лет, знал каждое пятнышко на стене; эти пятна то радовали его, то злили, когда он сажал модель на табурет и стена оживала или, упорствуя, оставалась пустым местом. Но сейчас, оглядев мастерскую, он задумался над своей жизнью — до чего же она неуютная, запущенная, пустая! Не обзавелся он семьей, как другие, не за кем ему ухаживать, да и о нем никто не позаботится. Отчего так случилось?.. Ведь не от внутреннего холода — он обладал нежным, привязчивым сердцем, не от презрения к будням — стоило поглядеть на Самба, чтобы понять — это не аскет, был он рослым, плечистым, с предрасположением к полноте, и движения у него были широкие, так что, когда он входил куда-либо, сразу становилось тесно, как будто своим присутствием он заполнял мир; он медленно, со вкусом ел, громко смеялся. Если остался он одиноким, то только потому, что одна страсть вытесняла все другие, — так горячо, так самозабвенно любил он искусство, так презирал богатство и славу, так подлинно жил второй, вымышленной жизнью.

Много лет тому назад он влюбился, казалось, крепко; девушке он тоже нравился; друзья уже напрашивались на свадьбу. Но свадьба не состоялась, и произошло все оттого, что тогда он писал портрет другой женщины, не мог оторваться от ее рыжих волос и чрезмерно бледной кожи, пропускал свидания и дождался того, что любимая нашла другого. Всю ночь терзаясь, он спрашивал себя, как же это вышло, а наутро начал новый портрет той, рыжей, которую в душе возненавидел.

Его знали в художественных кругах Парижа как своеобразного и серьезного мастера, но широкой публике он был неизвестен, — он не гонялся за успехом, не пускал к себе критиков, да и работал слишком медленно, чтобы запомниться посетителям выставок. Иногда он делился своими мыслями с Мадо, говорил: «Вы только не думайте, что художник изображает мир так, как он его видит, что нужно увековечить свои ощущения. Нет, Мадо, художник — эго прежде всего философ. Не хмурьтесь, вы тоже должны стать философом, наши мысли конкретизируются в цвете. Глядя на мир, мы его изучаем, осмысливаем и даем не отображение существующего, а нечто новое. Конечно, скульпторы Греции лепили своих современников, жили их идеями, их предрассудками, а вот создали они новое мраморное племя. Может быть, Платон устарел, статуя Афродиты не устарела и не может устареть… Поймите, мы не отображаем мир, мы его заселяем»…

Самба как будто не замечал гражданских бурь, которые потрясали в те годы Париж. Иногда он удивленно спрашивал первого встречного: «Кто это стреляет?» или: «По какому случаю забастовка?»

Однажды к нему пришел Лежан, говорил, что во Франции идет скрытая война, не сегодня завтра она перекинется на улицу, Самба должен выбрать, где его место. Самба внимательно выслушал, а потом начал показывать Лежану свои последние работы.

— Прекрасная живопись. Но я с тобой говорил о судьбе народа.

— Именно об этом я думаю. По-моему, живопись, которая занята другим, это не живопись, а драпировки. Вероятно, я делаю то же, что ты, только по-другому. Я прежде всего художник… А если дело дойдет до драки, кто знает…

Для Мадо он был совестью, она рвалась к нему от блеска и ничтожества «Корбей». Она чувствовала, какое сердце у этого человека, и поверяла ему свои душевные невзгоды. Но порой она спрашивала себя: слушает он или думает, что хорошо бы меня написать в этом платье?..

Могла ли Мадо догадаться, что только она способна отвлечь Самба от мысли о живописи? Он сам лишь недавно понял, какое место она занимает в его жизни. Он знал ее девочкой, когда она еще ходила в коллеж, следил за ее первыми живописными этюдами… Его чувство медленно созревало. Как-то он не видел Мадо несколько месяцев — Лансье были в «Желинот», жизнь показалась ему скучной, даже утомительной. Когда он понял причину своей хандры, он растерялся: что за наваждение? Если для Мадо он слишком стар, то все же не старик он, чтобы вздыхать и рисовать вензели! Хватит! Но сердце оказалось упрямым. Прежде бывали у него случайные связи с женщинами, одинокими, как он, готовыми легко сойтись и безропотно исчезнуть. Теперь ему были противны все женщины, кроме Мадо. Он не раз задумывался над странностями любви. Ему тридцать девять лет, Мадо двадцать четыре или двадцать пять. Она любит хорошо одеваться, наверно любит успех. Это дочь богатого промышленника, балованая, к тому же красивая. Чем он увлекся? О чем мечтает?

Он сказал Мадо, что любит одну испанку, с которой познакомился в Бретани, сказал, потому что боялся — еще минута, и он выдаст свои чувства. Теперь Мадо иногда его спрашивала про ту испанку. Он не знал, что ответить, и злился.

Она обещала притти в пять часов. С утра он был сам не свой и мастерскую решил прибрать, чтобы чем-нибудь себя успокоить. Разрывая хлам на столе, он вдруг увидел перчатку Мадо — она ее потеряла еще зимой, когда приходила позировать. Он погладил замшу и рассердился: что за комедия! Нужно кончать!.. А что, если и она?.. Разве разберешься в чужом сердце? Сказала же она под Новый год: «Вы для меня больше, чем друг…» Конечно, четырнадцать лет — это не шутка. Но сколько раз он слыхал про такие браки. Глупо? Может быть. Только в этом деле все дураки…

Так размышлял Самба до прихода Мадо; а когда она пришла, он не думал, он только любовался ею, ощущал ее присутствие, ею жил. Мадо была непривычно возбуждена, переставляла книги, подымая облака пыли, садилась и сразу вскакивала, переходила в разговоре с домашних новостей на выставку Боннара, а с Боннара на войну. Самба никогда не видал ее такой. Волнение Мадо передалось ему, он нервничал. Сейчас скажу!..

— Мадо, вы понимаете, что это значит, когда другой человек тебя захватывает? Ты берешь какую-то дурацкую вещицу, связанную с ним, и теряешь дыхание…

Она прервала его:

— Перестаньте! Я не хочу об этом слышать. Понимаете — не хочу!..

Он отвернулся. Они долго молчали. Заговорила Мадо:

— Не сердитесь, Роже, я сегодня сумасшедшая. Или выругайте меня, как вы делали когда-то, скажите, что я мазилка, что я дочка богача, от скуки рисую букетики. Помните?.. Ах, как тогда было легко!.. Только не сердитесь! Вы знаете, я вчера вас вспоминала, смотрела Боннара и думала — как это замечательно!..

Самба успокоился, начал говорить о Боннаре:

— Когда смотришь, забываешь, что есть время, в этом отличие живописи от поэзии… — Он улыбнулся: — Вы заметили, Мадо, что даже внешность другая — поэты похожи на птиц, а художники на деревья…

Она не слушала.

— Мадо, что с вами?

— Со мной?

— Ну да с вами.

— Не знаю. Знаю, но это неважно. Это мелочь, все равно, как потерять браслетку… Ведь это глупо, плакать оттого, что потеряла браслетку? Скажите скорее, что глупо! Я вас умоляю — обругайте меня! Я не браслетку потеряла… — В голосе ее почувствовались слезы, но быстро она с ними совладала. — Роже, помогите мне, я схожу с ума! Это так страшно, это — вот здесь, и ничего нельзя поделать. А когда я встречаюсь, я говорю глупости…

Самба, вздрогнул: значит, и она!.. Он подошел к Мадо и неуклюже погладил ее руку, как раньше гладил перчатку. Несколько раз он порывался что-то сказать и не мог, наконец с трудом выговорил:

— Мадо, я тоже схожу с ума…

Она доверчиво улыбнулась:

— Я потому и решилась… Вы мне рассказали, что с вами было в Бретани, вы поймете. Вы один можете мне помочь, вы — друг, старый, хороший друг. Я вам скажу все, никому не скажу, только вам. Я думала, что это в романах, когда человек сразу потрясает тебя, думала — нужно долго знать, много говорить. А на деле иначе… Я в первый же вечер почувствовала, что это — судьба. Вы ведь тогда были… Помните, как я глупо себя вела? Мне хотелось говорить ему неприятности, обидеть его, нет, больше — ранить. А что я для него? Взбалмошная девчонка, француженка — для них ведь если француженка, значит, кукла. И не раны то были для него, а булавочные уколы, он и не заметил. Так и вчера. Я его встретила на выставке. Я вам говорила, что думала о Боннаре. Неправда! Я говорила с ним о Боннаре, а думала, о другом — мне страшно, что он скоро уедет. Я вас умоляю — позовите его сюда, я должна с ним встретиться.

— Как же это, Мадо, как я позову? — Он хотел сказать не то и, разозлившись на себя, проворчал: — Я тут при чем?..

Но она его не слушала.

— Я должна с ним поговорить, просто, без глупых выходок. Вы знаете, что я ему вчера сказала? Я сказала, что можно полюбить русских, но полюбить русского нельзя, потому что у них все оптом — и степь, и леса, и люди. Как это глупо! Я должна с ним поговорить. Он может ничего не чувствовать, но я не хочу, чтобы он меня презирал. Если вы его не позовете, я пойду к нему.

Самба подумал: нужно отговорить, сказать про гордость. Русский сможет это понять по-другому… Но, взглянув на Мадо, на ее лихорадочные глаза, на губы, которые продолжали шевелиться, хотя она теперь ничего не говорила, он тихо ответил:

— Хорошо, позову.

Один сумасшедший не может лечить другого. Да это и неизлечимо… Разве он разлюбил Мадо? Он сейчас боится одного — скоро она уйдет…

И Мадо встала. Ушла она такая же взволнованная, Самба, стоя у окна, видел, как дошла она до угла, скрылась, потом вернулась, постояла, снова пошла, будто не знала, куда ей деться.

Он долго стоял у окна, охваченный большой ровной грустью. Вот и досказано все, можно забыть про испанку… Русский моложе, а главное, он живой человек, не захвачен этим… И Самба в ужасе посмотрел на свои картины. Одна из них остановила его внимание, он подошел ближе. Этот пейзаж он написал прошлым летом, когда Мадо уехала в «Желинот»… Но как плохо!.. Дерево не написано… Почему она сказала русскому про лес?.. Дерево старое, бог знает сколько ему лет, а стоит… У них крепкие корни… Только и дерево рубят… Нужно снова написать это дерево, не так, по-настоящему…

Стемнело. Под окном кричали продавцы газет, потом шушукались влюбленные парочки, потом улица опустела. И с горечью, но спокойно Самба подумал: в сорок лет от несчастной любви не стреляются. А если и выталкивают его из жизни, есть другая жизнь, там не нужно объясняться и не встретишь отказа, та жизнь не дана, она сделана — горением, муками, мудростью, это — искусство.