Март был морозным, с частыми вьюгами; намело много снега. Казалось, город непробудно спит, прикрытый стеганым одеялом. Но старухи прибирали в домах к пасхе. Иногда кто-нибудь вздыхал: скоро весна… О весне думали с надеждой и с тревогой. Раненые говорили: «Весной обязательно начнется»… Кто начнет — мы или немцы, этого не знали ни жители маленького города, ни люди, приезжавшие с фронта.

По радио передавали, что идут бои, большие потери и у противника, и у нас. При слове «потери» сжималось сердце. Письмоносцы шли с драгоценной нощей по скользким обледеневшим улицам, по рыхлому снегу дворов и палисадников. Их поджидали возле калиток, выбегали навстречу. Иногда старик Федотов протягивал крохотный треугольник, и, будь то в метель, мир становился ясным, спокойным; чаще Федотов бормотал: «Напишет. Потерпи…»

«Потерпи» — это говорили шопотом, об этом писали страстные, бестолковые письма, этим жили. Осенью многим казалось, что так не может продолжаться, налетело внезапно и сразу кончится… Теперь все понимали, что война надолго, нужно с нею жить — с черной тарелкой, которая изрыгает страшные слова, с одиночеством, с вечной тревогой — вдруг письмо вернется «выбыл из части»…

В городе было много эвакуированных; они вносили в будни лихорадку узловых станций. Ленинградцы бредили Невским, говорили непонятное слово «дистрофия»… Киевляне ходили, как лунатики; им мерещились горбатые улицы, по которым ступают немцы.

Доктор Сабанеев как-то сказал Наташе: «Это — просвечивание рентгеном, теперь видно, что у человека внутри — сердце или побрякушка…» Наташа часто спрашивала себя: неужели у меня побрякушка? Нужно не думать о себе, тогда выдержу…

Всю зиму она проработала в госпитале. Она так привыкла к ранам, что они казались ей естественными; были упрямые, гноившиеся; она с ними воевала, накладывала перевязки, заставляла закрываться, срастись. Раненых она помнила не по именам, не по лицам, а по ранам. «Можно подумать, что вы этим делом двадцать лет занимаетесь», — говорил доктор Сабанеев. Он спросил, собирается ли Наташа изучать медицину; она удивилась: «Что вы! Я тимирязевка… Это только теперь… Война…» Если бы ей сказали рыть окопы или изготовлять гильзы, она делала бы это с такой же страстью и с таким же ощущением чего-то временного, исключительного — война…

Она с изумлением глядела на свой живот: как странно, что теперь можно родить ребенка! Ведь это что-то очень мирное, вечное… А теперь и жизни нет, война все перевернула. Только природа не хочет ни с чем считаться. Скоро весна… Это не от разума, не от сердца. Природа — как мороз или оттепель…

Никогда Наташа не заговаривала о Васе. На все запросы приходил тот же ответ: в списках убитых, раненых и пропавших без вести не значится. Сначала она удивлялась: пропал, а пишут, что нет… Когда ее спрашивали, отвечала: «Не знаю»… В глубине души она верила, что Вася жив. Может быть, он у партизан? Он не любит писать, послал три или четыре письма, а они затерялись… Бывают контузии, когда частичная потеря памяти — забыл адрес… Не могли его убить!.. Часто она писала Васе и прятала письма в сундучке под бельем.

Когда становилось невмоготу, она перечитывала письма отца. Дмитрий Алексеевич писал редко, но обстоятельно; шутя как-то приписал: «От вашего спецкора». Было в его посланиях столько бодрости, что Наташа успокаивалась. Еще в феврале отец писал:

«Эти жеребчики пронеслись рысью до Медыни. Жаль, не было здесь американца, о котором я вам писал, он ведь думал, что немцы будут встречать Новый год у нас в Чистом переулке. А я убежден, что рано или поздно придется поглядеть на Унтер-ден-Линден, не то чтобы очень меня туда тянуло, но поглядеть придется. Ты, Наташа, не горюй, в лесах много окруженцев, недавно пробилась целая часть, так что еще ничего неизвестно. А жеребчикам нами не править, это ясно…»

Наташа подружилась с Клавой Медведевой, студенткой пединститута, которая работала на эвакуированном заводе. Клава походила на птичку — маленькая, зябкая, хохолок на голове и поет… Ее муж Егор был летчиком. Клава показывала Наташе письма, фотографии. Егор молодой, выглядит куда моложе Васи. Наверно, очень смелый — четыре ордена. По письмам видно, что любит Клаву… Наташа знала, как они познакомились, рассорились, потом поженились. Егор описывал бои, и Наташа спрашивала: «Что это значит — пристроился в хвост?» Клава отвечала: «Сама не знаю. Наверно, так нужно…»

Когда завод эвакуировали, пришлось разместить машины в старой каретной мастерской. Грязь была такая, что застревали сапоги… Построили бараки. На работе замерзали пальцы. Ночью не давали спать клопы. Но Клава не жаловалась: «война»… Да и все так говорили: «война»… В День Красной Армии на заводе выступали фронтовики, один сказал: «Товарищи, каждый может изготовить за день столько мин, сколько нужно, чтобы уничтожить десять тысяч фрицев…» Когда Клава рассказала об этом Наташе, та всплеснула руками: «Вот это я понимаю! Клавочка, и ты столько делаешь?..»

В Наташе оставалось много детского, но она сделалась серьезней. Это сказалось и в письмах к отцу. Дмитрий Алексеевич как-то улыбнулся: Наташка-то выросла!.. А, впрочем, что тут удивительного, у нее скоро дитя будет…

Когда Наташа родила, был один из первых весенних дней. Таяло, звенела капель. Доктор Сабанеев сказал: «Мальчонок хороший, прямо-таки довоенный». Назвали его Васей. Варваре Ильиничне хотелось, чтобы внука назвали Александром, но она быстро уступила: «Василий тоже красивое имя». Наташа рассмеялась: «Вот уж не нахожу, Олег или Валентин — это красиво. А Вася?.. Как кота… Только мне нравится…»

Она прижимала сына к груди. Ей казалось, что он улыбается. Конечно, если сказать маме, она высмеет, но все-таки он улыбается. Вася тоже так улыбается — нерешительно, это оттого, что застенчивый. Никак не мог объясниться… Теперь, наверно, другим стал, на войне все меняются. Как это странно — одну только ночь они были вместе, и будто нарочно — куцая ночь, самая короткая в году… А что, если убили?.. Скоро десять месяцев… Из глаз потекли слезы, впервые она почувствовала, что Вася не вернется. Она шептала мальчику: «Ты его и не увидишь… Васька… Василий Васильевич…»

Она снова работала в госпитале. Работа спасала от отчаяния. В ту весну война уже перестала удивлять, и она еще не стала привычной. Ожесточение охватило город. Работала рядом с Клавой старуха Агафонова, у которой были два сына в армии, работала Слуцкая (ее мужа убили под Уманью), работала десятиклассница Оля, говорила: «От отца ничего нет»… Город лихорадило, он прислушивался к радио, ждал писем, не знал, радоваться ли солнцу, грохоту телег, первым подснежникам. Только не сомневаться, работать — там нужны мины, холст, консервы… Если работать, ты пикируешь с Егором, ты с сыновьями Агафоновой (один пошел за «языком», другой сидит у костра), ты с Дмитрием Алексеевичем, который при тусклом свете коптилки вытаскивает из плеча осколок. Работать, только работать! Город снимался с места; в мыслях, в снах, в ежечасном исступлении он летел на запад; расположенный за тысячу верст от войны, день и ночь он воевал.

Наташа писала Васе:

«Может быть, я схожу с ума, но сейчас я убеждена, что ты жив. Я хочу тебе рассказать о нашем сыне. Мама говорит, что он родился не вовремя, но он родился от любви, от той ночи, Вася! Он еще не понимает, что воюют за него. У него твоя улыбка, твои глаза, а нос, кажется, мой — курносый. Представляю, каким он будет — с твоим ростом и вдруг курносенький! Я зову его Кот-Васька, ты не ревнуй, это другое чувство. Как тебя, никого никогда не полюблю. Ты меня не узнаешь. Я много работаю, стала деловая, не дурю, хочется иногда, но теперь не время, когда мы встретимся, буду, наверно, более солидной, чем ты. Я много думаю о разных вещах — о войне, о смерти, о том, почему они хотят нас уничтожить, и чувствую, что даже если они начнут весной наступление, мы одолеем, то есть я не то хотела сказать, я чувствую, что весна — это наше, как праздник Первого мая, не важно, что мы в этом году не празднуем, но в сердце, и наш Васенька — это тоже весна. Я пишу бестолково, ночь не спала, тяжело раненные, и не могу ясно сформулировать, хотела сказать, что будущее с нами и за нас, это — главное. Не сердись, что я философствую. Клава не понимает, какая она счастливая, что получает письма от мужа, а я тебя только вижу во сне, перед тем, как разбудят, тогда помню, что снилось, поэтому я довольна, что почти каждую ночь будят. Во сне я тебя обнимаю и целую, все хочу доцеловать, что тогда не дали, милый ты мой, любимец, Васька-большой — можно так? Я ему говорю Васька-маленький. А ты меня обними, только покрепче, не отпускай, чтобы не было холодно, пусто…»

Она не дописала — позвали к больному. Потом она вышла на улицу. Было очень ярко — от солнца, от крупных белых облаков, от воды. Мальчишки играли в мяч. И после пережитого весна ударила в голову. Неужели еще будет счастье?..

Наташа побежала домой. Она кормила мальчика, когда пришла Клава, бледная, с мутными больными глазами.

— Простудилась?

— Нет.

— От Егора было письмо?

— Нет. Я и не жду, он предупредил, что долго не будет… Я на минуту забежала, достала полкило сахару. Не глупи, тебе теперь нужно, раз кормишь…

Это было накануне Первого мая. На следующий день Наташа увидела красные флаги, улыбнулась — вспомнила — перед самой войной… Их долго не пропускали, стояли на Пушкинской, пели, дурачились. Наташа ела «эскимо»… Потом они прошли по Красной площади, она видела Сталина — близко — она шла крайней… А когда перешли мост, там стоял танк, застрял, все удивились, какой он огромный. Никто не думал про войну…

Нужно дописать письмо Васе. Написать про Первое мая…

Варвара Ильинична взяла на руки внука.

— Наташенька, ты была у Клавы?

— Нет. А почему?..

— Разве она тебе не сказала?..

По радио передавали приказ Сталина: нужно научиться ненавидеть врага. Когда Наташа возвращалась от Клавы, у нее глаза были сухие и жесткие: ненавижу! Ох, как ненавижу! Хоть бы мины делать!.. Десять тысяч, сто…

Ночью она приписала к письму Васе:

«Муж Клавы не вернулся на базу, ей вчера сообщили. Я не знаю, жив ли ты, не могу сейчас лгать, я ничего не знаю. Но победим, должны победить, иначе не простишь себе перед Егором, перед тобой! И для чего тогда Васенька?..»