Среди пестрых гостей «Корбей» Сергей и Анна сразу почувствовали обоюдную симпатию: так встречаются в открытом море два корабля, идущие под одним флагом. Они понимали друг друга с полуслова, и, однако, им трудно было друг друга понять, настолько различной была их жизнь.

Шофер такси остановился, спросил, куда повернуть: это было на площади Фальгиер, неподалеку от маленькой гостиницы, где жила Анна. Она сказала:

— Если вы не устали, мы можем посидеть…

Они зашли в маленькое кафе, посещаемое только обитателями соседних улиц, с неизменной в таких заведениях толстой усатой хозяйкой, с котом на конторке и с двумя чудаками, готовыми до полуночи спорить, где лучше клюет рыба — на Сене или на Марне, и какая водка ароматичней — бургундская или савойская.

Сначала Сергей и Анна говорили несвязно, каждый о своем; путались московское метро и парижские демонстрации, сельскохозяйственная выставка и террор в Праге. Потом Анна начала рассказывать про Испанию:

— В нашей бригаде был замечательный болгарин. Когда окружили, он вывел нас к морю. Хорошо пел… Немцы были, французы, югославы, чехи, венгры. Когда шли в бой, пели «Интернационал» на десяти языках, разве не замечательно? Иногда Испания мне кажется эпилогом…

— Почему? Это — пролог.

— Там было похоже на старое — на рассказы о революциях в прошлом веке. Наивности было много, чистоты, ну и глупости тоже. Может ли такое повториться?

— Нет. Будет суше, серьезнее.

— Один ваш часто мне говорил, что борьба неравная, романтики мало. А все-таки сколько держалась Испания! Значит, дело не только в технике… Я не знаю его имени, мы его называли просто «русо»… Он нас ругал за романтизм, а он сам был романтиком. Испанию он полюбил именно за чистоту сердца…

— Я мечтал попасть туда… У меня был товарищ по институту, он там погиб…

— Мы нашего «русо» похоронили под оливой, а памятника не поставили, чтобы те не надругались. Я знаю, где могила. Если вернемся… Но не верится…

— Вернемся! Только другим путем. Через Берлин.

— Как хорошо, что вы это говорите! Здесь все слишком грустно… Люди боятся Гитлера. А Германия — это страшная сила. Я знаю, как они готовятся… Они должны напасть на Советский Союз — без этого им не удержаться.

— Наша сила в том, что мы это знаем. Возьмите меня — я ведь с детства слышал одно: «Это неизбежно»… Вначале говорили «окружение», потом пришел фашизм, как магнит притянул к себе всех наших врагов. И мы знаем, что от схватки не уйти. Когда я был мальчишкой, помню — мы смотрели с надеждой на Запад. Думали о революции…

— И разуверились?..

— Нет… Но, поймите, история петляет. Это на десятки лет… Теперь мы должны надеяться прежде всего на себя.

— На что же нам надеяться?

— На себя. И на нас.

— Когда я сидела в концлагере, я много думала о Москве, старалась представить, как там живут… Трудно… В журналах русские девушки всегда улыбаются…

— Они улыбаются, и хорошо улыбаются. Только реже, чем им хотелось бы… — Сергей рассмеялся, — и реже, чем хотелось бы мне. У нас трудная жизнь. Кажется, мы так и состаримся — на лесах, а уютной квартиры не увидим. Не подумайте, что я жалуюсь, я этой известки не променяю ни на что. Мы сложнее, чем о нас думают. Ад и рай — это у Диккенса. А у нас — жизнь, все вперемежку…

— Я встретила как-то одного товарища из Москвы, я тогда только приехала из Аржелеса. Вы ведь читали про Аржелес? Там каждый день умирали… Он меня расспрашивал об Испании, я рассказывала, а потом он начал спрашивать, где лучше купить отрез, в «Лаффайет» или «Прэнтан», какой марки чулки. Я здесь чего-то не понимаю…

— А я понимаю. Не бойтесь, я вас не буду спрашивать, где купить чулки, жены у меня нет, да я и не люблю ходить по магазинам. Сейчас я вам объясню… Здесь таким людям, как вы, трудно — они борются, сидят в тюрьмах, гибнут, а костюмы для них не такая уж проблема… Думали ли вы о том, какими лишениями оплачены наши заводы? Понятно, что такой попал в магазин, и у него глаза разбегаются, жена молодая, хочется ей приодеться… Здесь нечем восхищаться, но и осуждать это нельзя. Он у вас спрашивал про чулки, а придется — сядет в танк и погибнет как герой. Все это очень сложно… Я, например, когда читаю, что у нас изготовлено столько-то пар чулок, радуюсь, как победе. А что мне чулки? Но это — наше…

— Как я вам завидую! У вас есть свой народ.

— Народ есть и у вас.

— Не знаю… Вы говорили о сложности, а у вас все просто. Вы можете радоваться тому, что у вас свои чулки. Я смотрю на каждого советского, как на учителя: он больше знает, больше может. Но в чувствах другое… Когда вы говорите, мне кажется, что я старуха, которая прожила долгую и страшную жизнь. Для меня все сложнее… Забудьте на минуту про свое, постарайтесь понять… Это совсем другой мир. Я была замужем за евреем, то есть Генрих всегда считал себя немцем, друзья у него были немцы, женился на немке — я дочь пастора, работал, как все, он был химиком. Он давно увлекался политикой, а за год до Гитлера стал коммунистом. Как раз тогда мы познакомились. Была я совсем девчонкой. Не удивляйтесь, мне теперь всего двадцать пять… Не знаю, как любят другие, то есть знаю из книг, но я его любила так, что вечером боялась уснуть — вдруг утром не увижу? Мы провели с ним две недели в деревне возле Штуттгарта. Тогда я поняла, что такое счастье… Потом — Гитлер. Ко мне пришли, предложили отказаться от мужа, говорили: «дочь таких почтенных родителей», я им улыбалась, потому что муж был тогда у моей матери, она его прятала. Мы должны были скрываться. Генрих работал в Гамбурге, там еще держалась подпольная организация. Ужасно было, как некоторые изменились, встречаешь, а он уже говорит другое. У меня были чужие документы. Виделись мы с мужем редко, на людях. А в августе тридцать четвертого его забрали. Они его мучили восемь дней, хотели, чтобы он назвал товарищей. Я знала, что его пытают, — там был один штурмовик, он мне сказал: «Я вас не выдам, потому что уважаю вашего отца. А про мужа забудьте, мы из него приготовим иудейскую ветчину»… Его звали Генрих, как мужа… Я думала, что сойду с ума, на себе чувствовала все пытки. Генрих не сказал… Они его отправили полумертвого в Дахау. Я почему-то еще надеялась, мечтала о побеге, а его уже не было в живых. В Испании мне было легче с испанцами или с французами, немцев я избегала. Это страшно, потому что немцы там были замечательные, такие же, как муж, может быть, его друзья. Вы меня не поймете, а объяснить я не умею. Будет война. Понимаете ли вы, что это означает для меня? Для вас все ясно. А я и ненавижу Германию, и люблю ее. Мама умерла, отец там, но я боюсь спросить, что с ним, даже не того боюсь, что арестовали, конечно, могли арестовать, боюсь — вдруг он поверил Гитлеру? Тогда и отца нет… Я отвыкла говорить по-немецки, недавно услышала, как выступал Гитлер, и мне язык показался отвратительным. А ведь на этом языке я слышала самое хорошее, что можно услышать в жизни… Ну, а та деревушка, где я была с Генрихом? Обыкновенная немецкая деревушка, липы, зеленые кислые яблоки, мальчишки в клеёнчатых картузиках, старики возле кегельбана… Разве я могу хотеть, чтобы все это погибло?.. Я убегала в Испании от товарищей-немцев, но когда одного из них убивали, сердце разрывалось, ведь они все-таки свои, и так же мучились, как я! Я с вами говорю и вдруг думаю — если немцы с Гитлером, вы должны ненавидеть всех немцев, и язык, и ту деревушку, все, все… Такая тоска, такое одиночество…

Сергей молчал, он был потрясен глубиной чужого горя, чувствовал, что нет у него слов, которые могут утешить Анну, да и не слова ей нужны. Он только пожал ее руку и медленно проговорил, обращаясь не к ней, а к себе:

— Тех я ненавижу. Но всех?.. Мы не фашисты! Даже если все пойдут за Гитлером, я вспомню вас — значит, не все…

За соседним столиком сидели двое; видно было, что они опрокинули немало рюмок — говорили они, не повышая голоса, но с надрывом, как актеры, и руками что-то рисовали в воздухе.

— Мортье говорит «это потому, что будет война». А я знаю, это потому, что он хочет выдать свою хромую дочку за Дежана. И будет не война, а будет еще по одной. Хозяйка!

— Согласен — еще по одной. Этот хромой Мортье вообще сволочь. Он взял прошлой осенью моего пойнтера на два дня, а потом сказал, что кобель увязался за перепелками и убежал в Америку. Но одно я тебе скажу, старина, хромой Мортье прав, и война непременно будет, потому что…

— Потому что?

— Потому что я тебе говорю, что она будет.

— Это говоришь не ты, это говорит хромой Мортье. А войны не будет, потому что война уже была.

Анна сказала:

— Вы видели, как они настроены. Они не понимают опасности…

— Такой Лансье убежден, что если война и будет, то за тридевять земель от его «Корбей».

— Глупый человек, но, кажется, порядочный…

— А дочь?.. — Сергей смутился: что за дурацкий вопрос!

— Она мне понравилась, хотя говорит глупости. Трудно ее винить — их так воспитали. Они не видят, что смерть рядом. Мне вспомнилась пьеса, кажется, это Метерлинка. Там на сцене — дом, уют, ужинают, а под окном люди шепчутся — они притащили труп дочки, которая утонула, минута, и они постучатся… В действительности это еще страшнее. Вы обратили внимание на человека, который пришел после обеда? С усиками. Я сейчас вам расскажу… Когда я приехала в Париж, мне поручили одно дело. Наци хотели обманом направить в Германию товарищей из интербригад. Я четыре месяца работала машинисткой в бюро путешествий «Европа», там у них пункт. Узнать историю с интербригадовцами мне не удалось, но кое-что я узнала. Там я видела этого Руа. Он два раза приходил, спрашивал о билете в Аргентину, потом говорил, что хочет заказать каюту-люкс, и шел наверх к Ширке… Лансье, наверно, и не подозревает, жужжит про поэзию, думает, что вокруг — кружева, а вокруг — паутина… Хорошо, что я вас встретила, а то нервы издерганы, не сплю, порой дохожу до малодушия. Вы меня успокоили…

Он ласково сказал, прощаясь:

— Спокойной ночи, товарищ!

Потом он шел по ночным улицам, блестевшим после дождя. Бесшумно скользили машины. Бесшумно проходили одинокие девушки с чересчур красными губами на синих лицах. И все путалось в голове: горе Анны, какое-то бюро путешествий, хлам «Корбей», стихи, улицы, запахи моря и перегоревшего бензина. А когда он зашел в свой тупик «сите», где не было фонарей, проступили звезды — много, очень много звезд. Он прежде любил разглядывать звездное небо, находил там своих любимиц, знал их по именам… Впрочем, здесь и небо другое — юг. Вот эта большая, зеленая — как ее зовут?.. Будь я поэтом, я писал бы о звездах. О звездах и о любви, такой сильной, как любовь этой маленькой, хрупкой женщины к мужу. Все сложно и непоправимо… Анна теряет Генриха. А Нивель пишет стихи. Он ведь не знает ни такой любви, ни этих звезд… Слова! Что в них хорошего? Какая большая и горькая ночь! Ту, с печальными зелеными глазами, с улыбкой обиженного ребенка, зовут Мадо. Она в Париже. И я сейчас в Париже. А что будет через год?.. Звезда останется, большая и зеленая…