Летают сны мучители Над грешными людьми, И ангелы-хранители Беседуют с детьми. Лермонтов

1

Мое запустение

Все дело в окурке, в жирном окурке, лежавшем на мостовой возле остановки автобуса „FA“. Однако, для того, чтобы стала понятной эта история, необходимо упомянуть о многом: о традиционной духоте парижского лета, о толстяке — хозяине отеля на бульваре Монпарнас, о некоторых запахах, наконец, о всей слабости человеческого естества.

Мне чрезвычайно трудно писать. Это может показаться кокетством. Ведь „плодовитостью“ моей промышляют все литературные остряки. Да, конечно! Если б это был роман с планом, с интригой, с выдуманными героями, которые в меру занятны, в меру безразличны, как соседи — жалеешь их, видите ли, флюс или меланхолия, порой ворчишь от чада сплетен и самоваров, сам сплетничаешь, а уедут, а умрут — что же, бог с ними! Роман написан и сдан издателю. Если б это было романом! Еще десять печатных листов, еще столько-то промотанной зря фантазии. Но ведь мне надлежит написать сейчас не роман, нет, сухой и точный отчет, о, скажу сразу, прескверных событиях этого лета. Оправдываться перед счастливой четой не приходится, — в таких случаях всегда предпочтительней поднести солидный письменный стол (из ореха) или хотя бы каминные часы с боем (скорее всего я остановлюсь на последнем). Требуется привести себя в порядок, чтобы как-нибудь прожить положенное количество лет, поскольку в дело не вмешалась ни судьба, ни полиция. Вот для этого-то лучше всего сделать из себя глуповатого, пожалуй, и трогательного героя, толкуя свежее, еще дышащее теплой испариной отчаянье, как некоторый литературный материал.

Итак, я сажусь за работу. Оказывается, отвыкнуть от ремесла до-нельзя легко. Пальцы вовсе неуклюже укрощают строптивое перо. Все, начиная от бумаги и кончая тупыми деловыми мыслями, — не забыть бы обличить этого субъекта с рыбкой — положительно все отдает кустарничеством. Здесь нет места отбору — сам я оказался подвернувшейся под руку темой.

Я слушаю сейчас, как идет, издалека идет, всю ночь, весь день докучный ветер, этот путник в глухом пальто и без лица. Еще я думаю об Эдди. А выйдет книга или не выйдет — все равно.

С окурка ли началось? Нет, кажется, с отъезда жены. Она уехала в санаторию лечиться. Это было в порядке вещей. Но это выбило меня из колеи. Присутствие жены принуждало меня жить как-то нейтрально: бриться, хотя бы через день, менять белье, работать, обедать, чтобы было мясное блюдо и дессерт, наконец, встречаться с подходящими собеседниками, главным образом с молодыми художниками, которые горячо отзывались о тонах Утрилло, а подкармливались „беспредметными“ шарфами, сбываемыми заезжим американкам. Жена, сама того не подозревая, определяла мое место в мире. На беду отъезд ее совпал с различными денежными затруднениями. Главлит „зарезал“, как говорят у нас, моего „Рвача“. Чехи отказались платить за переводы, ссылаясь на отсутствие конвенций. Вместо банковских чеков я стал, что ни день, получать счета за комнату и еще любовные записки от какой-то престарелой польки, страдавшей базедовой болезнью. В мои сны вошли, таким образом, ее огромные, вполне самостоятельные глаза и неласковый бас толстяка-хозяина. Несколько слов о нем. Приезжающие, увидев связку ключей в руках и сочную улыбку, обязательно вспоминают апостола Петра. Почему этот толстяк улыбается? Не предвидит, что ли, таких постояльцев, как я? Отель куплен недавно, и раз пять в день (карауля у окна, свободен ли выход, я тщательно изучил это) хозяин переходит на другую сторону, оглядывает паршивый дом, обколупленный и насквозь пропотевший, любовно оглядывает: здесь рождается улыбка. Там рядом с номерами и сменой белья в потрепанном чемодане, со всей безуютной, горемычной жизнью проезжих людей зреет довольство: рай! В раю копошатся клопы, а испорченные трубы разряжаются взрывами зловонных газов. Не следует думать, что я роптал. Нет, я так хотел остаться в этом условном раю! Но счет перевалил за восемьсот. Шарканье моих продранных туфель начисто снимало улыбку толстяка. Еще неделю бы!.. „Огонек“ вторично надул меня, не прислав обещанного гонорара. В ломбарде за часы дали ровно столько, чтобы воспринятый натощак бифштекс смог позволить оценить всю радость разлуки с этой механизированной совестью, читающей на руке ежесекундные нотации (подчеркиваю после жены — часы). Толстяк от обиды за гибнущее довольство плевался и (так мне казалось) недобро тучнел. Наверное, стоя на углу, он видел, как я колеблю все пять этажей его любимого строения. Ни записки польки, ни мой вид не могли его утешить. Действительно, не прошло и месяца, а я уж успел основательно опуститься, вместо средней руки литератора напоминая теперь шатуна, из тех, что по ночам, возле злачных мест, выклянчивают у дорогих соотечественников „франчишко“. Все пошло быстро. Протерлись брюки. Молодая французская литература, включая сюда „сюрреалистов“, как-то сразу перестала интересовать меня. Проходя мимо ресторанов, я останавливался. Зеленоватость щек, также нервические вздрагивания носа выдавали меня. Густая курчавая борода, этот патриархальный орнамент семита, бессмысленный при отсутствии чад и субботней курицы, казалась неуместной порослью на площади заброшенного города.

Опуститься человеку ничего не стоит. Это только возвращение к исконной стихии. При чем я настаиваю на бороде, на позднем просыпании, среди пепла трубки и клочьев вычесанных волос в мыльном тазу, на неотвеченных письмах, на желтеньком романе с одной попачканной страницей, с вечной страницей, где героиня, племянница рыжеусого нотариуса, взглянув на букет, подумала… что подумала? Не спрашивайте! Думать — сложно и хлопотливо. Удастся ли выйти из отеля незамеченным? — вот самая сложная мысль. Так распродаются по дешевке модные товары, зарастают проспекты, и остановившиеся часы Публичной Библиотеки перестают томить сердца влюбленных правоведов.

Наконец, я сбежал. Утром в последний раз был богомольно осмотрен серафим в красном кепи почтового ведомства. Шуршание его рождало все возможности. Ничего! День развертывался натощак, среди спертости и провокационных запахов прованского масла, лука, суповых кореньев, булочных кислот. Под вечер возле кафе „Версаль“ я заметил приличного старикашку в пегом котелке. Человек этот делал вид, что ловит муху, при чем сам за нее жужжал, он кричал „кокорико“, даже на особый лад чихал. Дама дала ему десять су. Меня подташнивало. Я гордо отвернулся, не пробуя даже пожужжать. Вместо того, чтобы итти домой, я свернул направо. Это и было решением. Толстяку остались — датский перевод „Треста Д. Е.“, короткие клетчатые штанишки, купленные зачем-то на Гельголанде, и еще все пять этажей так и не разрушенного мною дома. Я же лишился адреса, то-есть стал подпадать под различные статьи уголовного кодекса республики.

Торопясь скорей дойти до угла улицы Тэтбу и Прованс, где лежал злополучный окурок (о, если б я никогда не нашел его!), я опускаю посредственные события бродячих дней. Здесь имела место монотонность любого быта. Когда же острые рези в желудке и отмирание конечностей подсказывали, если не вдохновение, то хотя бы полусон на больничной койке, в дело вмешивались досадные „случаи“. Какой-то заспанный турист, весь продымленный дыханием европейских экспрессов, в дымчатых (не ради слова!) очках, спросил меня: „Что это?“. Я ответил: „Гробница Наполеона. Трофеи и тоска. Вам обязательно нужно зайти туда“. С моей стороны, это было простой вежливостью. Турист, однако, воспротивился. „Нет, я не пойду туда, я ни за что не пойду туда“. Он вытащил из глубокого кармана спортивной куртки дряблый летний апельсин и десятифранковую бумажку, при чем прежде, нежели последней суждено было продлить мои сомнительные дни, был преважно, с редкой медлительностью, очищен мясистый бессонный плод. Другой раз, проходя под утро мимо Центральных Рынков, я честно подрядился разгружать возы с коротелью. Робостная хилость моих рук, пастелевые тона овоща, этого ублюдка с детских лет милой нам моркови, наконец, слизь готических декораций, — все отдавало дилетантизмом. Однако я получил сто су и еще понос от серьезной утечки товара. Повторяю, все это было скучно и банально, ничем не отличаясь от гроссбухов или от щелкания „ундервудов“. Даже ночевки возле Порт-де-Виллет, на фортификационных валах, еще не отнятых у травы и бродяг парижским муниципалитетом, вряд ли достойны упоминания. Я не видел звезд и не подставлял под гудки товарных поездов романтической декламации. На грубости ночи порой отвечала лишь моя голодная икота.

Я подхожу к окурку. Дело в том, что отсутствие табаку было для меня горшим испытанием. Мне несколько совестно об этом распространяться. Ведь нет пошляка, который не счел бы долгом, только-только познакомившись, тотчас же сострить о „четырнадцатой“ трубке. Да, граждане, я курю. Если у вас есть табак — попотчуйте, но избавьте меня от литературных реминисценций. Тогда вот никто мне табаку не предлагал. Приходилось довольствоваться окурками. Можно, конечно, и из этого сделать спорт, вроде собирания грибов. Окурки сигар, особенно приятные для докуривания их в трубке, водятся у остановок трамваев или автобусов. Их бросают торопливо, ныряя в нумерованную ограниченность железного астматика.

Я облюбовал одно, грибное, что ли, место — угол улиц Тэтбу и Прованс. После восьми вечера там можно найти подлинные диковины, как-то: половину папиросы или доброе охвостье гаванны.

В тот вечер, пошлый и душный, как все вечера конфекционного лета между сезонными распродажами „Галери Лаффайет“ и автокарами с тридцатью двумя американскими ротозеями, я скромно стоял на своем посту, похожий на идиллического рыболова, неотрывного от Сены и от Флобера. Из стыдливости я делал вид, что жду некоего, вовсе не мыслимого автобуса, пренебрегая всеми доступными буквами. Мне повезло: вскоре весьма приличный господин, может быть, заведующий фаянсовым или аллюминиевым отделениями одного из универсальных магазинов, вскочил на подножку „FA“ и небрежно скинул, как роза лепесток, большущий окурок хоть недорогой, но крепкой сигары называемой табачными сидельцами „слоновьей лапой“. Среди серости пепла соблазнительно посвечивал рысий глаз. Я быстро нагнулся, чтобы поднять его, но какой-то смуглый фантаст, проходимец в драных не менее моих туфлях и в модном костюмчике, опередил меня.

— Нечего дуться! Найдется и на твою долю!

Приветливость этого конкурента, также слегка комичный южный акцент утешили меня. Знакомство состоялось. Совместно мы направились к следующей остановке, чтобы переменой декораций оживить докучливое дожиданье.

2

Все намечается

Здесь начинаются затруднения. Следует представить фантаста, счастливо дожевывающего „слоновью лапу“. Я теряюсь. Ведь искажением перспективы будет к неприлично голым, чувственным губам, дрожавшим под газовыми фонарями, прибавить весь опыт последующих месяцев. Придется, например, удовольствоваться одним именем — „Луиджи“ — фамилию его я узнал много позже. Как ответил бы бедный Луиджи на объемистую анкету, вручаемую столом личного состава в моем, любящем ясность, отечестве? „Профессия?“ Упомянуть, что ли, скромное местечко сельского учителя в Калабрии или сразу выболтать все, то-есть не только дюссельдорфские соски, назойливо всучаемые мамам и мамкам добронравной Анконы, но даже оставшееся безрезультатным заявление голландского туриста ван-Сеельзе о похищенном у него при осмотре мощей св. Агнесы золотом хронометре „Лонжин“ под номером таким-то? Да и, не вдаваясь в прошлое, трудно объяснить, чем именно занимался Луиджи в Париже, если не считать известного уже собирания окурков. Зимой он работал на заводе „Рено“, но к весне, взяв расчет, то играл на бегах, то проворно открывал дверцы автомобилей, за несколько су щедро жалуя парижанкам дрожь губ и призрачную, как луч семафора, вряд ли точнее определимую, улыбку.

То же самое и касательно убеждений. Это туман, бродящий по полям послевоенной Европы, мокрый, душный туман. Воспаленным глазам он мнится то водокачкой над железными жилами скрещивающихся путей, то картиной Курбе, этой буколической куделью.

Любой выстрел непонятен. Забава дочки платинового короля, которая одаривает дрессированных голубок дробью и слезами, черными от туши, определяющей местопребывание ресниц? Или, может быть, гроза, очередная электрическая бравада, предсказанная метеорологической станцией? Нога, однако, погружается в известную всем сызмальства красноватую слизь. Шабаш чернорубашечников, их „эляля“ в ночи, шакалье лясканье среди полых коз, среди вечно млеконосных Мадонн, среди околпаченной всласть земли? Или мандат, учет, смычка, ножницы, жесткие тени на тройных шарнирах, выстраивающиеся где-то возле томительных болот Полесья? Туман! Из него-то и вынырнул Луиджи — клуб с большими губами и только. В домике сельского учителя красовались портреты Бакунина и чернобрового убийцы короля Гумберта. Между двумя партиями сосок проворная рука, украшенная позолоченным кольцом со стразами, ухитрялась покрывать анконские стены изображениями молота и серпа, барочными, то-есть наивными и вычурными, как детские облака, как домостроевский быт этой земли, приснившейся мне и вам. Брат Луиджи, тоже оливковый и губастый фантаст, по профессии гравер, значился в списках „фашио“ Эмилии, как „синдикалист, анархист и враг великой родины“. Начав с фанфаронной касторки, эмильские патриоты быстро перешли на наганы, и граверу пришлось в темную ночь, когда мистраль и отчаяние надувают рыжие паруса, бежать в Тулон. Здесь он… Впрочем, об этом позже. Если я сразу расскажу о том, чем набухало то темное лето, мне никто не поверит.

У следующей остановки был найден окурок и для меня. Это скрепило дружбу. В довершение Луиджи щегольнул подлинной россыпью медных су. Карманы шикарного пиджака не подвели, в них оказалось около пяти франков. Знакомство, таким образом, становилось ценным. Однако предстояла ночь с ее темнотой, — овчарка, загоняющая людей в подворотни, ночь, от которой Луиджи, как и я, не мог отделаться солидным адресом, удобным звонком. А толстяк? Толстяк мирно укладывал свои килограммы на взбитые его половиной пуховики. Агитплакат! Впрочем, где здесь было думать о выводах. Лениво зевая и поплевываясь, побрели мы в Бельвиль, где на сто су можно съесть луковый суп, выпить вдоволь рома, а под утро, пожалуй, и поспать часок-другой с какой-нибудь из неразобранных полувековых невест, в город проходных дворов и денатурированной боли, в прекрасный город — Бельвиль.

Знаете ли вы, как пахнет нищета? Вряд ли. Ее ведь не разводят на цветочных плантациях Грасса, где химики анализируют запахи, способные печалить или веселить. Знаете ли вы, как пахнет потный камень, зеленое масло грошовых оладий, крысиная моча, колтуны волос и колтуны пеленок, свертывающееся в грозовые дни живое мясо калек, сифилитиков и паршивых ребят? Знаете ли вы, как пахнет человеческое горе, соленое темное горе, — вот родился здесь, тяну лямку, здесь и сдохну: ни уйти, ни крикнуть, ни заплакать! Плачут не люди, плачут камни, косые пятнистые дома, лирически источая нечистоты, помои, пену, слюну, кровь ста тысяч граждан, голов крупного скота, избирателей, дураков… Из чего сделан человек? Скажите? Может быть, из гутаперчи?..

Голодные женщины дрались из-за мясной требухи, выкинутой кабатчиком. Они въедались в липкие комья сбитых годами волос. Они отчаянно мяукали, пугая прилипчивых, как мух, кошек. Руки их были в бычьей крови, и этот трагический цвет, наверное, соблазнил бы художника. Запах сгущался. Поводя тяжело локтями и громко дыша, мы пробивались сквозь него.

Бессонные младенцы требовали своей доли. Вместо грудей, изрезанных зубами трехлетних, еще подкармливаемых для экономии, исщипанных изысканными друзьями, — бельвильской ночью и голодом опорожненных, им подсовывали грязные соски, наспех разжевываемый мякиш, клочья тряпья. Один, вшивый и нежный как ангел пастушеской часовенки, получил даже глоток „кальвадоса“. Яблочный спирт обжег этот ротик, полный еще блаженной слюны, всеми градусами квартального сиротства.

„Дай мне франк или я тебе отстрогаю нос!“ — визжал в тупике простуженный сутенер. Над тремя рахитиками, ласково плевавшими друг в друга, пробовала чирикать раздраженная канарейка, случайный гость иных округов. Среди детей, кошек и звезд сидели женщины. Это были трогательные и жалкие витрины окраинных старьевщиков — декольте напоминали незаштопанные дыры, ни ночь, ни пудра не могли скрыть сыпи, грязи, чешуи морщин. Они соблазняли прохожих угрюмым смехом и скрипом соломенных табуреток. Иногда соблазн уточняла цифра, счет тщательно отстукиваемых су — порция жареных кишек, пакетик черного табаку (о, Клеопатра!) — ночь любви. Клей ли (тот, что „клеит даже железо“), или тоска создавали причудливые бесформенные массы, копошившиеся в темных углах? Мне запомнился один человек, упрямо ворчавший: „Верблюды! Они не хотят мне дать работы. Сегодня восемнадцатый день. Они хотят, чтобы я обязательно сдох!“ Я разглядел его лицо — абрис Фуке — вся спокойная страсть десяти веков — жонглер или монтаньяр, независимый раб. Если отрезать язык, пожалуй, этот пустой и вовсе ненужный для здравой работы придаток будет все же продолжать свою фронду. „Верблюды“ в точности знают, что они делают. Безработный ворчун, стоя, хватил рюмку и, стоя же, возле мокрой стены уснул. Последние дохлые огни чадилок или припущенных газовых рожков пропали: того требовали ночь и бюджет. Остались звезды. Осталось томительное копошение никогда не замирающего Бельвиля. Далеко, на бульваре Монпарнасе сладостно почесывал наспанный жир мой толстяк. Остальное не выяснено: удалось ли старухе спокойно сглотнуть требуху, выжил ли младенец, пригубивший кальвадоса, чтобы стать избирателем республики или, покорчась, отказался от этой чести? Впрочем, какое вам до этого дело?..

Ел и пил я чересчур быстро. Правда, старуха не пугала меня, нет, иные, пусть и вздорные, мысли ускоряли сокращения мышц — вдруг Луиджи раскается в своей щедрости и вырвет из моих рук чашку с еще недохлебанной жижицей? Ведь взял же он окурок… Ром и суп ошпаривали пищевод. От приятной боли я жмурился. Если б мне вздумалось в те минуты предаться поэзии, я сказал бы: „Вот что значит проглотить солнце“. Подумать, что существует на свете меланхолия и капли для аппетита! Солнце росло, неуклюже ворочалось — видимо, ему было во мне тесно. Я тихо стонал от колик и улыбался от счастья. Была даже минута возрождения всей корректности и условности прежней жизни. Чириканье канарейки тогда напомнило мне приветливость жены, и я готов был заговорить с требуховой старухой о последних натюр-мортах Пикассо. Только этого недоставало — и так я был вдоволь смешон — в теннисных туфлях и в драной рубашке, ласково поглаживающий свой неестественно взбухший живот. Луиджи швырял жесты и чувства, как су, не жалея. Его партнерша, кривая и склизкая, как камбала, послушливо билась под дыханьем Калабрии. Пищавший рахитик, возможно, сын камбалы, никак не смущал сопряженных туловищ. Домашний аксессуар? Или философический орнамент? Мой друг был галантен до конца, он и мне предложил деловитую мусорщицу, прежде всего хозяйским оком оглядевшую ложе, то-есть крохотный дворик с ретирадом, а над ним луной. Но я не мог осилить грусти и сна. Полька! Милые девушки! Оставьте эти страницы! Адам любил Еву, Андрей — Жанну, прусские офицеры и французские поэты любят друг друга. А я ничего не хочу. Дайте мне поспать под этой ретирадной луной, которая покорно ждет метлы и Вертера!

Бельвиль же не спал. Ночь его полнилась бредом. Только звезды и кепи полицейских соединяли этот задворок с прочим миром. Мне снились местные сны: легкие кавалькады огромных клопов, освежеванная морда луны в корзине мусорщицы, пустой овал и пыль, много едкой ехидной пыли.

Утром нас выкинули. Память о ста су не сделала этих людей вежливей. Женщины опустили юбки ниже колен. Лавочники подняли железные шторы. Это обозначало новый день и необходимость выходить на бесславный промысел: продать забытый на скамье номер „Intransigeant“, подобрать упавшую с тележки грушу, словом, просуществовать. Оглядываемые подозрительными глазами дозорных, как-то: горничных, прогуливающих пинчеров, булочниц, почтальонов, мы перешли границу просто-Парижа. Впереди шагал, вызывающе и нежно, мой смуглый фантаст. Я же тихо трусил за ним.

Елисейские Поля. Росистая свежесть только что напомаженных лиц. Лак „ситроенов“ на солнце. Смех, давно, со вчерашнего дня не слышанный смех, звонкий и доброкачественный, как проверяемые о прилавок кассы серебряные монеты. Почему же я, свалившись на скамью, закрыл лицо рукой и просил: запах прошлой ночи, кавалькады сна, лиловые бедра мусорщицы — все, только не это? Зависть, скажете вы? Да, так нас учили с детства. Придя из Бельвиля на Елисейские Поля, где воздух сфабрикован лучшими парфюмерами мира, а шаги — господом и профессорами фокс-трота, можно только завидовать, только глухо и глупо урчать, подражая голосу голодного желудка. Поэтому так трудно будет поверить мне, когда я скажу, что не зависть, нет, отвращение — физическая брезгливость, рождаемая запахами, звуками, раскраской, круто сжимали мое горло. Я не хотел ни этих „ситроенов“, ни этих женщин. Я хотел только, чтобы все это исчезло: несовместимые миры, рахитики Бельвиля, амазонки, направляющиеся в Булонский лес, запах хлеба, цветов и голодной блевотины, прежде всего, чтобы исчезло солнце, бесстыдный и дикий символ равенства, солнце, ухитряющееся с профессиональным безразличием нагревать паркеты этих площадей и темный дворик, где вчера в желтой лужице барахталась бельвильская луна.

Мимо нас прошла парочка. Я не умею описывать достойных людей — они давно уже описаны всеми поэтами и всеми модными журналами мира. О чем здесь говорить: о прямой линии платьев — мода 1925 года, — о тонкости переживаний по Марселю Прусту или о ренте? Они гуляли. Это очень полезный и приятный моцион. Она в меру кокетничала. Он в меру настаивал. Здесь не бывает грубой еды и примитивного совокупления, здесь все, от пережевываемых деликатно телячьих почек до круглых подвязок, держащих чулки, при отсутствии прочего, полно обдуманной красоты. Я услыхал, как девушка с нежной гримаской сказала:

— На выставке мне больше всего нравится советский павильон. Это дерзко и это наш век, как джаз-банд или футбол.

Тогда, плохо размечая свои поступки, шальной от бельвильской ночи, от лукового супа и от освежеванной луны, я подбежал к ней. Я нелепо прокричал:

— Сволочь!..

Она не могла понять меня. Напугал ее, вероятно, голос, еще мой вид — туфли, космы волос, пегие крылья рубахи. Так или иначе, она явно вздрогнула, и эта дрожь была моей нечаянной, моей огромной радостью. Кто поймет меня? Не все ли равно издать тысячу декретов, искромсать, как Равошоль, случайных зевак или же напугать эту передовую душу, справедливо оценившую работы архитектора Мельникова? Я смеялся, стоял и смеялся.

Так была совершена вторая оплошность. Луиджи одобрительно похлопал меня и мимоходом, будто сам с собой советуясь, проговорил:

— Молодец! Ты поможешь мне расквитаться с Пике. А теперь — в Булонский лес: может быть, там нам удастся подкрепиться.

3

Вот чем чреваты праздники

С того дня прошли три недели. Разумеется, я успел позабыть о ночи, проведенной со смуглым фантастом. Еще одно лицо, еще одна рука, приветливо дрожавшая, подымая кабацкую рюмку. Ночи повторялись, быстро стирая друг друга, как фильмы, полные неизбежных трюков и многометражного ужаса. О, монотонность трескучего целлулоида, на котором черным и белым, со скоростью, превосходящей восемнадцать традиционных изображений в секунду, запечатлевается наша жизнь! Я подобрал много других окурков и завел много других знакомств. Луиджи пропал с той самой романтической луной. По ночам мною владели летучие и скользкие, как змеи, рекламы маргарина „Реджио“ или чемоданов „Иновасион“.

За это время мне удалось легализироваться и перед полицией, и перед социальной совестью. Так оседает, кстати, пыль, оседлой становится шаткая тень, рыскавшая по ночам возле застав, оседлой и даже полезной. Не выдержав свободы и голода, я прикрепился. В мои обязанности входило перегонять баранов со скотного рынка Виллет на соседние бойни. За десять часов работы я получал двенадцать франков. Этого хватало на чуланчик в номерах, гордо именовавшихся „Отелем Монте-Карло“, и на три порции жареного картофеля. Кроме того мясники, растроганные удачной сделкой, порой давали мне франк-другой. Я сердечно благодарил их и с жадностью поглощал телячью голову, облитую кисленьким уксусом. Вечерами приходилось довольствоваться хлебом и еще световыми рекламами. Грех жаловаться — я жил неплохо, забыв о мире, о хороших обедах, о главлите и о „попутчиках“. Аккуратно считал я зады баранов, исхлестанные роковые зады, на которые рука погонщика занесла свою тоску или ухарство, считал их, пересчитывал. Я ни о чем не думал.

Несколько слов о профессии, дабы устранить возможные недоразумения. Забудьте музейные ландшафты, вечерний отдых и сельский перезвон! От рынка до боен было триста метров — крестный путь стольких-то голов. Порой бараны упирались и, сбиваясь в огромную кудластую сороконожку, трагически мычали. Я кричал тогда „Э! Э!“, при чем голос мой, бывавший вдоволь нежным, когда приходилось заговаривать барышень или читать публично некоторые главы из „Жанны Ней“, ухитрялся теперь пугать этих агонизирующих тварей. Иногда приходилось и хлестать растравленные спины. Вокруг меня сновали люди в синих просаленных блузах, твердя о килограммах и франках. Мне казалось, что движутся не бараны, а только фунты разносортных котлет. Труднее всего давались последние шаги. Бойни делятся на участки, соответствующие городским кварталам. Мой — „Гренель“ — помещался в конце. Баранов приходилось прогонять по лужам родственной крови, то трагически яркой, как эмалевая краска, то окисшей и темной. Мои монотонные окрики покрывались воистину отчаянными ариями закалываемых животных. Слыша смерть, что рядом, за поворотом, жирную и гадко крякающую смерть в синей блузе, бараны останавливались. Какую власть имеют понукание или даже палка там, где крохотное тепло, уют теплых ночей в загоне, смак жвачки еще борются со смертью? Тогда, надсаживаясь и обильно потея (от чего брызги крови и грязь на моем лице замешивались в тесто), я становился на корточки, я нудно проталкивал вперед это живое блеющее мясо. Час спустя скаредно скрипели весы, и сорок су чаевых обращали мою меланхолию в кроткий полусон над сальной тарелкой соседней харчевни.

Я завидую крестьянам — этой растительной жизни, корявым корням низкорослого кустарника, предохраняющим сердце и от ветров и от соблазнительного аханья паровозов. Еще более завидую я профессиональной стойкости иных людей. Выходил же в Москве 1920 года, среди пафоса и вшей, листок, чинно обсуждавший различные марки старого фарфора. Почему я принимаюсь на любой почве? Сказали „живи!“, дали штаны и миску супа, готово — живу. Мои годы напоминают водевиль с переодеваниями, но, ей-ей, я не халтурю, я только подчиняюсь. Я могу писать „Хуренито“, а в жизни исправно мычать и проделывать соответствующие триста шагов, как самый заурядный баран. Измены здесь нет — ведь никто никогда не поставил мне на сердце клейма „такой-то“, просто меня перепродавали из рук в руки, измены нет, есть смена, чередование профессий, стран, так называемых „убеждений“ и еще — шляп. В марте я был писателем, насколько помнится, читал в Брюсселе обстоятельные доклады о современной русской прозе. В июле мой мир определялся, вместо Бабеля и Федина, вышеозначенными задами. Писал я, скорей всего, потому, что так пошло уж — „писатель“, это слово в паспорте и на устах знакомых делало жизнь, как блок-нот и перья, как рецензии, письма издателей, счета за комнату или неприятная легкость дня натощак. Теперь, ложась ночью на тряскую койку „Отеля Монте-Карло“, где, переварив сало соседа них боен, жирнющие мухи засиживали маршала Фоша, где маршал этот всю ночь глядел на меня кобальтовыми глазами, полными вечности и старого сала, я не помнил, кто я. Оставались только неистребимые приметы: крупная родинка на плече, общая немощность, угрюмое сердцебиение, когда нечаянно повертывался я на левый бок, дабы отстать от маршаловых глаз — да, это я здесь, я, Эренбург, рабочий боен в Виллет. Я забыл, что в печатном листе сорок тысяч букв, что мороз в Москве труден и высок, что стихами Пастернака можно дышать, умирая, как кислородом подушки. А однажды, вспомнив это, вспомнив также иное, о чем здесь не место говорить, я сбежал вниз и к немалому удивлению хозяйки, суетясь, даже задыхаясь, стал требовать чернил. Да, да, не рюмку кальвадоса, чернил. Скорее! Чернила шли за лекарство. Я написал жене: „Если ты поправилась, приезжай. Я живу неплохо, но мне кажется, что я погибаю. Впрочем, это только мнительность от медленного пищеварения. Телячья голова очень тяжелое блюдо. Прости, что я тебе пишу все неинтересные вещи. Я не знаю, где сейчас выставка Ренуара и с кем флиртует Бузу. Если удастся это выяснить, сообщу дополнительно. Но лучше всего приезжай. Приезжай, обязательно приезжай!“.

Письмо это я не отправил. Я разорвал его, позволив себе столь классический жест, несмотря на наклеенную уже марку. Я затрудняюсь сказать, от чего мне было больнее отказаться в ту минуту — от нежных чувств, или от этих шести су. Я попросту струсил: приедет, изумится, где? что? какие бараны? Станет плакать, выговаривать за то, что небрит, давно, вечно небрит, грязен, ободран, упрашивать переехать к ней в пансион, словом, начнется нечто скучное, хлопотливое и ответственное. Придется, чего доброго, снова сесть писать. Нет, уж лучше кричать: „Э! Э!“. Так не вылечили меня и чернила.

Лето стояло наредкость душное. Изъятье воздуха сказывалось в разбухании лиловых жил на висках, в их настойчивом грохоте, еще в хронике бульварных газет, где тривиальные самоубийства перебивались трупами в корзинах или шайками маскированных бандитов. Выхода требует в такие дни человеческое естество. Возле поэзии и преступления неуклюже барахтаются различные головы — в канотье, в каскетках и просто лысые, как задыхающиеся рыбы возле проруби. Женское мясо горячей своей сыростью вызывает тошноту. Бойчее всего торгуют мороженым и огнестрельным оружием. Запахи не могут подняться вверх. Они ползают по мягкому асфальту, запахи свиного сала, пота, йодоформа. Ночью стены еще держат жар, и голова в духовке наспех обдумывает все сложные детали мести. Те, кому, может быть, и следовало бы мстить, рыжей (модной ныне) пудрой загара присыпают свои анемичные корпуса на взморьях Нормандии или Бретани. Остаются солнце и полицейские. Духота, июльская духота ощеренного города, нож в зубах истомленного сутенера, химический лимонад, младенцы в чахоточных скверах, приседающие „за маленьким“ и „за большим“, голод, тоска — нет, меня ничем не обделили.

Подошли праздники — 14-ое июля. Мясники сняли синие блузы, они уехали за город есть крутые яйца и дышать бензином „фордов“. Блеющие нежно смертники получили, таким образом, три дня отсрочки, — они могли переваривать жвачку и славить Третью Республику. Что мне было делать? Кричать „Э! Э!“ толстозадым барышням? Танцовать фокс-трот? Лирически вспоминать события французской истории? Я не знал, как изжить эти три томительных дня. Не было слышно заводских гудков. Опущенные шторы лавок требовали чувств взаправду исключительных. Ночью люди не спали. Они проделывали различные механические сокращения и невесело, но очень громко смеялись, как заржавевшие шарманки окраинных кабаков. Веселились, пожалуй, только держатели питейных заведений: поднимающаяся ртуть термометра и труд, не зря пропавший, парижского народа, взявшего, как говорят, Бастилию, увеличивали жажду. К концу второго дня, остановившись возле престарелой торговки овощами, которая жалко водила полуистлевшим уже задом в такт фокс-троту, я закрыл глаза и застонал. Как я хотел подталкивать моих баранов! Праздники, однако, длились.

Я позволю себе здесь признаться, что нет института, который так бы пугал меня, как этот. Вот она, огромная площадь, обычно запруженная автомобилями и пешеходами — теперь же залусканный зал некоего торжества, подмышники, скорлупа китайских орешков, красный сироп, остановившиеся белки тысячи глаз, остановившиеся стрелки разомлевших циферблатов, великая скука — да, она, неизменно она! Спешите, автомобили, давите прохожих, заводы, кромсайте мясо и сталь, шумите, как леса Индии, листы перепуганных и наглых газет, — если вы и не жизнь, то хоть ее иллюзия! Милые будни, трудные будни — нельзя остановиться — толкнут, отбросят, задавят, некогда думать — какое счастье! Вдруг — перерыв тока. Пошленький, говоря откровенно, трюк из „Спящей Красавицы“ хронически повторяется. Доменные печи тоскливо остывают, наподобие покойников. Черная пыль траурно скрипит под ногами зевающего сторожа. Заумно блеют бараны, не смея ни жить, ни умереть. Где-то, между седьмым и восьмым этажами, висит лифт, храня еще в пустынном пролете курсы предпраздничной биржи и дыханье обсчитавшихся кассиров. Еще выше — нежно воркует, учитывая выпавшую паузу, жирный голубь, тот голубь, что вчера мог быть, а завтра будет на лиловой карточке ресторана, обрамленный неизбежным горошком. Еще выше — обсосанные леденцы собора Сакре-Кэр, зной, теория относительности, тоска. Люди же празднуют. Чтобы не сидеть, они качаются под рычанье фаготов, чтобы не молчать — смеются: все это только непроизвольная отдача давней жизни, агония туфель и пиджаков. Засыпающие ребята роняют слюну. Премерзко чешутся неопределенные собаки. Музыканты вкачивают в легкие уныние и выдыхают его обратно в виде воя, железного зуда, икоты, лживой выдуманной суеты. Тогда и люди начинают чесаться. Пиво входит и выходит, эпически, как библейская жизнь. Делать нечего. Итти некуда. А праздники все длятся, длятся, длятся.

Я сел за столик, как все, выпил рюмку рома, выпил кружку пива, выругался, несколько раз сплюнул, потом выбрал жиденькую мастерицу и, пользуясь общей сумятицей, попробовал потанцовать с ней, хотя этому вовсе не обучен. Дама моя сильно пахла керосином: у нее, вероятно, лезли волосы. Я угадывал перхоть и одиночество. Пожалуй, я мог бы пойти с ней спать, но нет же, кто спит в эту ночь? Кафэ открыты, музыканты усердствуют. Я подсунул красотку первому ротозею, а сам перешел на орешки. Нечто баранье овладело мной; чтобы меня не упрекнули в снобизме, скажу привычнее — я задремал.

— Перехватил, бедняга? Ничего, подбодрись! Эй, гарсон, еще два кальвадоса!

Исчезли сразу покой этих недель, бараны, телячья голова, глаза маршала Фоша — все. Довольно, впрочем, считать оплошности — это только утомит и меня и вас. Я покорно проглотил кальвадос. Более того, понимая ритуал дружбы, я наспех смастерил нечто вроде приветливой улыбки. За рюмкой быстро последовали другие. Луиджи, видимо, успел разбогатеть. О собирании окурков вряд ли приходилось думать: он угостил меня папиросами с золотым мундштучком. Увидав кожаный портсигар, я застеснялся и попробовал было втянуть в себя бурые ободки рубашки, но это мне не удалось. Шутка ли? Я сидел с управляющим итальянским баром на улице Шатодэн. Управляющий — это может пить кофе, глотать бриоши, важно подзывать лакеев: „Еще!“. Это пост!

Как удалось Луиджи столь быстро подняться? Он мне не сказал об этом. Он вообще не говорил мне ни о чем. Нельзя было назвать его молчаливым, — напротив, он охотно плевался цифрами, женскими именами и зазорными, достаточно специальными, терминами. Чувственные губы тогда целовались со стеклом рюмок и с газовыми звездами. Однако нелегко было составить из этого рассыпанного набора хронику его дней. Бар на улице Шатодэн? Хорошо. Но при чем тут туринская красавица Лина, „звезда“, вероятно, десятой величины фильмов „Глория“, при чем тут старинное трюмо, антиквар m-r Грель, умеренная оппозиция газеты „Стампа“, две фальшивые депеши, дрожь лиры, решающая поездка в Фонтенебло, где некто Рикати, Луиджи и упомянутая Лина подписали „домашний договор“? Я так и не понял. Мне показалось это модной головоломкой („слова крестом“), взятой из газеты, и, тупо ухмыляясь, четырьмя или пятью рюмками уже доведенный до мудрости, обобщающей все, я только тихо заметил: „Город в Халдее из двух букв „Ур“, кантон Швейцарии из трех букв — „Ури“. Луиджи, а ты никогда не писал стихов?“ Оказалось, писал — этот фантаст переспрягал все глаголы — конечно же, писал, замечательные стихи, ничуть не хуже д'Аннунцио — о раненой свободе, которая рычит, как абиссинский лев, также о грудях некой Ады, напоминавших заоблачные магнолии. Браво, Луиджи! Еще рюмочку погонщику баранов, из всех звуков он теперь знает только один:

„Э! Э!“.

Впрочем, стихи никак не относятся к делу. Нельзя же упомянуть обо всем — о мраморном галстуке Луиджи или о свойствах кальвадоса. Если б это было романом, сомнительный цвет предшествующих глав определенно уступал бы здесь место пресловутой „завязке“. Появление смуглого фантаста начинало оправдываться. Я не мог благодушествовать над очередной рюмкой. Среди беспредметной мечтательности Лин, Ад и диких цифр я вдруг опознал нечто знакомое. „Пике“ — это имя я слыхал. Но когда?.. Ах, та ночь во дворике и асфальт Елисейских Полей! Вот зачем я некогда родился на горбатой Институтской улице, среди увлечений Тартаковым и жесткого простонародного снега, зачем жил тридцать пять лет, загромождая мир стоптанной обувью, печатными листами и пеплом трубок, зачем ушел от любви, от литературы, от уюта моего толстяка — устранить какого-то Пике, вероятно, густо-фиолетового банкира с геморроем, с алмазными запонками, с игрушечным пантеоном на письменном столе, с душой пушистой и сонной, как отложившая яички бабочка.

4

Наедине с маршалом

После тяжелого, кислого, как невыпеченный хлеб, сна пришлось проснуться. Животик Пике оказался, однако, незаспанным. Моя профессия снова менялась и не по моей воле. Зады баранов свертывались в один злосчастный рубец. Признаюсь, я воспринимал это тупо и достаточно покорно, как выселение из комнаты. Убить, так убить. На чем все мы держимся? Роль подтяжек исполняет налаженный быт, известный распорядок, твердость обстоятельств. Одно неосторожное движение и вот уже нет задержки. Сползают заутюженные брюки, с ними совесть или честность. Так создаются тиражные романы и паскудная жизнь.

Я пробовал, скорей для вида, сопротивляться. Я решал забыть о словах Луиджи, о свидании, назначенном в шведском ресторане на улице Юиганс, о всученном мне на прощание стофранковом билете. Я искал защиты у Фоша, но кобальт этого почтенного героя легко переходил в синь мясных блуз, в сирень освеженных туш, в угрюмую венозность жизненного круговорота. Можно ли уйти от этого, господин маршал? Кстати, и вы гнали исхлестанных, музыкально-мычавших, уже переведенных на золото, на угодь, на сталь, и вы, да, и вы, голубоглазый хранитель.

Кто же он, этот Пике? Толкование социального положения и душевного колера было не менее произвольным, чем приписываемая ему фиолетовость щек. Умея ругаться или хвастаться, Луиджи не умел объяснять. Если иные слова еще могли сойти за вехи, то и они застилались туманом многоградусного кальвадоса. Только к вечеру я кое-как сложил раскиданные кубики. Получился рассказ, в меру занятный, в меру нелепый, где тире и восклицательные знаки заменяли слишком педантичный смысл, рассказ, вполне достойный подписи модных ныне авторов. Я здесь не при чем. Я люблю ясность и точный счет. Когда я составлял прежде планы моих романов, герои сходились и расходились с железнодорожной точностью, крушения подготовлялись лет этак за пять, все бывало понятным, даже для критиков из „Вечерней Москвы“. Но что же делать, если жизнь идет порой против логики, даже против синтаксиса? В конечном счете, новорожденный образ Пике был не более условным, нежели смуглость моего фантаста, вставшая под шаром газа, среди окурков, алфавита, автобусов и повседневной маеты.

Здесь встаньте, граждане, мы совместно исполним припев „Интернационала“. В этом скажется не только многолетний навык, но известная подлинность чувств. И потом, хотя бы ради стройности мелодии, помиримся на минуту! Вы верите… впрочем, вы лучше меня знаете, во что вы верите. Об этом имеется обширнейшая литература. Я же не верю ни во что. Так я устроен, и окостеневший мой позвоночник уже не поддается никакому выпрямлению. Но бывают часы — несколько газетных строк, красная лужица, присыпаемая золотым песком парламентских прений или автомобильных гонок, сухие ремарки двух-трех выстрелов, которые не значатся в радиоконцертах Эйфелевой башни, среди арий Сен-Санса и популярных курсов гастрономии, бывают часы, когда я готов от злобы любить, от отчаяния готов верить, верить во что угодно, в программы, в анкеты, в регистрации.

Среди пяти или десяти сортов закусок, под всеми долготами приготовляющих желудки к более солидным яствам, обязательно значатся сардинки. Эта нежная рыбка как будто живет не в море, но в условных бассейнах золотистого масла. Впрочем, это только иллюзия. В городе Дуарненезе, в душных и вонючих бараках, нежные не менее рыбок, девушки руками, вспухшими, с растравленными язвами солят, кипятят и купают в масле общеизвестную снедь. Девяносто су в день. Хлеб после десяти часов работы остается незастланным. Да, но при чем тут Пике?..

На песчаном кладбище Дуарненеза недавно обозначились четыре новых могилы, и если разразится зимой исландский норд-вест, он, может быть, оголит сухие, ломкие, вроде рыбьих, кости. Подругам остается петь о синих глазах девушек Дуарненеза, синих доподлинно, как воротнички матросов, уплывших умирать где-то в Рифе на крейсере „Жан Барт“. Глаз больше нет. Остальное известно по газетам — стачка, подосланные из Парижа наемные убийцы, жесткий ремингтонный щелк револьверов — „доложить — исполнено“, запах рыбы, наконец, соль слез. Чистенькие рекламы лучших марок сардинок цветут вдоль железнодорожных путей, среди депо и маков. Сардинки продолжают плавать в золотистом море, девушки петь о синих глазах. Касательно выдачи наградных расторопным исполнителям, не зря съездившим из Парижа в Дуарненез, распорядился сам господин Пике, — добрый Пике, Пике, который входит во все.

До сих пор ничего не ясно. А Луиджи? Какое ему дело до сардинок Бретани? Деятельность Пике, однако, была весьма разносторонней. Он тоже не имел никакого отношения к рыбному промыслу. Ему принадлежали шелкопрядильня в Сан-Этьене, парижская газета „La Patrie“ и сеть универсальных магазинов „Dames du Nord“, обслуживающих север Франции. В этом нет ничего объединяющего. Но на фабрику принимались исключительно рабочие, не состоящие в синдикатах, газета „La Patrie“ ежедневно повторяла „час настал“, а приходивший наниматься в лильское правление магазинов „Dames du Nord“ мог заметить на стене, не без каллиграфического искусства вычерченное, объявление: „Персонал состоит из честных католиков и патриотов. Социалистов, масонов и евреев просят не беспокоиться“.

Вспомнить еще несколько фраз Луиджи, задуматься на минуту — кто же это — депутат, просто шарлатан или коммивояжер убийств? — и все разъяснится. На узенькой улице квартала Сан-Сюльпис, где торгуют гипсовыми великомученицами, ладаном и произведениями Мориса Барреса, где сосредоточены страусовые гривы всех похоронных процессий, духовные семинарии, а также „фабрики ангелов“, где, что ни шаг, то сутана, амазонский сосок Жанны д'Арк, целулоидная лилия, на улице святой и непотребной, среди бессеребренных консьержек, среди оскопленных котов помещается центральный комитет молодой лиги „Франция и порядок“. Караулящая у ворот привратница неизменно бренчит связкой ключей. Диктуется это не обилием шкапов, сундуков, кладовок, а поверьем, предписывающим хвататься за железо при виде духовной особы. Вот к этим воротам, по словам Луиджи, часто подъезжал элегантный „ситроен“ господина Пике. Председатель „Лиги“ аббатов не пугался и консьержке не жаловался ни на дурные сны, ни на суставной ревматизм. Бодро проходил он во флигелек, откуда доносились разговоры, отнюдь не старомодные, как-то: о курсе франка, о налоге на капитал, о школьной политике в Эльзасе.

Если девушки Дуарненеза продолжали петь о синих глазах, не таков был Луиджи. Стоило ли его брату в угрюмую ночь тягаться с мистралем, стоило ли нищенствовать в Марсели, то вакся штиблеты греческих капитанов, то грузя снаряды для усмирения каких-то друзов, стоило ли ему уйти от черномастых борзых, чтобы попасть в капкан молодецкой „Лиги“? Газеты мимоходом шушукнули: „итальянский анархист Джиованни Ваппо застрелен двумя соотечественниками во время драки“. Что же, репортеры честно изложили полицейский протокол. Большего они не знали. Другое дело господин Пике, господин Пике, который входит во все! Хорошее хозяйство создается только вездесущими домоводами, не брезгающими там выполоть лебеду, а там посыпать перца от моли.

Хорошо обо всем этом читать в газете, хотя бы в „Известиях“, когда вневременно шумит самовар, а „молодая жизнь“ ангелически щебечет о бессмертных „ладушках“, которые едят, пьют и улетают. Да, да, я заранее согласен! Я выражаю гражданский протест и я не сомневаюсь, что соответствующая резолюция будет принята единогласно. Разве не наставляет меня любая лавочка, где ореховая халва и первосортные колбасы — „в единении — сила“?

Но маршал Фош присутствовал при другом. Голосования вовсе не было. На постели нудно ворочался и стонал погонщик баранов, не вышедший на работу потому, что он проглотил накануне слишком много кальвадоса, и еще потому, что ему предстояло убить господина Пике.

Все продумав, я попытался возненавидеть. Я проделывал различные движения, которые должны были приблизить меня к облику, если не лубочного мстителя, то, во всяком случае, сознательного анархиста. Пике мне, разумеется, не нравился. Но от этого до пули еще далеко. Какой невыразимо глупый поединок между опустившимся литератором и владельцем сети универсальных магазинов! У Луиджи с ним свои счеты. Пусть сам и расплачивается. Наконец, этот итальянец мог и наврать. Я подкреплял нехотение солидными идеями. Фош услышал фразу, прочитанную когда-то на московской стене, среди сроков выдач по различным купонам: „Мы боремся с классом, а не с личностями“. Я готов был уже написать это на случайно завалявшейся в брючном карманё старой визитной карточке и вручить вместо ответа Луиджи. Но тогда-то я понял, что, помимо Пике, мне решительно нечего делать. Случилось так, что я встретил губастого призрака, что он сказал мне „молодец поможешь“. Я не вышел гнать баранов. Не выйду и завтра. Хрупкий распорядок заемной жизни, жизни, откровенно говоря, не всерьез, среди мясников и бездумья, разрушен. Писать, как прежде, романы? Но кому это нужно, если не считать взбалмошной польки и двух-трех критиков, нагоняющих на мне строчки? Жена? Она рисует яблоки и кувшин, кувшин и яблоки. Она, наверное, теперь чешет шею любимого попугая и лепечет: „Жако, Жако“. Жена скажет: „побрейся“. Вдруг все пути оказались отрезанными. А здесь Луиджи, который знает, что мне нужно делать.

Голубоглазый хранитель, вы меня не оберегли!

Лирически вздохнув, я надвинул каскетку на нос, чтобы придать себе более соответствующий убийце вид.

5

В связи с насекомыми

Зачем только улица Юиганс? — ведь это Монпарнасс — вторая моя родина, нарочитая и условная, как ямбические слезы, квартал вечной славы и меблированных комнат, с неизменно пустыми комодами. Здесь меня знали все лакеи, все кошки, все скамьи. За Киев я неответственен — это мне дано, наравне с тяжелыми вислыми губами, наравне со снегом, с одышкой и с болью. Но Монпарнасс я выбрал. Вместе с другими, с такими же наглыми и трусливыми эквилибристами, я выдумал его в бессонную ночь.

Географически это — часть Парижа, следовательно Франции, помесь 6-го и 14-го округов, сумма домов и избирателей, гастрономический магазин Дамуа, лицей Станислава, церковь. Если верить газетам, в нем проживают подлинные люди, которые ходят к нотариусу и к податному инспектору, перед которыми раз в четыре года страстно обличают друг друга два близнеца: „радикальный республиканец“ и „республиканский радикал“. Но кто верит газетам? В Монпарнассе этих людей нет. Да в нем и вовсе нет людей, — только дрессированные призраки и дешевые отели.

Духовная натурализация чрезвычайно напоминает развоплощение. Прежде всего фантом скидывает родину. Ах, господа, это не интернационализм, это только кислый кофе и скука! Вместе со смуглотой чилийца, в табачных затонах „Ротонды“ испаряется память о белом камне, о рыжей земле, о жадном тростнике, который караулит, обнимает, проглатывает созданную окровавленными плечами и волей тропинку. Какое дело вот тому карнаухому шведу, дремлющему под вечным газом до белых ночей? Прежние языки отмирают, новый же абстрактен и скуп, как тире Морзе. Ненужность, своя и чужая, здесь закон бытия. Трудно, даже в самые критические минуты, заставить живописца слушать стихи, и так далее. Вывоза не замечается, и залежи шедевров, наряду с грязными воротничками и с общедоступными, вследствие отсутствия предрассудков, а также дороговизны чулок, женщинами, загромождают пять кафэ, семнадцать отелей и анемичное сердце.

Благословенный край! За его границами быт, буржуазный или рабочий, быт депутатов или шахтеров, но обязательно быт, жизнь взаправду, с обрядами, с меченым бельем, с детьми и с именинами. Здесь же нельзя полюбить, нельзя даже как следует напиться — все это только литературные приемы. Модель для картины, модель для платья, для элегии, для сна, для пластического сна на ритмически чуткой кровати.

Я благодарю тебя, Монпарнасс, с твоей мифологической кличкой и маскарадными притонами, публичный дом, пропускающий ежегодно сорок тысяч импотентов, богадельня для шикарного умалишения, для лишения всего, вшивый рай, где росло и крепло мое человеческое отчаяние.

Но, покинув однажды, вследствие уже известной вам корыстности, моего толстяка, эту изумительную санаторию, я отнюдь не был склонен возвращаться назад. Подобные переделки даром не сходят. Меня узнают, станут расспрашивать: „пишете?“. Что я отвечу?.. Назову ли вместо романов Дельтейля телячью голову или, может быть, вздумаю считать зады натурщиц? Притом господа Пике не водятся в подобных зонах. Нет, мне, новичку взаправды, нечего делать среди картонных бутербродов и анилиновых душ.

Так думал я, совершая переход от Виллет к Монпарнассу, через иные кварталы, полные ритуала и тоски, через различные солнечные системы, где резок свет кинема и несносно вращение полицейских велосипедистов. Тогда я еще различал кварталы и верил в подлинность известных жестов. Я порицал огни „Ротонды“, границы вымысла, рампу моих вчерашних дней. Теперь мне все равно, где жить. Я готов вернуться к палитрам и блохам Монпарнасса, мудро покрикивая, как любимец жены „Жако“: „Спать-пить, пить-спать“. Я понял случайность всех профессий. Теперь… Однако не следует путать глагольные времена, тем паче, что в шведском ресторане на улице Юиганс ждал меня Луиджи, ждал давно, ждал не один.

Боясь быть опознанным барышнями из ресторана „Дюгеклен“, где я с женой имел обыкновение заказывать телячьи котлеты и шпинат, также моим фаворитом и даже другом, котом „Мавро“ из кофейни „Дом“, удивительным котом, выдвинувшимся, если не в люди, то в собаки, с ошейником и с правом на самостоятельные суждения, я сделал большой крюк. Все обошлось благополучно. Только бородатая газетчица, фамильярно улыбаясь — а вот и мы, а вот и неувядающее искусство — протянула мне номер „Journal Litteraire“, как будто я и не знавал вовсе баранов — свеженькие новости: сюрреалисты изругали Клоделя. Нет, сударыня, уж лучше „Petit Parisien“ — там, по крайней мере, курс рогатого скота, крупного и мелкого, самоубийство мастерицы с вздувшимся животом и с вздувшимся, как море в шторм, сердцем, по крайней мере, там некоторая, пусть и мышиная, жизнь.

Как большинство семитов, я живу предпочтительно запахами, поэтому ни кубистические картины на стенах, ни насвистывание „Белотт“ не помешали мне сразу очутиться на севере, крикнуть, правда, деликатно вешалке и солонине „скол“. Смешение медового табаку, селедок, жженого приторного пунша подсказывало пеньку, пароходные канаты, распродажу шхер и восторгов, чистейшую, с благословения пастора, любовь. Но отрады бесхлопотного путешествия длились недолго. Луиджи приветливо закивал огромными губами. Папиросы с золотым мундштуком оказались превзойденными. Небрежно показал он на сидевшую рядом с ним даму. Я сразу отметил серафические кудряшки и чересчур художественный шарф.

— Знакомьтесь. Паули, моя подруга, немка, художница, говоря прямо — героический мотылек.

Я должен здесь покинуть Швецию, яичницу с кильками, даже пунш, оставить, хотя бы на время, Луиджи, который не зря дал мне сто франков, не зря потчевал скандинавскими яствами, забыть про первые наброски уголовного романа, где полусобачья, полуангелическая кличка „Диди“ сочеталась с лигой „Франция и порядок“, словом, убрать место действия, пренебречь сюжетом и все свое внимание отдать новому персонажу навязанной мне повести: кудряшкам, шарфу, не будучи никак собирателем бабочек, этому залетевшему на мой свет мотыльку.

Лучшее определение трудно придумать. Забудьте стихи из хрестоматии, поглядите-ка вечером на лампу, когда тупо беснуются вокруг нее эти загадочные насекомые. Толстое брюшко, в котором не трудно опознать хороший аппетит и самодовольное потягивание первоначальной гусеницы, украшено крылышками, выставочными и вымученными, как шарф Паули, как картины на стенах шведского ресторана среди взбитых сливок и маринадов. Шашни с огнем кончаются либо „хроникой происшествий“, либо вполне благополучно, оставаясь в памяти двумя, тремя фокс-тротами. (За ними следуют хлопотливое откладывание яичек и нотариальное замирание на пыльном осеннем стекле.) Знаю, и это правдивое описание иные сочтут за клевету — помилуйте, бабочки… Что же, я аккуратно перечислю приметы моей Паули и различные биографические данные, сообщенные ею в тот вечер.

Она ухитрялась быть аскетически толстой, то-есть соединять хрупкость, даже болезненность экспрессионистической барышни из ночной кондитерской Шарлоттенбурга с некоторыми припухлостями, с любовью к пирогам, к клецкам и к прочим мучнистым препаратам. Скорее всего она напоминала домовитых и порочных мадонн швабского средневековья. Не хватало только яблока для традиционных забав младенца. За яблоко, впрочем, могли сойти не то египетские, не то мюнхенские бусы гигантского ожерелья, угрюмо бренчавшие, когда она говорила: „Я скоро умру“ или „Передайте мне майонез“. Может быть, этим объяснялась ее живопись — трогательная резиньяция матросов в публичных домах Сан-Паули и подозрительные проказы трехлетних херувимов. Все, от хаоса слов до чрезвычайно грязной буро-оливковой палитры, было самим беспорядком, но это не мешало Паули с педантизмом мифической немки порядок обожать, исправлять расстановку слов в фразах, маниакально часами переставлять предметы хозяйства, то-есть грелку для живота, флаконы духов, тюбики акварели и теософские трактаты. Истерически боявшаяся стрекоз и голубей, она заверяла, что ей ничего не стоит войти в клетку с тиграми. Говоря это, она, вероятно, оставалась правдивой. Ведь написала же она письмо Муссолини: „Вы — воля. Ваш стиль понятен мне. Я хочу, чтобы вы вошли в меня, как это сказано в библии и в новеллах Поля Морана. Вы понимаете — удовольствие здесь не при чем — мне необходимо одиночество и сын от Муссолини“. Ответа, увы, не последовало, и Паули пришлось удовольствоваться соотечественником гордого „Дуче“, моим новым покровителем. В баре, на улице Шатоден, она могла вволю пить паточный ликер „Стрега“ и декламировать стихи Толлера.

Все это я получил немедленно над яичницей с кильками, еще до ростбифа, до Диди, до убийства. На Паули напало какое-то словесное неистовство. Ритм ее речи походил на одышку альпиниста, подходящего к цели. Как я потом заметил, эта катастрофическая словоохотливость сменялась часами полного, казалось, неодушевленного молчания, когда о Паули легко было забыть, до того ее неучастие в происходящем являлось легким и естественным. Так и в тот вечер — после рассказа (сотого? тысячного?) о письме к Муссолини, одаренного тоже, вероятно, глубоко традиционной ремаркой Луиджи: „молчи, ваза!“, истощенная, она приникла и, кроме старательного поглощения блюд, ничем себя больше не проявляла.

Я мог спокойно оглядеть ее и убедиться, что Луиджи не прогадал. Вы правы, милые хрестоматии: ей-ей, мотылек достоин поэтических потуг. Пусть бусы и препротивно бренчат, как романы Эберта, милые кудряшки полны утреннего звона полей, где роса, ромашки, жаворонки. А мягкость форм, поскольку я уже подумал о жаворонках, сдобная и легчайшая, заставляет воскликнуть: „Где вы, мартовские птички из окон булочной, когда таял снег, а сердце тараном било гимназический билет?..“ Сколько книг написано о женственности! Ее обязательный анализ значится и на тычинках церковных лилий и на бутылях минеральной воды. Однако, увидев такие глаза, такой наклон головы, такую готовность, пусть и наманикюренных, рук, чувствуешь себя всякий раз Колумбом. Цезуры ведь допускают вечное разнообразие пульса, как и нашего доброго, старого ямба. Невольно восклицаешь: „спасите меня“ или же — „пришейте мне пуговицы, я печален и одинок“.

Прошу не запамятовать этих лирических признаний— они объяснят многое в дальнейшем вернее, нежели все беседы с моей новой сотоваркой. (Знакомство, как и ростбиф, диктовались ведь делом.) Забегая несколько вперед, скажу, что мои познания вскоре обогатились. Я узнал, что письма от Паули получили также профессор Фрейд, Рудольф Штейнер, молодой поэт Жозеф Дельтейль, некто Пигос, воскресивший старинные игры басков, и некоторые другие, более или менее заметные люди. Всех их Паули жалела за одиночество и ото всех хотела иметь сына. В итоге… Однако об итогах после.

Луиджи быстро напомнил мне о моих далеко не романтических беседах с маршалом Фошем. Легко было и забыться. От улицы Юиганс рукой подать до моего толстяка, следовательно, до литературы, до жены, до бюро вырезок со статьями гражданина Терещенко, до недавнего прошлого. Зашли пропить гонорар среди энигматичных скандинавов. С Паули можно поговорить о живописи — это тоже дело привычное, семейное, можно и поцеловать ее разок-другой. Подобные услады, наверное, значатся в карточке ресторана между сыром и знаменитым тортом. Но нет же…

— Он и Диди наладят все.

Это произнес мой фантаст, при чем местоимение относилось ко мне. Совместно с какой-то Диди (левретка или мадонна из дансинга?) должен я, — да, именно я — никто другой „наладить все“. Будем откровенны — это значит вспороть брюхо фиолетовому субъекту, с фамилией короткой, точной, как мишень, однако загадочной по непроизвольным ассоциациям — то девственно нежное, белое одеяльце на прибранной кровати, то черная масть гадальной колоды: болезнь, слезы, смерть. Отступать поздно — я сам признался Луиджи в своих убеждениях, я взял, наконец, у него сто франков. Вы можете называть меня как угодно — идейным анархистом или наемным убийцей — от этого ничего не изменится.

А Паули?.. Что же, Паули останется с Луиджи. Так устроена жизнь. Великолепно, товарищ фантаст! Вместе с Диди мы наладим все. Ты можешь быть спокоен.

Огромное благодушие после торта, после пунша, после мыслей о любви и смерти, заполнило меня, четверть часа нирваны, пищеварительный дар, когда все повороты кажутся уже совершенными, все книги написанными, все сделки налаженными. Только бы не встать!.. Вот он лежит на ковре, таинственный Пике, убитый алкоголем и моей фантазией. В его руках лиловая астра и номерок от гардероба. Кто унаследует его палку, великолепную палку с набалдашником из слоновой кости, скипетр над сетью универсальных магазинов „Dames du Nord“? Конечно, я. Я дам Паули мое сердце, перелицованное сердце автора шести романов, и еще много чулок, туфель, пижам, решительно все.

Прелестные мечты, даровые (за них платил Луиджи), однако только мечты. На полу действительно лежал долговязый дурак, перехвативший пунша. Он лежал под картиной, изображавшей машинное колесо и спичечную коробку. Ей-то он протягивал астру и гардеробный номерок, выкрикивая:

— Искусство! Абстракция! Скол!

Этот крик покрывал все голоса, даже перезвон, вечерний, мелодичный перезвон сгоняемых на сон стаканов, даже водный гул вечности, заполнявший уши поевших, как и мы, всласть. Паули презрительно поморщилась.

— Вы его не знаете? Он рисует семафоры. Он влюблен в аптекаря на улице Вавен. У него в Дании одиннадцать коров и серебряная свадьба.

Я ничего не понял. Нет, я понял одно. Глядя на Паули, на этого никчемного мотылька, взметенного обилием рюмок и общей мне, вам, всем нам тоской, я понял одно — не только Пике предстоит мне, но еще…

И я покорился.

6

Чего стыдятся люди

Слишком гол и долог идущий сейчас ветер, слишком близко мое тело, утратившее и жар и твердость лепки к земле, с которой суждено ему не сегодня — завтра смешаться, слишком поздно, чтобы прикидываться.

Скажу прямо — влюбляться и заводить ложась часы для меня одно и то же — в этом сказывается привычка, уважение к не мной налаженному механизму. Я никак не могу определить сроков этих явлений, симптомы инкубационного периода, однако, мне хорошо известны. Начинается это с зевоты, с известной рассеянности, с бессмысленных стоянок у различных витрин, где потусторонне цепенеют пылесосы, или жемчуга, или груды лимонов. Со стороны кажется, что я ничего не замечаю. Так сердце, любитель древности, кузен Понс, плутоватый простофиля, вновь и вновь приценивается к женским зрачкам и к звездам. Решающая минута ничем не отличаемся от других. Когда именно был нажат затвор, работающий со скоростью одной тысячной секунды и чьи веснушки остались на светочувствительной эмульсии? Только много позднее в скупом свете лаборатории происходит химическая реакция. Сначала проступает небо, потом блики лица, наконец оторочка платья, заурядные приметы той или иной жизни. Часы заведены. Остальное хорошо известно и мне, и ей, и вам, поскольку вы достигли физического совершеннолетия.

Я не стану рассказывать, как проявлялась та пластинка. Ведь вечер в шведском ресторане мною рассказан ретроспективно, и нетрудно догадаться, что я влюбился в Паули, влюбился умеренно, вне полярного магнетизма, вне тропических лихорадок, где-то в полосе чекового обращения и демисезонных пальто, как может влюбляться человек моих лет, то-есть в двадцатых числах месяца, уже уставший от дебютных безумств и еще не дошедший до заключительной ярости.

Проснувшись на следующее утро, я одарил моего маршала сладким позевыванием. Этим сказано все. В течение дня я уже не думал ни о шее господина Пике, ни о баранах. Я бродил по большим бульварам, читая рекламы и вслушиваясь в гудки автомобилей. Из надписей мне особенно понравилась одна: „Вода святой Редегонды, как никто, балует кишечник“. Это напоминало о курортных цветниках и о чисто средневековой страсти — „как никто“… Что касается гудков, то они за меня беседовали с Паули. Одни, дамских лимузинов, где внутри пармские фиалки и пинчер, деликатно замечали: „Посторонитесь, ах!..“ Озабоченные такси, чье сердце скачет, повышая сумму расплаты и заставляя скакать сердце расчетливого седока, ворчали: „Дорогу! Мы торопимся!“. Вернее всего передавали мои чувства грузовики с их несложными окриками: „Ты-то!.. того!.. не то!..“. Так я провел весь день, подкрепляясь вином, сыром и фантазией.

В девять часов вечера уверенно и деловито направился я на бульвар Гарибальди, где проживала госпожа Паули Шаубе. Я был в меру взволнован, как старые девы, которые каждую субботу, отправляясь в кинематограф, запасаются двумя носовыми платками. Слов нет: я был влюблен.

Кое-как разыскал я полутемную мастерскую, где прежде горемычный отшельник лудил ванны и паял мышеловки, расположенную вглуби жестокого двора, среди кегель, порожних бутылок и зобастых кроликов. Дверь была приоткрыта. Пока в соседнем чуланчике Паули возилась над чадной керосинкой, я мог разглядеть обстановку. Это было достойное хозяйки логово. Разбросанность жизни передавалась юбкам, холстам и тарелкам. Однако даже в груде окурков чувствовалась система. Подобный хаос создается мучительно, ценою бессонных ночей и родительских проклятий. Плешивая козья шкура оделяла посетителя липкими волосами и запахом потного седла. Мое сердце, как-никак знающее, что такое патриотизм с корнем „сов“, который в новом синтаксисе трактуется скорее как предлог, могло порадоваться: Георгий Победоносец в шлеме, то-есть красный воин, продукт кустаря, ознакомившегося с политграмотой, повторял апокалиптический жест. Выше, где отмирали мухи и рахитичный свет лампы, имелась живопись: святой Себастьян кисти зрелого экспрессиониста, сочетавший форменный околышек нимба с подозрительной позой светского мужеложца. Впрочем, обстановка меня не интересовала, тем паче, что в мастерской находилось живое существо — девочка лет четырех или пяти, задумчиво сосавшая указательный палец.

Я к детям отношусь скорее равнодушно, примерно, как исправный горожанин к явлениям природы, то-есть охотно соглашаясь, что они „очень, очень милы“, вместе с родителями расхваливая их сверхъестественную сообразительность, но все это в порядке житейского этикета. Они пугают меня — то обезьяны, то поэты-дадаисты, то хитроумные, хоть и сопливые ангелы — своей ничем не скрываемой карикатурностью. Наша всечеловеческая мерзость проступает в них откровенно, без прикрас: подставить ножку, слизнуть у зазевавшейся старушонки яблоко, наябедничать, улюлюканьем облепить безногого, негра, или же просто чудака. А в тумане душных детских, где воздух нежен и тверд от дыханья, от пульверизаторов, от горшков, от высоко поддерживаемой температуры, дабы зерно познания могло прорасти, мерещится мне извечный образ рукоблудия с его буддической слюной.

Но не такой была маленькая гостья этой пошлой мастерской. Она еще ничего не знала, ни шлема, ни нимба, ни цен на керосин. Чересчур большие для проекта лица глаза выражали прекрасное недоумение. Не будь моей влюбленности, не будь за стеной пыхтенья „примуса“, напоминавшего об учащенном дыхании Паули, я бы долго простоял, глядя в ее глаза. Как хорошо понимал я это непритязательное удивление перед ходом дней, перед тиканьем часов, перед любым словом, любым жестом, я, маститый дылда, автор многих романов и ценитель телячьей головы. Может быть, мы с ней грустно поиграли бы, ладошами ударяя ладоши, может быть, пользуясь темнотой, и всплакнули бы. Милая девочка, она мне напомнила, что не только я слаб и беспомощен перед Луиджи, перед Пике, перед маршалом Фошем, нет, и она и многие другие. Тем лучше — значит это не паталогический казус, значит это и есть жизнь.

— Это девочка консьержки, — не без досады определила мою новую знакомую вошедшая, наконец, Паули. — У консьержки свинка. Это очень заразительно. Вот мне и приходится нянчиться с ней.

(Я же говорил вам, что у этой женщины была наредкость нежная душа!)

Мы вышли. Паули хотела вечерней прохлады и элегических вздохов, неизбежных при такого рода прогулках. Это определяло и маршрут. Мы как бы перестали существовать и, ныряя в сладкую гущу французской литературы, нашли, что набережная Сены прекрасна, что серый дым собора нежен не менее наших чувств, что ничего нет осмысленнее и патетичнее сомнительного рыболова с затонувшей давно и удочкой, и душой, дремлющего где-то под офортной массой моста. Я знал все это назубок и выразительность пауз, и слова, и блики света. Однако это не мешало мне. В такой-то раз перечитывал я настольную книгу, с притворным и в то же время натуральным удивлением восклицая: „Вот что! Значит, героиня любит героя“. Разумеется, я при этом кокетничал. Помню — меня учили: глядите на нос, на предмет, в угол. Я приложил мудрую формулу к духовному миру: о моем вящшем одиночестве, о тепле, о безусловном тепле соседствующей руки, о пустоте окрест, о пустоте издавна и вездесущей. (За „угол“ могла бы сойти и пресловутая „вечность“, но литературный вкус все же удерживал меня.) Все шло по-хорошему: вздохи, шаги, блики. Я описываю это сейчас с усмешкой: не месяцы — горе прошло с той ночи. На самом деле, все было туманнее и, следовательно, милее. Ночь, что надо. Влюбленность, что надо. Вы все это пережили и, закрыв двери, можно признаться — от этого, как от супа и от слез, не уйти.

Сославшись на усталость, Паули остановилась. Мы выбрали скамью. Я был счастлив — помилуйте, в этой книге на известной странице скамья, — обязательная героиня, буро-зеленая, морщинистая скамья, приют романтических нищих и экономных любовников. Как хорошо, что мы не остались в мастерской, что еще много метров, может быть, и часов отделяют нас от лаконической цели! Дело шло к поцелуям. Я снял каскетку и сказал что-то сопровождающее, кажется, о пароходном гудке. Тогда Паули восхитительно поникла. Ее голос отделился, он стал телефонным — сквозь гуд и даль.

— Воды! Это сейчас пройдет. Дайте мне только стакан воды.

„Так умеют любить одни немки“ — классически и сентиментально мог бы подумать я. Впрочем, для сравнений времени не было. Речь шла явно не о черной Сене. Удовлетворенно ощупав жилетный карман, где горбились франки Луиджи, я подал Паули руку. Все как полагается — я веду даму в кафэ.

Тусклое кафэ, таких тысячи, с пыльной иерархией бутылок, с суконными ковриками, на которых ссорятся разномастные короли, с апоплектическими затылками monsieur такого-то и monsieur такого-то, пыльный аквариум, где изо дня в день плавно кружатся и шуршат плавниками, от школьной скамьи до похоронных дрог, владелец молочной „Масло Нормандии“ или письмоводитель „Парижского Учета“, где ждут девятки, обижаются на прекраснолицых валетов и полощут вставные челюсти мятной настойкой. Как в каждом кафе, нашелся и в нем угол потемнее, отведенный под заплаты и под поцелуи, куда предупредительно загнал нас, хоть кривой, но догадливый лакей.

— Лимонад, Паули? Вино?

— Нет, если можно, кусок хлеба. Маленький. Если это не стыдно, попросите, пожалуйста, кусок хлеба.

Так началась разгримировка. Что же, хорошо, когда барышня, чирикавшая под святым Себастьяном, оказывается беззащитным зверком, а истома из желтенького романа простецким голодом. И на том жизни спасибо. Она сегодня ничего не ела. Ей очень стыдно. Может быть, и мне стыдно, что я пришел с такой дамой в кафэ? „Кусок хлеба“! Поглядите на презрительно сжимающийся глаз лакея; один глаз способен выражать столько чувств. „Хлеба“! Красавица-нива, о которой зубрят стихи в школах, россыпи караваев — это золото бедняков, отчаянно и нежно хрустящая корочка, последняя корочка — они вес обедали, они забыли стихи из хрестоматии, они ничего не понимают!..

Паули ела. Паули приходила в себя. Однако она не пробовала больше прикрываться ссылкой на ночные причуды или переселением душ. Какая все же иллюзия адреса, звонки, дружба, количество подъездов, окон, костюмов, зрачков! Бедные Робинзоны, жалостливо мы машем сигнальным шестом и нет ни потного ласкового Пятницы, ни руна козы, ни щебета попугая, ничего, только астрономическое небо, счет франков и одиночество. Теперь, когда я пишу эти строки, вокруг меня пусто и просторно, много воздуху, много голой и неуступчивой черноты октябрьского вечера. Я вспоминаю тот вечер в кафэ, покер честных негоциантов, крошки хлеба, глаза Паули, горе. Я забываю о своих обидах. Что она могла против жизни?..

Трудно понять, чего именно стыдятся люди, почему оскорбителен тот же хлеб, среди козырных карт и мяты, почему сейчас я хочу стилистическими изворотами хоть несколько скрыть взволнованность дыхания, почему Паули, щеголявшая гадким шарфом и жалкими приставаниями к подозрительным знаменитостям, голубоглазую девочку, пусть на словах, подарила, больной свинкой, консьержке? Разве не прекраснее всех световых реклам были те недоуменные глаза? Они не обещали ни лучших в мире папирос „Абдула“, ни бессмертия потребителям „Дюбоннэ“. Они только спрашивали. А обсосанный палец, ей-ей, был он слаще всех леденцов, да, всех леденцов нашего сладкого детства, слаще карамели „короля Сиамского“, слаще „раковых шеек“, „дюшес“ и „безэ“. Но ванночка, в которой надлежит обдавать мыльной пеной розовое тельце, никак не сочеталась с письмами к Фреду. Только теперь, среди семейной простоты темного угла, над крошками хлеба раскрылось все: это ее дочка, Эдди, милая Эдди!..

Легче было, разумеется, утаить, нежели выходить. В голодную берлинскую зиму, когда по ночам на углах толпились маргариновые призраки, готовые не то разгромить булочную, не то инсценировать для американской киносъемки пуританское светопреставление, когда на деревянных лошадках цокали по загаженным панелям фельдмаршалы в карнавальных приставных носах, а инвалиды костылями выстукивали не то „Интернационал“, не то „шимми“, когда хотелось жрать, выть и кувыркаться под злыми ветрами Балтики, в ту памятную зиму к наивной немочке приходил, не знаю наивный ли, немчик, и сахариновая химическая любовь заменяла все, вплоть до жара едва теплых, старческих вен центрального отопления. Весною, однако, неизменно появляется солнце, оно не признает катастроф. Помню талые лужи в Москве 1920 года, помню и то тепло, равнодушное, почти враждебное берлинского принижения. Так и Эдди. Ее набухание, толчки, прорыв не зависели ни от зимних шопотов, ни от столкновения комет, ни от выставок „Штурма“. Когда же она стала весомой, о чем свидетельствовали прежде всего весы-корзинка в соседней аптеке, куда добросовестная Паули носила пискливый пакет, как будто этот груз измерялся легкими фунтами, а не тоннами боли и счастья, когда стала она не истерикой беременной женщины, но самостоятельным и достаточно настойчивым плачем, тот, большой, не наивный, нет, далеко не наивный, сказал:

— Это все-таки пакость! Я понимаю любовь в космосе, вечную динамику, треугольник чувств. Но ты никогда не свяжешь моей души бюргерскими пеленками.

Он оставил на память коробочку дамских папирос „Саламбо“. Куря их, Паули мечтала о картошке. Я не хочу философствовать здесь над дороговизной масла, но, слов нет, Эдди давалась с трудом.

Конечно, Париж доподлинная столица, конечно, в нем живет Пабло Пикассо, как фонтан подросшего Вавилона бьет Эйфелева, находчивостью Ситроена обращенная в огненный столп, конечно, в нем, именно в нем спиралями кружатся американские „герльс“, вырабатываются линии эпохи и линии подвязок, все в нем — мотыльку выбора не было. Но есть и другое, хотя бы дешевенькие ручки зонтиков, изготовляемые сотнями тысяч для экспорта на невзыскательный вкус каких-нибудь скандинавов, если не кафров. Вот и для Паули нашлось дело. За раскраску каждой, ручки платили три су. Пыхтела керосинка и маленькая Эдди марала слюнявку. Двенадцать часов работы, жуки, украшавшие зонтики, спирали маячащих где-то вблизи и незримо „герльс“, наконец, слезы, банальнейшие бабьи слезы выедали глаза. Так появлялась нелепая козья шкура. Так писались письма Муссолини. Так выпал и Луиджи, фантаст, губы которого умели, как известно, дрожать под различными фонарями.

Было это в кино. Упрямый губастый апаш похитил сиротку. Свадьба на карусели. Всхлипы шарманки, мировой плакальщицы, для которой одно — века и народы, „Шуми, Марица“ или фокс-трот, все — суета сует, шарманки, способной довести до слез даже ночных сторожей и дворовых псов. Тени, только тени быстро вальсирующих деревянных лошадок. Скорее! Скорее! Это ведь праздник! Это ведь счастье, сусальное, шарманочное, человеческое счастье! Губастый хохочет. Губы его дрожат, скрипят, несутся, как тени карусели. И вот среди вращения, среди света, среди сотни метров веселия — слеза похищенной сиротки. Здесь Паули не выдержала, она расплакалась, хоть было это стыдно, стыдно, как крошки хлеба, как каша Эдди, стыдно, как жизнь взаправду. Тогда близко, рядом с ней, дрогнули губы, не на экране, нет, возле губ Паули.

Каким огромным солнцем должна казаться мотыльку жалкая лампочка, под которой дремлет, разморенная жарой и разлукой с милым, стряпуха! Луиджи называл себя „анархистом“. Он не плакал от теней деревянных лошадок. Он плевался. Он знал что делать и как жить. Он знал, например, что хочет чувствительную подругу. И четыре дня спустя Паули стала ею.

Дойдя до этого, она замолкла. Что ей было еще добавить? Что Луиджи не солнце, что он тоже не знает, как жить? Что жизнь с ним — это ручки зонтика, по три су за надоедливого жучка? Что не легко дается страсть мимоходом и ревность из „хроники происшествий“? Об этом говорили только глаза и темь, душная темь угла, отведенного под заплаты и под объятия, темь, наполненная частым дыханием, словами „милый“ или „дай сорок су“, отчаянием.

Обличать Луиджи? Нет, она не пойдет на это. Он тоже несчастен. У него на ногах большие желтые когти одинокого зверя, а в сердце тоска по убитому брату. Все мы, все, как один!..

И Паули ласково погладила мою руку. Здесь произошла вторичная перемена. Картежники на нас не глядели, да и гляди они, все равно происшедшее осталось бы незамеченным. Я ведь не наклеил бороды, я даже не снял каскетки. Но с Паули сидел не завсегдатай „Ротонды“, привыкший пренебрежительно попыхивать трубкой, среди пивных кружек и споров об искусстве, не автоматический ловелас, еще недавно мечтавший меланхолической беседой приятно предварить несколько опостылевшие поцелуи, не писатель, который наметал и душу и „стило“ на выискивание всего злого, всего подлого, что есть в нашей жизни, присяжный остроумец на гастролях в чеховских захолустьях, нет, каскетка, тень в углу, бедный человек, кое-как проживший тридцать пять лет, готовый все отдать за толику тепла вот этой перепавшей и на его дело руки, отдать ничего не способный, кроме разве немоты и угрюмых ломовых толчков вконец заезженного сердца.

Несвязные воспоминания одолевали меня. Тюремный надзиратель и камера № 71. Я наказан — без прогулок. Восемь минут ветра и игрушечной свободы отняты за какой-то капризный жест. Старый надзиратель тихонько выпускает меня в коридор, сердито бренча ключами и сердито, ах, как сердито кашляя, подводит к окошку. Дворик, большое солнечное пятно, чьи-то ребята, чахлый крыжовник у стены:

— Подышите. Нельзя ведь без этого…

Париж. Ночная работа. Старик француз обматывает меня своим кашне: холодно. А ему?..

Крым. У жены сыпняк. Ночной верховодит миром норд-ост (здесь зовут такое „мистралем“). Доктор сказал: „умрет“. Просто и ясно — наука. Жалко, через силу улыбаясь, Ядвига говорит мне:

— Это неправда. Она выздоровеет.

Киев. Я — нелегальный. Ночевок нет. Нет и денег. Холод январской гололедицы, когда мерзнет сердце, а ночь выжимает из него слезы — иней ресниц. Я хожу взад и вперед по Бибиковскому бульвару. Навстречу мне, так же мерно и глухо, замерзая, с белыми ресницами и темным сердцем ходит девушка. Она ищет. Летний синий костюм. Открытые туфельки. Наконец, отчаявшись найти лучшее:

— Пойдем.

— Ни копейки.

— Все равно. Согреемся. Чаю выпьем.

Мы пьем чай. Ее зовут Рива. Веснушки, заштопанные чулки, тщедушность золотушного подростка. Потом она расстается с теплом чашки, гревшей несгибающиеся пальцы. Она снова уходит на бульвар. Возвращаясь, она удачливо улыбается — сзади калошами топочет дородный подрядчик с Подола. Я остаюсь в передней. Час спустя подрядчик кричит:

— Рива, мне так сладко и грустно, как будто я сахару скушал. Это твой граммофон? Не твой? Хозяйский? Все равно. Поставь мне „Кол-Нидре“!

Хрипит рупор. И, надрываясь, кантор, какой-нибудь курчавый чудак, молит в „день суда“ не судить, нет, не судить, лучше простить без суда. Ведь сладко и грустно человеку, скушавшему сахар за ситцевой занавеской, на которой круглый год цветут пионы. А Рива выбегает ко мне.

— Ты такой худой, ты совсем как цыпленок…

Она дает мне тридцать копеек и коробку папирос, толстых, „высший сорт А“ — их курит подрядчик. Она гладит мою руку, как Паули.

Да, я говорю об этом прямо и не стыдясь. Без этого нельзя — без восьми минут солнца, без чужого кашне, без глупой надежды, без папирос Ривы, нельзя без тепла, никак нельзя. А с ним? С ним тоже нельзя. Впрочем, об этом после.

Так, роясь в душном и вшивом тряпье прошлого, я и не заметил, что мы вышли из кафэ, что козыри лавочников сменились новыми соглядатаями: звездами автомобилей и полицейскими пелеринами. Я очнулся только у дома Паули, вспомнив, как я шел сюда, блудливое трепыхание в темной мастерской и недоуменность маленькой Эдди. Мне стало стыдно, очень стыдно. Тогда-то — так всегда бывает — это не только история лежачего, которого обязательно бьют, это также история зайца, нашедшего лягушку, тогда-то Паули с истерическим возмущением заявила мне:

— Вы меня накормили. Вы можете потребовать, чтобы я с вами спала. Дешевая оказия!

Я закрыл глаза — спасибо векам — они позволяют хоть что-нибудь утаить — и тихо безлично простился.

7

Последствия умиленности

Я остался на окраинной улице, один, с фонарями, с двадцатью франками (остаток аванса за Пике) и с несколько разжиженной прощанием умиленностью. Впрочем, мне было суждено потерять и это. Началось с фонарей. Время вывело на сцену зловещую фигуру человечка в черном балахоне, с длинным крючковатым шестом. Быстро перебегая с одного тротуара на другой, он давил огни, давил этих золотых жучков, невыразимо сладострастно, как чиновник и как убийца. Вдоволь расстроенный предшествующим, я хотел ущемить этот черный балахон, но сдержался. Разве можно итти против времени? Покер ведь давно закончен, и все уважаемые граждане видят во сне козырные тузы.

Вслед за этим я лишился и богатства. Двадцать франков сулили еще день, другой, полный бутербродов и грез. Но сумасбродство второго часа пополуночи решило иначе. Поравнявшись с сонным автомобилем, лениво храпевшим, я неведомо зачем, как ленивый кутила, развалился на кожаных подушках. Куда? Все равно!.. Шоффер понял заказ. Он многозначительно, как заговорщик, улыбнулся. Мотор не спешил — кроме двадцати франков мне предстояло ведь потерять и наработанную в темном углу нежность.

На беду шоффер оказался русским, с рябинками и растерянным гонором доброго кадрового офицера. Господин Сергеев. Хорошо, пусть Сергеев. О, я отнюдь не обрадовался любезному землячку! Неизбежность душевных выделений еще ниже пригнула козырек моей каскетки. Я пробовал усиленно пыхтеть трубкой, кашлять, даже дремать, но, разумеется, все эти домашние уловки оказались недействительными перед словоохотливостью, диктуемой ночью и ностальгией.

Видите ли, дня три тому назад его нанимает некто худой с чемоданчиком: „Рю Гренелль, Амбассад Рюсс“. А что в чемоданчике? Может быть, в нем запонки господина Сергеева? Изумрудные запонки с розочками. (Конечно, это не буквально, это блистательная аллегория, это о так называемой революции.) Кадровый офицер может дойти до нищеты, но сохранить достоинство. Катастрофа еще не смена вех. Так, например, в Варне ему пришлось за весьма скромное вознаграждение хлестать дамскими подвязками щеки некоего табаковода. Это тяжелый труд, но это не измена родине. Другое дело возить большевика. Что же, он нашелся. Он крикнул: „Никакого Амбассада нет, а только воровской притон и застеночные пытки!“ Тогда тот, худой, струсил, чемоданчик — на земь и оттуда посыпалось жидовское барахло. Например, грязные носки. Хоть несколько господин Сергеев себя утешил.

„Таксишка“ скверный. В такой не садятся. Но разве в этом дело? Беда исключительно от избытка чувств. Он летает над городом, как демон. „Печальный демон, дух изгнания“… А выразить не на ком. В Крыму все же было значительно легче. Хотя бы случай с братом. Талантлив был этот брат до нервоза. Ночи напролет играл, все сонаты или прелюды, играл, плакал и пил коньяк — бутылками. Господин Сергеев от музыки тоже сходит с ума. Стрелять в потолок хочется. Когда он узнал, что брата в Москве латыши расстреляли, началось. Это можно сравнить только с солитером. Поймали зеленых. Хоть не те, все равно… Бог ты мой!.. Руки устали. А сердце? Нет, в сердце пасха „красная пасха, всем праздникам праздник“.

Здесь — таксометр и одиночество. В „Мулен Руж“ голый негр за сорок франков каждую ночь плачет над тыквой. А господин Сергеев стоит на углу и задыхается. От астмы? Нет, от злобы. Хорошо бы того с рю Гренелль переехать, чтобы он прыгал без ног на обрубках. Нельзя. Переедешь собаку и то протокол. Он вот меня „променирует“, а предпочел бы в Сену. Это такая пытка, о которой и в газетах не пишут…

Есть в Париже ресторанчик на рю Брока „Казак Фидель“, там борщ двенадцать су, а за куверт вовсе не считают. Зайдешь и вдруг звуки — это подпоручик Шведов играет на кларнете. Потом обходит с тарелочкой — до пяти франков ему удается набрать. Но какую же он печаль наводит на господина Сергеева! „Распошел“… И когда это было? Нет на свете ни музыки, ни цветников, ни любви.

— Приехали…

Я как бы очнулся. Пока длилась тривиальная исповедь злосчастного меломана, я не замечал ни оливковой мути улиц, ни световых взрывов, ни звезд — этих небесных провинциалок. Уныло мотался я по огромному зеленому пятну школьного атласа. Что поделаешь: это — свой, доморощенный, сызмальства знакомый, как „харканье“ или как „харч“. От этого не уйти, Так принимаешь все: и загнанную, в мыле, „мать“, и полысевшего от скуки „чорта“, страну, вдохновенно выдумавшую христосование, Смердякова, управу на конокрадов.

Нет, не хочу я знаться с этим музыкальным пачкуном! Пусть станет все историей. Играйте в футбол, октябрята. Читайте Безыменского и „Месс-Менд“, пионеры. Изучайте электротехнику, комсомольцы. И давайте, условимся, сочтем моего дешевенького демона за внетерриториальный призрак того часа, когда задавлены все огни, закрыты все подъезды, и только два пути остаются: один — к небесным провинциалкам, другой — на дно темной Сены, полной вульгарной поэзии и тучных нечистот.

Что значит, однако, этот возглас — „приехали“?.. Ведь я не называл адреса. Темный подъезд ничем не отличался от соседних, дыша тайной снов и бессонниц, тайной четырех чужих стен. Куда же завез меня болтливый шоффер? Может быть, на монархическое собрание, где — мечта директора паноптикума — восковые лысины наливаются вишневым соком, те или иные валики изрыгают „ура“, стынет чай с лимоном, бессменно царит император, а старая „тант“, упуская петлю, во сне видит гусарский рай?

Впрочем, как следует задуматься я не успел. Господин Сергеев деликатно, однако, настойчиво втолкнул меня в подъезд. Мы прошли во внутренний дворик, где воспаленно, как им и полагается, моргали окошки флигеля, не паноптикума, не гусарского рая, не дома для умалишенных, нет, банальнейшего заведения m-me Софи, а может быть и m-me Мари, во всяком случае элегантной особы лет пятидесяти, твердо знающей, что такое чистая любовь и высокая валюта.

Чинно улыбаясь, сидели девушки у стен. Им было запрещено заговаривать с посетителями. Не будь они догола раздетыми, я бы подумал, что это неурочный экзамен в колледже. Чувствуя некорректность одежды, некоторые гости расстегивали жилетки и щеголяли то изумрудными, то фиолетовыми подтяжками. Подметив мою растерянность, m-me Софи (или m-me Мари) сердобольно сказала:

— Наша такса семьдесять пять и шампанское не обязательно.

Я стал пробиваться к выходу. Не бедность гнала меня из этого уютного флигеля, иные, чисто лирические позывы: после встречи с Паули я хотел темноты, звезд, может быть, звуков пошленького фокс-трота, вместе с медяками выпадающих из ночных баров на водянистый асфальт проспектов, словом любой, хоть третьесортной романтики. Господин Сергеев, видимо, думал иначе. Он во что бы то ни стало хотел удержать меня. Пошушукавшись с элегантной особой, он стал быстреньким шопотом отвратительно щекотать мое ухо.

— Для нашего брата, для русака — та, видите, толстенькая, вроде мопса. Душу щемит, как степь. Валяйте!..

Увидав, что и эта поэтическая справка не помогла, он вывел меня в соседнюю комнату. Я увидал нечто омерзительное и трогательное. Среди зелени и полевых цветов, под глухим светом будуарного фонарика, стояла коза, обыкновенная коза, та, которой надлежит оживлять пейзажи Клода Лорена и давать детям сладкое молоко.

Я ничего не понял. Очевидно, столь же мало понимала и коза, ибо ее отрывистое, жалостливое блеяние неизменно заканчивалось вопросительным знаком.

— Что это?..

Осклабясь, шоффер показал мне на стены, покрытые непотребной росписью. Среди лоз, голых тел и стилизованных копыт, я прочел сентенцию: „Здесь любят дерзко и самозабвенно, как в Элладе“. На этот раз господину Сергееву не удалось удержать меня. Он вышел со мной.

— Не понравилось? Жаль. Я ведь говорил вам — „таксишка“ ерундовый. Не хватает… А здесь мне двадцать процентов дают. Иной раз только на обед и выработаешь. Как же жить? Ведь не единым хлебом жив человек. Я о козе не говорю. Коза — это изыск. Но вы думаете с тем мопсиком мне самому не хочется?.. Вы — компатриот, а меня подвели. Ну, бог с вами!..

Я заплатил ему за проезд. Но он никак не хотел со мной расстаться.

— Зайдемте в бар! Нельзя быть бесчувственным. Конечно, марка моя невысокая, но человеческое горе чего-нибудь да заслуживает. Рюмочкой, что ли, угостите. Я согреюсь, не спиртом — обществом.

Вы, разумеется, уже успели заметить, что твердостью характера я похвастаться не могу. Однако в другое время я все же уклонился бы от этого лестного приглашения. Но чувствительная бестолочь той ночи лишила меня последних примет воли. Прикосновение руки Паули оказалось тлетворным — по ночным улицам плелись килограммы мяса и железы для выработки слез.

Но не в слезах нуждался шоффер. Вероятно, он приписывал мою нерешительность проглоченным где-то коктейлям и хранил наивнейшие иллюзии касательно содержимого моих карманов, вмещавших, кроме восьми франков, только крошки хлеба да табачную труху. В мрачном баре, куда мы зашли, он заказал двойные порции рома. Пьяная проститутка, дряхлая и патетичная, как собор Нотр-Дам, заунывно пела: „Я маленькая девочка и я пасу гусей“…

— Сыграем в кости на следующую рюмку, — предложил шоффер.

Ром мне не пошел впрок. Я стал еще грустней, еще послушливей. Отвратителен и четок был стук костяшек, падавших на цинк стойки. Он превращал это, и без того невеселое, место в кладбищенский закоулок. На беду мне везло. Меломан злился, пил ром и не платил, все надеясь отыграться.

— Проклятое колесо! Говорят, что писатель Конан-Дойль показывает на экране тени умерших. Я думаю, что и я такая же тень, что на самом деле я умер, давно умер, еще в Крыму, при эвакуации. А теперь ходит тень, управляет „таксишкой“, пьет ром. Просто, как высшая математика. Кстати, хотите Лелю? Я повторяю вам — мне деньги чрезвычайно нужны. Вы вот грязный человек. Да, да, не спорьте! Девочек вы не захотели, к честным женщинам льнете. А по-моему, порядочные люди в б……ходят. Прочее одно похабство. Но только обстоятельства не шутят. Хозяину, например, третий месяц уж не плачу. Словом, предлагаю вам Лелю. Запросто и с гарантией. Как-никак — жена.

Здесь, наконец-то, нашел я в себе силу для отталкивания. Я отдал все мои деньги хозяину бара и вышел.

— Вы без красоты человек. Вы, наверное, большевик. Или вроде. Я это сразу почувствовал. Глаза у вас жестяные. Я, откровенно говоря, вас с удовольствием задавил бы. Нельзя. „Перми“ отберут. А жить как?.. Леля! Лелька!..

Из-за угла показалась женщина. Я успел заметить только зрачки, огромные и беспомощные, зрачки очень близоруких детей и блеявшей во флигеле козы. Шла она, слегка шатаясь — от вина? от голода? от печали? Господин Сергеев горланил:

— Ни черта не вышло. Большевика подцепил. А музыка? Нет, Лелька, на свете музыки!..

Я шел долго, с трудом шел. От напряжения сердце подымалось высоко к горлу и там неуклюже, громоздко, как ломовая телега, грохотало: так, так, так. Обыкновенные прямые улицы изгибались то крутыми подъемами, рождающими одышку, то опасными спусками, где надо вымерять каждый шаг, спусками, от которых отмирают ноги, неспособные вынести пудов потного мяса и градусов угла.

„Я маленькая девочка и я пасу гусей“ — это престарелая потаскуха шла за мной. Я готов был свалиться от усталости. Я взял ее под руку. Откуда это? Зачем столько усилий? — подумал я. И вспомнил — ах, да, чтобы жить!..

8

Мена

— У Паули — Диди. Через нее…

Недолгий жидкий сон, полный ожидания, мерки часов и получасов, прегадких ассоциаций, в виде стада гусей, гусиных же паштетов, ночных чепчиков, трюфелей, смердения кладбищ попроще, перекапываемых каждые пять лет, дешевый сон после дешевой жизни был прерван этими словами.

Я тупо натянул на себя штаны и спросил:

— Значит, это решено?

Фантаст пренебрежительно усмехнулся. Он не отвечал мне, он беседовал сам с собой, деловито и патетично, входя во все детали намеченного убийства. Сидя на табурете и глупо болтая босыми ногами, я слушал о том, как я живу, действую, кокетничаю с Диди, любезничаю с Пике, предлагаю ему папиросы, нажимаю, да, да, определенно что-то нажимаю, и вот уже нет Пике, исчезает этот призрак, нераздельно мною владеющий. Луиджи объяснял мне это с поразительной точностью. Так учат писать на пишущей машинке — четвертый палец левой руки нажимает буквы „ф“ и „у“. Человека легко убедить во всем. Я твердо уверовал, что меня нет, что я некий инструмент, ловкая выдумка строителя автоматов, что сделан я точно и обдуманно для уничтожения Пике. Нет, даже не для уничтожения, а для нажатия, столь же точной как и я, вещицы, которую всунет в мой брючный карман губастый пришелец.

В таком положении глупо было бы говорить и я деликатно молчал. „А переживания?“ — спросите вы. И с негодованием откинув книгу, произнесете приговор: „Вот уже восьмая глава, а нет ни характеров, ни действия, ни психологии, только скучное бормотание вконец исписавшегося автора“. Что же, расстанемся на этой, по счету восьмой главе. Я вам не обещал занимательного романа. Конечно, кой-какой опыт имеется и у меня, я мог бы легко приукрасить эти унылые страницы невзыскательной зарисовкой того же Луиджи („тип“), борьбой во мне благородства и подлости („психология“), наконец, кинематографическими трюками, как-то: погоней, спасением и неожиданными встречами. Но я хочу быть честным, тошнотворно честным, как народник из богадельни. Я не знаю людей, с которыми я жил. Они душили меня горячим мясом ладоней и плеч, оставаясь, однако, сомнительными призраками. Я и себя не знаю. Кто же не оглядывается с неприятным удивлением на свое случайное отражение в уличном зеркале? Так и я вспоминаю — табурет, босые ноги, вещь, которую надлежало нажать. Я ли это? Или тоже фантаст, как Луиджи, как господин Сергеев, как гнилая пастушка предполагаемых гусей, дышавшая на меня древностью и мукой? Было ли это лето, жаркое, сальное, черное, как деготь, или только приснилось мне оно? Я кладу перо в сторону, добросовестно пытаюсь я учинить себе допрос и плошаю. Пусть судят другие, пусть сведущие спецы ответят мне, почему все описываемые события, лица, даже вещи вплоть до портрета маршала, вплоть до лососиновой грязной перины, призрачностью и ватной тяжестью напоминают не явь, но сон?

Отступление, однако, затянулось. Сколько же ему было наставлять, а мне болтать ногами? Уже полдень давал о себе знать говором рабочих, спешащих домой или в харчевни и неизменным ароматом подгорающего маргарина. Я плеснул на лицо струю тепловатой водицы, тщетно ища в ржавом тазу свежести и забвения, прилежно завязал галстух и попробовал улыбнуться.

— Хорошо. Я нажму. Ты не беспокойся. Если я, если Паули, если Диди, — мы с ним расквитаемся. А теперь угости меня, друг, пиконом. Сто франков, увы, кончились, а ты… ты ведь управляющий баром!

Уверенные в себе люди, люди часов и дела пуще всего боятся мелких случайностей, прерывающих размеренный ход дней: с утра заявятся гости, или вдруг перестанет работать электричество, или приходится менять комнату. Когда я был писателем, я тоже недолюбливал подобные вмешательства, по существу очаровательных, пустяков. Не то теперь — все, что могло увести меня от заданного хода мыслей, от жилета Пике или от браунинга, казалось мне нечаянной радостью, как панихида по Боголепове, или рождение престолонаследника в давние гимназические годы. Но никакие гости, никакие переезды не могут сравниться с действием алкоголя, принятого натощак. Стоит проглотить одну рюмочку и вот уже неясно — утро ли это, вечер ли? В темном кафэ солнечный свет таинственно смешивается с дрожью газа. Женщины несут в кулечках розы и веселье. Можно помахивать биллиардным кием или танцовать. Лежащая рядом газета крупным шрифтом объявлений говорит о незаменимых для кейфа креслах или о креме „секрете вечной молодости“. Я смеюсь. Я не знаю, кто я. Я чешу дородной кошке затылок и за нее же мурлычу. Вы можете меня презирать — эта свобода стоит пятнадцать су. Но не всем дано быть философами, которых раскрепощают логос или зрелище светил.

Пил и Луиджи. Но он от спирта мрачнел. Тщетно пробовал я развеселить его глупыми анекдотами или затылком кошки. Выпив третью рюмку, он ощерился.

— А тебе Паули как?.. нравится?

— Очень. У тебя замечательная подруга, Луиджи. Тебе повезло. Это, пожалуй, лучше, чем бар на улице Шатоден. Я думаю, что, когда такая женщина гладит руку, можно от счастья заплакать.

Как видите, я был щедр на комплименты. Однако я не учел многого. Мог ли я предполагать, что у фантаста, помимо неуловимых губ и стразов, имеется грузное сердце, ком мяса, превращающий даже философа — созерцателя звезд в бешеного зверя? Луиджи не поблагодарил меня. Нет, смахнув со стола плаксивую рюмку, он закричал:

— Глупости! Ты просто не разглядел ее. У нее кривые ноги, как у немецкой таксы. Этот ангел любит есть до отвала блинчики и лапшу. А потом храпит. „Руку погладит“… Дурак! Да ее за шелковые чулки купить можно.

Я хотел возмутиться. Напоминаю, ведь я был в Паули влюблен. Правда, чувства мои не отличались чрезмерностью. Но нападки Луиджи все же требовали рипоста. Последняя фраза, однако, меня смутила. Я вспомнил тяжелое расставание и предложение Паули, которое тогда показалось мне абстрактной обидой. Может быть, это являлось только пресловутой немецкой честностью? Тогда… Так от высокого парения быстро перешел я к утрированной пошлости. Тогда почему я не воспользовался этим? Хлеб и кофе — не шелковые чулки. Чулки должны стоить теперь не менее тридцати франков. Впрочем, в ту минуту мне пришлось заняться не Паули, а моим собутыльником. Он вел себя вовсе неприлично, грубо ругался и хохотал. Чтобы не перечить ему и общностью суждений скрепить нашу дружбу, я поспешил осудить Паули:

— Рот у нее действительно порочный. Я не хотел говорить тебе об этом. Но ты ее брось. Притом она жирная, как бабочка. И шарф у нее противный. Ты теперь здорово зарабатываешь. Подыщи себе какую-нибудь высокую и рыжую. Или мулатку. У мулаток, наверное, замечательное сердце. Как ночь. Или как кокосовый орех. А Паули…

— Молчи! Как ты смеешь говорить о Паули? Я могу с тобой говорить о Пике или о Диди, но не о Паули. Я ни с кем не могу говорить о Паули. Но мне нужно говорить о Паули. Только о Паули. Хотя бы с этой бутылкой. Хотя бы с тобой.

Он налил себе еще рюмку. Я отказался. И без спирта я был переполнен тоской. Мне мерещился автомобиль и недоброкачественная исповедь любителя музыки. Что за судьба — мало мне своей боли — ежедневно с аккуратностью аппарата Морзе или больничного ассистента принимать томительную неразбериху чинно проплывающих по улицам и с виду обыкновеннейших пиджаков?

Он должен мне это сказать. Фантазии здесь не при чем. (Вот вам фантаст!) Когда в Фонтенебло он выудил у того идиота восемнадцать билетов, Лина призналась — „деловой человек“. Никаких чувств! При чем Лина — „звезда“, ее лицо на афишах в красках. И что же? Она пробовала щекотать под столом его ногу. Он не поддался. Если бы воля помогала, он бы не знал даже, как зовут Паули по имени. Когда он в Реджио прикончил Барзини, разве он плакал? Ножа было жалко. И только. Если на другого не наплевать, он сам на тебя наплюет. Это вопрос ловкости. Причем же тут женщины? Он двадцать семь лет прожил хоть впопыхах, но без отступлений. Спать за чулки или просто за десять лир, это другая стихия. Вот выпьет пикон и даст на чай. Кто же из этого трагедию сделает? Кто начнет актерские рожи строить? Кто, наконец, засунет дуло в глотку? В Генуе восемнадцать улиц с „домами“. В одном — „Маленькая Роскошь“ — только мулатки. „Кокосовый орех“! Да он эти орехи сотнями щелкал. А дальше? Идет под утро, свистит — и пил ли, спал ли, или просто по улицам шлялся — неизвестно. Зачем же он приехал в Париж? А началось с пустяка. Он даже не заметил толком кто и что. В кино. Он угостил ее пралине и чмокнул. От темно и от фильмы. К содержанию. Как же Паули им овладела? Он ходит спокойный, думает о деле. Идеи давно разрушены, но счета за прошлое все налицо. Вот тот же Пике. О ней он даже не думает. Случается, он по пяти дней ее не видит. А потом вдруг войдет в голову, — что, если она сейчас с кем-нибудь целуется? Как кипятком. Все бросает. Автомобиль. Бульвар Гарибальди. Скорее! На чай. Здесь? Здесь. Одна? Одна. Ушел? Кто? Не пришел еще? Вот тогда, тогда он и ложится на пол у ее ног — „скажи правду“. Я должен это понять. Метр семьдесят семь росту. Не плохо боксирует. Свободный человек. Анархист. И вот скулит, как щенок в мелодраме. При чем актер получает выходные. А Луиджи?.. Абсолютная неизвестность — живет Паули с кем-нибудь? Не живет? Откуда он знает? Не может же анархист стать сыщиком. Пулю внутри обнаруживают лучами икс. А ложь? Что он видит, кроме шарфа и керосина? Иногда ему хочется поехать в Берлин, разыскать того немчика и высечь его. Или нет, не высечь — взять его за руку и сказать: „Надули нас, дорогой предшественник, надули, как американских туристов“. Вот, извольте определите, что это?..

Так повторялась история с Паули. Призраки принимали домашние позы, они требовали хлеба и участия. У той оказались голод и дочка, у этого банальнейшая страсть. Значит они живые. Значит они люди. А я? Тогда я только захолустный паршивый призрак, нечисть, которая заводится в кафэ, среди табачного дыма и паутины тройных зеркал.

— Видишь ли Луиджи, все это весьма просто. Это называется ревностью. Каждый день в Париже кого-нибудь убивают. Разверни газету, и ты обязательно прочтешь об этом. Это во сто раз понятнее истории с Пике. Если мы уже занялись философией, объясни мне, почему я должен убить этого почтенного гражданина? Ведь я к нему никого не ревную. И потом одно из двух — или обыкновенные человеческие чувства, или Пике и белиберда. Ты обязан дрожать под газовыми фонарями и подавать мне браунинг. Это твое дело. Но не ревновать. Что если я опомнюсь? У меня ведь есть жена, советский паспорт, литературное имя. Я тоже начну ревновать.

Но Луиджи меня не слушал. На мои абстрактные рассуждения об иллюзорности иных чувств и встреч он отвечал бранью. Он не понимал образов и сопоставлений. Отдельные слова, доходившие до его сознания, только усиливали пароксизм отчаяния.

Жена? При чем тут жена? Разве это спасает? Если он женится на Паули, разве он перестанет ее ревновать? Где гарантия, что я не могу сойтись с ней? Он ведь заметил, как я глядел на нее в ресторане. Здесь не философия, здесь как с Барзини. Словом, ему придется меня пристрелить.

День длился. Мешался свет солнца с газовым. Дрожали в такт свету губы фантаста. По столику прошмыгнула черная вещица, которую должен был нажать не то я, не то Луиджи. Доносились гудки автомобилей. Однако обычная обстановка была чуть тронута мутным, я сказал бы, рыбьим налетом ожидавшегося события.

Облокотясь о столик, я тихо ждал. Убежать? Но ведь дорожи я подозрительным богатством остающихся лет, я не стал бы погонщиком баранов, я оттолкнул бы от себя жирную тень председателя „Лиги“, я бы разумно халтурил и ел рис с вареньем. Не все ли равно, кто и при каких обстоятельствах нажмет эту черную вещь?

Луиджи неистовствовал. От угроз он вскоре перешел к мольбам. Он заклинал меня сказать всю правду. Было ли у меня что-нибудь с Паули? Наверное, было — он это чувствует.

Тогда сострадание и брезгливость продиктовали мне героическую ложь. Я хорошо учитывал, что этим уничтожаю себя в его глазах. Но мог ли истукан, час тому назад покорно болтавший босыми ногами, заботиться о своем достоинстве?

— Слушай, Луиджи, я с женщинами не живу. Никогда. Понял?

Радость, как солнечный зайчик, пробежала по лицу фантаста. Потом он презрительно поморщился.

— Как это? Ты болен? Или болван?

— Не знаю. Занят другим. Когда тебе, например, хочется целоваться, я покупаю иллюстрированный еженедельник и решаю шарады. Или ем пирожные с заварным кремом. Или нажимаю часы „с репетицией“, чтобы они приятно звенели. Особенность.

Тогда Луиджи, несмотря на все мои протесты, налил мне пикона и, ласково похлопывая себя по ляжкам, сказал:

— Вот когда мне повезло! Я давно думаю о Пике. Но я боялся знакомить других с Паули. Ты — клад. Потом скажу тебе правду, я прежде жалел тебя. Схватят и конец. А теперь мне тебя не жалко. Что же такому человеку остается, если не смерть? Пей, дурачок! Пей! Мне тебя не жалко. Совсем не жалко.

Приветливо улыбаясь, со всей мыслимой искренностью я ответил:

— Мне себя тоже не жалко.

9

В поисках лазейки

После этой встречи я заколебался. Я сказал Луиджи правду — себя мне не было жалко. Но отдельные минуты, как-то: редкий дождь, чуть умеряющий жар асфальта, услышанная на улице русская речь, наконец, просто хаотические воспоминания, с их смесью подлинных событий и литературного материала, образы еврейского поэта, прозванного „Шариком“, который спасает Жанну Ней или попугая жены „Жако“ (у нее никогда не было попугая) — эти вылазки из порохового безводного форта, именуемого парижским летом, рождали раздумья. Не бросить ли всю историю с Пике? Я могу переменить квартал, начать переводить для Госиздата Пьера Ампа и жить более или менее счастливо. Сторонника специализации назовут подобные раздумья просветлением. Они ведь знают, что писатель должен писать книги, Пике — заниматься политикой, а они, они — классифицировать способности и судьбы. Не знаю, правы ли они. Может быть, писать книги должны не литераторы, а убийцы, писателям же лучше понукать баранов или кротко сутенерствовать, нежели ругать издателей и обхаживать критиков.

Но я не стану обобщать — менее всего интересовали меня тогда подобные проблемы. Я думал об одном — стоит ли мне, вот такому, как я есть, клянчащему у Луиджи франк на пикон и все же способному переводить Ампа, стоит ли мне убить Пике? Мое недоверие к Луиджи родилось в ту минуту, когда этот фантаст обнаружил некоторые общечеловеческие черты. В душе я считал себя обиженным — как смеет клуб дыма обрастать мясом и семейными невзгодами? Может быть, все его рассказы о „Лиге“ — ложь, хитрая приманка, анархический грим на благодушной физиономии управляющего баром? Может быть, этот Пике — безобидный ловелас, чьи каштановые глаза и шелковые рубашки пленили доверчивое сердце нашей общей Гретхен? О, я не ревную! Немчик, Луиджи или господин Пике, милости просим! Я ведь получил все, что Паули могла мне дать — несколько минут нежности. Дальше начинаются слезы и подарки. Наконец, может быть, я стал игрушкой в руках какого-нибудь консорциума, желающего уничтожить опасного конкурента? Я строил различные предположения, терялся в догадках, пил пикон, ругал маршала Фоша, но истины обнаружить не мог. Я даже поднял забытый на скамье номер газеты, надеясь найти в нем разоблачения господина Пике. Газета была переполнена и преступлениями на почве ревности и кознями разных консорциумов. Имени Пике в ней, однако, не было.

Посоветоваться? Но с кем? Где найти человека, вдоволь сведущего в политграмоте и способного установить социальную природу того, кто мнится мне лишь апоплектической тенью? Трудность усугублялась моей бывшей профессией, как бы раз и навсегда определившей выбор поступков, даже мест и лиц. Сколько раз слышал я: „Ах, вы едете в Италию? Наскребете там на роман“ или „Как вам нравится Клара? Лучшей модели не найти“. Важный консультант, к которому я обращусь, скажет: „Бросьте Пике, вы собрали уже вдоволь материала. Садитесь-ка за работу“. Стоп! Я знаю. Роман делается так… Впрочем, в Ленинграде живет гражданин Тынянов, он вам расскажет об этом. А у меня болит под ложечкой и мне предстоит убить Пике.

Тогда кто же?.. И вдруг — так из полуосвещенного партера, где столько-то голов, не голов, рядов кресел, нумеров вешалки, из тьмы муравьиных куч и избирательного права, выступают чьи-то неповторимые зрачки — вдруг опознал я посланного судьбой советника — его нос (картошкой), отсроченные трудом ногти и семинарскую душу. Юр! Юр выручит. Юр мудро рассудит мою тяжбу с фиолетовым незнакомцем.

Еще туман, хоть и далеких полян. Еще одно приведение в брюках и с удостоверением личности. Что делать? Я столько рук пожимал, но я не поручусь вам за их подлинность. Поглядите на спутников, индевеющих в вагоне трамвая, на флирт или на слезы восковых манекенов модной лавки, на ход приводных ремней и потных колес, вслушайтесь ночью в дыхание жены, в музыкальную агонию радиоприемника, в стук водяных капель рукомойника и скажите — как отличить правду добросовестного натуралистического романа от дикого вымысла сердца и ночи?

Скажу о себе — мне больно, неуютно и холодно. Но вы, грядущие читатели этой исповеди, — я вас не вижу, металлические шарниры ваших пальцев мешаются с тяжелым запахом свежей типографской краски. Иначе пахла жизнь этих глав: шерстью груди, кровью, слезами, грязным, непроветренным номером „меблирашек“. Дайте слово, что вы живые, что вы не перо рецензента, не каталог библиотеки, не партбилет, но обыкновеннейшие люди, несмотря на убеждения или стаж способные преглупо влюбляться и хворать желудком. Тогда мы легко поймем друг друга.

Было это в Харькове. Огромный цирк „Миссури“, в котором жалко барахтались, среди полярного холода, дымки человеческого дыхания, требовал ярусами, морозом, военными касками, запахом мужества и дегтя иных зрелищ, может быть, гладиаторов в тулупах или же просто белых медведей. Надрываясь, выкрикивал я, подобно командармам или базарным сидельцам, лирические призывы Андрея, которому всюду, да, всюду, даже на этом полюсе мерещится смуглая Жанна. Я получал за это от жуликоватого импрессарио умеренный гонорар, а от девушек подлинные слезы. Я чувствовал, как слова пропадают где-то между ярусами, поглощаемые пространством и сочувствием. У меня не хватало голоса, а ноги коченели. Наконец, Андрей умер, сраженный лживым правосудием. Сердобольная сторожиха дала мне стакан теплого чая. Казалось, после этого даже медведей уводят в клетки. Но нет же, толстовки, блузки, сердца настаивали на продлении агонии. Андрея уже не было, зато я жал руки, расписывался на каких-то старых тетрадках и раздавал вместо сувениров невзыскательную иронию вдоволь замерзшего и проголодавшегося человека. Меня спрашивали — жениться ли? Мне говорили об Эйнштейне, о Муссолини и о Пильняке. Тщедушные школьники первой ступени заверяли, что „кружок последователей Хуренито“ умело преследует и родителей и наставников мелкой домашней провокацией. Какой-то сноб хотел приобрести за червонец мою трубку. Дама любопытствовала, не хочу ли я, в свой черед, приобрести этюд кисти Репина. Предприимчивые дуры, сделавшие из грустной особенности профессию, назначали свидания. Цирк, казалось, рос, тучнел и не хотел выпускать меня. Вот тогда-то, окруженный великолепным ореолом уверенности и презрения, из маслянного дыма коридоров выплыл нос-картошкой, добротный нос товарища Юра.

— Пишете вы ерунду! Я зря вечер потерял. Лучше пошел бы на лекцию о Штейнахе. Все-таки когда-нибудь да может пригодиться. А вы?.. На кой чорт вы существуете? Любовь — скажите, пожалуйста! Кому это нужно? Андрей ваш дурак и халуй. Его за делом послали, а он с француженками спутался. Это вовсе не факт, а ваша классовая психология. Сидите за границей и протухли. У нас хозяйство восстанавливается, а вы слюни пускаете. Стыдно, гражданин!

Небольшой, но энергичный спич так понравился мне, что я захотел обнять обличителя, но быстро опомнился — ведь и это будет принято, как „классовые слюни“. Я предложил вернуть ему тридцать копеек за входной билет, но товарищ Юр в ответ презрительно фыркнул. Он не столь глуп, чтобы платить деньги за подобный вздор. Он кратко рассказал мне о занятиях рабфаковцев, спросил, плохо ли на Западе, услыхав, что плохо, вполне удовлетворился и, решительно расталкивая профессиональных дур, благополучно вывел меня на улицу. Я решаюсь сказать, что на этом мы подружились.

Недавно, уже после разрыва с толстяком-хозяином, я случайно встретил Юра. Я не берусь с точностью определить, какая именно командировка занесла его в Париж. Во всяком случае нос, принужденный отражать теперь развратные огни бульваров, не утратил ни превосходства, ни независимости. Я искренно обрадовался этому. Хорошо, когда семинарская простоватость не пасует ни перед теорией относительности, ни перед количеством „фордов“. С жалостью, впрямь трогательной, спросил он меня: „Все еще здесь околачиваетесь?“, угостил советскими папиросами „Госбанк“ — „не чета вашим“, записал свой адрес и исчез — куда? зачем? Не знаю. Восстанавливать хозяйство, закупать автобусы, изучать химические удобрения, обличать амстердамский профинтерн, или обедать — во всяком случае не ронять слюни.

Вот кому понес я отчет о непонятных неделях, появление фантаста, жилет господина Пике и мою неприкаянность.

Жил товарищ Юр в паршивой гостинице, где ночи полнились креолками, запахом пудры и позевыванием лунатического полового. Комната его, однако, была магически отделена от окрестной шмыготни, от скользящих по коридорам парочек, от световых реклам, от поэзии Кокто, от всего гнилостного очарования столицы. Может быть, этому способствовало чердачное окно, допускавшее в гости к Юру только солнечный свет и гудки локомотивов. Может быть, объяснялось это носом самого Юра, крупными шагами из угла в угол, исписанными листочками на столе, наконец, номером „L’Humanité“. Не знаю. Так или иначе я в несколько минут пережил и Себеж и историю последних восьми лет.

Пусть отлог спуск, пусть Октябрь уже видится покинутым Араратом, это еще не долина. Пропорции творят чудеса — лай овчарок гремит, как обвал, а громадные развалины замка мнятся стадом напуганных ягнят. Приближение к небу на тысячу метров дает знать о себе разреженным воздухом и усиленным кровообращением. Угловатость, даже грубость иных жестов диктуются горной флорой и горным же аппетитом. Только с двумя-тремя короткими мыслями и с гвоздями на подошвах можно ходить по этим тропинкам. Конечно, в долинах мысли много разнообразнее, как и меню, в долинах даже существует классический балет. Садоводам известны до восьмисот сортов роз. Все это так. Но трудно и легко дышалось мне в маленькой комнатке, рядом с носом-картошкой и с номером „L’Humanité“. Тронутые бациллами легкие жадно черпали нужный им и, увы, слишком для них густой озон рабфаковских общежитий и комсомольских гнезд.

Юр с досадой выслушал меня. Он требовал краткости и решительно устранял вопрос о призраках. Он был лаконичен, беспощадно лаконичен: никаких слюней! Я должен ехать в Россию, и, оставив никому ненужные сентименты, заняться изучением нового быта. В принципе соглашаясь с ним, я все же настаивал на разборе данного случая. Хорошо. Пике, наверное, существует. Не один, их тысячи — Пике. Бороться с ними путем индивидуального террора глупо. Во Франции, как и в Италии, существуют партия, синдикаты. (Было это словами или только шуршанием газеты „L’Humanité“?) Что касается Луиджи, то он, очевидно, деклассированный тип, как и я. Интеллигенция мечется между двумя лагерями. Психология лакеев. Анархизм создан для миллиардеров и для обленившихся босяков. Словом, все это ерунда, достойная пера Эренбурга. При чем ему отнюдь не жалко меня. Богема, как и цыгане „Стрельны“, существовала для увеселения буржуазии. Теперь она должна умереть. Ясно?

Да, разумеется. Но нос… Скажите, разве каждому дается такой нос? Что делать, если не могу я возвыситься до подобной ясности, если меня душат горячие туманы парижских проспектов?

— Товарищ Юр, я прошу вас об одном. Вы, конечно, очень заняты. Но уделите мне один вечер. Я вас познакомлю с Луиджи и с Паули. Вы сами увидите, что это за люди. Может быть, я все перепутал. У меня ослабела память и, кроме того, мне многое теперь мерещится в связи с этим глупым вопросом о призраках. Хотите послезавтра?

И столько беспомощности было в моем голосе, что товарищ Юр согласился. Хорошо, он уже потерял из-за меня вечер, он потеряет еще один.

Я ушел несколько утешенный. Но когда винт крутой лестницы и дверь, с отчаянием открытая лунатиком в кальсонах, отдали меня улице, я вновь затомился. Кошачьи глаза сигналов жмурились и расширялись, задерживая сотни недобро пыхтевших машин. Электрические гномы карабкались по фасадам, тщась соблазнить даже луну „бульоном в кубиках“. Мимо меня сновали биографии и месячные оклады, при чем ни набалдашники палок, ни девический румянец не удостоверяли их подлинности. Запасов зноя, кажется, хватило бы и на зиму. Любая стена томила, как кафель печи. Город бесился, он вытирал каменный лоб небесным фуляром, несся под музыкальные души джаз-бандов, жал лимоны, тысячи лимонов, да, да, в бешенстве истреблял он целые рощи Мессины. Я ничему не верил. Скептически усмехнулся я, когда кто-то предложил мне „ночь любви“. Бедная коза, как она плакала под китайским фонариком! Бульон в кубиках — наверное, яд. Машины сокращаются и вырабатывают душные, косметические иллюзии. Любой живот принадлежит Пике. Юр ведь сказал: „Пике — тысячи“. Есть еще черная вещица, которую надлежит нажать. От этого меня теперь уже никто не спасет.

Я все же пробовал успокоиться. Лазейка там наверху, где небо и нос товарища Юра. Следует спешно уехать в Москву. Что для этого нужно? Девятьсот франков, теплая фуфайка и „никаких слюней“. Впрочем, фуфайки не требуется, теперь и там лето. Деньги? Да, деньги не так-то легко достать. Луиджи столько не даст. Взять у того в жилетке, взять у живого или у мертвого девятьсот франков на билет до Москвы? Вежливо сказать, предлагая папиросу (Луиджи почему-то особенно настаивал на этом жесте): „monsieur Пике, дайте мне девять бумажек, не десять, только девять на дорогу в далекий край?“ Я не назову его, я скажу „далекий край“ — это много деликатней. Или сначала нажать вещицу, а потом быстро нагнуться, как будто я уронил запонку, погрузить руку в сырое и теплое, где сердце, агонизируя, безысходно бьется о солидный бумажник?..

Я репетировал различные сцены, толкая горячие тени встречных. Постепенно я забывал о Москве, о билете. Оставался только жест, только ночь и короткая борьба, только животик Пике, хрип, слизь, агония. И пот на моем лице густел. Он свертывался, как кровь.

10

Под гудки прибывающих и отбывающих

Зачем было испытывать и без того ослабевшие нервы? Конечно, зной недели жесток и любому разморенному шатуну, даже мороженщику, отпускающему сливочные индульгенции, хочется хоть кончик ее вывести из этого пекла на лужайки Медона или Фонтене-о-Роз, где под ольхой цветут унылые фикстуары и круглые, как грибы, камемберы. Я понимаю, что неуместно оспаривать почтенные претензии управляющего баром, который, как и президент республики, воскресный день решил провести со своей подругой среди полевых запахов и конденсированного молока. Но все же для деловой беседы, поскольку операция с Пике не переставала занимать моего умилительного семьянина, следовало бы выбрать более спокойное место, не этот бар при вокзале, где стаканы трясутся в ритм всем приходящим и уходящим, а бутерброды пахнут дымом и экзотикой.

Будучи человеком незанятым, я пришел прежде всех и долго должен был сосать лед лимонада, чтобы только не кинуться на один из перронов, где шла дачная погрузка адюльтерных поцелуев и велосипедов, чтобы не закричать, среди шляпных картонок и носовых платков: „возьмите меня с собой!“ Общее волнение захватывало — эта жизнь, всецело подчиненная огненным циферблатам или тревожным гудкам, цветы и подушки, контролеры, пути, главное — количество путей. Различные надписи и стрелки сортировали человеческую неусидчивость. Столько городов, куда можно уехать, с белыми вокзалами, с загадочными номерами неизвестных трамваев и с людьми, да, с людьми в чесучевых пиджаках или в черных беретах, с разномастными, ожидающими газеты и любовниц, с дрожащими под фонарями, седыми, курчавыми, бесшабашными фантастами!

Афиши теснили меня. Они обещали все: море, даму в купальном трико, долины, полные нарциссов и гигиены, молочный шоколад, развалины замка, негров и рулетку бледного от азарта казино. Я сосал маленькие ломтики льда, одинокий и непричастный к этому миру, без билета, без цветов, без подушек. Пришел товарищ Юр. Он гордо оглядел рельсы и плакатное солнце „серебряной Ривьеры“. Нос его блеском и непримиримостью перекричал все сигнальные огни. Потом он заказал кофе с молоком и заранее установил характер предстоящего совещания:

— Ерунда!..

Я не стал спорить. Мне вспоминались различные заседания, на которых приходилось когда-либо присутствовать — о ставках (при профсоюзе) или о современности Лопе-де-Вега в репертуарной комиссии. Секретарша тактично переспрашивала хриплого оратора: „констатируя“?.. „Да, именно констатируя“. Самодовольный председатель рисовал елочки и античные профили. Так и теперь. Поговорят, чтобы удовлетворить совесть и циферблат. Огромная черта, отделяющая „слушали“ от „постановили“, пройдет не по бумаге, но по моему сердцу. Кто-нибудь заплатит за мой лимонад. И я останусь один, среди путей, среди шляпных картонок, с черной вещицей в кармане и с животиком господина Пике.

Место подчеркивало мою сиротливость. Прощания и встречи происходили с невыносимой точностью. Казалось, начальник движения определяет число роняемых слез и запах доцветающих в душных купе левкоев. Тысячи людей создавали иллюзию пустыни, где под звездами, подогнув послушно ноги, умирает верблюд. Какое дело всем до одного? Заинтересовать, разумеется, легко: стоит только нажать вещицу и вся эта толпа начнет жадно рыться в жалком тряпье моих тридцати пяти лет. Детство в Хамовниках, лысый ранец и первая любовь, размноженные ротационной машиной, вместе с левкоями и с подушками ринутся в вагоны. Но я ведь еще ничего не сделал. Я только томлюсь и гляжу на часы. Кроме того, я не подлежу отбыванию воинской повинности и мои кредиторы еще не подали на меня в суд. Следовательно, я никому не нужен. Я могу прилежно сосать лед и изучать афиши.

Я это делал. Юр молчал. Поезда отходили. Наконец, я увидел шарф Паули. Воспоминания о некоторой, забытой было обязанности оживили меня. Я попытался придать моему лицу выражение традиционной нежности. Озабоченность, однако, мешала. Паули казалась мне не наклевывающейся любовницей, но свидетельницей обвинения на предстоящем суде, где призрак и живой человек будут совместно приговорены к высшей мере. Пришла она, как и было условлено, с подругой. Вот он, фантом злосчастного водевиля, чья собачья кличка и непонятная роль давно смущали меня! Диди пахла фиалками. Сквозь лайку я почувствовал естественную теплоту руки. Лакей ей подал мороженое. Словом, как и все, она умело симулировала жизнь. Первой ее фразой было:

— Я еду в Биарриц…

— Когда?

Это спросил Юр. Да, да, товарищ Юр. Я не ослышался. Вы удивлены? Верьте мне, и я удивился. С недоверием, более того, с отчаянием человека, который чувствует, что земля трясется, а система Коперника высмеивается газетным фельетонистом, я взглянул на Юра. Эта великомученица из „Быка на крыше“, или из „Дохлой крысы“, или еще из какого-нибудь благопристойного притона едет в Биарриц, где теперь сезон, то-есть морская свежесть и дорогие Ромео? Хорошо. Но какое дело до этого Юру? Разве вхожи в его чердачный рай карандаш для бровей или „Серебряная Ривьера“? Я увидел нечто страшное: нос, столь восторженно описанный мною нос, опустился, он померк как сигнальный диск только что отошедшего поезда.

Диди успокоила:

— Нескоро. Через неделю.

Так началось заседание об убийстве председателя лиги „Франция и порядок“, гражданина Пике. Тысяча событий могут быт мною описаны: отход того или иного поезда, усмешки лакеев, светский жест, которым Юр поднес Диди упавший на пол платок, восторженное трепыхание моего мотылька, нашедшего очередной огонь для танца и для смерти. Не покидая нашего столика, легко было найти вдоволь сюжетов для психологических изысканий и для сентиментальных фильм. Говорили… О чем они не говорили? Только Пике и я были отстранены — мы здесь никого не интересовали. Но состязание гольфа в Биаррице! Но энергия, развиваемая товарищем Юра в Мосторге! Но известные чувства, объединяющие и гольф и Мосторг, нос картошкой, узкие хитро подрисованные глаза хищной птицы или же трагической мумии, но любовь! Вдоволь было тем, составляющих одну, вдоволь мороженого на блюдечках и зноя в венах. На моих глазах строился тривиальный треугольник: Юр подымал платок, Паули богомольно и возмущенно вздыхала, Диди рвалась вверх к серебряному солнцу, к гольфу, к англо-саксонской любви, стойкой, как валюта. Для меня же не было места. Я мог удовлетвориться сознанием, что кто-нибудь да заплатит за мой лимонад: она, он, или бестолковая, полинявшая, как и ее шарф, бабочка.

Однако, чтобы стал понятен романтический характер этого, увы, незапротоколированного заседания, я прежде всего представлю Диди. О глазах я уже упомянул, к глазам следует добавить рот, столь же узкий и длинный, напоминающий отверстие копилки или красный росчерк председателя тарифной комиссии, челку, стыдливо скрывающую лоб, глубокое декольте, уж без стыда выдающее высокие крупные груди, нежный тембр, полный говора лесов и метафизики, сумочку с чековой книжкой (текущий счет в фунтах), верное сердце, наконец, домашний преглупый курдюк. Такие женщины водятся только в Париже, где тулузское рагу и борделезский соус патетичны, как небесные туманности, или как гекзаметр и где в любом ящике мусорщицы, порывшись среди жестянок, счетов от прачки, сухих глициний, можно найти простоватую любовь двух чахоточных подростков. Недоступная, как модель с рю де-ла-Пэ, Диди знала и кризисы, сезонные распродажи, когда приходилось за ужин отдавать на милость мелкого ютландского скотовода шелковое белье и ритмические поцелуи. Она знала и любовь, семейную любовь вплоть до штопания носков прыщеватого поэта, фамилии которого я здесь не назову, зато без обиняков определив его профессию: не только галстухи, сборник стихов о нагих отроках на грузоподъемниках обязан прилежанию Диди. Ночная птица в баре „Сигаль“ пела и любила. У нее был на редкость приятный, трудный голос, полный теплоты и чернот августовской ночи. Поэтому ее песенки, скабрезные, как выволоченное из бани тело натуральной мещанки, казались милыми, грустными, если угодно, сентиментальными, превращавшими подагрических пачкунов в наивных провинциальных девушек. Впрочем, все это несущественно. Я никого не зазываю в бар „Сигаль“ и мне нет дела до поэтических сутенеров. Пусть другие займутся обстоятельным жизнеописанием этих зыбких существ. Я же вижу Диди рядом с Юром, печальную и бесстыдную, глушизну густых ресниц, деловитую сумку, дрожание перчаток, полных расчетливых рукопожатий, растерянности одинокой, уже начинающей стареть женщины, счета монет и запаха фиалок.

Не было оператора. Ни поезда, ни лакеи нами не интересовались. А жаль! Пропадала хоть шаблонная, однако полная выразительности фильма. Я в ней не принимал участия. Я был стаканом лимонада или потной каскеткой, напоминающей, что вне вокзала — горячая ночь, сто тысяч фонарей, баснословное одиночество. Меня окружали споры, намеки, обмолвки, сеть быстро заплетаемых страстей и обид. Выявлялись характеры. Гиперболические чувства заставляли дрожать стекло и гасили недокуриваемые папиросы.

Прислушиваясь, я понял, что беседа ведется вокруг советских законов касательно брака и развода. Юр не без гордости разъяснял. Диди возмущалась. Это разврат! Сегодня она замужем за одним, а завтра за другим — какая гадость! В искренности тона сомневаться не приходилось, в облике судьи также — это говорила Диди, да, та самая Диди из бара „Сигаль“. Что же, у нее была своя теория. За деньги (большие, малые — это дело счастья) можно делать все, при чем любая пакость, оплаченная сполна, столь же честна и почтенна, как вязание душегреек или как рассадка помидоров. Другое дело — бескорыстные чувства. Здесь престарелая мисс, не решающая даже полюбоваться предписанной, однако, для любования, статуей такого-то Аполлона и та вряд ли смогла бы потягаться с Диди. Просят не смешивать бар „Сигаль“ с браком, с настоящим браком. О, если бы Диди была чьей-нибудь женой, разве она вздумала бы разводиться? Но Диди не жена, Диди только птица и эпизодические расходы.

— Почему же вам не выйти замуж?

— Мне?..

И Диди рассмеялась. Замуж выходят настоящие женщины. Они из мяса. А Диди из пудры и из выигранных в баккара ассигнаций. Те умеют рожать детей, готовить отбивные котлеты. А что она умеет? Петь о старом мэре или опутывать сердца и бумажники надоедливым серпантином? Поглядите на нее — это тень, это старая протертая фильма, среди любовников и пальм — снег, нет, не снег — белые точки, конец прокатного счастья.

(Здесь я скромно, про себя, поблагодарил мудрую Диди, хоть она признала условность того мира, в котором я томился.)

Паули негодовала. Она упрекала Диди в грубости и в материализме. Она во всем соглашалась с Юром. Замечательные законы! Нет, не кодекс привлекал ее. Казалось, во время редких пауз, когда замолкали и поезда и люди, слышно было как бьются, трагически бьются вокруг необычайных законов, вокруг носа картошкой, быстро линяющие и не бог уж весть какой силы крылышки. Юр должен был всем, по существу семинарски доверчивым, сердцем радоваться экстазу этой неофитки. Но он все свое внимание отдавал сложной и маловнятной палитре, в зависимости от места образовывавшей губы, глаза или сердце Диди.

— Постойте, что это с товарищем Юром? Ах, вот что!..

Писатель, год тому назад читавший о любви Андрея и Жанны, мог, разумеется, торжествовать. Он мог бы со злорадством напомнить своему обличителю о классовой природе слюней. Он мог бы, наконец, сказать: напрасно вы и те, что с вами, при дневном свете судите меня — „любовь, какая это любовь?..“. Есть и ночью соглядатаи, хотя бы фонари трамваев или глаза обиженных судьбой ревнивцев.

Но ведь не писатель сидел рядом с Юром, а человек без определенных профессий, которого подрядили убить господина Пике. И он был далек от торжества. Он понимал, что и Юр околпачен, что чердачное окошко уже бессильно перед черной густотой этого лета, что незачем искать девятьсот франков или рассчитывать на чужой иммунитет. Бациллы знают свое дело. Остается ждать.

Наконец-то, пришел Луиджи. Он блистал волей, а также большой астрой в петлице. Поглядите на него — кто же это, инициатор готовящегося преступления или счастливый любовник, который боится пропустить дачный поезд? Но ведь не зря мы собрались, не зря прождали его больше часа. Сейчас начнется деловое обсуждение вопроса. Нос Юра обретет утерянный авторитет. Еще многое может быть выяснено, даже устранено.

Луиджи сразу заметил волнение Паули. Кажется, он заподозрил меня. Так или иначе, кружение, даже опаленность крылышек от него не ускользнули. Насторожившись, он не хотел говорить ни о солнце Биаррица, ни о брачном кодексе. Он попросту торопился. Дела в баре на улице Шатоден, где фильтровые машины гудя вырабатывают пахучий кофе и проценты с прибыли, задержали его. Поезд в Фонтенебло отходит через десять минут. Он просит прощения. Мы, разумеется, простили. Мы знали, что поезда не ждут, что в Фонтенебло свежий мох и земляника со сливками, а здесь только мягкий асфальт, регистрирующий неуверенные шаги очередного убийцы. Пусть едут скорее. Пусть целуются среди папоротника. Диди пора в бар „Сигаль“ метать серпантин и сердце. У товарища Юра командировка. А я?.. Может быть, на этот раз судьба смилостивится и надо мной: уйдут люди и поезда, а обо мне забудут. Ах, как я буду радоваться! Я куплю шоколадный леденец. Фамильярно поговорю я с прохладной луной о Хамовниках, о жене, о стихах Пастернака. Луна остудит горячечный лоб и даже полицейские удивятся: „какой странный человек, он улыбается нам, нам — сгусткам крови в синих накидках тропический ночи!..“

Следует ли говорить о том, что меня не забыли? Уходя Луиджи небрежно сказал:

— Да, Диди, проведи его к Пике. И как можно скорее.

Женщина, пахнувшая искусственными фиалками и сама признавшаяся, что она только тень, в знак согласия чуть переместила красный росчерк своих губ. Остальное было сделано быстро: обдуманы детали, записаны адреса, обусловлены встречи. Я попробовал заговорить с Юром, но он раздраженно отмахнулся — какие советы? Откуда он знает? Точка. У него командировка. Часы торопят. Диди боится опоздать в „Сигаль“. Через час она уже будет принимать в копилку рта ребяческие поцелуи только что кончивших коллеж подростков и тяжелую валюту ютландских скотоводов.

Я не беседовал в ту ночь с луной, да, кажется, в ту ночь и не было луны. Затертый огнями и призраками, я время от времени щупал брючный карман: там лежал подарок Луиджи. Я хотел представить себе, что делает сейчас господин Пике. Играет в покер? Целует балерину? Подкапывается под министерство? Но лицо отсутствовало, а один фиолетовый цвет не создавал нужной картины. Зато всюду мерещилось мне идиллическое воркование поезда, который уносит два железнодорожных билета к любви и к крупной, как звезды, землянике.

11

Она плавала в маленькой банке

Если у вас есть жена или письменный стол, или хотя бы крохотная запонка, дорожите ими. Радуйтесь любой достоверности. Здесь, в отметках на полях книг, в семейных фотографиях, в чреве комода, где ханжески белеет, пересчитанное после стирки, белье — прививка от злого навождения, овладевшего мною в то душное лето.

— Вы сделаете для камина рыбу. Из стекла, из камня, из олова. Разумеется, упрощенные формы. Геометрия и напряженное чувство. Если верить теоретикам „Esprit Nouveau“, господин Загер, ваше сердце это — машина, безупречная машина для выработки эмоций. Не так ли?

Прежде чем ответить, я невольно пощупал свою грудь. Ход сердца был бестолков и патетичен, как движение маршрутного поезда в годы пайков, голода и дерзаний.

— Хорошо, я сделаю рыбу, стеклянную рыбу в стеклянном мире. От геометрии мне хочется плакать. Впрочем, об этом не стоит говорить: чего доброго вы назовете слезы машинным маслом. Есть еще черная вещица, господин Пике. Она, кажется, работает безупречно. Но об этом после. Итак, я принимаю ваш заказ. Мы можем перейти к деталям…

Кто знает, что пережил я, говоря эти сбивчивые и взволнованные слова? Лучше было бы мне не уходить от толстяка-хозяина! Лучше было бы переводить Пьера Ампа. Голод, халтура, унижение — все равно. Ведь отель на бульваре Монпарнасе существовал. Я могу поручиться. И в нем квартировал литератор Илья Эренбург. Все это ясно, и не вызывает возражений. А здесь?..

Я ждал всего чего угодно, только не этого. Живота вовсе не оказалось. Что-то тощее и нарицательное значилось под тривиальной жилеткой. Анемичное лицо не позволяло удержать последнюю примету — фиолетовый предсмертный колер апоплектического идола. Человек меланхолично улыбался и говорил о геометрии. А между тем я называл его „господином Пике“ и черная вещица настойчиво оттягивала мой брючный карман. Как понять это?

Я хорошо знал их. В книгах они были живыми и теплыми. Они шуршали чеками и мелодично после ужина отрыгивали. Я помнил не только лица — вкусы каждого. Мистер Куль любил сочные фрукты и малопрожаренное мясо, господин Ней — улиток, наш доморощенный Нейхензон — индюшачьи пупочки. Как видите, я мог бы попотчевать их любимой снедью. Или мистер Твайфт — с ним знакомы все москвичи. Актер Ильинский играл исправно. Какое кому дело до справок, выдаваемых адресным столом Чикаго? Разве вы не видите, что искусство много правдоподобнее жизни? Я помню, наконец, как по Киеву разъезжали агитационные грузовики губполитпросвета — „прежде“ и „теперь“. На том, что „прежде“, нагло потел и хихикал господин Пике в натуральном его виде, то-есть с огромным животом и с лиловой шеей, переплескивавшейся за борт стоячего воротника. Я видел его воочию на Мариинско-Благовещенской, среди мелкой спекуляции, папиросников, запахов фаршированной щуки и звуков Мендельсона. Мне возразят — это был безработный артист В., которого подрядили утром в столовке рабиса на улице Маркса. Все равно — он жил, он дышал, он обливал меланхоличные плеши маклеров и рыбную чешую полновесным, золотым хихиканьем. Почему я тогда не выстрелил?..

Впрочем, о чем говорить? Не я ли предал ясное искусство ради пудовой духоты житейских дел? Актер В. теперь наверное играет жизнерадостных нэпачей в каком-нибудь районном театре, а я стою перед господином Пике, перед самым доподлинным господином Пике. Женщина с фиалками и с собачьей кличкой сделала свое дело. Говорить о самозванцах или о фантомах по меньшей мере неприлично: ведь я проник сюда под чужим именем. Я — не бывший писатель, даже не погонщик баранов, я — модный скульптор. Моя фамилия Загер, и я должен сделать печальную рыбу из камня и из стекла.

Приняв неведомое мне имя, я как бы лишился и объема и памяти. Подобно нескольким волоскам, вылезающим из-под парика, моя прошлая жизнь давала о себе знать только изредка неожиданными и дикими образами: лужей крови на Мясницкой, глазами издателя Ангарского, запахом пригорелого молока. Мои мысли и мышцы отчаянно барахтались в жажде найти новую форму. При чем Загера я никогда не видал. Я даже не помнил его работ. Головную боль и отчаяние я приписывал то предполагаемой тетке скульптора, умирающей в Лодзи от голода, то высокой любви. Наверное Загер влюблен в крохотную башкирку Кису, которая каждый вечер в „Ротонде“ ест крутые яйца и тихонько плачет. Его занятия казались мне печальными и азартными, как счет звезд или собирание окурков. Стеклянные рыбы уныло звенели жабрами. Олово светилось как луна. И несчастный Загер легчайшей выдуманной головой бился о каменные глыбы. Так я жалел себя.

Господин Пике показал мне камин, сообщил желательный размер рыбы, назвал цифру оплаты. Следовало приступить к главному, то-есть, памятуя наставления Луиджи, предложить любезному хозяину папиросу. Ленточка Почетного Легиона, приподымаемая ровным дыханием, могла бы сойти за мишень. Скептические наклонности, однако, сказались. От них вся беда. Они способствовали моему удалению из шестого класса гимназии. Они восстановили против меня всех критиков, всех редакторов, всех цензоров моего добродетельного отечества. Благодаря им я предпочел ремесло убийцы писанию рассказов о лиловой шее Пике для „Огонька“ или же для „Красной Нивы“. Несчастный Фома, разве ты не знаешь, что высокие чувства, как и статуи музея, снабжаются предостережением „руками не трогать“? В левой был портсигар, правая сжимала черную вещицу. И вдруг мысль — может быть, это не он, может быть, это только тень? Станет ли председатель „Лиги“ говорить о геометрии и печально бледнеть?

Я не выстрелил. Вежливо, пожалуй, даже бесстрастно стал я рассуждать о геометрии, о машинах, о слишком бледных меценатах. Я всячески провоцировал моего собеседника. Зачем ему, владельцу сети универсальных магазинов, это абстрактное искусство, полное чистоты и отчаяния? Он может заказать солнце Бомбея, опаляющее щеки. Он может целовать всех женщин мира. Не лучше ли оставить куб и стекло мрачным фанатикам мирового подполья, безработным Аттилам и чахоточным подросткам? Я сделаю для него статую не из стекла — из розового мрамора, теплого и нежного, как бедра самой дорогой кокотки. Она будет олицетворять победу и возбуждать аппетит. В дни министерского кризиса, в дни нового Дуарненеза или в тот черный день, когда околеет, блеющая печально под китайским фонариком, коза, господин Пике сможет целовать Победу, он сможет покрывать ее зябкие формы курсами биржи или великолепными вензелями „Лиги“. (Карандаш ведь остается на мраморе, я это хорошо знаю — не раз приходилось заносить на кофейный столик свою простодушную и похабную скуку.) Итак, мы откажемся от рыбы — не правда ли?

Прием удался. Растревоженный призрак показал, если не лицо, то несколько идей и больные внутренности.

— Вы знаете хорошо геометрические формы, господин Загер. Но люди сделаны без циркуля, и вы вовсе не знаете людей. Вы меня видали, вероятно, в кино или на афише. Я ел бекаса и улыбался. На самом деле у меня больная печень. Я должен огорчить вас, но я ем только лапшу и пью воду, которая отвратительно пахнет серой. Притом я никогда не улыбаюсь. Изредка я бываю в цирке — это мода. Клоуны Фрателлини ездят на детских велосипедиках и снобы громко гогочут. А я думаю о Моссуле. Нефти, как вы наверное слыхали, мало, и дремать не приходится. Я заплачу вам скромно, но богатства своего я не отрицаю. Однако оно не дает мне радости. У моей жены рак желудка. Моему сыну семнадцать лет. Он играет как мал е нькая девочка с куклой и роняет на жилет слюну. Я не люблю женщин. На что можно тратить деньги? Искусство? Но вы ведь не хуже меня знаете, что мраморные женщины или стеклянные рыбы никому не нужны. От них только скучно и тесно. Не бойтесь, мой заказ остается в силе. Я делаю множество скучных вещей, только чтобы что-нибудь делать. Я истребляю, например, коммунистов. Вы упомянули о „Лиге“, следовательно, — вы кое-что знаете. Вы многого не знаете, и вам незачем это знать. Перед вами не любитель бекасов, а стоик и герой. Коммунисты победят? Хорошо. Я не отклоняю единоборства с историей. Я пытаюсь оградить человечество от моей судьбы. Дело ведь не в больной печени. Возможности, даже среднего ума, неограничены. Зато ограничены потребности людей. Думали ли вы, молодой человек, о великой скуке универсального удовлетворения? Вы счастливей меня, хотя бы потому, что вы мне завидуете. Вам хочется хорошо пообедать и купить своей удешевленной Дульцинее меховое манто. Наслаждайтесь же вашими желаниями и этим небольшим авансом.

Вручив мне пятьсот франков, господин Пике отвернулся. Я понял, что аудиенция окончена. Следовало либо выстрелить, либо, поблагодарив загадочного мецената, тихо удалиться. Но философические речи Пике увеличили мое смятение. Не отдавая себе отчета в поступках, я спрятался за широкую, бархатную портьеру. Мне казалось, что Пике, оставшись один, вдруг обрастет мясом и наполнится выразительной венозной кровью.

Председатель „Лиги“ прежде всего подошел к телефону.

— Банк „Пэи-Ба“ поддерживает Пэнлевэ. Примите меры. Каблируйте Нью-Йорк — Смитсу, чтобы он организовал противодействие.

Густая дробь газетного листа посыпалась на меня: заседание финансовой комиссии, четырнадцать убитых, вопрос о пенсиях, курс франка, вся кровь и весь кал мечтательного мира, трупы каких-то друзов, добродушные покеры в провинциальных кафэ, черные вещицы „Лига“, печально чирикающий бекас и стоик, да не палач, но стоик, который стреляет, стреляет, вечно стреляет…

Жмурясь и дрожа, я не заметил, как в комнату вошли новые фигуранты. Я не спал. Я это видел, видел на яву. И я даже не смею взроптать — за что?.. Ведь я сам остался в темном углу, сам заглянул в этот вскрытый ланцетом желудок, полный ядовитых газов и гниющей мякоти.

Диди я узнал сразу по трагической щели рта, хоть она и была в домашнем капоте, выдававшем мещанское, вдоволь добротное тело. Она привела с собой рослого, широкоплечего юношу, который голубыми фарфоровыми дисками глядел на люстру и прижимал к своей груди, к этой воистину атлетической возвышенности опрятную куколку в кружевных панталончиках, то открывавшую, то закрывавшую глаза.

— Диди, научи его быть мужчиной, — распорядился господин Пике, уныло и деловито, как будто речь шла о банке „Пэи-Ба“.

Диди, видимо, никому не отказывала. Она печально усмехнулась. Ее руки, условно пахнувшие фиалками, трудолюбиво обвили килограммы косного мяса.

— Ты — большой. Ты — боксер. И ты не умеешь целоваться?..

Сын господина Пике оказался наредкость плохим учеником. Мучительная и гнусная мимика ночной птицы, трепетавшей в кабинете, трех ее теней, рождаемых различными лампами, их скрещивания и отталкивания, нетерпеливое понукание отца — все это оказалось тщетным.

Тогда Диди запела. Мелодия старой колыбельной, которую поют бретонки, покачивая колыбель, чуя иное качание — рыбацких шхун среди льдов Исландии, чуя уже качание утопленника в кадрили морских течений, эта мрачная мелодия с ее переизбытком чувств, с запросом смерти вместо короткого сна покрывала слова, непотребные и мимолетные, как тени женщин на углах предутренних улиц. И отданный на милость первородным звукам, многопудовый идиот жалко барахтался. Он и не думал целовать Диди, нет, нежно и глупо гладил он куклу, стараясь закрыть ее родственные в бессмысленной голубизне глаза, гладил, трагически мычал, как баран на бойнях Ля-Виллет, и обливал кружевцо обильной слюной.