Лето 1925 года
Вне этого сейчас тихо и темно. Километры идут за века. Можно легко представить себе, как молча вызревает пшеница и молча же умирают люди, среди звезд и пилюль. Немота степной ночи с ее доброхимом невыведенным сусликом вместо бога, движется на сердце, как некая орда. Борясь с норд-вестом, пузатые суда несут очередной груз зерна и тоски. Лозы на полях Шампани, вдоволь унавоженных подвигами и испражнениями, наливаются бешенством, и золотая злоба уже стреляет пробками. Ананасовыми консервами и мускусом негров пахнет тропическая гниль двух дюжин республик. Глухи и темны штреки рурских шахт, где полуголые забойщики отбивают у скаредной земли чужое черное счастье.
Да, разумеется, мир велик! О породах деревьев, а их тысячи, хорошо знают ботаники. Что касается человеческого горя, то это тема для романов. Беллетристы исправно выменивают его на славу и на бессонницу.
Где я был? Через что прошел? Слабеют мышцы. Далеки воспоминания. И никому нет дела до меня: ни друзьям, ни полицейским, ни статистике. Я один.
Дуговые лампы падают, подымаются. Красная шрапнель кружится над каскеткой. Караулят прожекторы, и один луч, невыносимо пронзительный, несется прямо на меня, касается, слепит, уничтожает. Я вспоминаю рыжую глину траншей. Я зову санитара — уберите меня! Разве вы не видите, что я уже выбыл из строя? Меня следует спешно эвакуировать в ночь. Но мнимый санитар язвительно улыбается. Он думает иначе. Он думает, что мне необходимо поглядеть оперетту „Только не в губы“. Другой уверяет, что я создан для „Дохлой крысы“, для ее первоклассного джаз-банда и умеренных цен. Световое наступление продолжается. Огненный шторм взрывает площадь Пигаль. Он срывает шляпы и добродетель. Я задыхаюсь от бензина и от косметической смерти. Проворовавшиеся кассиры и дочери почтенных, но бедных профессоров кротко открывают газовые краны. Счета стыдливо сгибаются, чтобы не было видно цифр. Они оплачиваются статьями кодекса и стрихнином.
Как в подвалах Государственного Банка — золото, здесь собран свет, весь свет темной Европы, украденные лампы разорившихся адвокатов, лучины трансильванских пастухов, чадные факелы шахтеров, глаза обманутых девушек, поэтическое вдохновение и антрацит Силезии. Там, в темноте окрестных улиц начинается черновой быт с вызреванием пшеницы и с прожиточным минимумом.
Как глупая Паули, я лечу на эти огни. Жалка среди трагического фейерверка моя сутулая спина и моя петитная биография. Поглядите со стороны — окруженная светом тень мечется как пойманная крыса. Она похожа также на летучую мышь. Но это человек. Он принес сюда страдание, излишнее как зубная боль и чужой револьвер. В баре „Сплендид“ уже ждет его, известный вам, меланхолик. Он думает об унынии Месопотамии и пьет воду „Виши“. Сейчас эти тени встретятся. Черная вещица разобьет электрическую лампу и сердце, хрупкое как бокал, в котором плавала золотая рыбка. Тогда нахлынут лакеи и репортеры, чтобы вскоре снова отхлынуть. Паркет посыпят опилками. Новые посетители закажут шампанское. Поглядите же со стороны — до чего неизбежны жесты и до чего случайна жизнь!
Собравшись с силами, я стойко взошел на это баснословное ауто-да-фэ. Господина Пике еще не было. Ни публика, ни лакеи не подозревали, чем страшна эта ночь. Меня принимали за кутящего счетовода, и в поданный мне коктейль явно входило презрение. Напитки изготовлял китаец с фиолетовыми веками и с девическими руками профессионального палача. Я думаю, что он знал нирванну и умел хорошо сажать людей на кол. Он тщательно отмерял настойки всех цветов радуги, дары апостольских монастырей и горной флоры. Зелень мяты зло враждовала с золотом святого Бенедикта. Зелья взбивались, подогревались, замораживались. Они подготовляли танцы и преступления. Китаец глядел на бокалы и на потолок. К человеческим судьбам он был безучастен. Мудрость Конфуция и рецепты коктейлей создавали иноматериковое отторжение.
Стоит ли говорить о публике? Разумеется, аргентинский сутенер, смуглый и влажный, как фармацевтическая пьявка, высасывал из разбогатевшей привратницы материнскую нежность и чек на предъявителя. Разумеется, чигагский скотовод осторожно проверял товар, закупая очередную партию античных форм и классического жара — m-lle Фифи или m-lle Бебетт, с бюстом из Луврского музея и с душою от портного Пуаре. Разумеется, присутствовал и русский „prince“, его широчайшие жесты измерялись десятинами бывших вотчин, а стекло он бил трагически и в кредит. Имелись и молокосос студентик, стянувший у маман горделивый поцелуй, а у папа предохранительные средства, и кастильские шулера, поэты педерасты, частные сыщики, профессиональные танцоры, — словом, тщательный подбор призраков в манишках и в лифтах, готовых принять из девических рук китайца десятифранковую смерть. Напрасно их разыскивать в адресных столах или в глубинах сердца. Днем они вовсе отсутствуют. Они прячутся, как клопы, в щелях разносортных отелей или же в томиках космополитических романов. Зарево площади Пигаль, чьи отсветы лижут мир, вплоть до взбитых белков Лапландии и до пены Атлантики, притягивает сюда эту утомительную мошкару. Дивен свет и мажорно гремят барабаны, но воскресни Тютчев, он бы снял очки, вытер бы помутневшие стеклышки и воскликнул бы: „вот он, божий гнев, прекрасная малярия, озноб лживой лазури и самоубийств“.
А впрочем, довольно эстетики, литературных справок и этнографических описаний. О публике, право же, не стоит говорить. Необходимо упомянуть лишь об одной парочке, затененной коленкоровыми пальмами и тягостными событиями предшествующих глав. Не только зеркала — совесть следила за мной. В укромном углу губастый фантаст и его трепещущая подруга втягивали сквозь соломинки коктейль и часы. Как и я, они ждали развязки. Дрожание губ продолжалось. Оно избавляло меня от последних раздумий. Все было ясно, как в этом чересчур освещенном баре. Сейчас придет господин Пике. Я не должен убивать его. Я его убью. Слюнявый идиот унаследует сеть универсальных магазинов и меланхолию. Юр опустит в роковую копилку пять ассигнаций. Мой повелитель повезет Паули к щеглам и к луне. А мне церемонно отрежут голову, оплакав ее предварительно, с помощью парикмахерского пульверизатора. Наверху, над асфальтом площади Конкорд, над ее восклицательным обелиском, над самой Эйфелевой башней, как в старых сказках, будет летать крохотная Эдди с обязательной слюнявкой и с ангелической тоской. О чем же мне было думать? Я взял стакан, полный желтой мудрости, и жадно опустошил его.
Господин Пике сильно запоздал. Может быть, он завел новую рыбку? Или осложнения в Марокко потребовали серьезной консультации? Стаканы повторялись. Китайские пытки сказывались хотя бы в трагическом ритме танцующих. Здесь больше не было ни чеков, ни десятин, ни профилактики. Без труда опознал я на лице кассирши, с зловещим звоном отпускавшей счета, водянистую улыбку, по гимназии знакомого, Харона. Тени вспоминали прошлую жизнь и в такт содрогались. Здесь была отдача детских игр — лапты или пятнашек, первой влюбленности, самодовольного галопа, парадов, курьерских поездов, повседневной трусцы служилого дня, выпивок, болезней, одутловатой походки уже пятого-шестого десятка, наконец, агонии. При посмертной проверке все эти движения оказывались однородными. Жизнь сводилась к нескольким простейшим па. Косный мир физиологически сокращался оплакиваемый чахоточными музыкантами, ублюдками литовского или галицийского гетто, из тех, что перепродают ломбардные квитанции и за ночь выдумывают бога. В характере музыки не приходилось сомневаться: фокстрот оплакивал землю, не традиционную горсть, кидаемую на похоронах, даже не Монмартр или Калифорнию, но звезду, вероятно, третьей величины, одинокую до слез, до страха, которая описывает свои арестантские круги.
Мы во многое верили, верили долго и крепко, хотя бы в бога пастухов и инквизиторов, который сделал из воды вино, а из крови воду, в прогресс, в искусство, в любые очки, в любую пробирку, в любой камешек музея. Мы верили в социальную справедливость и в символику цветов. Мы умилялись то перед эстетикой небоскребов, то перед открытием новой сыворотки. Мы верили, что все идет к лучшему. Мы до хрипоты спорили, постановляли, читали стихи и сравнивали различные конституции. У нас были тогда стоячие воротнички и стойкие души. А потом?.. А потом мы лежали в жиже окопов и вместо масляничных масок примеряли противогазы. Мы кололи штыками, добывали пшено, дрожали от сыпняка или от „испанки“, строили новый мир и по мелочам спекулировали. Мы узнали, что война пахнет калом и газетной краской, а мир иодоформом и тюрьмой. Тогда — простите нас, мы только слабые люди, несчастное поколение, случайно затесавшееся среди исторических дат, — тогда мы вовсе перестали верить. Мы начали дуть в саксофоны, водить плечами и медной мелочью остающихся лет оплачивать дикие иллюминации. О, это не танец, и только топотом можно говорить о всемирной тоске вульгарнейшего фокстрота, среди падающих министерств, бродячих вдов и дуговых ламп!
Не двигаясь с места, я выполнял все предписанные фигуры. Я как бы прижимал к себе Паули, повторяя при этом незамысловатую формулу провинциального фотографа. Я видел, как Юр и Диди бьются в падучей, ногами отшвыривая пробки, ренту и убеждения. Господин Пике уныло агонизировал. Дым и неизвестность мешали мне разглядеть, кто его партнерша: нефть или рыбка?
Я ждал господина Пике. Вместо него пришел Юр. Он был давно переведен мною из спасителей в разряд мелких свидетелей. Поэтому, увидав развенчанный нос, я только рассеянно зевнул.
— Пике еще не пришел. Но он обязательно придет. Он придет с Диди. Тогда я здесь же все закончу. Вы получите пять тысяч и глаза птицы. Если вас спросят, как очевидца, молчите. Помните Харьков и морозный цирк. Я не хочу, чтобы глаза, плакавшие над Жанной, снова увлажнились. Романы с продолжением — прескучная вещь.
Юр резко прервал меня!
— Бросьте! Я сам не понимаю, что со мной было. Климат? Или то самое? Все равно. Теперь это прошло. Мне не нужны деньги. Я потерял четыре дня. Меня следует за это подвергнуть взысканию. Но я счастлив — ведь я мог потерять всю жизнь.
— Юр, что вы говорите?.. Вы не смеете быть счастливым! Вы разорвали синюю тетрадку и вы шли в морг. Я не позволю вам разыгрывать живого человека. Выпейте лучше коктейль. Ведь сейчас появится ночная птица. Она будет петь о старом мэре.
— Я знаю, что она придет. Я хочу с ней проститься.
Я рассмеялся — можно ли проститься с собственным вымыслом? Как будто Диди — это женщина, которой шлют открытки и машут платочком. Диди пахнет химическими фиалками. Она живет здесь — я показал на левый карман жилета. Далекий и от поэзии и от анатомии, я все же знал, что именно здесь квартируют мои невыносимые друзья: губастый фантаст и председатель „Лиги“.
— Здесь…
Юр вынул небольшой кусочек картона. Я увидел нечто бесконечно нелепое — железнодорожный билет до Москвы. Здесь начинался бред. Милый товарищ, ведь мы уже вручили монету нашей молодости этому тощему перевозчику. Представьте себе — тщательно, замороженный труп встает, зачесывает гладко волосы, поправляет галстук и тихо выходит из морга. Сторож, ничего не подозревая, крепко спит. В кармане у замороженного бумажник, с документами, с деньгами, с билетом. Судя по паспорту, „особых примет не имеется“, ведь посмертное состояние и приобретенная в холодильнике гусиная кожа вряд ли являются таковыми. Труп в коридоре вагона закуривает папиросу, смотрит в окно на коров и на водокачки, любопытствует: „а сколько здесь стоит поезд? а сколько здесь?..“. Молча предъявляет он таможенному чиновнику две смены белья и эмалированный чайник. Он, кажется, радуется родным обычаям. Он пьет чай, горячий чай. Вы не умилены? — он делает все, чтобы сойти за живого. Оттаявшее мясо таит, однако, коварные замыслы. Молодая попутчица неожиданно отворачивается и нюхает одеколон. Купе постепенно пустеет. Кондуктор отчаянно дрожит и выпрыгивает в окошко. За ним — пассажиры, прямо на коров и на водокачку. Теперь поезд пуст. Только в одном купе зеленоватая тень с погасшей папироской несется неведомо куда, среди ночи и зноя, косая, одинокая, как сумасшедший диктатор. Пожалейте ее! Поверните скорее тормоз! Похороните ее под водокачкой, чтобы коровы жевали память и клевер!
— Вы хотите ехать в Москву? Но как вы встретитесь с товарищем Таней? Она ведь сознательная и не верит в привидения. Она, чего доброго, позовет милицию.
— Я еду завтра. Это — через Себеж и через так называемую „любовь“. Это отсюда три дня и вся жизнь. Там нет химических фиалок. Там Зубовский бульвар пахнет антоновкой и частушками. Я забуду слова: „Диди“, „коктейль“, „морг“. Я услышу „братву“ и „рабкоров“.
— Юр, вы видите, как Паули смотрит на вас? Они караулят. Юр, мне жалко вас. Я хотел достать вам пять тысяч. Я готов сделать все, чтобы вы услышали запах антоновских яблок. Но четыре глаза под коленкоровой пальмой не выпустят нас отсюда.
Юр ласково похлопал меня по плечу.
— Ерунда! Вы здесь совсем развинтились. Я вас теперь понимаю. — если бегать по этим улицам, можно и вправду сойти с ума, хотя бы от реклам и от раскрашенного воска. Оставьте Пике. Его нет. Вы его сочинили. Вы его выдумали, как книгу. Поедем в Москву. Я вам покажу подсолнечники и стенные газеты. Там вы быстро вылечитесь. Вот тогда — то вы напишете настоящий роман: о том, как шумит орешник, о том, как смеется товарищ Таня, о том, как хороша жизнь взаправду, молодая, глупая, честная жизнь.
— Юр, они смотрят на вас! Вы никуда не уедете. Когда я выглянул в окошко отеля, вы шли прямо в морг. Почему вы так побледнели? Не следует ждать Диди. Это злой персонаж кабацкой трагедии. Вы не верите мне? Вы улыбаетесь? Что ж, если вы можете, бегите, бегите на вокзал! Только скорее!..
Он не послушался меня. Впрочем, он и не мог уйти. Пока я метался в тревоге, мотылек расправил крылья своего невыносимого шарфа и, описав несколько судорожных дуг, повис над Юром. Что заставило Паули пренебречь недобрым колыханьем ревнивого фантаста — нежность, месть или безнадежность? Ее приход был непонятен и страшен. Юр привстал! Я же преглупо протянул ей стакан с коктейлем: „скол“. Женщина, однако, молчала. Танцы окрест продолжались. Это была инерция давних, доисторических чувств. Ничто не могло уже остановить жалобы саксофона и механическую тряску плеч. Я попробовал заговорить:
— Паули, не нужно звать полицию! Зачем тебе Юр? У тебя, ведь, щеглы в беседке. Опомнись, Паули! Тогда в кафэ ты плакала от ласки и от хлеба. Пожалей же Юра! Он разорвал синюю тетрадку. А у тебя Эдди. Ты слышишь — у тебя Эдди!..
Паули молчала, все так же напряженно и необъяснимо глядя на Юра. Тогда раздался голос, столь трогательный в своей человечности, что я не сразу понял, откуда он исходит. Среди автомобильных фанфарад и граммофонных вмешательств я ведь успел отвыкнуть от теплых звуков живых существ. Это говорил Юр. Никогда прежде он не говорил так. Куда девались и самоуверенность цирка „Муссури“ и суетливое заиканье Парижа? Он говорил столь голо, столь бесхитростно, что от восторга и от срама я закрыл глаза — можно ли было вынести, среди качающихся манекенов и китайского формуляра, простоту этого вихластого мальчика, который через ночь и миры неуклюже искал загорелую руку какой-то Тани, перепачканную лесной малиной или чернильным карандашем конспектов?
— Простите меня. Я тогда еще не знал, что это такое. Я тогда ничего не знал… А теперь мне стыдно и больно. Милая Паули, когда завтра…
Я не расслышал конца этой фразы — ряд внезапных событий скрыл от меня, что именно будет завтра и будет ли оно. Мой стакан упал на пол и жалко по-бараньему заблеял. Грум почтительно изогнулся, при чем его белые зубы на черноте лица и ночи обозначились как плошки приветственной иллюминации. Смокинг господина Пике, скрывавший Марокко и минеральную воду, казался траурным. Диди держала куклу, несчастную куклу, облитую слюной и слезами сентиментального идиота. Да, я не ошибся, определив ее назначение — в неестественной широте зрачков, в духоте запахов, в блаженном облике куклы, закрывавшей и открывавшей фарфоровые диски, была развязка балаганных пантомим и сумасшедшего лета.
Послушливо рука моя отправилась в брючный карман. Я могу сказать, что в баре „Сплендид“ меня больше не было. Известные нервные центры распоряжались дряблыми мускулами. А господин Пике уныло смотрел в зеркала, полные романтического света и страдающих манишек. Мою руку задержала рука Луиджи:
— Дай мне! Я сам…
Выстрел сначала показался нотой фокстрота. Еще в течение нескольких секунд ноги танцующих продолжали сокращаться. Господин Пике стоял как и прежде, безразлично ныряя в зеркальную глубь. Его грудные запонки блестели как слезы. Юр закачался, сделал несколько шагов в сторону двери, нет, в сторону антоновских яблок и бедной Тани, а потом грузно упал на ковер. Из приоткрытого детски рта сочилась кровь. Тогда зрачки. Диди еще сильнее раскрылись. Она могла запеть сейчас свои бесстыдные куплеты о старом мэре, могла и показать обезумевшим танцорам средневековую косу, которая наверное хоронилась под скрипучим шелком пелерины.
Я смутно помню, как Юр сказал „напишите“. как синие кепи увели куда-то фантаста, который кричал: „Уберите труп в морг! Я не хочу, чтобы Паули его целовала!..“, как среди диванов и бутылок содовой бился сожженный, наконец-то, мотылек.
Музыкальный ублюдок снова задул в трубу. Иллюзорная жизнь возобновлялась. Я хотел отклонить ее, но беспощадный грум вывел меня на непогасающий костер площади Пигаль. Тогда я кинулся к пылавшей витрине. За стеклом наивный человек жил и улыбался. Его не трогали ни мой плач, ни угрозы. В ярости я разбил стекло. Я схватил его за шею, но голова легко отделилась от туловища, и голова продолжала гадко улыбаться. А человек стоял, как ни в чем не бывало. На его груди горели бриллиантовые слезы, под ними значилось: „ Новинка. Лето 1925 года “[1].
В комиссариате, куда меня привели, я старался сохранять спокойствие. Я только сухо заявил дежурному:
— Занесите в протокол, что вы — предатель. Вы предатель, как и он. Я не могу жить с восковыми подбородками и с пиджаками. Здесь был один живой человек, и вы его убили. Да, да, я видел кровь. А вы? Вы даже не полицейский. Вы — лето 25-го года.