Чего стыдятся люди
Слишком гол и долог идущий сейчас ветер, слишком близко мое тело, утратившее и жар и твердость лепки к земле, с которой суждено ему не сегодня — завтра смешаться, слишком поздно, чтобы прикидываться.
Скажу прямо — влюбляться и заводить ложась часы для меня одно и то же — в этом сказывается привычка, уважение к не мной налаженному механизму. Я никак не могу определить сроков этих явлений, симптомы инкубационного периода, однако, мне хорошо известны. Начинается это с зевоты, с известной рассеянности, с бессмысленных стоянок у различных витрин, где потусторонне цепенеют пылесосы, или жемчуга, или груды лимонов. Со стороны кажется, что я ничего не замечаю. Так сердце, любитель древности, кузен Понс, плутоватый простофиля, вновь и вновь приценивается к женским зрачкам и к звездам. Решающая минута ничем не отличаемся от других. Когда именно был нажат затвор, работающий со скоростью одной тысячной секунды и чьи веснушки остались на светочувствительной эмульсии? Только много позднее в скупом свете лаборатории происходит химическая реакция. Сначала проступает небо, потом блики лица, наконец оторочка платья, заурядные приметы той или иной жизни. Часы заведены. Остальное хорошо известно и мне, и ей, и вам, поскольку вы достигли физического совершеннолетия.
Я не стану рассказывать, как проявлялась та пластинка. Ведь вечер в шведском ресторане мною рассказан ретроспективно, и нетрудно догадаться, что я влюбился в Паули, влюбился умеренно, вне полярного магнетизма, вне тропических лихорадок, где-то в полосе чекового обращения и демисезонных пальто, как может влюбляться человек моих лет, то-есть в двадцатых числах месяца, уже уставший от дебютных безумств и еще не дошедший до заключительной ярости.
Проснувшись на следующее утро, я одарил моего маршала сладким позевыванием. Этим сказано все. В течение дня я уже не думал ни о шее господина Пике, ни о баранах. Я бродил по большим бульварам, читая рекламы и вслушиваясь в гудки автомобилей. Из надписей мне особенно понравилась одна: „Вода святой Редегонды, как никто, балует кишечник“. Это напоминало о курортных цветниках и о чисто средневековой страсти — „как никто“… Что касается гудков, то они за меня беседовали с Паули. Одни, дамских лимузинов, где внутри пармские фиалки и пинчер, деликатно замечали: „Посторонитесь, ах!..“ Озабоченные такси, чье сердце скачет, повышая сумму расплаты и заставляя скакать сердце расчетливого седока, ворчали: „Дорогу! Мы торопимся!“. Вернее всего передавали мои чувства грузовики с их несложными окриками: „Ты-то!.. того!.. не то!..“. Так я провел весь день, подкрепляясь вином, сыром и фантазией.
В девять часов вечера уверенно и деловито направился я на бульвар Гарибальди, где проживала госпожа Паули Шаубе. Я был в меру взволнован, как старые девы, которые каждую субботу, отправляясь в кинематограф, запасаются двумя носовыми платками. Слов нет: я был влюблен.
Кое-как разыскал я полутемную мастерскую, где прежде горемычный отшельник лудил ванны и паял мышеловки, расположенную вглуби жестокого двора, среди кегель, порожних бутылок и зобастых кроликов. Дверь была приоткрыта. Пока в соседнем чуланчике Паули возилась над чадной керосинкой, я мог разглядеть обстановку. Это было достойное хозяйки логово. Разбросанность жизни передавалась юбкам, холстам и тарелкам. Однако даже в груде окурков чувствовалась система. Подобный хаос создается мучительно, ценою бессонных ночей и родительских проклятий. Плешивая козья шкура оделяла посетителя липкими волосами и запахом потного седла. Мое сердце, как-никак знающее, что такое патриотизм с корнем „сов“, который в новом синтаксисе трактуется скорее как предлог, могло порадоваться: Георгий Победоносец в шлеме, то-есть красный воин, продукт кустаря, ознакомившегося с политграмотой, повторял апокалиптический жест. Выше, где отмирали мухи и рахитичный свет лампы, имелась живопись: святой Себастьян кисти зрелого экспрессиониста, сочетавший форменный околышек нимба с подозрительной позой светского мужеложца. Впрочем, обстановка меня не интересовала, тем паче, что в мастерской находилось живое существо — девочка лет четырех или пяти, задумчиво сосавшая указательный палец.
Я к детям отношусь скорее равнодушно, примерно, как исправный горожанин к явлениям природы, то-есть охотно соглашаясь, что они „очень, очень милы“, вместе с родителями расхваливая их сверхъестественную сообразительность, но все это в порядке житейского этикета. Они пугают меня — то обезьяны, то поэты-дадаисты, то хитроумные, хоть и сопливые ангелы — своей ничем не скрываемой карикатурностью. Наша всечеловеческая мерзость проступает в них откровенно, без прикрас: подставить ножку, слизнуть у зазевавшейся старушонки яблоко, наябедничать, улюлюканьем облепить безногого, негра, или же просто чудака. А в тумане душных детских, где воздух нежен и тверд от дыханья, от пульверизаторов, от горшков, от высоко поддерживаемой температуры, дабы зерно познания могло прорасти, мерещится мне извечный образ рукоблудия с его буддической слюной.
Но не такой была маленькая гостья этой пошлой мастерской. Она еще ничего не знала, ни шлема, ни нимба, ни цен на керосин. Чересчур большие для проекта лица глаза выражали прекрасное недоумение. Не будь моей влюбленности, не будь за стеной пыхтенья „примуса“, напоминавшего об учащенном дыхании Паули, я бы долго простоял, глядя в ее глаза. Как хорошо понимал я это непритязательное удивление перед ходом дней, перед тиканьем часов, перед любым словом, любым жестом, я, маститый дылда, автор многих романов и ценитель телячьей головы. Может быть, мы с ней грустно поиграли бы, ладошами ударяя ладоши, может быть, пользуясь темнотой, и всплакнули бы. Милая девочка, она мне напомнила, что не только я слаб и беспомощен перед Луиджи, перед Пике, перед маршалом Фошем, нет, и она и многие другие. Тем лучше — значит это не паталогический казус, значит это и есть жизнь.
— Это девочка консьержки, — не без досады определила мою новую знакомую вошедшая, наконец, Паули. — У консьержки свинка. Это очень заразительно. Вот мне и приходится нянчиться с ней.
(Я же говорил вам, что у этой женщины была наредкость нежная душа!)
Мы вышли. Паули хотела вечерней прохлады и элегических вздохов, неизбежных при такого рода прогулках. Это определяло и маршрут. Мы как бы перестали существовать и, ныряя в сладкую гущу французской литературы, нашли, что набережная Сены прекрасна, что серый дым собора нежен не менее наших чувств, что ничего нет осмысленнее и патетичнее сомнительного рыболова с затонувшей давно и удочкой, и душой, дремлющего где-то под офортной массой моста. Я знал все это назубок и выразительность пауз, и слова, и блики света. Однако это не мешало мне. В такой-то раз перечитывал я настольную книгу, с притворным и в то же время натуральным удивлением восклицая: „Вот что! Значит, героиня любит героя“. Разумеется, я при этом кокетничал. Помню — меня учили: глядите на нос, на предмет, в угол. Я приложил мудрую формулу к духовному миру: о моем вящшем одиночестве, о тепле, о безусловном тепле соседствующей руки, о пустоте окрест, о пустоте издавна и вездесущей. (За „угол“ могла бы сойти и пресловутая „вечность“, но литературный вкус все же удерживал меня.) Все шло по-хорошему: вздохи, шаги, блики. Я описываю это сейчас с усмешкой: не месяцы — горе прошло с той ночи. На самом деле, все было туманнее и, следовательно, милее. Ночь, что надо. Влюбленность, что надо. Вы все это пережили и, закрыв двери, можно признаться — от этого, как от супа и от слез, не уйти.
Сославшись на усталость, Паули остановилась. Мы выбрали скамью. Я был счастлив — помилуйте, в этой книге на известной странице скамья, — обязательная героиня, буро-зеленая, морщинистая скамья, приют романтических нищих и экономных любовников. Как хорошо, что мы не остались в мастерской, что еще много метров, может быть, и часов отделяют нас от лаконической цели! Дело шло к поцелуям. Я снял каскетку и сказал что-то сопровождающее, кажется, о пароходном гудке. Тогда Паули восхитительно поникла. Ее голос отделился, он стал телефонным — сквозь гуд и даль.
— Воды! Это сейчас пройдет. Дайте мне только стакан воды.
„Так умеют любить одни немки“ — классически и сентиментально мог бы подумать я. Впрочем, для сравнений времени не было. Речь шла явно не о черной Сене. Удовлетворенно ощупав жилетный карман, где горбились франки Луиджи, я подал Паули руку. Все как полагается — я веду даму в кафэ.
Тусклое кафэ, таких тысячи, с пыльной иерархией бутылок, с суконными ковриками, на которых ссорятся разномастные короли, с апоплектическими затылками monsieur такого-то и monsieur такого-то, пыльный аквариум, где изо дня в день плавно кружатся и шуршат плавниками, от школьной скамьи до похоронных дрог, владелец молочной „Масло Нормандии“ или письмоводитель „Парижского Учета“, где ждут девятки, обижаются на прекраснолицых валетов и полощут вставные челюсти мятной настойкой. Как в каждом кафе, нашелся и в нем угол потемнее, отведенный под заплаты и под поцелуи, куда предупредительно загнал нас, хоть кривой, но догадливый лакей.
— Лимонад, Паули? Вино?
— Нет, если можно, кусок хлеба. Маленький. Если это не стыдно, попросите, пожалуйста, кусок хлеба.
Так началась разгримировка. Что же, хорошо, когда барышня, чирикавшая под святым Себастьяном, оказывается беззащитным зверком, а истома из желтенького романа простецким голодом. И на том жизни спасибо. Она сегодня ничего не ела. Ей очень стыдно. Может быть, и мне стыдно, что я пришел с такой дамой в кафэ? „Кусок хлеба“! Поглядите на презрительно сжимающийся глаз лакея; один глаз способен выражать столько чувств. „Хлеба“! Красавица-нива, о которой зубрят стихи в школах, россыпи караваев — это золото бедняков, отчаянно и нежно хрустящая корочка, последняя корочка — они вес обедали, они забыли стихи из хрестоматии, они ничего не понимают!..
Паули ела. Паули приходила в себя. Однако она не пробовала больше прикрываться ссылкой на ночные причуды или переселением душ. Какая все же иллюзия адреса, звонки, дружба, количество подъездов, окон, костюмов, зрачков! Бедные Робинзоны, жалостливо мы машем сигнальным шестом и нет ни потного ласкового Пятницы, ни руна козы, ни щебета попугая, ничего, только астрономическое небо, счет франков и одиночество. Теперь, когда я пишу эти строки, вокруг меня пусто и просторно, много воздуху, много голой и неуступчивой черноты октябрьского вечера. Я вспоминаю тот вечер в кафэ, покер честных негоциантов, крошки хлеба, глаза Паули, горе. Я забываю о своих обидах. Что она могла против жизни?..
Трудно понять, чего именно стыдятся люди, почему оскорбителен тот же хлеб, среди козырных карт и мяты, почему сейчас я хочу стилистическими изворотами хоть несколько скрыть взволнованность дыхания, почему Паули, щеголявшая гадким шарфом и жалкими приставаниями к подозрительным знаменитостям, голубоглазую девочку, пусть на словах, подарила, больной свинкой, консьержке? Разве не прекраснее всех световых реклам были те недоуменные глаза? Они не обещали ни лучших в мире папирос „Абдула“, ни бессмертия потребителям „Дюбоннэ“. Они только спрашивали. А обсосанный палец, ей-ей, был он слаще всех леденцов, да, всех леденцов нашего сладкого детства, слаще карамели „короля Сиамского“, слаще „раковых шеек“, „дюшес“ и „безэ“. Но ванночка, в которой надлежит обдавать мыльной пеной розовое тельце, никак не сочеталась с письмами к Фреду. Только теперь, среди семейной простоты темного угла, над крошками хлеба раскрылось все: это ее дочка, Эдди, милая Эдди!..
Легче было, разумеется, утаить, нежели выходить. В голодную берлинскую зиму, когда по ночам на углах толпились маргариновые призраки, готовые не то разгромить булочную, не то инсценировать для американской киносъемки пуританское светопреставление, когда на деревянных лошадках цокали по загаженным панелям фельдмаршалы в карнавальных приставных носах, а инвалиды костылями выстукивали не то „Интернационал“, не то „шимми“, когда хотелось жрать, выть и кувыркаться под злыми ветрами Балтики, в ту памятную зиму к наивной немочке приходил, не знаю наивный ли, немчик, и сахариновая химическая любовь заменяла все, вплоть до жара едва теплых, старческих вен центрального отопления. Весною, однако, неизменно появляется солнце, оно не признает катастроф. Помню талые лужи в Москве 1920 года, помню и то тепло, равнодушное, почти враждебное берлинского принижения. Так и Эдди. Ее набухание, толчки, прорыв не зависели ни от зимних шопотов, ни от столкновения комет, ни от выставок „Штурма“. Когда же она стала весомой, о чем свидетельствовали прежде всего весы-корзинка в соседней аптеке, куда добросовестная Паули носила пискливый пакет, как будто этот груз измерялся легкими фунтами, а не тоннами боли и счастья, когда стала она не истерикой беременной женщины, но самостоятельным и достаточно настойчивым плачем, тот, большой, не наивный, нет, далеко не наивный, сказал:
— Это все-таки пакость! Я понимаю любовь в космосе, вечную динамику, треугольник чувств. Но ты никогда не свяжешь моей души бюргерскими пеленками.
Он оставил на память коробочку дамских папирос „Саламбо“. Куря их, Паули мечтала о картошке. Я не хочу философствовать здесь над дороговизной масла, но, слов нет, Эдди давалась с трудом.
Конечно, Париж доподлинная столица, конечно, в нем живет Пабло Пикассо, как фонтан подросшего Вавилона бьет Эйфелева, находчивостью Ситроена обращенная в огненный столп, конечно, в нем, именно в нем спиралями кружатся американские „герльс“, вырабатываются линии эпохи и линии подвязок, все в нем — мотыльку выбора не было. Но есть и другое, хотя бы дешевенькие ручки зонтиков, изготовляемые сотнями тысяч для экспорта на невзыскательный вкус каких-нибудь скандинавов, если не кафров. Вот и для Паули нашлось дело. За раскраску каждой, ручки платили три су. Пыхтела керосинка и маленькая Эдди марала слюнявку. Двенадцать часов работы, жуки, украшавшие зонтики, спирали маячащих где-то вблизи и незримо „герльс“, наконец, слезы, банальнейшие бабьи слезы выедали глаза. Так появлялась нелепая козья шкура. Так писались письма Муссолини. Так выпал и Луиджи, фантаст, губы которого умели, как известно, дрожать под различными фонарями.
Было это в кино. Упрямый губастый апаш похитил сиротку. Свадьба на карусели. Всхлипы шарманки, мировой плакальщицы, для которой одно — века и народы, „Шуми, Марица“ или фокс-трот, все — суета сует, шарманки, способной довести до слез даже ночных сторожей и дворовых псов. Тени, только тени быстро вальсирующих деревянных лошадок. Скорее! Скорее! Это ведь праздник! Это ведь счастье, сусальное, шарманочное, человеческое счастье! Губастый хохочет. Губы его дрожат, скрипят, несутся, как тени карусели. И вот среди вращения, среди света, среди сотни метров веселия — слеза похищенной сиротки. Здесь Паули не выдержала, она расплакалась, хоть было это стыдно, стыдно, как крошки хлеба, как каша Эдди, стыдно, как жизнь взаправду. Тогда близко, рядом с ней, дрогнули губы, не на экране, нет, возле губ Паули.
Каким огромным солнцем должна казаться мотыльку жалкая лампочка, под которой дремлет, разморенная жарой и разлукой с милым, стряпуха! Луиджи называл себя „анархистом“. Он не плакал от теней деревянных лошадок. Он плевался. Он знал что делать и как жить. Он знал, например, что хочет чувствительную подругу. И четыре дня спустя Паули стала ею.
Дойдя до этого, она замолкла. Что ей было еще добавить? Что Луиджи не солнце, что он тоже не знает, как жить? Что жизнь с ним — это ручки зонтика, по три су за надоедливого жучка? Что не легко дается страсть мимоходом и ревность из „хроники происшествий“? Об этом говорили только глаза и темь, душная темь угла, отведенного под заплаты и под объятия, темь, наполненная частым дыханием, словами „милый“ или „дай сорок су“, отчаянием.
Обличать Луиджи? Нет, она не пойдет на это. Он тоже несчастен. У него на ногах большие желтые когти одинокого зверя, а в сердце тоска по убитому брату. Все мы, все, как один!..
И Паули ласково погладила мою руку. Здесь произошла вторичная перемена. Картежники на нас не глядели, да и гляди они, все равно происшедшее осталось бы незамеченным. Я ведь не наклеил бороды, я даже не снял каскетки. Но с Паули сидел не завсегдатай „Ротонды“, привыкший пренебрежительно попыхивать трубкой, среди пивных кружек и споров об искусстве, не автоматический ловелас, еще недавно мечтавший меланхолической беседой приятно предварить несколько опостылевшие поцелуи, не писатель, который наметал и душу и „стило“ на выискивание всего злого, всего подлого, что есть в нашей жизни, присяжный остроумец на гастролях в чеховских захолустьях, нет, каскетка, тень в углу, бедный человек, кое-как проживший тридцать пять лет, готовый все отдать за толику тепла вот этой перепавшей и на его дело руки, отдать ничего не способный, кроме разве немоты и угрюмых ломовых толчков вконец заезженного сердца.
Несвязные воспоминания одолевали меня. Тюремный надзиратель и камера № 71. Я наказан — без прогулок. Восемь минут ветра и игрушечной свободы отняты за какой-то капризный жест. Старый надзиратель тихонько выпускает меня в коридор, сердито бренча ключами и сердито, ах, как сердито кашляя, подводит к окошку. Дворик, большое солнечное пятно, чьи-то ребята, чахлый крыжовник у стены:
— Подышите. Нельзя ведь без этого…
Париж. Ночная работа. Старик француз обматывает меня своим кашне: холодно. А ему?..
Крым. У жены сыпняк. Ночной верховодит миром норд-ост (здесь зовут такое „мистралем“). Доктор сказал: „умрет“. Просто и ясно — наука. Жалко, через силу улыбаясь, Ядвига говорит мне:
— Это неправда. Она выздоровеет.
Киев. Я — нелегальный. Ночевок нет. Нет и денег. Холод январской гололедицы, когда мерзнет сердце, а ночь выжимает из него слезы — иней ресниц. Я хожу взад и вперед по Бибиковскому бульвару. Навстречу мне, так же мерно и глухо, замерзая, с белыми ресницами и темным сердцем ходит девушка. Она ищет. Летний синий костюм. Открытые туфельки. Наконец, отчаявшись найти лучшее:
— Пойдем.
— Ни копейки.
— Все равно. Согреемся. Чаю выпьем.
Мы пьем чай. Ее зовут Рива. Веснушки, заштопанные чулки, тщедушность золотушного подростка. Потом она расстается с теплом чашки, гревшей несгибающиеся пальцы. Она снова уходит на бульвар. Возвращаясь, она удачливо улыбается — сзади калошами топочет дородный подрядчик с Подола. Я остаюсь в передней. Час спустя подрядчик кричит:
— Рива, мне так сладко и грустно, как будто я сахару скушал. Это твой граммофон? Не твой? Хозяйский? Все равно. Поставь мне „Кол-Нидре“!
Хрипит рупор. И, надрываясь, кантор, какой-нибудь курчавый чудак, молит в „день суда“ не судить, нет, не судить, лучше простить без суда. Ведь сладко и грустно человеку, скушавшему сахар за ситцевой занавеской, на которой круглый год цветут пионы. А Рива выбегает ко мне.
— Ты такой худой, ты совсем как цыпленок…
Она дает мне тридцать копеек и коробку папирос, толстых, „высший сорт А“ — их курит подрядчик. Она гладит мою руку, как Паули.
Да, я говорю об этом прямо и не стыдясь. Без этого нельзя — без восьми минут солнца, без чужого кашне, без глупой надежды, без папирос Ривы, нельзя без тепла, никак нельзя. А с ним? С ним тоже нельзя. Впрочем, об этом после.
Так, роясь в душном и вшивом тряпье прошлого, я и не заметил, что мы вышли из кафэ, что козыри лавочников сменились новыми соглядатаями: звездами автомобилей и полицейскими пелеринами. Я очнулся только у дома Паули, вспомнив, как я шел сюда, блудливое трепыхание в темной мастерской и недоуменность маленькой Эдди. Мне стало стыдно, очень стыдно. Тогда-то — так всегда бывает — это не только история лежачего, которого обязательно бьют, это также история зайца, нашедшего лягушку, тогда-то Паули с истерическим возмущением заявила мне:
— Вы меня накормили. Вы можете потребовать, чтобы я с вами спала. Дешевая оказия!
Я закрыл глаза — спасибо векам — они позволяют хоть что-нибудь утаить — и тихо безлично простился.