Смотрите, вы — поэт, уклонный, лицемерный. Вы нас морочите… А. Пушкин

В своей автобиографии И. Эренбург пишет: «Октября, которого так долго ждал, как многие, я yе узнал»… Это честно сказано. Писатель его не узнал в 1917 г., едва ли в чем подвинулся и посейчас. Великие события революции и предшествующей войны не прояснили горизонтов романиста. Оком интеллигента рассматривает он происходящее вне его, интересуясь больше всего тем, какое это произведет действие в нем самом. Право же, не мешает начать с финала книги, чтобы сразу оценить ее букет. «И, говоря откровенно, наплевать. Je m’en fiche», — так заканчивает автор. Когда-то в этом видели некий романтизм; сейчас этот обветшалый наряд непригож, как рубище беспризорного.

« Лик войны » — это записки из империалистической бойни. Разрозненные новеллы, объединенные в одну книгу. Заметки сделаны опытною, одаренною рукою. Местами взволнованная художественность захватывает читателя и рождает настроение. Отдельные главы совсем хороши. Окрашенные грустью, они вызывают в памяти скорбные 1915–1916 гг. Эти главы для нас освещены еще некоей экзотикой: сенегальцы, аннамиты, с их примитивизмом и тоскливою участью обреченных, еще больше заостряют печаль. Записная книжка военного корреспондента сближается с кино-фильмою, а отдельные листы записей — с отдельными кадрами. Как здесь, так и там удачное чередуется с неудачным и много лишнего. Если бы автор вырезал и почистил свои заметки раньше, чем их компановать в томик « Лик войны », книга выиграла бы несомненно, потому что в ней имеются неоспоримо-интересные страницы. Война создается из исторических решений и ткется из мелочей обихода. Первое — пружина войны, движущие ее силы — этого не дано понять Эренбургу. Он тщится философствовать о жестокости машин, видя в их роковой бездушности чуть ли не историческую судьбу. «Говорят, что всеми нами управляют всесильные люди — Вильгельм, Ллойд Джордж, Жоффр, дипломаты, владельцы орудийных заводов, полководцы, биржевик. Если бы это было так… ведь они все же люди, и у них у всех под левым карманом жилета бьется одинаковое сердце»… Вступающий у нас в пионерский отряд малыш, еще раньше чем он научился владеть носовым платком, тонко улыбнется на невзыскательную болтовню об «одинаковом сердце». Нет, в этой части Эренбург наивен. Зато в сфере военно-бытовых записей он мастерски ловок. Мелкие штрихи складывает в рисунок и пестрые нити сплетает в ткань. Эренбург острым глазом замечает здесь и там след, и пустую лачугу, и трепет руки. Из незначащих пустяков рождается жанр, намек вызывает образ, мелькнувшая тень — острое переживание. У Эренбурга путь художника. Напрасно он представил свои записки как «дурные любительские фотографии». Это скорее этюды к художественной завершенности. Но только для этой последней надо понимать сущее, а Эренбург не понимает. Он не постиг нашей действительности, ни революции, как не понимал движущих сил империалистической войны. Только любитель «сомнительного резонерства» мог написать такое предисловие «от автора». Эренбург не понимает различия между войной империалистической, войною гражданской, войнами революционными. Он не искушен в диалектике. Для него всякая война попрана филистерскою моралью « молодого филолога »… «Я не могу убивать. Это грех. Против кого, против чего?»… Это свое роковое непонимание автор сугубо подчеркивает в главе «Трусость и храбрость». Надо же понять, что дезертирство из рядов буржуазных дивизий это доблесть, а измена в полках Красной армии — самый похабный позор. А Эренбург описывает нам набившие оскомину «немецкие зверства». Право же, это наивно.

Книга « Лик войны » — это записки корреспондента. Переплетенные в одну обложку разрозненные впечатления. Не больше. С этого угла зрения они никак не могут итти в сравнение ни с пламенными строками А. Барбюса (« В огне »), ни с монументальными полотнами Л. Войтоловского (« По следам войны »). Барбюс и Войтоловский вооружены пониманием классовых отношений. Потому их записи спаяны воедино, обрамлены целостностью, завершенностью. Солдаты, офицеры, снаряжение, стратегический план, жестокость, бестолочь там перевиты взаимодействием и органически слиты в единую композицию. Наоборот, у Эренбурга отдельные элементы войны разъяты, как плоскости на полотнах Пабло Пикассо. Не зря же сам автор видит в «странных планах войны» сходство с мистическими рисунками названного художника. Но Пикассо кубистского периода — а именно этот период привлекает Эренбург — художник распада, геометрического схематизма, полного скепсиса. Такое настроение было понятно накануне эпохи войны и революций в обстановке политического и культурного застоя. Но сейчас смаковать предвоенные настроения — это значит твердить зады, плестись в хвосте давнишне-мещанских переживаний.

Мы отметили несомненный дар автора книги в изображении отдельных черт батального быта. Но и здесь поражает зияющая прореха: в книге о войне не нашлось совсем места отображению офицерско-солдатских отношений. Если ограничиться записками Эренбурга, то должно сложиться впечатление, будто командный состав антантовских армий — ангелоподобные, бесплотные существа. Их нет! Солдаты их совсем не чувствуют. А для вящшей убедительности сам Эренбург торжественно вводит нас в ослепительный вагон-ресторан, где рядом восседают «все вместе за столиками — от дивизионного генерала до нашего кашевара Буду»… Подумаешь, какая буколическая трогательность! А почему писатель нам не рассказал, как этот самый дивизионный генерал вел себя на заседании военно-полевого суда. В своей автобиографии Эренбург пишет: «Мне кажется что сделать вещь честно — хорошо». Мы тоже так думаем. Но в таком случае зачем клеветать? Зачем передавать каламбур, будто «под словом совет сенегальцы понимали отпуск на родину»…

Зачем глава «Религия» открывается сомнительным сообщением о распределении икон в рабочем батальоне?..

Углубленный в свои ограниченные собою переживания, индивидуалист Эренбург носится из страны в страну, одинокий, обещающий и скептический. Каков его путь? Чего в нем больше: наивности или цинизма, скепсиса или самообмана?..

ОТ АВТОРА

Эта книга написана давно (большинство записей сделаны в 1915–1916 гг.). Написана она плохо: в ней много невзыскательного лиризма и сомнительного резонерства. Но не следует видеть в ней «искусство». Это отчет современника. Дурная живопись непереносима. Дурные «любительские» фотографии могут пригодиться, тем более когда это — съемки злых дел и темных мест.

Я переиздаю эту книгу, потому что среди дурных художественных эффектов читатель найдет в ней знакомые черты сошедшей с ума Европы.

Я переиздаю эту книгу также потому, что у людей плохая память. Меня принято ругать «циником». Люди не любят, чтобы им напоминали об их подлости, глупости, трусости. А с того знойного душного дня прошло десять лет. «Война?» «Нет! Расскажите нам о чем-нибудь новом, хотя бы о гробнице фараона»…

Конечно, я «циник»! Ведь люди не любят также, чтобы им говорили: завтра вы сделаете то же самое. Вы способны на любую подлость и на любую глупость.

«Нет! Ведь та война была последней». Гляжу сейчас в окно. Маршируют немецкие бойскауты. Они поют: «Германия превыше всего». Старший кричит: «будьте готовы» и младшие отвечают ему: «всегда готовы». Дорогие читательницы «Задушевного слова», во всех частях света, скажите, встречали ли вы молодых людей, которые поют эти весьма однообразные песни и готовы ли они?..

Готовы! «Всегда готовы!» Готовы на новый знойный душный день. Ведь прошло уже десять лет…

Когда я писал эту книгу, я был весьма молод и наивен. Я глядел на различные породы деревьев и слишком много думал о «душе» человека. Вероятно, лучше было бы глядеть на копи Лотарингии и думать о столкновении нефтяных трестов. Жизнь меня многому научила. Я узнал об угле Рура и о месопотамской нефти. Я узнал об интернационализме и об империализме. Узнав все это, я не утешился. Я видел, как радовались английские рабочие развалу германской индустрии. И меня ничуть не удивил Макдональд, когда он начал строить новые дредноуты. Что же, он тоже «готов».

Разумеется, лозунги меняются. Я удивляюсь, почему все коллекционируют почтовые марки, почему никто не занялся собиранием этих лозунгов. Подумайте — какое разнообразие! Здесь вы обязательно найдете и «За интернационал!» и «Долой войну!» и неподражаемый лозунг «Война войне». Нет, за лозунгами дело не станет!

Север Франции 1914–1924

Ипр. Ланс. Суасонэ. Истерзанная земля хранит свои незалеченные болячки, как паршивая собака. Поля не засеяны. Дома не отстроены. В жалких бараках, в мокрых землянках до сих пор ютятся жители погибших сел и городков. Недавно состоялось в некотором роде юбилейное трехсотпятидесятое заседание репарационной комиссии.

Министерство изящных искусств тщательно обсуждает проекты домов, в строго национальном стиле.

Отчеты о хищениях крупных подрядчиков идут в газетах вместо уголовных романов: экономия на авторских гонорарах.

Крестьянам предоставляется дрожать в землянках. Однако, в порядке возвеличения чистого идеализма, спешу заверить, что со дня подписания перемирия и по ноябрь 1923 г. во Франции воздвигнут 6831 памятник героям войны.

Пусть фабрики не отстроены. Открылся новый вид доходов. В учебниках географии следует отметить: департаменты Нор, Эн, Мез и др., торговавшие прежде батистом, мылом и вином, торгуют теперь предпочтительно патриотизмом. Это очень выгодная торговля. В Париже и в Брюсселе до сих пор функционируют бюро экскурсий на поля битв. Весной в пригожий денек целые табуны раскормленных боков и задов, снабженных головами лишь по необходимости — вроде как паспортами, в комфортабельных «фордах» отбывают к Вердену или к Ипру. Среди развалин уже построены шикарные бары и рестораны.

— Знаменитый Морт-Ом! Здесь погибло свыше сорока тысяч человек, — выкрикивает добросовестный гид. И, зады любопытно поворачиваются: сорок тысяч! Это что-нибудь да значит, ради этого стоит повернуться. Хорошо бы именно отсюда послать карт-носталь…

По паршивой земле ползают инвалиды — куски мяса, без рук, без ног, часто без глаз, лица, обожженные горящей жидкостью или полуудушенные газами. Они продают открытки с видами тех мест, где оставили свои руки, ноги или глаза. Но задам жарко. И, отгоняя калек, гарсон кафе приносит ледяные коктайли.

Потом — кладбища. Их тоже посещают. Чорт возьми, это же импозантно — 6000 крестов, выстроенных в правильные ряды! Это же почти как Юнгфрау или как океан.

Кости неизвестных солдат выкопаны и вновь зарыты посреди площади Этуаль в Париже и площади Конгресса в Брюсселе. Делегации. Флаги. Венки. Сегодня «О-во лавочников Венсена», завтра военный атташе Уругвая, послезавтра сам г. Пуанкаре. Здесь столько пошлости, что она становится великолепной. В Брюсселе, например, к этим костям провели газовые трубы. Неугасимая лампада. Что вы хотите: лавочники Венсена в душе поэты.

Что касается буколических англичан, то они занимаются главным образом постановкой памятников лошадям убитых на войне.

Брюссель. Кавалькада автомобилей. В них самые страшные из инвалидов: не лица — плохо зарубцевавшиеся куски мяса. Светские дамы с кружечками щебечут. Все это, конечно, весьма обыкновенно. Но, погодите! На автомобилях большие плакаты:

«Пейте Тоник-Кампи!»

«Курите папиросы Мисс!»

«Лучшее мыло Кадум!»

Пусть покатаются! Это реклама чего-нибудь да стоит.

Это даже не жестокость. Это попросту быт. Возле Вердена гид восклицает:

— Внимание! До восемнадцати тысяч черепов! Кости защитников форта Домон!

Подходит любопытный.

— А почему это не пахнет?…

— О, господин, все прекрасно оборудовано. И потом… уж прошло четыре года.

Вот и все. Когда-то нас удивлял крестьянин Золя, наспех перепахивающий поле битвы. Как же он вял по сравнению с европейским торгашом, который готов торговать черепами!

«Восемнадцать тысяч! Прекрасно оборудовано!»

«Курите папиросы „Мисс“!»

«Слава героям!»

«Билет на экскурсию — десять франков с завтраком!»

«Справедливость победила!»

«Мыло Кадум! Не забудьте только Кадум! Остальное подделки!»

Итак, все в порядке. Можно начинать сызнова. Достаточно осталось неразрушенных городов и непокалеченных людей.

В Англии, конечно, рабочее правительство. Контрольные пакеты акций различных немецких предприятий перешли к французам. Только та затасканная «душа человека», о которой я слишком много думал десять лет тому назад, осталась той же. Впрочем, ей очень много лет, даже тысячелетий, этой «душе».

Значит, мне незачем спрашивать тебя, читатель, — готов ли ты? Кто б ты ни был, я знаю — готов. «Всегда готов!»

Илья Эренбург

Берлин 13 мая 1924

ЛИК ВОЙНЫ

I

Обыкновенно на вопрос — что видно на войне? — отвечают: «ничего». Мне кажется, что это не совсем точно — на войне видно «ничто», пустота, небытие. Бурая, нагая земля, правильные ряды неживой проволоки, тонкие линии, расчерченные, будто на плане, окопов. Ни деревца, ни былинки — все вырвано, расщеплено, обращено в прах. Где-то в норах люди, но их не видно: ничто живое, движущееся, дышащее не может показаться, не смеет ступить на эту обреченную землю. Человек, еще живой и трепетный, переживает свой посмертный час.

II

Как красочна и занимательна война на картинах старых баталистов Франции или Голландии! Вздыбленные кони, бьющиеся но ветру знамена, клубы дыма — барабанщик бьет призыв, у полководца гордое лицо и величественный взмах руки, солдаты в изумрудных или малиновых мундирах бегут к победе. Война, похожая на детскую забаву или на старомодную оперу!

Часто, идя по размытым дождем окопам, глядя на серых солдат, на пушки и пулеметы, я думал: найдется ли художник, который сможет передать облик этой войны? Теперь передо мной собрание «военных» рисунков Леже. Странные, таинственные рисунки. Да, я этого не видел никогда, но это, только это, я и видел. Леже — «кубист»; порой он чрезмерно схематичен, порой страшит бесконечным раздроблением всего зримого мира, но распятый, искромсанный жестоким ножом и где-то в последнем создании воссоединенный, глядит на меня лик войны. В этих рисунках нет ничего личного, отдельного, как нет на войне Жана, Карла, немцев, или французов, но все мы, только человечество и человек. А может быть, и нет человека, ведь все рисунки говорят об единственной госпоже машине. Солдаты в касках, крупы лошадей, трубы походных кухонь, колеса орудий — все это лишь отдельные части великого механизма. Нет красок: все на войне теряет свой цвет от пушек до лиц солдат, уподобляясь пыли. Прямые линии, правильные плоскости, рисунки, похожие на чертежи, — отсутствие произвольного, капризного, увлекательного, неправильного. На войне нет места прихоти. Хорошо оборудованный завод для истребления человечества.

III

Говорят, что всеми нами управляют всесильные люди — Вильгельм, Ллойд Джордж, Жоффр, дипломаты, владельцы орудийных заводов, полководцы, биржевик. Если бы это было так?.. Ведь они все же люди, и у них у всех под левым карманом жилета бьется одинаковое сердце, и все ребятами играли, и все знают тоску, и все умрут. Нет, не люди ведут войну. Сегодня я видал наших истинных повелителей. Под вечер ехал я по шоссе близ Арраса. Кругом плоская, скудная земля Артуа, и много прямых, белых дорог. По ним двигались бесконечной цепью один за другим тяжелые грузовики. Одни везли солдат «туда», другие раненых «оттуда», на третьих были орудия, снаряды, мясные туши, хлеб. На перекрестках они ждали взмаха флажка солдата — маленького церемониймейстера. У каждого свой герб — дракон, змея, птица, — свое имя и свой номер. У солдат тоже есть имя, и у каждого на руке браслетик с номером, чтобы можно было опознать труп. Но солдаты — только бедные слуги великих грузовиков. Они будут бегать у орудий и дергать за веревочку, вставлять пулеметные ленты и нажимать курки у винтовок. Они будут служит машине и кормить ее собой. Я глядел час, другой, а грузовики все ползли, и сотни людей беспрерывно исправляли дороги, не выдерживающие державного шага. Грузовики чернели на розовом вечернем небе. Мне хотелось пасть ниц перед теми, кто правит, — и Вильгельмом, и бедным сенегальцем.

IV

Увидав первый танк, я смутился — было в нем что-то величественное и омерзительное. Быть может, когда-то на земле существовали такие исполинские насекомые. Он был (для маскировки) пестро расписан, и его бока походили на футуристические картины. Он полз очень медленно, переступая, как гусеница, через окопы и ямы, сметая проволоку и кусты. Чуть шевелились усы — трехдюймовые орудия и пулеметы. Сочетание архаического и ультра-американского, ноева ковчега и автобуса XXI века. Внутри люди — двенадцать пигмеев, которые наивно думают, что они им управляют.

V

Сотни художников расписывают пушки и грузовики, изготовляют цветные ковры, которыми застилают батареи, прикрывают ветвями или холстом дорогу. Вот искусственное дерево, пустое внутри, вот изображение издохшей лошади. Ночью, впереди наших позиций, ими подменят настоящую березу и конский труп, в них будут наблюдательные пункты. Сначала все красили в бурый, защитный цвет, но очертания грузовиков все же выделялись. Теперь художники (из молодых) разбивают стену на отдельные яркие куски, благодаря чему теряется абрис всей массы. Издали видны бесформенные пятна. Каждый день придумывают все новые ухищрения, приспособляясь к желтизне пикардской глины, к мелу Шампани, к зелени Аргонских лесов. Быть незаметным, врасти в землю или, вернее, обрасти ею — вот единственная цель этого странного маскарада, где за малейшую оплошность в костюме приходится платить жизнью. Люди походят на насекомых, которые живут в земле и, на минуту показываясь наружу, принимают ее облик.

А недалеко от мастерской маскировки, в другом здании, сидят люди с лупами и расшифровывают странные планы, похожие на рисунки Пикассо. Это — фотографии, снятые с аэропланов. Зоркие птицы снуют над прячущимися насекомыми, изобличают их. Вот опытный глаз разыскал тонкую линию окопа, вот отметил черную точку — не батарея ли?.. Сличают сотни карточек, выслеживая каждое подозрительное пятнышко. И еще глубже прячутся бедные люди, и еще незаметнее — серее, без знамен и без барабанов, с затянутыми материей пуговицами, с приспущенными огнями — проходит по земле героиня маскарада.

VI

В туманном Кале идет работа исступленная, неуставная. Днем и ночью бьется это сердце войны. Вот пекарня — двести тысяч хлебов для армии каждый день выходит из гигантских печей. Вот сапожная мастерская — старые сапоги, изодранные на фронте, здесь обновляются, перекраиваются. А вот завод ручных гранат. Грандиозные склады — сотни пароходов подвозят сюда муку из Канады, цейлонский чай, зеландский сыр и людей, — очередную трапезу войны. Магазины снабжения, в которых все — от тяжелого орудия до маленького зеркальца, от аппаратов, измеряющих скорость ядовитых газов, до почтовой бумаги с незабудками. Две тысячи триста отдельных частей автомобилей различных систем, которые выписываются по номерам. Заказы № 617 для танка крупного калибра в N армию, руль 1301 мотоциклетке в штаб N дивизии. Тысячи рабочих собраны в эти мастерские и магазины. Перекиньтесь по ту сторону Ла-Манша или поезжайте в Лион, в Шербург, в Сант-Этьен — на заводы орудий, снарядов, грузовиков, аэропланов — вы всюду найдете неистовое пламя печей, рев и скрежет машин, потные, задымленные лица рабочих. Бои — лишь итоги этой работы, победы — лишь подсчет отлитых снарядов и доставленных баранов. Знамена, награды, рассказы о героизме — это голоса былого, война в них припоминает свою юность. Теперь она переменила пращу Давида на длинные каталоги складов Кале и Булони.

VII

Мы долго идем. Кажется, уже три часа. Мы прошли больше десяти километров. По карте мы знаем — здесь была деревня, там другая. Но даже камней не осталось, они обращены в пыль. Сейчас, в весеннее майское утро, не видно ни одного кустика, ни одной былинки. Земля, истерзанная, искромсанная, — мертва… Даже холмы изменили свои очертания, даже быстрая Анкра потеряла свое русло и растеклась по гигантским дырам и рвам. Бурая глина испещрена ямами, налитыми мутной водой дождей и похожими на гнойники. Страшные посевы взошли на этих полях брани — среди ржавых проволок, поломанных винтовок, осколков снарядов; на каждом шагу выползают из земли человеческие останки: то рыжие разбухшие сапоги, то черепа в касках.

Перед нами торчат два черепа в касках, один в плоской — англичанин, другой — немец. Недавние враги, они как будто усмехаются одной и той же усмешкой нечеловека — черепа. Мы останавливаемся, переглядываемся, кажется тоже усмехаемся. Вдруг из ямы выскакивает живое существо — обыкновенная кошка. С визгом она бросается на нас, но, испугавшись палки, убегает. На фронте встречаются одичавшие кошки. Говорят, они питаются трупами. А черепа все смеются…

Мой спутник — английский офицер с голубыми, детскими глазами, длинноногий и тихий. Всю дорогу он молчал. Кажется, он всегда молчит. Но сейчас, не то после черепов, не то после кошки, он вдруг начинает петь, фальшивя, с комичным английским акцентом, старую песенку:

Quand les lilas refleuriront

Dans ses vallées nous reviendrons…

И шагает через трупы. Смеется ли он надо мной? Или серая, взлохмаченная кошка ему действительно напомнила о том, что когда-нибудь и здесь зацветут кусты пахучей сирени?

VIII

На берегу Соммы лежат два скелета: человека и лошади. Три месяца тому назад здесь шли бои, но ветры и дожди уж обнажили, омыли белые кости. На человеке — каска, кожаный пояс, сапоги. На лошади — сбруя, седло. Это — все, что осталось.

IX

Глаз может забыть зрелище войны, трупы и скелеты, куски мяса, пустыню, кладбища. Ухо может забыть ее звуки, грохот тяжелых снарядов, мяуканье и визг мелких, треск гранат, дробный стук пулеметов, рев солдат, идущих в штыки, стон оставленных перед линиями раненых. Но если исчезнут образы, если замолкнут голоса, все же останется в памяти неистребимый, преследующий до последнего часа, запах войны. Горелая земля, человеческие испражнения и выползающие из земли трупы издают в душный июльский день сладковатый отвратительный запах — его не забыть.

ВОЙНА И ЖИЗНЬ

I

Это было второго августа в день объявления войны. Пробираясь из Голландии в Париж, я должен был пешком перейти французскую границу. Светало. Мы шли полями, меж золотой тяжелой пшеницы. Пели жаворонки. Мои спутники, призванные мобилизацией французы, молчали. По пустой дороге прошли коровы и жалобно зазвенел бубенец. Вдали показался часовой. Зачем-то он выстрелил в воздух, и этот резкий сухой звук был нов среди мирной тишины деревенского утра. Солдаты запели «Марсельезу». Начались баснословные рассказы о первых битвах, о тысячах убитых, то испуганные, то хвастливые. Навстречу прошли беженцы-немцы с ребятишками, с узлами, спешившие убежать из Франции.

— Eh, ben! c’est la guérre! — сказал задумчиво часовой.

В последний раз я оглянулся назад на белую дорогу, наклоняющиеся к земле хлеба, на далекий дымок деревушки. Я не знал тогда, что через несколько дней снаряды сожгут эту ферму и конница вытопчет эти поля. Я не знал, что война — ни на месяц и ни на год, что это ясное утро — рубеж между эпохами и что прежних дней, легких и беспечных, больше не будет.

II

В нашем «Телятнике» жарко. Человек тридцать зуавов. Они все время пьют красное вино. Каждые четверть часа навстречу нам ползет воинский поезд — солдаты, высунувшись из вагонов, что-то кричат. На станциях толпы уезжающих. Проводы. Нашим зуавам подают все новые бутылки. Мы ползем тихо, и паровоз заунывно стонет. На перронах, на насыпях, у шлагбаумов стоят заплаканные женщины и машут платочками. Кто-то написал мелом на нашем вагоне: «Train de plaisir pour Berlin», но никому не весело. Пьют и поют: «Мариетта, Мариетта»… Ошалевшие от вина, от жары, от крика, не знают, не думают, не помнят. Война? Берлин? Смерть?.. Чорт возьми, еще литр! Только бы не думать. «Мариетта! Маленькая Мариетта!»… А злое, беспощадное солнце льет тяжелый зной.

В Париже смятение. Весь город на вокзалах. Бумажные флаги и бравурные песни, и шутки через силу, и слезы. Закрыты магазины. В восемь запирают кафе. Кто еще может торговать, работать, веселиться? Вот плачет старушка мать: «Обоих, обоих…»

Из-за угла внезапно выходит батальон. Куда? Конечно, туда, на восток. Еще не кровь на штыках, только яркие астры. «Allons enfants de la Patrie». Кто-то в подъезде стонет: «Луи, мой Луи». Кричат газетчики: «Победа». Жизнь кончилась, и все, что было «до», — далеко позади. Я спрашиваю товарища художника, который завтра уезжает в Бельфор: «Где вы оставляете ваши работы?» Он глядит на меня далекими, невидящими глазами: «Работы? Да не все ли равно»…

Это — было, а все, что было, теперь кажется ненужным и смешным. Может быть, мы не жили раньше? А может быть, не живем теперь? «Убейте, убейте!».. На углу молоденький офицер прощается с женщиной в черном. Она долго, безнадежно его обнимает. Я слышу его слова, восторженные и нежные:

— Какая радость!

Ночь.

III

Те, что остались, первые недели жили особенной жизнью. Всем казалось, что они не то на вокзале ждут невидимого поезда, не то над изголовьем, — выживет? Умрет? Томились — от утренних телеграмм до вечерних. Забросили обычные дела, писали письма, втыкали флажки в карты и ждали, ждали… Когда появились первые раненые — увидев их, прохожие останавливались. Прерванный спор. Недосказанная шутка. Ночью тревожно дремали, как будто прислушиваясь к раскатам грома, доходившим «оттуда». Стояли жаркие, душные дни. Как всегда, всходило и заходило солнце. Шли быстрые недели. Но люди тосковали.

Как это случилось? Как катастрофа стала обычным состоянием, смерть незаметной, убийство повседневным делом, война буднями? День за днем опадают листья и тает снег, но люди вдруг замечают оттаявшую землю или обнаженный сад. День за днем привыкали к войне, а привыкнув, изумлялись. Война? Да, да, но пора на службу, сегодня надо составить прелюбопытный доклад. Гастона убили? Какой ужас!.. А мы сегодня идем в «Буфф» на новое обозрение. Вернулись к обычным делам, к старым забавам. Правда, все было слегка отравлено дуновением ветерка, долетавшего с Марны или с Эн; правда, что-то навеки умерло второго августа во всех сердцах. Но быстро отстоялся новый быт, «военный», с правильно распределенными днями, со своими заботами и утехами. Жизнь победила.

IV

Одни ушли, другие остались. Одни ее видели, другие о ней читали в газете. Одни никогда не поймут других.

Конечно, солдаты, возвращаясь в отпуск, возмущаются и внешним обликом тыла. Порой с ненавистью глядят они на кафе, где, как и прежде, в пять часов люди мирно тянут через соломинки «аперитив», на театры и на сады, на фланирующую толпу, на все, что после окопов кажется не то раем, не то самой гнусной и хитрой выдумкой дьявола. Но больше всего их поражают близкие и родные. Близкие? — нет, безумно далекие… О чем говорить? Они ее не видели. Быть может, мы ослепли; быть может, слепы они.

Маленькая ферма на юге Франции. Солдат только что приехал в отпуск. Поужинали. Он рассказывает о войне. Мать, жена, сестры в ужасе слушают, прерывая самые страшные места криками: «О!» Потом начинают говорить они:

— Что ж, пожаловаться не можем — виноград в этом году хороший. Кроликов мы продаем теперь в Грасс по три франка за штуку. Знаешь, у мадам Софи родилась дочка, а Жюльетта связалась с этим долговязым Жаном.

У них свои дела, своя жизнь. Еще недавно это было и его жизнью. Он хочет сказать им о новом, все заслонившем. Снова рассказывает. Снова женщины вздыхают: «О-о!» Потом усталые — за день наработались — начинают зевать. Что ж, пора спать! Завтра надо ехать в Грасс продавать помидоры. Солдат томится. Он не сказал им чего-то самого, самого главного, самого важного. Жена его нежно обнимает:

— Мой маленький, идем спать…

Он отводит ее руку и глухо, отрывисто говорит:

— Война — ты еще не знаешь, что это… и это… это воняет…

V

Сегодня утром я еще шагал по бурому полю, изрытому снарядами, и слушал грохот наших батарей. Утром я еще интересовался только тем, где готовится атака: у 304, иди у Морт-Ома, и как лучше добраться до поста, не попав под обстрел. Утром еще душой и телом я был там. Сейчас я в Париже. Я сижу на террасе кафе с провинциальным названием «Closerie de lilas». На голубой, омытой дождем площади дрожат отсветы фонарей. Бесшумно, как летучая мышь, пролетает автомобиль. Проходят две девушки, стройные, в синих узких костюмах. Я не вижу их лиц, но слышу запах духов. Со мной художница француженка. Она говорит о Рейхсбруке-Удивительном, еще о чем-то…

Я прерываю ее, показываю на чуть розовеющее небо, — на яркую зелень платанов, на фонари, на силуэты девушек. Как хорошо!.. И вдруг неожиданно — я сначала не понимаю, что это — поднимается во мне новое чувство. Я вспоминаю все, что осталось там, и не радуюсь, но жалею. Вдруг и люди, и небо, и Париж, и наша беседа мне начинают казаться невыразимо пресными, скучными. Жизнь? Да, но она только там! Я перестаю видеть, слышать, я замыкаюсь, ухожу. Со мной теперь нельзя говорить. Здесь едят, спорят, читают, спят, но жить здесь не могут. Только на глазах у смерти, прячась от снарядов, изнывая от грязи, томясь и маясь, не здесь, только там можно узнать всю радость жизни.

VI

Солдат, вернувшихся с фронта, даже если они в пиджаках и котелках, легко распознать. Они были «там» — об этом говорят какая-то особенная угловатость, прорывающиеся из-под маски современного культурного парижанина ухватки первобытного, возвращенного к стихии человека, новые слова — целый язык войны, наконец внезапное молчание и задумчивость.

Они возвращаются какими-то рассеянными. Потом привыкают, входят вновь в былое русло. На моей улице дамский парикмахер Виктор, драгун, изрубивший верно немало немцев, теперь вновь с щипцами в руке рассыпает неизбежные в его деле комплименты. Поэт Л. управлял аппаратом с удушливыми газами; теперь его освободили, он собирает коллекцию фарфоровых пастушек и пишет стихи о садах Версаля. Еще кто-то кого-то убивает, но они вышли из игры. А игра такая, что лучше как можно скорей забыть о ней. Иначе слишком трудно жить.

VII

Вчера я был в гостях у приятеля, художника Л. Он провел два года на фронте. Говорили о живописи, о балете Дягилева, о новой книге Клоделя. Войны нет, никогда не было. Принесли закуску. Жена Л. попросила открыть банку с консервами. Л. вздрогнул и замолчал. Больше он не проронил ни одного слова, угрюмый и сосредоточенный, явно не слыша наших споров. А прощаясь со мной, усмехнулся:

— Знаете, вот раз мы вернулись с атаки, так я штыком консервы открыл. А штык был в крови. Ничего, съели. Вот разное и вспомнилось…

VIII

Мой сосед по комнате — серб. Он проделал отступление через Албанию. Над беженцами сновали австрийские аэропланы, опускаясь и сбрасывая бомбы. Осколком его ранило в голову. В Сан-Жан-де-Медуа он с тремя тысячами сербов сидел девять дней без корки хлеба, ожидая парохода. Наконец, по дороге в Италию транспорт, на котором он ехал, был потоплен. Несколько часов продержался он на доске. Спасся. Его брат убит на войне. Болгары повесили его отца и угнали неизвестно куда мать и обеих сестер. Ему двадцать три года. Он не убит, не умер с голода, не потонул и не сошел с ума. Значит, он живет.

Я не знаю, как он старается жить. Он поступил в Сорбонну, изучает французскую литературу, ухаживает за какой-то студенткой и даже занимается гимнастикой. О войне он никогда не говорит и если рассказывает о Сербии, то только о вещах мирных и далеких — о рождественском поросенке или о милых грязных кофейнях Крагуеваца. Наверно профессора и студенты принимают его за самого обыкновенного милого и старательного юношу.

Этой ночью он постучался ко мне.

— Вы не спите? Я посижу у вас. Я не могу быть один. Это теперь часто со мной. Я тогда иду на угол бульвара, там всю ночь стоят извозчики. Послушайте, мне противно все. У. сегодня дала мне ландыши. Они отвратительны. Я сейчас растоптал их. Я читал вечером Анатоля Франса. Послушайте, как вы живете? В Сан-Жане мальчишка был, есть хотел, у нас — ничего, так он руку свою кусать начал. Визжал, звал мать — «Майка». Сказали, сошел с ума. А товарищ мой землю ел. Умер. Нет, нет, я больше не буду. Это скучно — вы уже читали в газетах…

IX

Возле Армантьера на фабрике шла работа. Показались немецкие гусары. Стреляли. Работницы оставались у станков. Сейчас снаряд может попасть в здание. И потом, кому теперь нужен этот тонкий батист? Все равно — наше дело работать. Германский офицер:

— Убирайтесь все! Вас могут убить здесь.

Но работницы дружным хором:

— Мы уйдем как всегда — в шесть часов.

Когда началась эвакуация Вердена, жителям окрестных деревень приказали покинуть родные места. До этого дня они оставались под обстрелом; рискуя жизнью, они продолжали свои обычные дела.

Но, услышав приказ, возмутились:

— Не хотим ехать.

— Да ведь вы погибнете здесь вместе с вашими фермами.

— Когда еще… а пока картошку копать надо, не время теперь уезжать.

В Пикардии я видел старого мельника. У самой мельницы стояла английская батарея. Мельник как будто не замечал ни работы артиллеристов, ни немецких снарядов, разрывавшихся в ста шагах от него. Он заботился только о том, чтобы солдаты не вытирали рук о чистые мешки. Он интересовался только тем, когда снова можно будет пустить мельницу.

X

Ипр. Просторная площадь перед разрушенными сводами рынка. Случайно уцелевшая статуя средневековой дамы попрежнему задумчиво улыбается среди зияющих дыр и обгорелых сводов. Каждые пять минут тяжелый снаряд с рокотом и гулом падает на мертвый город. Жителей давно нет, а солдаты прячутся в погребах и землянках. Но по средине площади, рассматривая развалины, мирно беседуют два английских солдата.

— Эти рынки и здания суда в Руане — лучшие образцы гражданского зодчества готики.

— О, да! Я очень рад, что попал в Ипр. Надеюсь, что удастся побывать и в Руане.

Рвется снаряд, но они, не шелохнувшись, что-то записывают в свои книжечки.

В Амьене только что прибывшие с позиций шотландские стрелки разглядывают какой-то памятник.

— Скажите пожалуйста, кому он поставлен?

Француз солдат в удивлении даже отплевывается:

— А кто его знает? Стоит.

Англичане спрашивают:

— А как пройти в собор? А когда его можно осматривать?

Идут, шагая под холодным колючим дождем. Француз недоумевает:

— Чудной народ! Другие вернутся, в кафе пойдут, к девицам. А эти — прямо или в собор или в музей. Станут у дверей и стрекочут. Ну, что тут занятного?

Теперь, если я снова увижу у ворот флорентийского баптистерия или в залах Лувра табуны англичан — чрезмерно любопытных, с красненькими Бедекерами, — я вспомню этих «туристов» и постараюсь не сердиться.

XI

Иногда смерть отступает перед самыми обычными делами. «Всевластная», она робеет перед привычкой или будничной заботой, почти перед анекдотом.

В окоп кинули камень с запиской:

«Сегодня в полночь я перебегу к вам. Не стреляйте. Я эльзасец».

Прибежал. Немцы открыли по нему огонь. Мокрый, переполз через канал. Еле спасся, дрожал, слова не мог вымолвить. Французский офицер велел дать ему рюмку рома. Перебежчик завопил:

— Нет, нет. Я член Кольмарского общества трезвости. У нас прекрасное общество: две читальни, столовая… и еще четыре отделения.

Когда Верден был поспешно очищен от населения, в нем остался только старый сторож мерии. Немцы слали в город 350-м. снаряды. Знаете, чем занимался в эти дни сторож? Он расклеивал на стене мерии объявления о свадьбах, которые по закону должны быть вывешены за две недели до венчания. Те, что дали объявления, давно убежали. В городе одни солдаты, выходить из погребов опасно, но сторож знает только свое дело.

В маленьких французских городках существует особая профессия «оглашателей». Потеряет кто-нибудь кошелек или сбежит собака, «оглашатель» ходит по улицам, бьет в барабан и сообщает о пропаже. Недавно я был в Компьене. На город падали снаряды. По пустым, вымершим улицам спокойно шествовал старичок с барабаном и выкрикивал:

— Госпожа Лебрюн потеряла золотую брошку с тремя изумрудами. Вернувшему будет выдано пятьсот франков.

XII

Поля Марнской битвы. Два года прошло, и старые раны не зажили, но затянулись. Время уже коснулось истерзанной земли. Кое-где в деревнях сиротливо глядят — разрушенная ферма, подбитая колокольня, сгоревший амбар. На стенах свежие заплаты. Ямы, вырытые снарядами, поросли травой. Только кресты, много крестов, порой одиноких, порой сбившихся в целые рощицы. На одних имена, другие немые; «здесь покоятся восемь французских солдат», «здесь погребен неизвестный солдат». По дороге едут возы с сеном. Недалеко от меня женщина. Она разыскивает могилу. У нее в руках бумажка — письмо? план? Нагибается, читает имена, идет дальше.

Всюду надписи:

«Питайте уважение к могилам и охраняйте посевы».

Они составлены по просьбе крестьян — приезжавшие топтали поля. Ведь вокруг каждой могилы колосья — тесно, тесно: жизнь не уступает смерти ни одного вершка земли. Много таких же женщин читали эту просьбу расчетливых поселян. Кто знает, звучала ли она для них насмешкой или, быть может, последней мудростью?

На холмике седой дед рассказывает мне о битве. Рассказывает спокойно, эпически, будто об очень далеком прошлом:

— Немцы пришли с той стороны. Здесь они окопались. На третий день к вечеру…

Рассказав, спрашивает:

— Как вы полагаете, m-r, скоро ли позволят нам перепахать могилы? А то много земли пропадает.

Внизу играют ребята. В предвечерней тишине особенно звонки их голоса. Смуглы и прекрасны в сентябрьском солнце широкие поля. Я вспоминаю, как давно, до войны, смотрел я на поле Седана. Равнодушный турист, слушал со скукой слова проводника:

«Отсюда показалась прусская конница»…

Я любовался тогда золотой ольхой и припадавшими к земле ласточками. Вот и сюда когда-нибудь будут приезжать любопытствующие путешественники, слушать объяснения, рассматривать памятники и наслаждаться розовым закатом.

Женщина упала перед одним из крестов. Нашла ли? Или просто остановилась над «немой» могилой? Эта не забудет. Не забуду и я. А голосистые ребята кричат под горой.

ГОРОДА И ЛЮДИ

I

Мы жили в них, мы говорили, что любим их, но только теперь, как будто впервые мы их увидали. Города — это не только дома и улицы, фабрики и магазины. Они живы своей особенной жизнью. Теперь многие из них умирают, искалеченные человеческой рукой. Как прекрасны руины римских храмов, поросшие травой, с ящерицами на солнце! Их скосили дожди и ветра, дни и ночи, лета, века. Бак уродливы задымленные расщепленные развалины ипрских «рынков» или арасского «беффруа», сраженные крупповскими снарядами. Мучительная, безобразная смерть!

Вот один из погибших городов, столица Артуа, древний Аррас. Я брожу среди камней; кое-где торчат обгорелые стены, уцелевшие фасады, камни, черепицы, жесть, прах. Вот это было «Большой площадью», а это «Малой». Здесь был собор, а здесь ратуша. Теперь все сравнялось.

Шумной и веселой жизнью жил когда-то Аррас. Здесь бывали богатые ярмарки, и на них собирались купцы из Фландрии, Пикардии, из Лиона и из Гента. Тяжелый бархат, нежный шелк, тончайшие кружева и цветные ковры красовались в рынках Арраса. На площадях пели артуасские труверы и разыгрывались наивные мистерии. Горожане в ознаменование своей вольности и своих прав построили высокую башню — «беффруа». На ней царил золотой геральдический лев. Не раз враги — англичане, голландцы, швабы — осаждали Аррас, но гордый лев защищал Аррас. Недаром на городских воротах была задорная надпись:

«Когда мыши будут есть котов, англичане получат Аррас».

Потом отшумели грозы, и ясные осенние дни пришли для Арраса. Он стал тихим провинциальным городом. На площадях зеленела трава. Оскудели амбары, магазины и кассы, поредели жители. По берегам мутной Скарп под вечер гуляли тихие старички из богадельни и редкие туристы. Задолго до его насильственной смерти Аррас называли «мертвым городом», но он жил своей особой жизнью.

Его убили. Почти два года изо дня в день усовершенствованные орудия разрушения старались сразить его хрупкое нежное тело. Обрушилась «беффруа», и долго гордый лев валялся в мусоре. Потом его увезли в изгнание под своды Парижского музея. Жители крепились, они не хотели расстаться с Аррасом. Многие умерли вместе с родным городом.

В этих развалинах ютятся еще люди. Вот старушка, она просиживает целые дни в темном подвале, но она не уезжает.

«Пусть другие, молодые попробуют, а я не могу».

Она не знает истории Артуа, она не понимает красоты готической архитектуры, или фресок древних мастеров. Она просто старая бабка, которая за миску похлебки стирает солдатам белье. Но она чувствует душу Арраса и любит ее. Другие, молодые, построят, быть может, новый город, фабрики и казармы, универсальные магазины, дома с водопроводом, удобный и «живой» город. Но в памяти останется темный провал, прервется золотая цепь преемственности.

II

Об Аррасе исследователи искусств писали книги, а летом любопытные англичане бродили по его площадям. О сожженном Жербевиере знали, кажется, только его жители да еще префект департамента Мэрт-и-Мозель. В нем не было ни готических церквей, ни причудливых замков. Как в каждом порядочном городке Франции, в нем имелась старенькая церковь, новая назойливая мерия, хорошая усадьба («шато») и несколько сот серых приземистых домов. Не о чем жалеть, скажете вы. А вот мадам Фуле плача говорит мне. «Это был самый красивый город во Франции. Конечно, Париж больше, но если бы вы видели площадь перед нашей церковью и липы… старые липы»…

Немцы принесли особые «зажигательные лепешки», и город сгорел. Жители не захотели уехать, они маются в сколоченных наспех бараках. С потолка течет вода, холодно, тесно, а время от времени начинается бомбардировка. Вчера хоронили старого Ледо. Вероятно, летчик принял похоронную процессию за передвижение войск. Одна, другая, третья бомбы. Мертвец долго ждал погребения. В Жербевиере сейчас и умереть трудно. Но мадам Фуле говорит:

— Это прекрасный город. Даже теперь здесь лучше, чем в Нанси или в Париже.

Она показывает открытки с видами — обыкновенные скучные улицы и дома.

— Хотите, я подарю вам одну открытку? Ведь их больше не будет. Жербевиер умер…

III

Париж — для всех, но каждый любит его своей единственной любовью. Сколько людей повторяют это нежное имя «Париж, Парис, Париджи, Парии»?.. Я помню русскую учительницу из Кобеляк, которая тридцать лет мечтала о Париже и, наконец, скопив гроши, приехала с экскурсией на семь дней. Как мало времени, а в маленькой книжечке записано столько вещей, не успеть осмотреть: «Венера Милосская», «магазин Лувр», «Эйфелева башня» и еще и еще… Но приехав, она никуда не побежала, она села на террасу кафе под каштанами и долго в изнеможении счастья глядела на беспечную толпу, приговаривая:

— Париж, Париж…

И я знаю бедного сенегальца Агли, которому генерал в награду за храбрость предложил попросить все, что он хочет. Агли ответил:

— Я хочу в Париж. Мне сказали, что там золотое небо и все играют на флейтах…

Где они теперь? В Омске и в Буэнос-Айресе, в Чикаго, Каире, может быть в Берлине? Они читают коротенькие телеграммы. Немцы в тридцати километрах. Каждый день налетают «таубе». На Нотр-Дам бросили бомбу. Сегодня ночью протяжно выли сирены, и два «цеппелина» летали над городом. Читают и шепчут: «неужели»?..

Строже и тише стала жизнь Парижа. Скучающие иностранцы не заполняют кафе Монмартра. Париж всегда был немножко провинциален, а теперь его бульвары особенно уютны и милы. Сколько нежных парочек под платанами, поцелуев и слез расставаний! Ребята прыгают на расчерченной мелом мостовой. Старики на набережной Сены перерывают изъеденные пыльные книги, разыскивая какую-нибудь «историю семилетней войны».

Вечером рано закрываются кафе и гаснут фонари. Луна дробится в зеленой Сене, и башни Нотр-Дам стоят, как кипарисовые рощи.

Никогда Париж не был так прекрасен, как в эти годы войны. Чужеземец, теперь увидевший впервые Париж, удивится, сколь легка и сладка здесь жизнь. Но я знаю, что значит эта тишина, черные ночи и яркие розы на кладбищах. Только здесь, под небом Франции, возможны эта светлая печаль — парижские сумерки легкие, и невесомые ясные слезы Ронсара, улыбчивая грусть холмов Иль-де-Франса. Где бы теперь ни были учительница из Кобеляк или негр Агли, все, хоть один час прожившие в Париже, поймут, что означает его улыбка.

IV

Нанси — глубокий тыл. Нанси живет обычной будничной жизнью. Понедельник, девять часов утра. По мокрым улицам прошли рабочие, чиновники, школьники. Теперь тихо. Я сижу на террасе кафе, напротив дворца. Я не могу поверить, что где-то трубы заводов, казармы и пушки. Эта большая зеркальная площадь похожа на бальный зал. Золоченая решетка вокруг с чугунными коваными фонарями. Беспечные и чуть-чуть грустные линии дворца. А посредине статуя того, кто захотел в шумном городе устроить Версаль и среди государственных дел заняться маскарадами. У него тщеславный и легкомысленный облик. «Герцог Лотарингии Станислав Лещинский». Пусто в кафе, и важные седые лакеи дремлют. Никого на площади, но кажется — из золотых ворот сейчас покажется смешливая горожанка в широкой юбке, в черной маске, напевая песенку о хитром Амуре. Вдали в парке девочки играют в серсо, кукольные и улыбчатые, похожие на статуэтки Севра.

Вдруг грохот. Я ничего не понимаю. Кричат, толкают куда-то. Через минуту я в погребе. Что это? Станислав Лещинский, серсо, коварный Амур, дальнобойные орудия… снаряд… еще… еще… Карета скорой помощи. Три девочки убиты, развалины дома. Попрежнему блестит, будто паркет, голубая площадь, и улыбается изящный танцор — «герцог Лотарингии».

V

Есть такие жития святых: до сорока лет жил, кутил, торговал. Потом вздрогнул, оглянулся, уверовал и принял мученический конец.

Накануне войны я был в Реймсе. Стиснутый надвинувшимися со всех сторон домами, одинокий и ненужный, стоял собор. Звенели трамваи, и пробегали маклера. На одной окраине белые, будто жиром налившиеся, виллы богачей, владельцев виноградников. Сонные толстые жены с молитвенниками, в черных шуршащих платьях, а на коротких круглых пальцах бриллианты.

На другом краю города дымные красные фабрики, кабаки, митинги, провинциально-семейные проститутки. А между окраинами — Реймс, не богатый, не бедный, который служит в какой-нибудь конторе, спорит о кампании в Марокко, играет на бильярде, изучает книжку сберегательной кассы и потом мирно засыпает под каменным крестом, с заботливой надписью «вечное владение».

Издали собор кажется неизменившимся, и, только подходя к площади, видишь страшные раны. Остался лишь скелет. Мелкими цветными каменьями рассыпались витражи. В каменную пыль обращены статуи. Обгорелые красноватые своды. Готовые рухнуть башни.

А люди живут «quand même», изо дня в день. Немцы — на соседних холмах, их передовые посты всего в двух верстах от города. Неутомимые и аккуратные, они разрушают Реймс. Теперь два города: один прежний, другой под землей, в погребах. Как пригодились просторные погреба складов шампанского — в них теперь больницы, редакций газет, гимназии. Когда немцы отдыхают, жители выглядывают на часок. Пробегут по улице — и назад. Уж не одна сотня убиты и покалечены.

Вот в этом погребе живет семья архитектора Л. Дочка, молоденькая девушка, только что оправилась от раны. Она — ученица консерватории. Перетащила в погреб пианино. Между двумя приступами канонады разбирает новые ноты и спорит о музыке Дебюсси.

В большом погребе помещается газета «Восточный Вестник» — здесь и типография, и редакция, и контора. Это уже третье помещение, прежние разгромлены. Среди сотрудников, наборщиков, разносчиков есть убитые и раненые. Порой снаряд разрушает помещение или убивает ответственного работника. Но через день газета снова выходит. Маленький жалкий листок с агентскими телеграммами. Но как ждут люди в погребах храбрецов, которые разносят газеты! Через нее они приобщаются к миру, что-то слышат об иной жизни. «Восточный Вестник» знает это, он на посту. Наверху цифры: «Год издания 36-й, № 247». Пусть 1916, пусть год великой катастрофы, но для них он 36-й. Никто не уйдет. За станок убитого станет товарищ, перо упавшего подымет другой.

А в другом погребе школа. Я читал дневник учительницы, и, кажется, более мучительной и прекрасной книги я не читал никогда. Короткие заметки. Но сколько в них муки за эти детские, ничего не понимающие глаза. Убивали отцов и матерей. Порой пустели парты учениц. Что могут делать дети? Как все, они продолжают свое прежнее дело: на глазах у смерти они играют. В Париже, в Люксембургском саду, ребята играют «в войну». Здесь, на войне, они играют в простые игры: в пятнашки или в чехарду. Вот получился приказ — немцы употребляют снаряды с удушливыми газами — раздать детям противогазы. Ребята в восторге: они примеряют маски, пугают друг друга, смеются, смеются…

— Это как «mardi gras», это карнавал, — говорит маленькая Полина.

Учительница улыбается, а в глазах ее мука. Она знает, что у крохотной Мариетты оторвало ногу, что отец Христины убит, что Габриель напрасно ждет свою маму. Она считает пустые парты — одна, две, три, четыре… Она глядит на эти детские лица в страшных уродливых масках, и видит их задохшимися, посиневшими, она видит смерть не только свою, но и этих — невидящих.

VI

Живые — бывают мудрыми и глупцами, прекрасными и уродами, богатыми и нищими. Все трупы похожи друг на друга. При жизни Аррас был тихим стареньким «жантильомом», Верден — лихим драгуном, любившим часовни барокко, балы и конфекты драже, Ланс — закопченым суровым углекопом. Теперь они умерли, и никто не отличит их друг от друга. Это было публичным домом, это древней церковью, это казармой, это заводом.

Так говорят. Я вижу только камни, мусор, пыль. В одних домах бесчинствовали, в других трудились, но быстро отшумели слезы, песни, голоса. Скучная свалка. Собирают оставшиеся кирпичи, будут снова строить храмы, заводы и притоны из одних и тех же камней. В газетах это называется «воссозданием городов, пострадавших от войны», а в одной старенькой книжке — «Суетой Сует».

VII

Нель. Девичья комнатка. На подоконнике герань. Туалетный столик с голубой кисеей. А на узенькой белой кровати труп огромного рыжего немца. Пахнет… Он умер от ядовитого газа. Высунут язык, глаза вылезли из орбит. В руке юмористический журнал с какой-то дамочкой в подвязках.

Шони. На улицах груды пустых бутылок, жестянок, испражнений. Дохлая лошадь. «Обойдемте кругом». Я ступаю на маленькую книжку в пергаментном переплете с застежками. Поднимаю. «Похождение галантного турка».

Ex libris маркиза де Селиньи.

Площадь в Бапоме. Здесь была церковь. Изображение распятого Христа, голова отбита. Оно лежит похожее на труп. Солдатские каски, поломанная винтовка. Какие-то кастрюли. Черепа погребенных здесь некогда иереев, вывернутые из земли снарядом. А над всем, верно, отброшенный из соседнего дома, ночной горшок…

ТРУСОСТЬ И ХРАБРОСТЬ

I

В первый месяц войны на маленькую станцию близ Тулона прибежала старушка с какой-то бумагой. Неграмотная, она, волнуясь, молила начальника станции сказать, в чем дело, чувствуя, что это касается ее сыновей. В бумаге говорилось о том, что Мариус, Жан и Виктор, такие-то, «умерли трусами». Начальник станции презрительно выругался. На ошалевшую от горя мать посыпались насмешки, негодующие обвинения, проклятия.

Это был малый отголосок нашумевшего дела 15 корпуса, сформированного в Марселе. При первом наступлении на Мюлюз в Эльзасе полки панически бежали. Многих расстреляли. Северяне заговорили о природной трусости всех южан. Потом оставшиеся в живых отличались отвагой. Если бы трех сыновей бедной старухи не расстреляли «для остраски», они привели бы в восторг честного начальника станции тремя военными крестами.

II

Страх почти всегда вне сознания. Боятся не самого опасного, но скорее беспричинно. Спокойствие, уверенность в своей безопасности также рождаются случайными субъективными ощущениями.

Конечно, каска до некоторой степени предохраняет голову от шрапнели, от мелких осколков и камней. Но что значит этот маленький шлем, когда приходится итти под заградительным огнем? И все же каска успокаивает солдат, а если случайно на них остались кепи, они волнуются и трусят.

На дороге между двумя высокими откосами под артиллерийским обстрелом как-то спокойнее и уютнее, чем в ровном поле. На самом деле, быть может, и опаснее, так как неприятель берет под обстрел дорогу. Зато не видно разрывов.

Еще забавно чувство безопасности в городе, хотя бы совершенно разрушенном. Дома, уцелевшая порой вывеска, создают иллюзию мира и привычной жизни. Я был под сильным обстрелом в развалинах Арраса. Английские солдаты прогуливались по городу. Они только (снова самообман) жались ближе к стенам. Снаряды падали на ближнюю площадь. Я стоял у почти уцелевшего дома с вывеской «Cafe Estaminet». Я не воспринимал обстрела. Мне казалось, что я в городе, сейчас могу зайти в кафе, а этот грохот — гул пролетающих экспрессов, спектакль или какие-то военные занятия.

Итти под обстрелом легче, чем сидеть на одном месте. Помню, возле Вими я с «анзаками» (новозеландцы) пробирался под обстрелом к холмику, откуда можно было бы наблюдать атаку. Справа и слева падали снаряды. Мы быстро шли. Потом забрались в свежую воронку и навели бинокли. Обстрел продолжался. И от того, что мы не меняли места, казалось, что мы обречены, ждем, пока, наконец, снаряд не отыщет нас. Я вылез и пополз вперед. Страх сразу исчез. Я иду — значит я ухожу от опасности. Это не верно, даже нелепо, но в страхе все — наивность, каприз, суеверие, все, кроме разума.

III

Мы были у Дарданелл тогда. На утро была назначена атака турецких позиций. Уж не в первый раз, а как не по себе было. Весь вечер сидели молча, даже наш Тартарен и тот нос повесил. Жить, видно, очень хотелось. Да, так вот вечером прибегает вестовой из штаба:

— Нет ли среди вас кого-нибудь, кто знает турецкий? В штаб требуется переводчик.

Господи! Как взволновал он нас! Турецкий язык! Чорт побери! И никто не знает. А ведь это в штаб… Ведь это значит — жить. Один из наших, Гарас — храбрый парень был, убили его в ту атаку — подбежал к вестовому:

— Я испанский знаю.

— Говорят тебе, турецкий.

— Ну ты спроси там, может быть и испанский нужен.

Стали перебирать, кто какой язык знает. Так всю ночь. Ну, а потом обошлось…

Это — «трусость». А рассказал мне это зуав. У него военный крест и две медали. Его полк славился своей отвагой.

IV

Убеждение, героизм, подвиги — это для отдельных и немногих. А воюют миллионы. Для них — принуждение. Чтобы солдаты оставались месяцами в окопах под обстрелом, чтобы они выбегали вперед под пулеметный огонь, чтобы ученые, фермеры, рабочие, лавочники кололи штыками, нужна не ненависть к врагу, не любовь к родине, а насилие. Каждый солдат знает — выхода нет. Или он повинуется, идет вперед — тогда, может быть, смерть, а может быть, и жизнь. Или он бежит назад — тогда верная смерть, бесславная и горшая. Третьего нет. Отбросьте этот принудительный аппарат, и вместо миллионных армий останутся немногие тысячи героев или любителей приключений. Остальные — не трусы, нет, они обыкновенные люди. Они увидят дорогу с верным исходом: «жизнь». В минуту слабости уйдет первый, за ним сначала робко, стыдясь, второй, третий, потом неудержной лавиной понесутся остальные.

V

Во всех армиях много «самострелов». Чтобы уйти хоть на время с позиций, люди простреливают себе руку. В госпиталях врачи сейчас же распознают характер раны. Некоторые доносят. Недавно из Шалонского госпиталя в Военный Трибунал были отправлены девять самострелов. Старший врач одного лазарета рассказал мне следующее:

— Привезли ко мне «самострела». Я осмотрел руку, говорю ему: «Вы это сами»…

Не отпирается. Я спрашиваю:

— Почему вы это сделали? Я видел ваш «ливрэ милитер». Вы три раза были ранены, у вас два креста. Словом, вы не просто трус. Расскажите мне, и будьте спокойны, я не донесу.

— Я не знаю, трус я, иди не трус. Два года я делал то же, что и все. Я ходил в разведку, сидел в форте Домон, отбивал атаки. Вчера вечером я почувствовал вдруг, что больше не могу. Вот осел остановится, бейте, хвост крутите — не пойдет… Не может, и все тут… И таким раем показался мне госпиталь. Лежать на койке, чтобы тихо было, спокойно. Хоть один день. Потом пусть расстреляют— все равно. А больше не могу… Вот и сделал…

VI

К привычной опасности относишься спокойно. Новая, неизведанная наводит страх. Негры и тюркосы безразличны к штыку, но панически боятся артиллерии. Когда немцы впервые начали употреблять удушающие газы, французские солдаты убегали от дыма простого костра. «Танки» вначале приводили немцев в трепет, как адовы видения. Бессознательный страх просыпается в человеке, когда к орудиям войны примешивается власть стихии.

В Аргонах, возле Фий-Морт, я дошел до передового поста в тридцати шагах от немцев. Солдаты сказали, что ночью они слыхали шум под землей — готовится подкоп. Эхо обычная форма войны в Аргонском лесу. Пробуют «камуфлет». Когда? Может быть, сегодня, через час, через минуту. Мне стало страшно.

Под вечер я был у перевязочного, пункта и глядел на золотую ольху мирно засыпающего леса. Вдруг раздался сухой, резкий треск.

«Сапа». Это немцы подкопались под передовой пост. Снова обманчивая тишина, шорох листьев, крик иволги. Там, где я был утром, — засыпанные люди. Выть может, сейчас подо мной расступится земля. Страшно не от людей, не от закладываемых мин, а вот от этой неуверенности в твердости земли. Война? Землетрясение?

Жутко, когда над позициями, над батареей, или над лагерем хищной птицей висит вражеский аэроплан. Жутко не от того, что скоро начнется обстрел, или что он может скинуть бомбы, стрелы, — нет, просто от своей беззащитности, неприкрытости. Вот он сверху смотрит и все видит и все знает…

Раз на английском фронте, когда мы шли по шоссе за обозом, неожиданно комком упал немецкий «таубе». Он спустился так низко, что я видел лицо летчика. Он начал из пулемета обстреливать дорогу. Мы залегли в канаву. Это было страшно, и пули, падающие сверху, напоминали какой-то библейский град…

На транспорте везли нас через Северное море. Ждали нападения подводной лодки. Впереди, как ищейки, убегали, рыскали и вновь возвращались две миноноски. Капитан приказал. «Теперь наденьте пояса».

Немногие — счастливцы — сядут в шлюпки, остальные должны быть готовы кинуться в воду и держаться за канаты пловучих плотов. Тихая белая ночь. Если рассудить, опасность меньшая, чем где-нибудь на позициях.

Все же поднимается… Даже не страх, а какое-то томление, тревога. Кругом темная вода.

И когда вдали после двух дней показались смутные очертания норвежских скал, вернулось спокойствие, уверенность, будто нога уже ступила на твердую землю.

VII

Страх, рождаясь мгновенно, мгновенно исчезает. В первый месяц войны, после поражения у Шарлеруа, французская армия бежала. Это было паническое бегство. Бросали артиллерию и обозы, пехотинцы захватывали лошадей, драгуны, оставляя коней, кидались на поезда. По шоссе к Парижу и Руану солдаты и беженцы пестрой толпой неслись от отставшего позади врага. Одна рота могла бы уничтожить в эти часы целый корпус. А через десять дней эта же армия, эти же обезумевшие от страха солдаты, докатившись до фортов Парижа, опомнились, собрались с силами, кинулись на врага и победили.

В те дни паника овладела и парижанами. «Мы проданы и преданы», — гудел народ. Толпы бежали на вокзалы, осаждая поезда. Это длилось несколько дней. Многие уехали, и богатые кварталы опустели. А потом сразу, непонятно почему, до Марны наступило успокоение. Оставшиеся собирались, смеясь, на площади и на Монмартрскую вышку. Балагуря, глядели они на немецкие аэропланы, которые каждый день аккуратно в пять часов пополудни сбрасывали на Париж десятки бомб.

VIII

В госпитале русский доброволец Исак 3. обратил на себя внимание необычайной раной. У него была проколота штыком ладонь. Вот что он рассказал мне.

— Я — еврей из Литвы. Портной. Бежал от военной службы. Пошел волонтером, потому что люблю Францию и еще потому, что все пошли. Но это очень страшно, первая атака, я ведь даже не знал, что это. И когда на меня побежал немец, я выронил винтовку и заслонился руками. Вот так. Я даже закрыл глаза. Я не боялся смерти, но это было слишком страшно. Может быть, лучше, если б он проткнул мне сердце, а не руку, — тогда меня не считали бы трусом.

— Скажите, вы ведь не думаете, что я трус?..

IX

Когда я приехал в Нуайон, только что очищенный немцами, у заставы две женщины, увидев автомобиль, низко в пояс поклонились. «Вы понимаете, что нужно сделать, чтобы французы так кланялись», — со слезами в голосе сказал мой спутник, французский офицер.

Запуганные на-смерть, жители боялись даже радоваться освобождению. Разговаривая, озирались по сторонам. Что это? Два года оккупации. И потом началось самое тяжкое, стыдное. Один за другим приходили и доносили друг на друга. Шептали наветы явно нелепые, смешные. Страх, рабский страх развратил их души. Нужны, быть может, долгие годы, чтобы излечить их от этих низких поклонов, собачьих взглядов и гнусного шопота.

X

Маленькая пикардская ферма. В дымной комнате вся семья. Мать вяжет, старшая дочка, школьница, с косичкой, читает, вторая ползает по полу, сооружая домик из спичечных коробок. Солнце. Блестят медные кастрюли. На выбеленной стене молодцеватый портрет бельгийского короля. Мир. Благоденствие. А в садике у фермы стоит английская батарея. Стреляют. Весь дом трясется. Женщины лениво смотрят в окно. Девчурка в упоении бьет в ладоши и кричит: «бум». Школьница деловито говорит: «здорово!» Так каждый раз. Но вражеские батареи ищут нашу. Время от времени слышно мяуканье, а потом треск. Снаряды падают близко: то недолет, то перелет. Может быть, сейчас они достигнут цели. Но шум куда меньше, чем от отправных выстрелов, и в комнате никто их не замечает.

— Э! Надо убираться отсюда прочь, — говорит артиллерист товарищам. А на ферме продолжают вязать, читать и строить домик из коробков.

XI

Альберт. Вернее то, что было год тому назад Альбертом. Развалины домов, лавок, церквей. Напротив собора кабачок «Lion d’Or» — красный двухэтажный дом. Верхний этаж сбит снарядом. Внутри кровати хозяйки и четырех ребят. Когда начинается обстрел, вся семья переселяется в погреб.

Я пью скверное кислое винцо и беседую с хозяйкой.

— Как живете, madame?

— Да разве это жизнь, monsieur? За это вино я заплатила сто шестьдесят франков гектолитр. И вы хотите, чтобы я жила? И еще надо достать его. На прошлой неделе я привезла из Амьена две бочки, и под такой огонь попала. Мог весь товар пропасть.

— А как с обстрелом?

Хозяйка зевает, голос ее становится вялым.

— С обстрелом? Да, конечно, это очень неприятно. Вы видели изменение в нашем доме. Но, с другой стороны, я не могу пожаловаться: теперь фронт ближе, и посетителей больше. За день торгую на двести, а то на триста франков. Хотите еще стакан?

У нее лицо самой обыкновенной крестьянки, с наивными, слегка коровьими глазами. Она алчная «спекулянтка» — следует негодовать. Перед ее храбростью следует преклониться. Она любит самое ничтожное в мире — стофранковые бумажки. Она радуется тому, что немцы продвинулись вперед — бойчее идет торговля. Она боится за вино и за деньги, но не думает ни о себе, ни о детях. Ее можно презирать, и все же она победила смерть.

XII

Пон-а-Мусон немцы обстреливали регулярно каждую ночь. Одна из обитательниц этого несчастного городка, m-me Бальи, у которой осколком снаряда ранило мальчика, жаловалась мне:

— Плохо здесь… если бы одна, а то за детей боюсь… Вот зовет меня сестра в Чикаго, — у меня старшая сестра замужем за американцем. Конечно, там лучше, и я очень хотела бы пожить с ней. Только переезд так опасен…

Это было еще до подводной войны. Напрасно я пытался разубедить ее, напрасно доказывал, что одна ночь, проведенная в Пон-а-Мусоне, во сто крат опаснее переезда в Америку. Она не пыталась спорить, но глядела на меня с явным недоверием, а под конец заявила, показывая на улицу и разрушенные дома:

— Все это так, но здесь как-то спокойнее…

XIII

Русских пленных, бежавших из Германии, везут домой. Они забились в трюм. Тесно, жарко, дышать нечем. Разоблачились. Кто в карты играет, кто на гармошке, кто спит. Тревога. Замечена подводная лодка.

— Вы бы, товарищи, пояса надели, да на палубу.

Никто не двигается с места. Один из всех отвечает:

— Если суждено — так и с поясами затонем, а нет — и здесь обойдется.

XIV

На английском фронте у Ланса. Нужно пройти по шоссе. Кажется, его сильно обстреливают.

Я вижу возле домика французского солдата, который чинит изгородь.

— Что, стреляют?

Солдат равнодушно отвечает:

— Не знаю. Я в отпуску.

Там, на своем фронте, он интересуется, падают ли снаряды. Здесь он поправляет забор, который, быть может, через час вместе с ним погибнет под снарядом.

Он приехал в отпуск, он у себя, он не на войне. Снаряды его не интересуют, смерть его не касается.

XV

Баталион канадцев под сильным заградительным огнем идет на подмогу атакованным англичанам. Краснолицые, обветренные, они спокойно и стройно идут.

Почти у всех трубки. Снаряды беспрестанно падают то налево, то направо от шоссе.

Солдаты, будто не замечая их, не ускоряя и не замедляя шага, идут дальше.

Но вот желтый дым скрыл их. Проходит полминуты. Снаряд вырвал несколько рядов. Санитары наклонились над лежащими. Остальные вновь выстраиваются, идут вперед.

Один, видимо только засыпанный землей, поднимается, догоняет товарищей и закуривает трубку.

XVI

Англичане в передовых окопах, под обстрелом, по колена в глине продолжают каждое утро аккуратно бриться. Офицер говорит какому-то солдату:

— Вы не выглядывайте. Оттуда видят вас.

— Да, но здесь темно и я могу, бреясь, порезать себя.

XVII

Наш автомобиль застрял, — дорогу обстреливают. Дальше проехать нельзя. И пройти невозможно — болото. По дороге меланхолично шагает рослый шотландец.

— Э, милый! Куда? Там не пройдете.

— Но моя батарея стоит у того холма, а я хочу обедать.