I

Ренэ — единственный сын, баловень m-me де-Бери, старомодной дамы, которая нас смешит своими платьями и буффами времен Второй империи. С младенчества m-me де-Бери берегла сына, как спичку на ветру. Учила по какой-то английской системе, возила на курорты, и вышел Ренэ бледненьким, щуплым. Длинношеий птенчик, на худом личике огромные недоуменные глаза. Мечтатель, нараспев тоненьким голоском читает Мюссэ и Ламартина, товарищей нет, тайно влюблен в m-lle Готуа, пишет сантиментальные элегии. Словом — все, как полагается, и вдруг — война.

Бедный Ренэ в мундире. Еще тоньше шея под синим воротником, еще больше глаза под огромной, слезающей на уши каской. M-me де-Бери даже не плачет, она просто не понимает: Ренэ, ее Ренэ — солдат!.. Она шлет ему в казармы ночные туфли и пульверизатор: там плохой воздух, надо побрызгать «Лесной водой»…

Идут месяцы. Ренэ на фронте. M-me де-Бери с утра до вечера читает газеты, караулит почталиона и все время на часы глядит — будто ждет запоздавшего сына из школы.

Но вот Ренэ приехал в отпуск. Он — все такой же, может быть слегка возмужал да загорел. По-прежнему застенчив, как девушка, и когда мать говорит: «Ты мой красавец», — густо краснеет. Рассказывает о войне: «Тяжело»… Но не жалуется.

— Скоро бошей перебьют.

— Ренэ, но ведь они тоже люди, у них дома матери остались, — вздыхает сантиментально m-me де-Берн.

— Неправда!

Лицо Ренэ вдруг становится резким, беспощадным. Говорит уже не матери, не мне, а в пространство, говорит быстро — будто боится, что не успеет высказать самого главного.

— Я ненавижу их! Вы спросите: за что? Но ведь вы не удивляетесь, что я люблю маму. За что? Не за то, что она красивая, или умная, или добрая, а за то, что она — мама. Или… (Ренэ слегка запнулся) m-lle Готуа. Вы ведь знаете, что любовь слепая, вот и ненависть — слепа. Я их ненавижу за то, что они разрушили Реймс; за то, что они хотят взять Верден; за то, что они его зовут «Вердун». За то, что они немцы. Поняли? Вы, может быть, презираете мою слепоту? Вы знаете, что все равны и прочее? А я не верю вам. Вы тепленький. Вы слишком хорошо видите и поэтому вы слепы. Вы не ошибаетесь — и в этом ваша главная ошибка.

II

Это был молоденький круглолицый румяный англичанин. До войны он занимался живописью и работал над книгой о мастерах треченто. Потом — офицер артиллерист, молчаливо делал свое дело, а на отдыхе смешил товарищей, показывая как перелетает монета из чужого кармана и прочие наивные фокусы, способные увлечь только англичан. Никогда не спорил и газет не читал.

Когда искали добровольцев для «танков» — он пошел одним из первых. Товарищи отговаривали: «Опасно, немцы их ловко потрошат; что за охота издохнуть в этой коробке для омаров?» Не возражал; на прощанье показал, как угадать задуманную карту в колоде.

В апрельское утро возле его «танка» мы сидели, курили трубки и беседовали.

Грозились пушки: мы знали, что через три часа — атака. Но солнце грело спины, и мы — человек пять нас было — увлеклись и спорили, будто встретились в Парижском кафе. О чем? О войне, о колониальной политике Англии и о русской революции, о христианской этике и об оправдании убийства. А он молчал. Только прощаясь, забираясь в чрево своего стального левиафана, отчётливо и громко сказал:

— Hi faut tuer beaucoup de boches.

Назад он не вернулся. Но перед смертью исполнил свое страшное и простое назначение.

III

У речки Урк, близ пыльной дороги, — могила поэта Шарля Пеги. Он был убит утром 5 сентября 1914 г. в первый день Марнской битвы. Солдаты боялись выйти из канавы. Тогда он выскочил, перебежал дорогу и упал. «Поэт Пеги, как жалко!» — рассеянно говорили люди, просмотрев за кофе газетные сообщения. Смысла его смерти не разгадали. Но на последний суд война принесет не только черепа и «оранжевые книги», не только белену ненависти и дурман злобы, а и дивные цветы, которые могли расцвести лишь на поле брани.

Да, конечно, Пеги был слеп, он не видел того, что творилось кругом, но только потому, что видел далекое небо и сокровенное дно человеческой души. Он верил, что Франция подняла меч во имя господне; что она, как древле Иоанна д’Арк, взошла на искупительный костер. Франция палаты депутатов и жадных рантье мнилась ему подвижницей, и в руки с набитым кошельком он вкладывал мученический крест. Смысл войны был для него не в победе, но в жертве. Он надеялся, что в смертный час воскреснет духом земля. Он умер на заре войны и, может быть, это — милосердие судьбы.

IV

Поздно ночью на улице встретился я со своим приятелем, молодым филологом Л.

— Вы в штатском?

— Как видите. И не в отпуску. Я сейчас иду на Лионский вокзал. В два часа ночи поезд на Женеву. Вы не понимаете? Я — дезертир.

Долго шли мы по пустым улицам. Молчали. Только прощаясь, он заговорил:

— Вы не спешите? Посидим здесь немного. Я вам хочу рассказать… Только это очень трудно. Я никому еще не говорил. Вы думаете, что я удираю от смерти? Я пережил Верден. Я не трус. И теперь смерть мне кажется самым легким исходом. Я долго колебался, что проще — фальшивый паспорт или пулю в лоб? Я не умереть боюсь, но так жить. Не знаю, поймете ли вы. Вот матери я сегодня сказал: «Не хочу больше итти на смерть», — солгал — это она поняла. Я не христианин, не моралист, я просто человек. Но я не могу убивать. Это грех. Против кого? Против чего? Это вы разбирайте, а я не могу. Да, конечно, я грешил и прежде. Но тогда я отвечал за свои поступки. Может быть, я способен был убить кого-нибудь, чтобы стащить деньги или из ревности. Но я бы знал, что это нельзя, на этом запрет. И если б я пошел к комиссару, меня связали бы… Если бы я вышел на Place de la Concorde и завопил: «Я — убийца», — все с ужасом отшатнулись бы от меня. А теперь, если я закричу: «Я убил десять, сто людей», — все засмеются, порадуются, пожалуй вторую медаль мне подарят. У меня отняли мою совесть, сняли с меня ответственность и приказали грешить. Этого я не могу.

V

С Роже я познакомился года три тому назад, путешествуя по Голландии. Он обращал на себя внимание пустыми, отгоревшими глазами на еще молодом лице. Разговорились. Глядя на тоскливые плоские поля, он вспомнил русские степи — был в России. Еще говорил о соборе в Брюгге и о поэзии Жамма, о русских иконах и о музыке Равеля, говорил умно н занятно, но все слова были мертвые, безразличные, нудные.

— Я объездил полсвета от Японии до Ирландии. Но всюду одно и то же. Отели, лакеи, пустая комната и ночь — долгая ночь. Мне 23 года, и вы усмехнетесь, если я искренно и прямо скажу вам — надоело. От себя не убежишь. В поэзии это именуется «ennuie de vivre». Еще такие записочки оставляют: «В моей смерти прошу никого не винить». Как вам объяснить это чувство? В первый раз я его узнал, когда мне было восемь лет. Мои именины. Надарили мне игрушек — среди них одну помню: клоун нагибается и кидает другому клоуну в шляпу серебряный шарик, второй — третьему, третий — снова первому, и так без конца. Потом гости разошлись. Я остался один, не играл, не радовался, вдруг страшно скучно стало. А клоуны все перекидывали шарики. Я их бил, ломал, и кричал. Прибежали, не поняли. Уложили спать: устал, много впечатлений и прочее. Прошло. Рос — обыкновенный мальчик, только вялый, безразличный. В 18 лет я думал, что воскрес. Влюбился в одну даму, была она лет на десять старше меня. Я загорелся весь. Выходил утром на бульвар и думал: вот мальчишки играют в разбойников, каштаны, дрозды, вечером я ее увижу, как хорошо жить! Раз остались вдвоем — не выдержал. Путаясь, начал лопотать о своей любви. Засмеялась.

— Ну, поцелуй меня.

А через минуту шептала:

— Осторожно только, отстегни эту брошку.

И вот внезапно вернулось ко мне то забытое с детства чувство неизъяснимой скуки. Я бессмысленно глядел на блестящие бриллиантики брошки. Дама презрительно сказала:

— Вы еще мальчишка.

На этот раз не прошло. Больше я ничего не хотел. Доктора говорили: «неврастения, меланхолия», еще какие-то латинские слова. Я путешествую по инерции, беру билеты, сажусь в купэ, вылезаю, ем, сплю. Мне ничего не хочется…

Я больше не слушал Роже. Мы подъезжали к Гельдеру. Из ночи вспыхивали огни маяка. Почему-то я вспомнил клоуна и брошку. Мне жутко было, точно со мной на палубе не человек, а говорящий труп.

Расставшись с ними, я шел и радовался острому морскому ветру, стуку деревянных сабо, смеху девушек, тащивших красные шары сыра.

Сегодня утром я зашел на перевязочный пункт у Вьенн в Аргоннах. Раненых осматривали и отправляли дальше в тыл. Среди них я увидел ком глины на носилках. Не было видно ни одежды, ни лица, только раздавался громкий хрип.

— Сапер… Воспаление легких… Нельзя трогать, все равно к вечеру кончится, — сказал фельдшер.

Вдруг из-под чешуи глины раздался громкий внятный стон:

— Спасите меня!.. Дайте мне что-нибудь!.. Я так хочу жить!..

Я вздрогнул от голоса. Подошел к койке, вгляделся в покрытое грязью, заросшее бородой лицо. Это был Роже.

VI

Солдат смеется:

— Лежим, глядим: выбегают из окопов и наземь… Пулеметы работают. Да все руки закидывают, будто танцуют. Как мы смеялись!..

— Смеялись?

— А конечно. Смешно глядеть.

— Ведь умирают.

Смеется. Потом прибавляет:

— Умирают? Je m’en fiche. Наплевать…

Иду. Надо перейти окоп. Чей-то труп. И переступив уж, замечаю — ведь я его ногой отпихнул. Смерть? Меня убьют? Умер самый близкий мне человек? Все человечество погибнет? Да, конечно, но видеть надоело…

Ничего в этом нет жуткого, великого, таинственного, только забавно вскинутые руки да труп, который мешает ходить. И, говоря откровенно, наплевать… «Je m’en fiche».

1915–1919

Париж — Киев