I
Это было второго августа в день объявления войны. Пробираясь из Голландии в Париж, я должен был пешком перейти французскую границу. Светало. Мы шли полями, меж золотой тяжелой пшеницы. Пели жаворонки. Мои спутники, призванные мобилизацией французы, молчали. По пустой дороге прошли коровы и жалобно зазвенел бубенец. Вдали показался часовой. Зачем-то он выстрелил в воздух, и этот резкий сухой звук был нов среди мирной тишины деревенского утра. Солдаты запели «Марсельезу». Начались баснословные рассказы о первых битвах, о тысячах убитых, то испуганные, то хвастливые. Навстречу прошли беженцы-немцы с ребятишками, с узлами, спешившие убежать из Франции.
— Eh, ben! c’est la guérre! — сказал задумчиво часовой.
В последний раз я оглянулся назад на белую дорогу, наклоняющиеся к земле хлеба, на далекий дымок деревушки. Я не знал тогда, что через несколько дней снаряды сожгут эту ферму и конница вытопчет эти поля. Я не знал, что война — ни на месяц и ни на год, что это ясное утро — рубеж между эпохами и что прежних дней, легких и беспечных, больше не будет.
II
В нашем «Телятнике» жарко. Человек тридцать зуавов. Они все время пьют красное вино. Каждые четверть часа навстречу нам ползет воинский поезд — солдаты, высунувшись из вагонов, что-то кричат. На станциях толпы уезжающих. Проводы. Нашим зуавам подают все новые бутылки. Мы ползем тихо, и паровоз заунывно стонет. На перронах, на насыпях, у шлагбаумов стоят заплаканные женщины и машут платочками. Кто-то написал мелом на нашем вагоне: «Train de plaisir pour Berlin», но никому не весело. Пьют и поют: «Мариетта, Мариетта»… Ошалевшие от вина, от жары, от крика, не знают, не думают, не помнят. Война? Берлин? Смерть?.. Чорт возьми, еще литр! Только бы не думать. «Мариетта! Маленькая Мариетта!»… А злое, беспощадное солнце льет тяжелый зной.
В Париже смятение. Весь город на вокзалах. Бумажные флаги и бравурные песни, и шутки через силу, и слезы. Закрыты магазины. В восемь запирают кафе. Кто еще может торговать, работать, веселиться? Вот плачет старушка мать: «Обоих, обоих…»
Из-за угла внезапно выходит батальон. Куда? Конечно, туда, на восток. Еще не кровь на штыках, только яркие астры. «Allons enfants de la Patrie». Кто-то в подъезде стонет: «Луи, мой Луи». Кричат газетчики: «Победа». Жизнь кончилась, и все, что было «до», — далеко позади. Я спрашиваю товарища художника, который завтра уезжает в Бельфор: «Где вы оставляете ваши работы?» Он глядит на меня далекими, невидящими глазами: «Работы? Да не все ли равно»…
Это — было, а все, что было, теперь кажется ненужным и смешным. Может быть, мы не жили раньше? А может быть, не живем теперь? «Убейте, убейте!».. На углу молоденький офицер прощается с женщиной в черном. Она долго, безнадежно его обнимает. Я слышу его слова, восторженные и нежные:
— Какая радость!
Ночь.
III
Те, что остались, первые недели жили особенной жизнью. Всем казалось, что они не то на вокзале ждут невидимого поезда, не то над изголовьем, — выживет? Умрет? Томились — от утренних телеграмм до вечерних. Забросили обычные дела, писали письма, втыкали флажки в карты и ждали, ждали… Когда появились первые раненые — увидев их, прохожие останавливались. Прерванный спор. Недосказанная шутка. Ночью тревожно дремали, как будто прислушиваясь к раскатам грома, доходившим «оттуда». Стояли жаркие, душные дни. Как всегда, всходило и заходило солнце. Шли быстрые недели. Но люди тосковали.
Как это случилось? Как катастрофа стала обычным состоянием, смерть незаметной, убийство повседневным делом, война буднями? День за днем опадают листья и тает снег, но люди вдруг замечают оттаявшую землю или обнаженный сад. День за днем привыкали к войне, а привыкнув, изумлялись. Война? Да, да, но пора на службу, сегодня надо составить прелюбопытный доклад. Гастона убили? Какой ужас!.. А мы сегодня идем в «Буфф» на новое обозрение. Вернулись к обычным делам, к старым забавам. Правда, все было слегка отравлено дуновением ветерка, долетавшего с Марны или с Эн; правда, что-то навеки умерло второго августа во всех сердцах. Но быстро отстоялся новый быт, «военный», с правильно распределенными днями, со своими заботами и утехами. Жизнь победила.
IV
Одни ушли, другие остались. Одни ее видели, другие о ней читали в газете. Одни никогда не поймут других.
Конечно, солдаты, возвращаясь в отпуск, возмущаются и внешним обликом тыла. Порой с ненавистью глядят они на кафе, где, как и прежде, в пять часов люди мирно тянут через соломинки «аперитив», на театры и на сады, на фланирующую толпу, на все, что после окопов кажется не то раем, не то самой гнусной и хитрой выдумкой дьявола. Но больше всего их поражают близкие и родные. Близкие? — нет, безумно далекие… О чем говорить? Они ее не видели. Быть может, мы ослепли; быть может, слепы они.
Маленькая ферма на юге Франции. Солдат только что приехал в отпуск. Поужинали. Он рассказывает о войне. Мать, жена, сестры в ужасе слушают, прерывая самые страшные места криками: «О!» Потом начинают говорить они:
— Что ж, пожаловаться не можем — виноград в этом году хороший. Кроликов мы продаем теперь в Грасс по три франка за штуку. Знаешь, у мадам Софи родилась дочка, а Жюльетта связалась с этим долговязым Жаном.
У них свои дела, своя жизнь. Еще недавно это было и его жизнью. Он хочет сказать им о новом, все заслонившем. Снова рассказывает. Снова женщины вздыхают: «О-о!» Потом усталые — за день наработались — начинают зевать. Что ж, пора спать! Завтра надо ехать в Грасс продавать помидоры. Солдат томится. Он не сказал им чего-то самого, самого главного, самого важного. Жена его нежно обнимает:
— Мой маленький, идем спать…
Он отводит ее руку и глухо, отрывисто говорит:
— Война — ты еще не знаешь, что это… и это… это воняет…
V
Сегодня утром я еще шагал по бурому полю, изрытому снарядами, и слушал грохот наших батарей. Утром я еще интересовался только тем, где готовится атака: у 304, иди у Морт-Ома, и как лучше добраться до поста, не попав под обстрел. Утром еще душой и телом я был там. Сейчас я в Париже. Я сижу на террасе кафе с провинциальным названием «Closerie de lilas». На голубой, омытой дождем площади дрожат отсветы фонарей. Бесшумно, как летучая мышь, пролетает автомобиль. Проходят две девушки, стройные, в синих узких костюмах. Я не вижу их лиц, но слышу запах духов. Со мной художница француженка. Она говорит о Рейхсбруке-Удивительном, еще о чем-то…
Я прерываю ее, показываю на чуть розовеющее небо, — на яркую зелень платанов, на фонари, на силуэты девушек. Как хорошо!.. И вдруг неожиданно — я сначала не понимаю, что это — поднимается во мне новое чувство. Я вспоминаю все, что осталось там, и не радуюсь, но жалею. Вдруг и люди, и небо, и Париж, и наша беседа мне начинают казаться невыразимо пресными, скучными. Жизнь? Да, но она только там! Я перестаю видеть, слышать, я замыкаюсь, ухожу. Со мной теперь нельзя говорить. Здесь едят, спорят, читают, спят, но жить здесь не могут. Только на глазах у смерти, прячась от снарядов, изнывая от грязи, томясь и маясь, не здесь, только там можно узнать всю радость жизни.
VI
Солдат, вернувшихся с фронта, даже если они в пиджаках и котелках, легко распознать. Они были «там» — об этом говорят какая-то особенная угловатость, прорывающиеся из-под маски современного культурного парижанина ухватки первобытного, возвращенного к стихии человека, новые слова — целый язык войны, наконец внезапное молчание и задумчивость.
Они возвращаются какими-то рассеянными. Потом привыкают, входят вновь в былое русло. На моей улице дамский парикмахер Виктор, драгун, изрубивший верно немало немцев, теперь вновь с щипцами в руке рассыпает неизбежные в его деле комплименты. Поэт Л. управлял аппаратом с удушливыми газами; теперь его освободили, он собирает коллекцию фарфоровых пастушек и пишет стихи о садах Версаля. Еще кто-то кого-то убивает, но они вышли из игры. А игра такая, что лучше как можно скорей забыть о ней. Иначе слишком трудно жить.
VII
Вчера я был в гостях у приятеля, художника Л. Он провел два года на фронте. Говорили о живописи, о балете Дягилева, о новой книге Клоделя. Войны нет, никогда не было. Принесли закуску. Жена Л. попросила открыть банку с консервами. Л. вздрогнул и замолчал. Больше он не проронил ни одного слова, угрюмый и сосредоточенный, явно не слыша наших споров. А прощаясь со мной, усмехнулся:
— Знаете, вот раз мы вернулись с атаки, так я штыком консервы открыл. А штык был в крови. Ничего, съели. Вот разное и вспомнилось…
VIII
Мой сосед по комнате — серб. Он проделал отступление через Албанию. Над беженцами сновали австрийские аэропланы, опускаясь и сбрасывая бомбы. Осколком его ранило в голову. В Сан-Жан-де-Медуа он с тремя тысячами сербов сидел девять дней без корки хлеба, ожидая парохода. Наконец, по дороге в Италию транспорт, на котором он ехал, был потоплен. Несколько часов продержался он на доске. Спасся. Его брат убит на войне. Болгары повесили его отца и угнали неизвестно куда мать и обеих сестер. Ему двадцать три года. Он не убит, не умер с голода, не потонул и не сошел с ума. Значит, он живет.
Я не знаю, как он старается жить. Он поступил в Сорбонну, изучает французскую литературу, ухаживает за какой-то студенткой и даже занимается гимнастикой. О войне он никогда не говорит и если рассказывает о Сербии, то только о вещах мирных и далеких — о рождественском поросенке или о милых грязных кофейнях Крагуеваца. Наверно профессора и студенты принимают его за самого обыкновенного милого и старательного юношу.
Этой ночью он постучался ко мне.
— Вы не спите? Я посижу у вас. Я не могу быть один. Это теперь часто со мной. Я тогда иду на угол бульвара, там всю ночь стоят извозчики. Послушайте, мне противно все. У. сегодня дала мне ландыши. Они отвратительны. Я сейчас растоптал их. Я читал вечером Анатоля Франса. Послушайте, как вы живете? В Сан-Жане мальчишка был, есть хотел, у нас — ничего, так он руку свою кусать начал. Визжал, звал мать — «Майка». Сказали, сошел с ума. А товарищ мой землю ел. Умер. Нет, нет, я больше не буду. Это скучно — вы уже читали в газетах…
IX
Возле Армантьера на фабрике шла работа. Показались немецкие гусары. Стреляли. Работницы оставались у станков. Сейчас снаряд может попасть в здание. И потом, кому теперь нужен этот тонкий батист? Все равно — наше дело работать. Германский офицер:
— Убирайтесь все! Вас могут убить здесь.
Но работницы дружным хором:
— Мы уйдем как всегда — в шесть часов.
Когда началась эвакуация Вердена, жителям окрестных деревень приказали покинуть родные места. До этого дня они оставались под обстрелом; рискуя жизнью, они продолжали свои обычные дела.
Но, услышав приказ, возмутились:
— Не хотим ехать.
— Да ведь вы погибнете здесь вместе с вашими фермами.
— Когда еще… а пока картошку копать надо, не время теперь уезжать.
В Пикардии я видел старого мельника. У самой мельницы стояла английская батарея. Мельник как будто не замечал ни работы артиллеристов, ни немецких снарядов, разрывавшихся в ста шагах от него. Он заботился только о том, чтобы солдаты не вытирали рук о чистые мешки. Он интересовался только тем, когда снова можно будет пустить мельницу.
X
Ипр. Просторная площадь перед разрушенными сводами рынка. Случайно уцелевшая статуя средневековой дамы попрежнему задумчиво улыбается среди зияющих дыр и обгорелых сводов. Каждые пять минут тяжелый снаряд с рокотом и гулом падает на мертвый город. Жителей давно нет, а солдаты прячутся в погребах и землянках. Но по средине площади, рассматривая развалины, мирно беседуют два английских солдата.
— Эти рынки и здания суда в Руане — лучшие образцы гражданского зодчества готики.
— О, да! Я очень рад, что попал в Ипр. Надеюсь, что удастся побывать и в Руане.
Рвется снаряд, но они, не шелохнувшись, что-то записывают в свои книжечки.
В Амьене только что прибывшие с позиций шотландские стрелки разглядывают какой-то памятник.
— Скажите пожалуйста, кому он поставлен?
Француз солдат в удивлении даже отплевывается:
— А кто его знает? Стоит.
Англичане спрашивают:
— А как пройти в собор? А когда его можно осматривать?
Идут, шагая под холодным колючим дождем. Француз недоумевает:
— Чудной народ! Другие вернутся, в кафе пойдут, к девицам. А эти — прямо или в собор или в музей. Станут у дверей и стрекочут. Ну, что тут занятного?
Теперь, если я снова увижу у ворот флорентийского баптистерия или в залах Лувра табуны англичан — чрезмерно любопытных, с красненькими Бедекерами, — я вспомню этих «туристов» и постараюсь не сердиться.
XI
Иногда смерть отступает перед самыми обычными делами. «Всевластная», она робеет перед привычкой или будничной заботой, почти перед анекдотом.
В окоп кинули камень с запиской:
«Сегодня в полночь я перебегу к вам. Не стреляйте. Я эльзасец».
Прибежал. Немцы открыли по нему огонь. Мокрый, переполз через канал. Еле спасся, дрожал, слова не мог вымолвить. Французский офицер велел дать ему рюмку рома. Перебежчик завопил:
— Нет, нет. Я член Кольмарского общества трезвости. У нас прекрасное общество: две читальни, столовая… и еще четыре отделения.
Когда Верден был поспешно очищен от населения, в нем остался только старый сторож мерии. Немцы слали в город 350-м. снаряды. Знаете, чем занимался в эти дни сторож? Он расклеивал на стене мерии объявления о свадьбах, которые по закону должны быть вывешены за две недели до венчания. Те, что дали объявления, давно убежали. В городе одни солдаты, выходить из погребов опасно, но сторож знает только свое дело.
В маленьких французских городках существует особая профессия «оглашателей». Потеряет кто-нибудь кошелек или сбежит собака, «оглашатель» ходит по улицам, бьет в барабан и сообщает о пропаже. Недавно я был в Компьене. На город падали снаряды. По пустым, вымершим улицам спокойно шествовал старичок с барабаном и выкрикивал:
— Госпожа Лебрюн потеряла золотую брошку с тремя изумрудами. Вернувшему будет выдано пятьсот франков.
XII
Поля Марнской битвы. Два года прошло, и старые раны не зажили, но затянулись. Время уже коснулось истерзанной земли. Кое-где в деревнях сиротливо глядят — разрушенная ферма, подбитая колокольня, сгоревший амбар. На стенах свежие заплаты. Ямы, вырытые снарядами, поросли травой. Только кресты, много крестов, порой одиноких, порой сбившихся в целые рощицы. На одних имена, другие немые; «здесь покоятся восемь французских солдат», «здесь погребен неизвестный солдат». По дороге едут возы с сеном. Недалеко от меня женщина. Она разыскивает могилу. У нее в руках бумажка — письмо? план? Нагибается, читает имена, идет дальше.
Всюду надписи:
«Питайте уважение к могилам и охраняйте посевы».
Они составлены по просьбе крестьян — приезжавшие топтали поля. Ведь вокруг каждой могилы колосья — тесно, тесно: жизнь не уступает смерти ни одного вершка земли. Много таких же женщин читали эту просьбу расчетливых поселян. Кто знает, звучала ли она для них насмешкой или, быть может, последней мудростью?
На холмике седой дед рассказывает мне о битве. Рассказывает спокойно, эпически, будто об очень далеком прошлом:
— Немцы пришли с той стороны. Здесь они окопались. На третий день к вечеру…
Рассказав, спрашивает:
— Как вы полагаете, m-r, скоро ли позволят нам перепахать могилы? А то много земли пропадает.
Внизу играют ребята. В предвечерней тишине особенно звонки их голоса. Смуглы и прекрасны в сентябрьском солнце широкие поля. Я вспоминаю, как давно, до войны, смотрел я на поле Седана. Равнодушный турист, слушал со скукой слова проводника:
«Отсюда показалась прусская конница»…
Я любовался тогда золотой ольхой и припадавшими к земле ласточками. Вот и сюда когда-нибудь будут приезжать любопытствующие путешественники, слушать объяснения, рассматривать памятники и наслаждаться розовым закатом.
Женщина упала перед одним из крестов. Нашла ли? Или просто остановилась над «немой» могилой? Эта не забудет. Не забуду и я. А голосистые ребята кричат под горой.