I

Ее нет. В окопах, в землянках, в развалинах деревень, в лагерях только мужчины, миллионы разноплеменных мужчин. Она всюду. В рассказах и в мыслях, в грубых анекдотах и в тоскливых песнях, в легких грезах и в мучительных плотских сновидениях. В эти знойные июльские ночи, засыпая под обстрелом, вдыхая отвратительный сладковатый запах тления, они слышат слова ласковые и бесстыдные, дышат ароматом пудры и женского тела.

От нее тянутся тонкие, но неисчислимые нити. Каждый день приносят мешки с письмами. Все в этих клочках бумаги не похоже на правду — наивно, чудовищно, невозможно. Как странно капралу Лебе, обросшему бородой, покрытому корой грязи и вшами, забывшему все на свете, кроме пулемета, плохого рома и площадной ругани, что кто-то зовет его: «мой нежный зяблик». Читают и вспоминают. Все кажется нереальным: комната с белыми занавесками и цветами, затейливое платье, медальон на тонкой шее, слова любви. Ее нет, может быть ее и не было и не будет, и она — лишь бред этих обреченных на смерть людей…

Ее изображения (тысячи различных, но все ее) они хранят в левом кармане мундира, между солдатским билетом, и записной книжкой. За пять минут до атаки, в скучные осенние вечера «на отдыхе», в лазарете, в бреду перед смертью они жадно смотрят на эти засаленные, порванные, выцветшие карточки.

В первый день Рождества был я у Верденского форта Марр. Немцы открыли огонь по всей линии. Я зашел в землянку лейтенанта. Он, чем-то сконфуженный, попытался прикрыть ящик, служивший ему столом. Там стояла веточка елки и фотографическая карточка большеглазой курносой девушки..

— Это моя елка, — сказал он, покраснев.

У него были еще детские пухлые щеки и мечтательные, слегка близорукие глаза.

Вошел вестовой с пакетом.

«Мы должны отразить атаку». Он вышел, но тотчас же вернулся, быстро схватил забытую фотографию и убежал.

Помню другую землянку — у Траси-ле-Валь. Мы вошли и отшатнулись от трупного запаха. У входа валялся рослый унтер. На лице его проступили синие пятна. В руке было скомканное письмо. Глупой насмешкой звучали бросавшиеся в глаза слова:

«Любимый… мы будем вместе… на веки…»

II

Поль Т., до войны поэт и сноб, теперь сержант линейного полка, показал мне карточку своей невесты. Холодное, прекрасное в своей неподвижности лицо, высокий лоб, длинные бесстрастные глаза. Показав, улыбнулся, а потом неожиданно, грубо выругался.

— Я — негодяй, развратное животное, но если бы вы знали, как ее ненавижу! Нет, не удивляйтесь, я ее очень люблю. Я вчера получил письмо. Она пишет, что скучает по мне, что во вторник была в театре «Жимназ», а в среду — на выставке у Дрюэ. Я ее вижу: четыре локона, широкая юбка, модная. Вы не знаете, это называется «клош». Духи Убиган. У Дрюэ тихо от бархатных ковров, шопот, на стенах рыжие и зеленые «натюр-морты». Она скучает… Да, да, конечно! Она спит на чистой кровати, и мысли у нее чистые, сны снокойненькие… Свадьба, мама, муж, бебе… А меня завтра разорвет снаряд, и кусок мяса будет еще вонять. А сегодня у меня вши какие-то особенные, с крестами на спине, наши солдаты их зовут «крестоносцами». А я вот хочу эту «клош», юбку бабью, старую шлюху, все равно… Я никогда не любил мою невесту так сильно, как теперь! Но, это очень странно, я ее ненавижу.

— Я не хочу жениться, не хочу, чтоб она отдалась мне. Нет, заткнув рот, в углу… Понимаете?

III

В полуразрушенных деревнях, под регулярным обстрелом германских батарей, остались лишь немногие смельчаки. Солдаты, придя на отдых, сейчас же идут искать — кто остался и чем торгует. Ибо все, что остались, торгуют — торгуют вином, спичками, колбасой, бисерными веночками, женщинами. На всю деревню, на весь баталион две-три женщины: товар редкий и дорогой.

Вильикур. Маленький домик, случайно уцелевший рядом с разгромленной церковью. У калитки толпятся зуавы.

Спрашиваю: что здесь?

— Это хвост. К старухе. Что делать? Во всем Вильикуре только одна баба и та в бабушки годится.

В раскрытое окно видна старая крестьянка с желтым пергаментным лицом. У нее усы, на подбородке и в ушах растут большие черные волосы. Она поит молоденького франтоватого зуава кофеем из пузатой чашки в цветочках. Кажется, это действительно бабушка потчует вернувшегося домой внука. Но потом достает зеркальце, пудреницу и с ужимками обезьяны пудрится, приговаривая:

— Если ты дашь луи — я буду с тобой, как с офицером. Другие подождут. Ну, поцелуй меня! Ты можешь меня звать — «Гортензия».

Зуав мычит. Товарищи у окна хохочут, ругаются и нетерпеливо окликают его. Хвост растет.

IV

Немного дальше в тыл — и все «благоустроеннее». В каждом городке публичный дом и ходят туда по расписанию. В Маи, где вместе стояли французы, бельгийцы, сенегальцы и наши, русские, — каждый народ имел свой день. Бельгийцы ходили но вторникам, русские — по пятницам. Об этом заботились власти. Были и особые любители, жаждавшие обойти закон. Один русский брал у бельгийца напрокат шинель, чтобы попасть «сверх нормы» в бельгийский день. Женщин доставляли в достаточном количестве: они являлись частью великолепного военного аппарата, как сапоги, или замороженные австрийские бараны.

После революции, в июле месяце, на отрядном съезде русских солдат официально был включен в порядок дня «вопрос о публичном доме». Выяснилось, что французская администрация согласна привезти в Ля-Куртин публичный дом лишь в том случае, если русские обещают нести внутренние караулы.

— Мы можем нести караулы только снаружи. Требование караулов внутри оскорбляет честь армии, — гордо воскликнул один оратор.

На что другой, менее искушенный во фразеологии, чистосердечно заявил:

— Чего зря болтать? «Честь!» Сам знаешь, без караулов нельзя. Забыл, что ли, как душат девочек?..

Места в этих публичных домах часто освобождаются. Прибывают другие. «Душат» ли, или просто не выдерживают тело и душа столь рьяного служения отечеству — кто знает? Об их смерти никогда не говорится в официальных бюллетенях, и никто не награждает их крестами.

V

Почти все письма кончаются словами надежды:

«Скоро твои „шесть дней“ — мы увидимся»…

«Шесть дней» — так зовут отпуск. Едут стосковавшиеся к женам, любовницам, невестам. По дороге — Париж. Вокруг Северного вокзала блуждают толпы проституток, выжидая поездов с фронта. Вместе с луи они получают и затаенную страсть, и неясные признания.

Ha-днях в маленьком баре слышал я занятную беседу. Рыжая Люси, припухшая от абсента и дневного сна, делилась впечатлениями со своим другом и покровителем, юрким гарсоном.

— Я теперь работаю с «отпускными». Это — не то, что штатские. Конечно — выгодней, но очень утомительно. Глупые! Они все хотят меня расшевелить. Есть такие, что жалуются: «Меня вчера чуть не убило… тебе не жаль?..» Я жалею, и тогда они, торопясь, задыхаясь, говорят мне столько нежностей, сколько я не слыхала за всю жизнь. Правда!.. Будто я невеста. Что ж ты смеешься? Я прямо говорю — приятно, только надоедает. А другие иначе. Хвалятся, сколько «бошей» закололи, и все штыки, да трупы, да кровь… Думают, я пойду на это. Тоже надоело… И кидаются, как звери… Вчера вот блузку хорошую изодрал…

— А потом? — полюбопытствовал гарсон..

Люси зевнула — не выспалась.

— А потом?.. Потом, как все…

VI

В яркий апрельский день приехали мы в Ам — городок, только что очищенный германскими войсками, — и сразу услыхали:

— Одиннадцать ушли…

С негодованием солдаты и жители передавали друг другу эти слова. Одиннадцать женщин, не насильно, нет, по доброй воле, уехали с немцами. И не беспутные девки, а добродетельные жены. Почтенный нотариус даже речь произнес.

— Их мужья умирают, а они дарят любовь убийцам. Эти твари лишены нравственного чувства.

Пересуды росли. Какие-то старые бабки отзывали нас в сторону и нашептывали:

— Вот булочница m-me В. лейтенанта потчевала, он у ней два раза в гостях бывал — понимаете? А племянница m-me С. одному «бошу» бесплатно рубаху выстирала — понимаете?..

Над всеми молодыми женщинами собиралась гроза подозрений, догадок, клеветы.

Одну обличили. Помогли чересчур наблюдательная старуха и приехавший из Парижа «поклонник», щуплый, глуповатый, но «герой» — потерял на войне ногу. Учинили допрос. Дородная красивая баба — она не трусила, не отпиралась, но с усмешкой говорила старухе:

— Тебе-то что, завидно?.. На тебя ни один, даже самый паршивый, глазком не взглянул — кончился твой век… ничего не поделаешь…

Поклонник, оправив крест на груди, торжественно и и строго заявил:

— А я думал, что ты патриотка.

Баба озлилась и кинулась на него:

— Я — женщина, вот кто я. Он — настоящий мужчина, с ним и жила. А у тебя хоть и сто крестов будет — не пойду. Расстреляют меня — не пойду. Моя сила — не получишь! И вы все хотите, да не возьмете, а с «бошем» пошла. Потому хотела.

Потом нам сказали, что она арестована «за содействие неприятелю». Вероятно, ее расстреляли.

VII

Возле Жербевиера в крепком приземистом доме жил старик фермер. В августе четырнадцатого года пришли три немца, хотели пристрелить хозяина, — сжалились, отобрали коров и золотые часы, а старшую дочку Жанну затащили в амбар. Потом ушли.

Сначала все только плакали, затем стали думать: сказать или скрыть? От Жанны — ни слова: ходит, как мертвая. Только раз, когда провели мимо деревни пленных немцев, начала она в ужасе биться:

— Не хочу!.. Уберите их!..

Потом увидали соседи. Все знали, жалели, совет давали:

— В Жербевиере бабка-специалистка все сделает.

Мер принес «Пти Паризьен» и торжественно произнес:

— По закону она имеет право «боша» не рожать.

Но Жанна не послушалась ни отца, ни мера. Ни к доктору — «но закону», ни к бабке-«специалистке» не пошла. Молили честь спасти, грозили проклятьем.

— Что же, ты хочешь «бошей» расплодить?

Молчала. А в мае родила мальчика. Соседи снова вздыхали и жалели.

— Отдайте его в воспитательный дом. Не растить же такого наследника! «Бош»!

Потом ходить перестали. Часто кто-либо из семьи фермера, проходя мимо бабок, судачивших на крыльце, слышал это быстрое словечко: «бош», «бош»… Не ходили, косились, негодовали даже. Дома было тихо и страшно. Никто на «боша» взглянуть не хотел. Когда он пищал, фермер только хмурился, а Жанна боязливо прижимала к себе нелепое тельце. Наконец, старик не выдержал.

— Отдай эту гадость, слышишь, сегодня же отнеси, или убирайся вместе с ним.

Ничего не ответила. Взяла свои сто франков и подарок бабушки — браслет, поехала в Нанси, оттуда в Париж. Попала в «Общество помощи беженцам из Лотарингии». Дали работу — шить солдатские рубахи. За рубаху — пять су. Жанна ютится на мансарде, голодает, но «бош» с ней. Убаюкивая и лаская, она зовет его: «мой маленький бош», и это обидное слово полно невыразимой нежности. У него водяные глаза, квадратный череп и рыжие волосики. Он будет типичным «бошем» — каким-нибудь Карлом или Фридрихом.

Как-то на прошлой неделе Жанна разговаривала с консьержей, — болтливой, но доброй старухой.

— Если бы я знала, кто из трех?… О, как они были отвратительны! Но знаете, мне кажется, что я люблю отца моего «боша»…

VIII

Маленькая черноглазая Марго — натурщица. Когда она не позирует и не спит, ее можно найти в захудалом кафе «Ротонда», где собираются художники. Здесь она встретилась за месяц до войны с рослым угрюмым нормандцем Корвэ, скульптором-кубистом. Здесь они шептались, порой по-детски ссорились и в неосвещенном углу целовались. В первые же дни мобилизации Корвэ ушел на войну. Марго плакала — едва напудрит заплаканное личико, как снова катятся слезы. Потом работала. Французы-художники — на фронте, иностранцы разъехалась, академии закрылись. Марго вязала носки, шила солдатские штаны, вырученные гроши откладывала и каждую субботу посылала Корвэ посылку — снедь, папиросы, перевязанный голубой ленточкой шоколад. Письма писала, конечно, в «Ротонде» и советовалась с друзьями, как лучше написать. Спрашивала меня:

— Как ты думаешь: «мой нежный зверек, целую твои глазки» — это достаточно ласково?

Когда Корвэ приезжал в отпуск, маленькая Марго висела на нем, жадно ловя каждый взгляд, каждое редкое слово. Даже хозяин «Ротонды», старый кабатчик, склонный к скептицизму, умилялся:

— Чорт возьми, она умеет любить, эта девочка.

Осенью пятнадцатого года от Корвэ перестали приходить письма. Марго ждала, плакала, бегала по всяким учреждениям, потом замолкла. Эта болтушка, которая пяти минут не могла высидеть на одном месте, не поцеловав в озорстве старого лакея, или не перевернув стакан, по случаю новой шляпы подруги, теперь часами молчала за своим столиком. Так прошла зима. А весной, как-то утром, Марго вбежала в кафе, плача и смеясь, не в силах вымолвить слова, размахивая смятой открыткой.

Корвэ писал, что он был ранен в Аргоннах и взят в плен. Ему отняли левую ногу. Он оправился и просит не тревожиться. Через три недели, при ближайшем обмене инвалидами, он вернется на родину.

— Он жив… Как я рада… Господи, без ноги… Мой бедный большой слон!.. Но он вернется… Я буду ухаживать за ним…

И со слезами и улыбаясь, сказала мне:

— Если б у него отняли даже две ноги — все равно я бы спала с ним…

Начала готовиться к приезду, изучать расписания, в сотый раз переделывать старую шляпку.

— Как ты думаешь, эта лента ему понравится?

Корвэ приехал еще более молчаливый и угрюмый. Его глаза как будто погасли. Он просидел вечер в «Ротонде» за кружкой пива, словно не слыша ни дружеских приветствий, ни восторженного щебета Марго. На следующий день его не было видно. Вечером пришла Марго и плача заявила всем:

— Он меня больше не любит. Да, да, я знаю наверное! Он сказал, что ему нужна нога, и еще… еще… духовная подруга… Искусственная нога стоит очень дорого, а духовная… я очень глупа, но я не знаю, что это такое: «духовная подруга»…

Напрасно утешали. Напрасно Люси советовала переделать шляпу, а Габриель — устроить с кем-нибудь «для виду» легкий роман. Марго снова, как зимой, замолкла. Так шли дни.

Но в один вечер «Ротонда» была потрясена необычайным событием. Марго, неутешная Марго, весь вечер пила шампанское и целовалась со старым американцем, торговцем свиньями в Чикаго, который приехал «посмотреть Европу во время войны», а пока что — застрял в «Ротонде». И потом, ни на кого не глядя, уехала с ним в автомобиле. Люси презрительно усмехнулась: «вот и утешилась».

Марго три дня не было в «Ротонде». Она пришла утром — спокойная, но озабоченная, с синевой вокруг глаз. Отвела меня в сторону и, показав какое-то письмо, спросила:

— Это хорошо написано?

Вот что было в этом письме:

«В Общество искусственных ног „Селект“. Прилагая при сем триста франков, прошу вас выслать одну искусственную ногу monsieur Корвэ по адресу… Прошу вас не писать ему, что вы получили деньги, но сказать, будто вы рассылаете ноги для рекламы»…

Марго еще сказала мне:

— Я прочла объявление в газете. Эти ноги — как настоящие, даже нельзя узнать. Только ты никому не говори, а то он узнает. Теперь у него будет нога… А духовную подругу он найдет… Правда?..