Роман
1
— Что это? — спрашивает Варя.
Мезенцев морщит лоб и, как будто он должен объяснить «глюкоза, терпентин, канифоль», сосредоточенно говорит:
— Кажется, петунья.
Варя хохочет. А ведь ничего нет смешного в этой петунье — нарядная — платье с оборочками. Уж если смеяться, лучше над анютиными глазками: рабфаковки, которые слушают «терпентин, глюкоза» — даже не верится, что это цветы на стебельках. Но Варя смеется над петуньей. А, может быть, и не над петуньей? Может быть, над Мезенцевым?
— Пе-тунья… Так это, Петька, твои цветы: Петькины петуньи…
Мезенцев неодобрительно приподнимает одно плечо.
— Ничего не вижу смешного. Названье.
Как Варвара. Вот у вас здесь смешные слова. Шурка вчера меня спрашивает: «Варька-то-твоя дроля?» Я даже сразу не понял, что это. У нас говорили «милаша». Дроля!.. Вот это действительно смешно.
Но Варя теперь не смеется. Она вся насторожилась. Она смотрит не на Мезенцева — в сторону. Может быть, на петуньи? Какие они яркие и всех цветов! Но нет, не в петуньях дело. Противная Шурка! Зачем ей все знать?.. Впрочем, и это неважно: ну спросила… Что же «важно»? Резеду сразу и не заметишь, но как она пахнет, да и табак — голова кружится… Тихо-тихо Варя спрашивает:
— Что же ты ей ответил?
В тишину вмешался визг соседней лесопилки: тишину он распилил, как свежий ствол, и казалось, слезы — капли смолы — доходят до садика, тишина, распиленная, плачет и ждет Варя, а Мезенцев все еще крепится.
Откуда тут взялись петуньи, среди стружек и скрежета? Об этом может рассказать братан той самой Шурки, которая задает мечтательным комсомольцам чересчур прямые вопросы. Этот «братан» — зовут его Васькой — в отличие от своей сестрицы чужим счастьем не занят. Он занят общественной нагрузкой. Ему одиннадцать лет, и нюни он презирает. У него на столе серая потрепанная тетрадка. На обложке напечатано: «Пионеры и школьники, суслик злейший враг социалистических полей». Эта сентенция пояснена портретом «врага»: «враг» премило сидит на задних лапках, передней почесывая мордочку. Правду сказать, глядя на тетрадку, «общественник» частенько мечтает: хорошо бы словить такого суслика, чтобы он жил на подоконнике и чесал себе морду. Во-первых, он здорово служит, совсем как пудель Ганшиных. Во-вторых, можно разузнать у Ивана Никитыча, как по-сусличьи «есть» или «пить». Он. наверно, знает. Он ведь рассказал Ваське, что бурундуки говорят «трун-трун». Впрочем, все это мечты поздним вечером, когда мама кричит: «Опять за столом уснешь? Ноги помой и спать!..» Это не «трун-трун», это понятно всем. Что касается содержания тетрадки, то оно далеко от вопросов борьбы с полевыми вредителями. Это протоколы школьных собраний, и на одной из страниц, перепачканной чернилами — это рыжий Котик отличился — имеется объяснение петуний:
«Слово я предоставляю себе. В других городах ребята давно взяли шефство над деревьями. Очень просто. Каждый сажает какое-нибудь дерево, и значит, он смотрит, чтобы хулиганье не поломало дерево и чтобы ему хорошо рослось. А мы здесь окончательно зеваем, и я вношу предложение, чтобы включиться в кампанию озеленения. Вокруг столовки 34-го завода чорт знает какое безобразье. Конечно, озеленить у нас не так просто, кажется всем ясно, что здесь вместо земли торф, одним словом, это тебе не Крым. Но я предлагаю, чтобы натаскать землю и устроить возле столовки настоящий сад. Я предлагаю закончить озеленение в один месяц и всем начать таскать землю, кроме слабых и девчонок, а девчонки могут потом устраивать клумбы или сажать разные цветочки. Но только через месяц пусть все видят, как мы выполнили план. Сейчас я предоставляю слово Маньке Соколицкой.
Манька. Я категорически протестую против слов Васьки, будто девчата не могут таскать землю. Очень просто что могут, и будем таскать получше вас, вот что! Так что от имени всех девчат я даю обязательство и прошу Ваську в случае чего заткнуться.
Предложение о саде принято единогласно, а воздержавшихся не было».
После этого и следует клякса: рыжий Котик на радостях толкнул Ваську. После этого и появились петуньи, да не одни петуньи: левкой, табак, анютины глазки, душистый горошек, резеда — цветов много. В июне, когда петуньи цветут, звезды скромно прячутся. Звезды расцветут в августе. Расскажет ли до августа Мезенцев, что он ответил любопытной Шурке?..
Звезд много и чудесные у них имена: Лебедь, Сириус, Вега, Медведица и, наконец, радость всех этих «дролей», красавица Полярная звезда.
Зимой мороз выведет цветы на двойных рамах, и бабы, те, что теперь ползают по лесу, собирая чернику или голубику, сядут за коклюшки. Коклюшки вырезаны из черемухи или жимолости. Они весело постукивают, и текут, как сны кружева: медведка, мизгиричок, чистянка, речка.
Много на свете звезд, снежинок, ягод. Много и стихов: частушки и коротушки, старины, баллады, триолеты, ле и вирелэ, дроля Полярной звезды Пушкин и старый лезгин, который, покачиваясь, поет свои песни о Ленине, сказательница Степановна, та, что знает заговоры и причитания — у нее два зуба, триста бывальщин и все слова о нежном северном солнце, она и Пастернак.
Был поэт Фет, и он написал: «К зырянам Тютчев не придет». Свет Полярной звезды приходит к нам через миллионы лет. Мы теперь видим ее свет дочеловеческого времени. Может быть, и умерла эта звезда, ее древний свет, как воспоминание, прорезает черные дикие миры. Но вот, в деревянном Сыктывкаре, в столице народа коми или, говоря по-старому, зырян, в клубе «Красный лес» прошлой зимой комсомолец Сидоров, захлебываясь от волнения, декламировал: «Не о былом вздыхают розы и соловей в ночи поет…» Так Тютчев пришел к зырянам, так скрипели под снегом правительственные избенки новой столицы, и не о былом, совсем не о былом вздыхали снежные розы, когда кончив чтение, Сидоров вышел с Василисой на улицу, и оба они затерялись среди сугробов, среди звезд, среди счастья.
О чем же поет в ночи соловей? И главное — почему Мезенцев так долго не отвечает Варе? Скрипит, визжит, сходит с ума лесопилка — надо торопиться: гудят иностранные лесовозы. Много флагов с полосками, кружечками, звездами. Но куда им и до петуний, и до кружева «мизгиричок», и до той звезды, которая скоро засветится на лбу Мезенцева! Что же он молчит? Нельзя вечно слушать справки о количестве распиливаемого леса!.. Ну?
— Шурке я ничего не ответил. Ей бы только болтать А тебе, Варя, тебе я скажу…
Нет, Варя не хочет слушать, она перепугалась и быстро говорит:
— Пойдем лучше к реке.
Река большая, реки нет: она сливается с небом, день сливается с ночью, рука с рукой, жизнь с жизнью. Разве это ночь?
Мезенцев помнит другие ночи, темные и душные, полные шорохов, внезапных вскриков и такой черноты, что не узнаешь, кто рядом, не глаза ищут — губы. В Воронеже за речкой товарищи гуляли с девчатами. Густая ночь, будто вино, мутила его голову. Он шел один к реке. Он старался думать о хлебозаготовках или о работе с допризывниками, но в эти ясные дневные мысли вмешивался шопот, хруст веток, чужое счастье. Там были ночи, и там не было Вари. Варя оказалась здесь, на берегу большой белой реки, сама белая и большая.
Они встретились в клубе. Она тогда расспрашивала его о Москве. Кто бы мог подумать, что потом он начнет смутно гадать — придет ли сегодня Варя на собрание; что окажется — нужно спросить ее, как работают сорокинские станки, обязательно ее, не Кольку и не Шугаева; что ему «случайно достанутся два билета» — так он сказал, на самом деле он едва их вымолил у Штейна — и что в кино он не пойдет, потому что у Вари будет ночная работа? Кто бы мог подумать, что после разговоров о станках или о запанях вдруг окажутся петуньи и вопрос Шурки?
А ночи нет, и ничто не может прикрыть смущение Мезенцева. Хорошо еще, что Варя не смотрит!.. Мезенцев недоуменно глядит вокруг себя, как будто он здесь впервые. Все розовое и непонятное. Воздух настолько прозрачен, что, кажется всмотрись и увидишь море: мир на ладони. Но поверить ничему нельзя: даже самые обычные вещи загадочны и призрачны. Пароходики похожи на сказочных птиц: еще минута и они нырнут в воду или взлетят ввысь. Почему небо залито таким румянцем? Смеркается сейчас? Светает? Впрочем, не все ли равно? Это и есть северная ночь, она создана, — ну, улыбнись, бедняга Мезенцев, — она создана для «дролей».
Мезенцев не улыбнулся, но, осмелев, он наконец-то заговорил:
— Я тебе, Варя, скажу… Дело в том… Да ты и сама знаешь…
В отчаяньи он махнул рукой и отбежал к штабелю леса. Доски пахли смолой. Варя подошла к нему и закрыла глаза. Они оказались в лесу. Визжала попрежнему лесопилка, но даже она могла теперь сойти за тютчевского соловья, за того самого, который никогда не поет о былом.
Когда они вернулись в тот мир, где есть слова, где у всех вещей свои прозвища, где визг лесопилки — это какая-то часть годового задания, а петуньи — гордость «общественника» Васьки, где Шурка готова обежать весь город, лишь бы узнать, какая у кого дроля, где имеется «любовь», о которой написано столько книг, что, кажется, на бумагу нехватит всех лесов севера, — когда они вернулись в большой белый свет — этот свет был вторым или третьим днем шестидневки — они начали говорить. Они говорили о разном, слегка рассеянные и стесненные. Они говорили громко, хотя в их сердцах еще стояла большая ничем не потревоженная тишина. О происшедшем возле штабеля можно было догадаться только по тому, как внезапно замолкая, они улыбались, да еще по беседе рук, беседе отдельной, и сосредоточенной, где были и горячие признания, и клятвы, и паузы.
По реке шли пароходы, они тащили сплоченный лес. На баржах лежали балансы, пропсы, дрова. У пароходов были разные имена: «Марксист», «Лютый», «Массовик», «Крепыш». Важно проплывали огромные стволы. Вся широчайшая река была наполнена одним: так идет весной лед, так шел лес. Он шел с берегов Двины, бурливой Сухоны, Юга, Вычегды, Вологды. Он шел, повинуясь воле людей, но он еще жил теплой жизнью ствола, казалось, он еще способен терпеть и шевелиться. Это было работой Лесоэкспорта, и с берега это походило на стихийный перелет лесов.
В сорокаградусные морозы, когда падали вороны с их птичьими сердцами, сжавшимися от немилосердного холода — люди раздевшись, чтобы было сподручней, рубили эти деревья. В лачугах кипели щи, сушились валенки, стоял пар и кто-то хрипло пел песню о красных партизанах. Снег скрипел под полозьями. Деревья ползли к берегу охваченной льдами реки.
Потом вскипело солнце, дрогнул лед и деревья отчалили от родных берегов.
— Варя, мне вот двадцать три. А ты знаешь, сколько такому дереву? Сто. Я не вру. Мне Штолов сказал, никак не меньше ста.
Какая странная судьба у дерева! Оно показалось на свет сто лет тому назад. Также было весело и ярко в весеннем лесу, гудела мошкара, чирикали птичьи выводки. Никто не заходил в чащу, только светлые летние ливни няньчили молоденькое деревцо. Оно не знало людей. Ему было все равно, что дроля Полярной звезды Пушкин упал, простреленный насмерть. Оно не думало о том, что Пушкин упал, как прекрасное дерево. Оно не слышало плача крепостных девок, которых насильно выдавали замуж. Оно знало в жизни одно: оно росло вверх. Век прошумел шутя, среди снежных метелей и гогота диких гусей. Пришли люди, и вот дерево плывет по реке: это труп. Но оно пойдет на авиационный завод. Оно снова взлетит вверх, выше самых высоких сосен, выше мошкары, выше диких гусей. Нет, это не труп, это нежное тело, к нему можно прижаться, как к любимой: оно вспомнит тогда о лесном шуме и лаской оно ответит на ласку. Это узнали Варя и Мезенцев, стоя возле свежераспиленных досок.
Варя говорит:
— На 22-м дали образцы: ящики для бананов. Это на экспорт. Знаешь, Петька, а я никогда не видала бананов. Какие они?
Мезенцев снова морщит лоб — «глюкоза, терпентин». Он отвечает неуверенно:
— Кажется, круглые.
Они задумались: до чего мир велик! Растут где-то бананы, совсем как у нас шишки на елках. Может быть, эти бананы пахнут вроде резеды? А здесь нет бананов. Мезенцев говорит:
— Апельсины, те круглые. Я в Москве пробовал. Вкусно! У нас их в Батуме разводят. Поеду в Москву, обязательно для тебя раздобуду. А бананов, по моему, и в Москве нет, но это пока что. Будут и бананы. Вот я был у Ивана Никитыча. Знаешь — ботаник? Он говорит: «Здесь все может расти». Понимаешь — арбузы на северном полюсе. И ничего нет удивительного: поналяжем, и вырастут.
Они смеются. Они теперь видят лед, а на льду большие полосатые арбузы. Если разрезать, внутри красное…
Варя говорит:
— Апельсины твои, они, верно, хорошо пахнут…
В столовке, где, обедает Варя пахнет треской и капустой. Жизнь груба и шершава, как кора дерева. Трудно, ох, как трудно рубить лес, трудно вить вицы, плотить древесину и, стоя в воде, баграми подхватывать неповоротливые стволы, трудно на лесопилке быстро оттаскивать длинные доски, крепкие руки нужны и крепкое сердце! Но ведь если приналечь — так ботаник сказал, так думает и Варя, — если хорошенько приналечь, будут у нас даже эти круглые бананы. Рука Мезенцева, широкая надежная рука, снова крепко сжимает руку Вари. Она смеется: до чего велик мир!
Кажется, посмотри получше — Варя забавно щурится — все увидишь. На реке барашки. Вот и Мудьюг — «Остров смерти». Пятнадцать лет назад сюда привезли рабочих. Офицеры, пьяные от крови, от тоски, от страха хрипло кричали «ура». Выстрелы пугали чаек. Рассерженные волны били камень. Но Мудьюг держался. Его взяли не волны — люди. Тогда еще не было на свете Васьки, и никто тогда не думал о петуньях. Дальше — играют нерпы. Поморы, взбираясь на острова, поросшие мохом, палками бьют смешных линючих гусей. Еще дальше — залог мужества — полюс. Льды, льды, льды.
Вдруг Мезенцев меняется в лице. Сердито он говорит:
— Древесины сколько! Запань, что ли, прорвало? Или сваливают плохо? Теперь в море попадает… А иностранцы, наверно, караулят…
В Белом море покачивается лесовоз «Ставангер». Поморы говорят: «Норвеги-то на охоту пришли». Встретив русское судно, капитан прокричал в рупор: «За лесом! В Архангельск!» Но капитан не повернул на Архангельск. Лениво покачиваясь, он пьет кофе. Он думает о своей семье. Это далеко отсюда: чистая улица, домик рядом с киркой, внутри пальмы, этажерки. Старшей дочке пора замуж. Это фрекен с голубыми глазами. Она любит теннис и смех. Может быть, она также любит Петера? Или долговязого Карла? Но это не касается капитана. Капитан знает: любовь — это замуж, простыни, столовое серебро, кресла, кроны и кроны. Качается пароход и качается капитан, и лениво капитан прикидывает: если набрать здесь древесину — это тысячи три, а то и четыре.
Утром в правлении Лесоэкспорта было сонно и тихо. Голубев глядел на карту, расцвеченную флажками: два английских, три норвежских, один датский, один греческий. Сейчас догружают «Эдду»… На минуту Голубев задумался. Какой странный край! Свою молодость он провел далеко отсюда, на горбатой уличке старого Киева. Вчера он был на бирже — грузили «Эдду». Он слышал запах дегтя, треска и медового табака. На палубе стояла молодая женщина — может быть, жена или дочь капитана. Голубев натолкнулся на ее синие глаза и вздрогнул: Эти глаза он видел прежде. Но где?.. И вот сейчас, глядя на карту с флажками, он вспомнил: «фру» и «фрекен». Книжки… Это было давно — на горбатой улице. Он терял дух от быстрой ходьбы и счастья. Он говорил Соне Головинской о той стране, где любят неудачно и красиво, где нет ни купцов, ни пошлости, только одинокие чудаки, сосны и фрекен с синими глазами. Соня в ответ обидно смеялась…
Воспоминания прерывает телефонный звонок. Голубев кричит:
— Прорвало?
Он швыряет трубку и, выбежав в соседнюю комнату, ошарашивает всех громовым чертыханием:
— Прорвало! Значит, снова, чорт бы их всех взял, накрадут эти норвежцы почем зря! Да чтобы их!..
Качается капитан и ждет. Потом приходит старый боцман:
— Начнем?
Вокруг только море и чайки. Быстро подбирают матросы беглую древесину. Капитан усмехается:
— Чудаки эти русские! Говорят, говорят. «План»! А настоящего порядка у них нет.
Капитан видит чистую уличку, домик, этажерки. Там настоящий порядок. В воскресенье все идут в кирку. На бургомистре цилиндр. Кто побогаче — впереди, кто победнее — позади. Там знают цену каждому эре. Там не выпустят лес зря. По меньшей мере на пять тысяч! Придется только поделиться с хозяином. А дочке право же пора замуж!..
Мезенцев теперь говорит не то с Варей, не то сам с собой:
— Какое безобразье! Если с запанью что вышло, почему не вызвали комсомольцев? Не смотрят, гады! Потеряй он копейку, сейчас же повернет назад, пять верст пройдет, только чтобы подобрать. А здесь, миллионы, но вот вдолби ему в голову, что это его миллионы.
Он поворачивается к Варе и нето растерянно, нето радостно говорит:
— Эх, Варя, сколько нам придется еще поработать!…
Потом понизив голос, добавляет:
— Иногда, стыдно это, но я тебе скажу, иногда прямо руки опускаются.
Варя гладит милую крепкую руку: разве такая может опуститься? Мезенцев отбирает руку — он увлекся, рассказывает.
— Вот и с колхозами, так было. Приехал я этой весной в Хохол, гляди, пожалуста, Егорыч везет меня со станции, остановился, поднял подкову и говорит важно — прямо тебе хозяйственник из Тяжпрома: «Это для колхоза. Там пригодится». Хотел было я его спросить: как же так, Егорыч? Ты ведь кричал, что колхоз штаны спустит, что бабы все будут под одним одеялом спать, а сеять незачем — все одно большевики отберут. Вот тебе перемена. А дальше еще чудней. Оказывается, постановили они устроить у себя канализацию. Так и записали, чтобы «вода шла с шумом, как в городе». Горшечные мастерские у них, вот теперь и делают трубы. Потом устроили дом отдыха для своих колхозников. Гляжу — Егорыч тут как тут, сидит, слушает, патефон. Выражение — сказать не умею. Наверно, так он в церкви когда то попа слушал. — А теперь философствует: «Звуки, — говорит, — красивые». Нет, ты пойми, Варя если со стороны — получается вроде как в газете: ну еще одно достижение. Но я ведь там был, когда раскулачивали. Меня они, подлецы, убить хотели. Как все обступят. Маркова вопит: «Сопляк! большевикам продался! Своих мучаешь!» В овражек потащили! Раздели. Посмотри, нет здесь — на плече — видишь? Это с тех пор осталось. Я в больнице с месяц провалялся. А теперь повели в правление колхоза: «Чайку попей. Это, — говорят, — мед с нашей колхозной пасеки». Мне сначала даже больно стало: почему вы, черти, медом потчуете, а о том, что у меня на сердце осталось, ни гу-гу? Ну, а потом я подумал: к чему разговоры? Одних повысылали, другие сами все поняли, нечего старое вспоминать.
Я об этом и не говорю никому. Вот только растревожила ты меня сегодня, я и разболтался. Хочется тебе все сказать, все открыть, кажется ста ночей и то нехватит. Скверное это было время! Нет это я зря сказал, — хорошее! Всегда — настороже. Сплю, и то рукой смотрю — здесь ли револьвер? Вот я не знаю, где ты тогда была? Как у вас там вышло?
Варя ничего не отвечает. Мезенцев смотрит на нее, еще раз спрашивает. Тогда Варя тихо говорит:
— Неохота вспоминать. Ты лучше о себе расскажи.
Ничего нет печального в ее словах, но печаль сразу охватывает Мезенцева, как туман. Он с трудом дышит.
— Варя, да что же это с тобой?
Тогда Варя отходит от него на несколько шагов и, опустив глаза, тихо спрашивает:
— Скажи, Петька, ты мне веришь?
Мезенцев удивлен. Он даже глупо заморгал. Он бормочет:
— Это ты к чему?
— Нет ты скажи — веришь?
— Ну, верю. А дальше-то что?
Варя радостно подбежала к нему, взяла за руки, оба повернулись вокруг себя, будто они танцуют.
— «А дальше-то что»? Дальше — работать. Погляди — шестой час. Скоро мне на завод. Я теперь первая должна приходить: меня вот на красную доску записали.
Мезенцев усмехается:
— Чудная ты. Скрытная. Загрустила, а чтобы сказать почему — этого нет. Вот и насчет красной доски промолчала. Поздравить тебя, и то нельзя. Я так не умею. У меня, Варя, все наружу. Мне сейчас хочется всем сказать, что и как. Даже этим доскам.
Оба смотрят на штабель. Это, конечно, не просто доски. Они были лесом: прежде, когда у них были ветки, и они были лесом еще недавно, с час назад, когда они помогли Мезенцеву и Варе сказать то, чего никак нельзя высказать. Смеясь, Мезенцев говорит:
— Значит так, товарищи доски!.. Мы с Варей… Ну, и так далее. Одним словом, вы сами понимаете.
2
Та ночь была исключительной для Мезенцева и Вари, но город не подозревал об этом, город жил своей привычной жизнью, и если эта привычная жизнь все же должна быть названа загадочной, то в этом повинны розовый свет и бессонница, кипы бумаг, мечты одних, горе других, может быть особенность белых ночей, как известно, вносящих путаницу в исчисление времени и в семейный распорядок, а может быть, и магнетические свойства пятихвостой звезды, видимой даже среди самой белой ночи.
Погрузка на лесовоз «Эдда» заняла ровно семь часов. Бригада Сорокина побила рекорд, и Голубев из Лесоэкспорта весело жал руку курносому Пашке Сорокину. Голубев теперь не думал ни о Гамсуне, ни о пропавшей древесине. Глядя на Пашку, он отдыхал.
А Пашка ухмылялся:
— Рекорд, говоришь? Смешно! Будто мы в эту самую стратосферу слетали.
Голубев рассмеялся:
— Не так глупо, Пашка. У каждого своя стратосфера. Живем, что называется, здесь, а схватит за сердце, можем и взлететь.
Этот разговор происходил под вечер. Потом Голубев осматривал транспортеры. Потом было заседание. Голубев защищал проект моста. Шульц возражал: сейчас не под силу, эпоха штурмовщины миновала, надо учитывать человеческие возможности. Голубев, сердясь, приводил цифры и кашлял. Наконец, не вытерпев, он сказал:
— Кстати, о человеческих возможностях. Мезенцева ты отведешь: это якобы исключение. Хорошо. Погляди на погрузчиков. На Сорокина. Говорят, он еще недавно хулиганом был. Песни пел и только. А теперь? Вот тебе и полет в стратосферу…
Шульц недоверчиво поглядел на Голубева и, наклонившись к нему, сказал:
— Ты, Иван Сергеевич, переработался. Я завтра подыму вопрос о путевке. Надо все-таки беречь себя.
Голубев замахал руками:
— Пойми: мост — это такая экономия сил!..
После заседания Голубев пошел на биржу: ночью грузили греческий лесовоз «Дельфы». Грузили плохо, и Голубев ругался. Потом он пошел к себе. Маша оставила на столе стакан холодного чая и две картофельные котлеты. Голубев начал быстро есть, но вдруг он почувствовал, что ноги его куда-то уходят. Он виновато улыбнулся и прилег. Фрекен, Киев… Тьфу, какая ерунда!.. Все поплыло. Ему показалось, что он засыпает. Но тотчас же он привскочил: сердце отчаянно колотилось в груди. Он вытер рукавом мокрый лоб. В голове пронеслось: вот тебе и стратосфера!.. Норвегия… Да, а что же с древесиной? Он пересилил себя и сел за стол. Пять минут спустя он уже писал доклад: четыре новые запани. Надо привлечь комсомольцев. Выбрать наиболее надежные места. Правильно поставить медведки… Он отложил перо и задумался… Мало людей! Тогда он увидал перед собой веселое лицо Мезенцева. Он улыбнулся и начал снова писать о медведках. Пошлем Мезенцева!..
В эту минуту и Варя смотрела на Мезенцева. Гудели пароходы, визжала лесопилка, как лес по реке неслась жизнь.
Чем отличается такая ночь от обыкновенного дня? Немного больше тоски и восторга, сердце чуть настороженней, розовей небо. Но по-дневному надрываются лесовозы: «ууу». Погрузчики, чтобы было им легче работать, кричат все в лад: «Раз трудно, два крепко», скрипят лебедки, грохочут автовозы.
По широким улицам, полным света и людей, в этот час глубокой ночи идет иностранец. На нем широкое пальто с кожаными пуговицами. Это, может быть, капитан лесовоза или турист. Он хорошо говорит по-русски, видимо и раньше он живал в этой стране. Зовут его Иоганн Штрем. На углу двух, улиц, возле большого строения, люди суетятся. Штрем вслух говорит: «Ломают». Он переходит через площадь и снова видит людей: они тащат кирпичи. Штрем говорит: «Строят». Ему неуютно в этой большой, беспокойной и ветреной стране. Зачем его сюда послали? Краузе — злой человек: он выбрал Штрема. Какие-то дурацкие семена… Краузе теперь работает со шведами. Краузе на этом зарабатывает. Но при чем тут Штрем?.. Ему и так надоело жить, а здесь еще разговоры, рапорты, цифры. Штрем громко зевает среди розовых зорь, кирпичей и пыли.
В его записной книжке адреса и цифры перемежаются бесцельными записями. Так вчера он записал: «Сплошная бессмыслица. Внешторг вывозит все: лес, кишки для колбас, всемирную революцию. Вношу предложение: пусть вывозят сюжеты для писателей. Если бы я умел сочинять романы, я разбогател бы. В Тотьме был собор. Я его помню по поездке 1926 года. Там все было очень пышно: купцы постарались. Мне показывали: повсюду золото, и пели, конечно, „аллилуйю“. Собор снесли. Кирпичи погрузили на баржи. В Архангельске из этих кирпичей построили Лесной институт. Ш. сегодня рассказал мне, что один из тотемских попов, кажется его зовут Тихомиров, агитировал на базаре: „Надо жечь дьявольские склады“, и так далее. Попа послали на лесозаготовки. Дальнейшее легко себе представить: никакой аллилуйи. Поп тупо спрашивает: „Рубка выборная?“ Потом громко чавкает: щи. Кстати, я был в этом Лесном институте. Деревенские девки. Прошлым летом доили коров. Теперь слушают лекции: о Марксе и о терпентине. Из кирпичей можно выстроить что угодно. Но спрашивается: на кой чорт это нужно? И главное: при чем тут я?»
Штрем останавливается. Старинная стена, оконца с решетками, а в них, как серьги, вставлены тяжелые чугунные кольца. Это таможня петровского времени. Ее ломают. Люди торопятся. Добротные толстые стены тают, как будто они изо льда. Ударная бригада Шурки сегодня осталась на ночь. Штрем долго смотрит на кольца, на чуб Шурки, на груду мусора, позолоченного ранним солнцем. Штрем кривится: «Вот это они любят. У них и в песне сказано: „Мы разроем до основанья, а затем…“ Затем — это неважно. Впрочем, и „затем“ известно: Лесной институт. Или ясли. Или какая-нибудь селекционная станция для дурацких семян. Скучно! Хоть бы сдох этот Краузе! Но вот чубастому весело…» Трудно сказать, негодует Штрем или завидует. Он поднял воротник пальто — его встревожила утренняя сырость — и пошел дальше.
О судьбе старой таможни говорили в ту ночь еще два человека: музейный работник Хрущевский и художник Кузмин. Впрочем, говорили они не только об этом, но также о белой ночи, о лесорубах, о красоте. Они кричали, обличая друг друга, в ярости они швыряли окурки на пол и отбегали по очереди к окну. Каждый из них говорил о своем.
Хрущевский уже немолод. В студенческие годы он был эсером. Он не признавал тогда ничего, кроме Михайловского и конспирации. Его сослали на север. Он женился на дочери мелкого купца, обзавелся семьей, осел, дошел до глубокой хандры, а потом влюбился запоздалой несчастной любовью в искусство. Он не умел ни писать пейзажи, ни играть на скрипке. После революции он стал работать в музее. Он захотел спасти от гибели прекрасные лохмотья мертвого мира. У него астма, восемь детей, маленький оклад и тяжелая работа. Он умоляет секретаря рика: «Басма — она ведь ничего не весит, а это — красота, шестнадцатый век!..» Он заклинает колхозников, которые устроили в деревянной церкви Спаса-на-лугах склад зерна, пощадить старые фрески. Нехватает ни хлеба, ни сахара, ни сил. Жена говорит: «Лучше бы ты в Лесоэкспорт пошел, там хоть распределитель хороший». Но Хрущевский все еще борется. Он говорит сейчас Кузмину:
— Кому мешала эта таможня? Окна с кольцами, да ведь это уникум! Энгельс сказал: «Чтобы понять новый мир, надо знать старый», Ленин Бетховена любил. Может быть, Бетховен помог ему бороться? Я убежден, что в Москве это понимают. Но на местах!.. Недавно я ездил в Великий Устюг. Воскресенская церковь — Главнаука признала — «вне категории». Какие там изразцы! Церковь разгромили — воры искали золото, чтобы снести в торгсин. Все переломали. Думаешь, один раз? Три раза ее громили. А охрану не хотят поставить. Вот этими сапожищами я должен был ступать по строгановским иконам, по рукописям, по книгам. Разве это не безобразье? Скажи ты, художник, не все ли равно, кто здесь изображен: ударник или святой с собачьей мордой? Погляди только, как выписаны складки!
Странный человек этот Кузмин! Говорят, что он художник, но никто в городе его картин не видал. Между тем с утра до ночи Кузмин работает в своей каморке. Там, среди тюбиков красок, старых холстов и огурцов — он любит грызть огурцы — Кузмин смеется, размахивает руками и в отчаяньи часами сидит, не двигаясь.
Он работал прежде на прядильне. Вечерами он рисовал. Как-то приехал корреспондент «Правды севера», поглядел на рисунки в стенгазете и усмехнулся:
— Здорово! Надо учиться. Из тебя этакий художник выйдет…
Корреспондент уехал, но вслед за ним уехал и Кузмин. Ему повезло: он поступил в художественную школу. В свободное время он ходил по музеям. Когда он впервые увидел Рембрандта, что то внутри захолонуло, и Кузмин начал бессмысленно смеяться. Чернышев спросил:
— Что это с тобой?
Кузмин ничего не ответил. До ночи он бегал по улицам, натыкаясь на прохожих. Он осунулся за день. Потом с новым жаром он накинулся на работу.
Профессор как-то сказал ему:
— Эти штуки вы бросьте. Это формализм. Почему у вас глаза не на месте? Глаза должны быть на уровне ушей, вы это сами знаете. А делать зеленые щеки попросту глупо.
Кузмин попробовал защищаться:
— Но ведь это тень. Поглядите сами — это действительно зеленоватое…
— Тень серая, а это не тень, это футуризм.
Тогда Кузмин вышел из себя. Он закричал:
— Какой вы художник? Вы фотограф! Ваши знаменитые картины, да они скоро на портянки пойдут. Чорт знает что! Рембрандт, Веронезе, Тинторетто, а потом приходит такой халтурщик с аршином: «Где уши, где глаза?» Это вам не паспорт выписывать: «Нос обыкновенный, глаза серые, особых примет нет». Как вам только не стыдно? У нас на фабрике скатерти, и то делали с вдохновением. А вы вот революцию пишите на заказ. Я вас попросту презираю.
Кузмина торжественно изгнали. Он вернулся к себе на север. Чтобы как-нибудь просуществовать, он теперь делает для музея макеты лесорубки или рисует таблицы: деревьев, мышей, сов. Живет он впроголодь, но не сдается. Одни говорят, что у него «не все в порядке», другие уверяют, будто это «мистик». В городе имеются два признанных художника. Они пишут театральные декорации, и в дни торжественных праздников они украшают здание крайкома. Но Кузмин с ними не встречается: он предпочитает лесорубов. Он часто ездит на запани. Там он рисует, калякает с рабочими о том, о сем, балагурит. Среди рабочих он слывет весельчаком. Иногда зовет его к себе Хрущевский: они спорят ночи напролет. Хрущевский никогда не видал работ Кузмина, но что-то его привлекает в самом облике художника. Хрущевскому, однако, кажется, что Кузмин не хочет учиться. Вот и сейчас он не смотрит на святого Христофора со столь замечательно выписанными складками. Он предпочитает смотреть в окно: река, баржи, лес. Он упрямо говорит:
— Не то, все это не то. Конечно, обидно, что зря ломают, но и это деталь. Сто пропадут, триста останутся. Или наоборот. Дело не в количестве. Скажешь, мало людей погибло? Дело совсем в другом. Ты посмотри сюда — какой сейчас свет! Я говорю, что необходимо волнение. У нас есть бури и штиль, но для искусства должна быть легкая зыбь. Ты вот сказал: не все ли равно, что изображено? Это вздор. Можно сойти с ума от образа. Как написано — это потом. Это для тебя, для исследователей, для истории искусств. А мы должны быть чуточку сумасшедшими. Знаешь, когда тема только-только появляется, это опасно. Если во время не родить — задушит. Весной на бобриковской запани я видел похороны. Девушку зашибло древесиной. Гроб здесь же сколотили. Капли смолы. Солнце. Рядом стоял парень. Не слезы, но то, что могло бы стать слезами. Со стороны — карнавал: река — гроб-то положили в лодку, чем тебе не Венеция? Флаги, героика: «Сплавщики клянутся над этой могилой закончить работу к первому августа!» Значит, и смерти нет. Но вот для одного человека это была не просто ударница, но Маша или Шура, я уж не знаю, как ее звали. Если нет смерти, есть горе. А если сказать, что в жизни нет горя — это и есть настоящая смерть. Я почему держусь за такую тему? Я хочу показать, что горе тоже наше, жизнь тогда становится полней, это против смерти — понимаешь? Я говорю очень плохо. А написать?.. Вот здесь это сидит. Композицию вижу, краски, а чего-то еще нехватает.
Хрущевский раздраженно смотрит на Кузмина:
— Учиться тебе надо. А как вы все научитесь без стариков? Послушай, что я видел — это все в том же Устюге. Знаешь деревянную скульптуру? Барокко? Мы притащили десяток христов из разных церквей: надо сберечь. Некоторым там уже ноги пообломали. Поставили в сарай. Сидят они все рядышком, как будто это приемная комиссариата, и призадумались: что же такое приключилось?.. Ответь мне, Кузмин: что же приключилось? Только, пожалуйста, без уверток. Ты сам знаешь: на религию мне наплевать. Я о другом говорю: как нам теперь быть с искусством?
Кузмин кричит:
— Искусство не музей, это — вот такая ночь, ударница в гробу, то, что другие шли с песнями, что один — я его хорошо помню, большой в меховой шапке, он с нее мух сгонял, — что он хотел заплакать и не смог, вот что я теперь хожу как помешанный — это все искусство.
Небо в огне, и Кузмин у окошка горит, как будто жгут его на костре. Но Хрущевский не смотрит на Кузмина, он раздраженно бормочет:
— Чорт знает что несешь! Мальчишка ты! О чем теперь в Москве говорят? О классиках, о Греции, о Рафаэле. Старое искусство…
— Нет старого искусства. И нового нет. Есть просто искусство. А плакаться глупо. Погляди лучше, какая у нас необыкновенная жизнь! Скажешь, уродливо? Конечно, уродливо. Но ты распили, погляди внутрь. У дерева это называется сердцевиной. Замечательное слово! Я тебе скажу, что после тех похорон у меня болит сердцевина. Можешь спросить кого хочешь — лесоруба, сплавщика — это тебе каждый скажет…
Хрущевский так и не узнал, что именно ему скажет любой сплавщик или лесоруб — под окном кто то крикнул: «Сергей Васильевич, вы не спите? Про находку слыхали?» Минуту спустя Хрущевский уже был внизу. Он побежал к таможне, к тому самому чубастому Шурке, который привлек внимание Штрема.
Он подбегает к Шурке. Он едва может говорить от волнения:
— В стене нашли… Деревянная статуя… Семнадцатый век… Венера… Черная… Куда вы ее дели?.. Да что ж это такое!.. Не понимаешь?..
Шурка смеется:
— Кукла? Как же. Была Только ее ребята поломали. Я ведь не знал, что она, значит, особенная. А голова тут валяется. Сейчас подберем.
Поискав, он находит среди мусора голову Венеры. Под отбитым носом кто-то ножом вырезал залихватские усы. Хрущевский болезненно сжимает обезображенную голову. Кажется, еще минута, и он заплачет. Его горе доходит до Шурки, и Шурка ласково говорит:
— Надо бы сначала сказать, а то откуда нам знать? Да ты не убивайся! Вот закончим, значит, с главным производством, будем тогда и куклы делать. Получше этой сделаем.
Но слова Шурки не могут утешить Хрущевского. Он попрежнему не сводит глаз с куска черного дерева. Тогда Шурка вынимает папиросу, мечтательно улыбается и говорит:
— Закури. Знаешь, какие на свете чудаки бывают? Вроде тебя. Вот у нас в деревне — Пахомов. Прошлой осенью помер. Плотничал он, но только как свободное времечко выпадало, сейчас же за куклы. И баб, и лошадь — он все мог. Я ему говорю: «Ты зачем это делаешь?» А он строгий старик был: «Не понимаешь? Чтобы веселей было. Нельзя, мол, только кашей жить». Он, знаешь, даже Ленина сделал. Похожий, только голова очень большая. Я его спросил: «Что же ты голову не по мерке сделал?» А он рассердился: «Будто ты сам не знаешь, что Ленин умный был». Да брось ты эту куклу! Ребята постарались: рук, ног нет, не склеишь. Ты потерпи: у нас еще таких баб тебе понаделают…
Штрем тем временем все бродит и бродит по длинным улицам. Он забыл о чубастом Шурке. Он не знает, что ему делать. Он хотел было зайти в клуб для иностранных моряков, но, подумав, он поворачивает к ресторану: сегодня требуется водка. Штрем умеет быть в жизни сухим и точным. Но иногда ему становится невтерпеж: он забывает о делах, становится болтлив, даже назойлив, пьет виски или пиво, заговаривает со встречными и, очутившись где-нибудь в Гамбурге или Роттердаме, вымаливает у злой, уродливой проститутки толику человеческой ласки. Сегодня его расстравила белая ночь. Да и вообще за последнее время он потерял равновесье: все — «зачем» и «к чему»? Хорошо бы сейчас спиртом перебить чересчур ровный ход мыслей!
А в клубе, куда не пошел Штрем, было шумно и весело. Позабыв о штормах, о ночных вахтах, об окриках капитана, моряки танцовали с русскими девушками.
Белокурый Джон прижимает к себе Марусю Степанову. Маруся с зимы занимается английским. Она ласково поглядывает на своего кавалера: у него хорошие серые глаза. От его груди, кажется, идет соленый дух моря. Он, наверно, английский коммунист. Она улыбается, и в ответ улыбается моряк. Он думает о том, что в этой непонятной стране красивые девушки. Правда, они не умеют как следует танцовать, и потом здесь запрещено нарядно одеваться — так сказал капитан, — но девушки здесь все же хорошие.
Маруся спрашивает:
— У вас тоже есть клуб?
— О, да.
— А у вас тоже танцуют?
— О, да.
Тогда Маруся, слегка обиженная, поводит плечами.
— А когда же вы сделаете у себя революцию?
Джон ничего не отвечает. Он думает, что девушка шутит. Помолчав, он говорит:
— У нас вообще много веселого. Например, на рождество можно под омелой целоваться с любой девушкой.
Теперь молчит Маруся: она не поняла, о чем говорит моряк. Стыдно признаться, но она еще знает очень мало английских слов.
Потом они выходят, доверчиво прижимаясь друг к другу. Кругом розовое полыхание. Маруся вздыхает: почему этот моряк не здешний? Можно было бы танцовать с ним, вместе гулять, спорить о книжках и даже… Она еще сильнее розовеет, но теперь в этом не повинен рассвет. Чем он не дроля? Марусе девятнадцать лет: ей пора в кого-нибудь влюбиться. Шурка говорила, что Варя теперь гуляет с Мезенцевым. Конечно, Мезенцев славный парень, но у этого моряка глаза куда нежнее…
Вот и угол Поморской улицы. Здесь они должны расстаться. Но Джон крепко держит девушку за руку. Та смутилась и не двигается. Тогда, помявшись, Джон вытаскивает из кармана две пары шелковых чулок.
— Пойдем?
С минуту Маруся стоит неподвижно: что это значит? Потом она вырывает руку и кричит:
— Сволочь!
Она бежит прочь. Все в ней — обида. Особенно она сердится на себя: как она могла сравнить с Мезенцевым? Он, наверно, фашист. Или убийца. Варя правильно говорила: не нужно больше ходить в этот клуб. Она будет заниматься английским дома. Со словарем. Или можно ходить в клуб, но не танцовать. Только говорить: о книгах, о производстве, о кризисе. Почему он ее обидел?..
Маруся живет вместе с Женей Пятаковой. Она кричит:
— Женька, молодец ты, что не пошла! Нет, ты подумай, какая сволочь! Чулки предлагал, чтобы с ним переспать.
Немного отойдя, она спрашивает:
— А ты что делала? Дрыхла?
Протирая глаза, Женя отвечает:
— Не знаю… Теперь сколько времени? Два? Значит, только-только уснула. Заковыристая это книжка «Консуэлло». Я не могла оставить, пока не дочитала. Но конец ужасный. Ты послушай…
Перед открытым окошком суетятся воробьи. Женя тихо рассказывает Марусе о страданиях несчастной певицы.
— Когда такой плохой конец, я свой придумываю. Вот у них остались дети. Я так, Маруся, думаю: детей кто-нибудь да возьмет. Ну, родственники, что ли. Хоть дети счастливы будут. Как, по твоему, выходит так или не выходит?
Маруся, засыпая, отвечает:
— Конечно, выходит. А насчет моряка… Все-таки у них в Англии когда-нибудь да будет революция!..
Джон долго стоял на углу Поморской, сжимая в большом кулаке чулки. Он никак не мог понять, что же приключилось? Кажется, все шло по-хорошему и вдруг… Непонятная страна!
Джон грустно бредет по улицам. Он проходит мимо ресторана. Завистливо он смотрит на парочку. Это русские. Девушка в носках, как та, с которой он танцовал. Вот этому повезло! Джон сердито плюет и вполголоса говорит:
— Все вы стервы!
Но девушка не слышит, а услышь она — не все же девушки в городе изучают английский язык…
В ресторане большая пальма из темно-зеленого коленкора. Рядом с пальмой стоит официант. Он уныл и неподвижен, он похож на памятник.
Инженер Забельский и заведующий распределителем Белкин сосредоточенно пьют водку. Белая ночь тревожит их красные воспаленные глаза, и они отмахиваются от света, как от мошкары. Белкин даже пробовал возмутиться:
— Гражданин услужающий, что это за безобразье? Штор, я спрашиваю, почему нет? А если такое освещение мне пить мешает?
Но официант не двинулся с места. Он только угрюмо пробормотал:
— Что есть на карточке, то подаем. А скандалить здесь не полагается, здесь иностранцы кушают.
Потряхивая вилкой с селедочным хвостом, Забельский говорит:
— Позавчера хоронили Забукина. Да ты его знал, Иван Сергеевич. Помнишь, в Лесоэкспорте бухгалтер? В больнице умер, пузо ему резали. Везут, значит, открытый гроб, сослуживцы идут за гробом позади и обсуждают, что сегодня выдают в горте, жена ревмя ревет, словом, все, как полагается. Вдруг Зубакин[1] как возьмет, да как привстанет из гроба. Должно быть, врачи промахнулись: резали, а не дорезали. Вот покойничек услыхал шум и заинтересовался: какое такое событие? Ну если бы ты видел, что тут было! Жена, сослуживцы давай маху, кто куда. Кац даже на фонарь залез. А милиционер выхватил револьвер и кричит: «Стой, подлец! Стрелять буду!» Это, значит, мертвецу. Ну как тебе такое нравится?
Белкин тупо смотрит на Забельского, опрокидывает еще стопочку и говорит:
— Очень нравится. Я это всегда говорю: большевики и умереть не дадут спокойно. Ты читал, что они теперь придумали? Мертвое сердце бьется. Так в «Известиях» и напечатано. Покойников, черти, воскрешают! Я от них всего жду. Начали с лягушек, потом перейдут на ударников. Проснешься утречком, а здесь тебе декрет: «Трудовому населению умирать строго воспрещается». Понял?
Забельский охмелел. Он вздрагивает и шепчет:
— Брось, Вася! Замолчи! Слышишь, замолчи! Я кричать буду.
За соседним столиком сидят Штрем и шведский капитан Томсон. Швед пьет молча, говорит Штрем, говорит он глухо и отрывисто:
— Знаете, о чем беседуют наши соседи? О смерти. Это я здесь слышу впервые. Я эту страну ненавижу за то, что здесь никто не думает о смерти. Сплошной детский сад! Рожают детей, строят заводы, и довольны. Скажите, капитан, что вы об этом думаете? Не о русских, о смерти.
Томсон раздраженно прожевывает кусок балыка: этот болтливый немец мешает ему мирно поужинать.
— Я? Ничего особенного. Вообще умру. А сейчас я вовсе не хочу об этом думать.
— Отмахиваетесь? Напрасно. Все равно придется задуматься. Это чертовски трудная роль — умереть. Лучше с репетицией. Я раз испытал. Это было здесь, в Петербурге. В семнадцатом году. Впрочем, об этом не стоит сейчас говорить. Но факт — страшно. Я вам расскажу о другом. Четыре года назад. Я был женат. Полное счастье. Потом жена умерла от родов. Вы понимаете, что это? Я сидел рядом и держал ее руку. А рука уже была мертвая. Я знал на этом теле каждую родинку, оно мне было как мое. И вдруг — труп. Я на редкость крепкий человек, но я свалился без чувств, как девчонка. Мне показалось, что я тоже умер. А когда я пришел в себя, первым делом я обрадовался: я не умер! Я ее страшно любил, но это так. Вы, может быть, скажете, что я негодяй. Успокойтесь — все таковы. Только редко кто признается. А дойдет дело до смерти, каждый предаст, и кого угодно. Это серьезная штука — смерть. Собственно говоря, это единственная реальность. Эти идиоты ломают, строят, надрываются, что ни человек у них, то герой. А зачем? Ведь все равно и они умрут. Как жалкие капиталисты. Как рабы мистера Форда. Как мыши. Не все ли равно, в какую тряпку завернут труп? Пахнет одинаково. Простите, что порчу вам аппетит. Этой зимой я познакомился в Берлине с одним журналистом. Он сейчас занимает высокий пост. Позвал он меня к себе. Жена, уют, второго такого добряка не сыщешь. Кошка у них, так он смотрит, чтобы не забыли ей дать молочка. Вот он мне и рассказал, как он шестнадцать человек ухлопал: раз — два. Это вовсе не садизм. Но подумайте: над своей жизнью мы не властны. Вот выйду на улицу, а меня автомобиль раздавит. Но если ты распоряжаешься чужой жизнью: «расстрелять» — как-то сразу в своих глазах растешь. Получается суррогат бессмертья. Для человека, который думает, это единственный выход.
Томсон вытер лицо салфеткой и раздраженно крикнул:
— Счет!
Официант тотчас же из памятника превратился в волчка. Кружась и что-то пришептывая, он поднес Томсону бумажку. Тот заплатил, а потом, устремив на Штрема свои бледноголубые младенческие глазки, спросил:
— Вы что же, фашист?
Штрем рассмеялся. Он впервые рассмеялся за всю эту ночь. Его смех походил на лай охрипшей овчарки.
— По призванию я поэт. А на самом деле — представитель торгового дома Краузе. Вполне прозаично. Что я чертовски боюсь смерти, это правда. А остальное — мечты, плюс пятнадцать рюмок водки. Я, например, еще никого в жизни не убил. Как видите, попросту неудачник.
Томсон встал. Штрем попытался улыбнуться:
— Спокойной ночи.
Он остался один, глупо приговаривая: «Спокойной ночи… Нечего сказать… спокойная… Ночь как ночь…» Ресторан быстро опустел. Выволокли пьяного Забельского, он упирался, и Штрем, зевая, глядел, как с пальмы сыпалась на официанта густая черная пыль. Наконец Штрем вышел на улицу. Он направился в сквер возле реки. Он знал, что в гостиницу ему итти незачем: там его поджидают английский роман с таинственным сыщиком, обои, испещренные раздавленными клопами, и остромордая злая бессонница. Он больше не искал ни встреч, ни споров. Утомленный, он грузно опустился на скамейку. Он даже не сразу заметил, что рядом с ним сидит молодая женщина. Она тоже глядела на реку. Ее лицо показалось Штрему знакомым. Он ее видел в гостинице. Наверно, командировочная. Но что она делает ночью одна в этом сквере? Штрем вежливо приподнял шляпу и сказал:
— Если не в ваших принципах разговаривать с чужими людьми, простите.
Женщина повернулась к нему и равнодушно ответила:
— Нет, почему же… Я привыкла говорить с незнакомыми: я ведь актриса. Но что вам от меня нужно?
— Абсолютно ничего. Гляжу на реку. Как вы. Раздражен, обессилен. Вероятно, как вы. Такие ночи не сходят даром. Притом личное счастье для меня невозможно. Зачем-то я здесь. Ломают и строят. Иногда это невыносимо скучно, как детская игра в кубики. А иногда хочется взять и выстрелить. Остаются мысли о смерти. Это единственные мысли, достойные живого человека. О чем думают ваши соотечественники? О ширпотребе. Посмотрим, что с ними станет лет через двадцать. Когда у человека всего много, он начинает чувствовать идеальную пустоту. Впрочем, у меня ничего нет: ни денег, ни семьи, ни амбиций. Но я понимаю, до чего это соблазнительно: не быть. К вспомогательному глаголу подставить коротенькое отрицание. Но почему я вам это говорю? Вы не бойтесь — ухаживать за вами я не стану. Во первых, вы для меня чересчур красивы, а во-вторых, у всякого подлеца свои представления о честности. Заговорил я с вами со скуки. Потом я сегодня выпил. Но вот вы мне сказали, что вы актриса. Давайте поговорим. Я когда-то знал актрис. Они были страшно глупы, и потом они каждый день требовали подарков. Но разве это актрисы? Это дерьмо! А одна актриса меня действительно напугала. Знаменитость, вы, наверно, слыхали — Дузе. Она гастролировала в Мюнхене. Я посмотрел, и у меня под ложечкой засосало. Это или слишком умно для меня, или, простите, какое-то сплошное ребячество. Как можно сдирать с человека кожу? Лучше найти такое средство, чтобы обрасти корой на манер черепах. Честное слово! Вот эта Дузе была настоящая актриса. Жаль, не привелось с ней поговорить. Да и вообще с кем я разговариваю? С купцами. Или чиновниками. Вы, наверно, большая актриса, и вы сумеете…
Штрем больше не думал о том, с кем он говорит. Он и не прислушивался к своим словам. Он говорил длинно и бесцельно: так шумел ветер в этом большом, еще не засаженном сквере, поднимая столбы тонкой едкой пыли.
Но Лидия Николаевна не понимала, что происходит в душе Штрема, и, услышав «большая актриса», она перепугалась.
— Что вы! Какая же я большая актриса! Я ровно ничего не умею. Я только в прошлом году кончила студию. Да и вообще я, кажется, совсем бездарна.
Начав разговор, Штрем не ошибся: его случайная соседка тоже была и взволнована, и обессилена этой белой ночью. После спектакля Лидия Николаевна не пошла в гостиницу. Она бродила одна по площади и набережным. Было в этом непривычном для нее свете нечто чрезмерно жестокое: она видела не только лица прохожих, пароходы и небо, но всю свою жизнь. Зимой ей исполнится тридцать. Глупо в такие годы начинать все сызнова. Вопрос ясен: кто-то виноват в этом, нето она, нето жизнь, но они не подошли друг к другу. Сначала жизнь называлась школой. Другие ребята увлекались пионерским отрядом, играми, манифестациями. Она была в стороне. Она списывала в тетрадку стихи Блока о снежной маске. Потом она влюбилась в Курганова. Он говорил: «Мужские клеточки устроены не так, как женские. Тебе нужен герой, а мне женщины». Она плакала, но приходила на свиданье задолго до условленного часа. Курганов тогда был жизнью. Она сказала: «Я боюсь сознаться, но я так счастлива!» Курганов ответил сухо: «Надо записаться на аборт». Потом жизнью был пианист Певнев. Потом она поступила на службу. Ее послали в Челябинск. Там она встретилась с Кощенко. Они расписались в загсе. Муж был санитарным врачом. Он мыл руки и ворчал: «Сколько в этих бараках вшей! А почему ты на ужин ничего не приготовила?» Она спрашивала! «Что в газете?» Он отвечал: «Читай сама», или: «Не твоего ума дело». Ей было очень скучно, и она начала встречаться с журналистом Лембергом. Лемберг говорил о пятилетке, о чугуне, об апатитах. Потом он неожиданно сказал: «У тебя идиотские подвязки, надо же такие придумать!» Муж узнал и выгнал. Она пришла к Лембергу с ночной рубашкой и примусом. Лемберг сказал: «Теперь не такое время, чтобы отдаваться чувствам. Потом ты сама видишь: в этой конуре мы никак не поместимся». Она осталась одна.
Она вспомнила свои детские мечты: стихи Блока, спектакли в театре, маски, рифмы, сны. Она попробовала еще раз пойти на мировую с жизнью. Она записалась в театральную школу. Училась она яростно и бестолково. Ее звали на вечеринки, она не шла. Товарищи говорили: «Бездарь, а задается». Никто ее не любил.
Потом она кончила студию. Она думала, что будет играть Шекспира. Но в провинциальном театре, куда ее послали, она играла мелкие роли в глупых комедиях. Один раз ей почему-то зааплодировали. Она улыбнулась, а потом, пройдя в уборную, расплакалась. И вот какой-то чужой человек говорит ей: «Вы большая актриса»…
— Я очень плохо играю. Да и какой у нас репертуар? Я должна повторять дурацкие стишки: «Комсомольцы выступают, и любой работой пьян, так что прямо предъявляют свой великий встречный план». Ведь это набор слов! Публика зевает. И никому это не нужно: ни мне, ни им. Я прежде думала, что театр — это настоящее чудо. Великая актриса страдает, любит, побеждает. В партере люди плачут и смеются, для них мир растет, они живут все пять актов чужой жизнью… Глупые мечты!.. Я теперь знаю, что просто в провинции некуда вечером деться, вот и идут в театр.
Штрем плохо слушал ее. Он думал о своем. Но слова о чуде дошли до него. Он усмехнулся:
— Значит, вы верите в чудеса?
Лидия Николаевна ответила не сразу.
— Я не знаю, как вы это понимаете. Я говорю о чуде по-другому. Не о мощах. Прежде я думала, что чудо — это театр. Я вам об этом сказала. А теперь, когда вы меня спросили, верю ли я в чудеса, я и задумалась. Хочется честно ответить. И да и нет. Для себя лично не верю. Но кругом меня такое происходит, что иначе, как чудом, и не назовешь. Возьмите Ивана Никитыча. Лясс. Ботаник. Вы, наверно, читали про него в газетах. Чего он только ни делает со своими семенами! Он мне показывал и говорит: «Розы будут цвести в тундре, настоящие розы». Может быть, это потому, что я совершенно безграмотна в таких вопросах, но мне это кажется настоящим чудом. Я никак не могу себе представить, как можно из тундры сделать сад с розами, будто здесь Гурзуф. Почему я вместо театра не взялась за что-нибудь серьезное? Толку было бы больше, да и поэзии. А в театре я вижу халтуру и интриги. Но стоит посмотреть кругом — действительно чудеса. И все это мимо. То есть я не при чем. А жизнь у нас необыкновенная. Вот вам конкретный случай. Вы Голубева не знаете? Я потому подумала, что вы здесь, наверно, в связи с лесом. Так вот, в марте нас вызывают играть на Николину запань. Тогда ее только строили, и Голубев жил там с семьей — у него жена и двое ребят. Прислали туда осужденного на работы. Две судимости, и одна — за зверское убийство. Естественно, все зашумели: «Не хотим такого! Кто его знает— вдруг он возьмет да кого-нибудь зиганет…» Одним словом, настроились. А Голубев позвал его к себе и говорит: «Слушай, я тебя в моем бараке поселю. Здесь жена у меня, дети, здесь тебе будет спокойней. Я тебе доверяю, как себе. Так что забудь прошлое, а если была у тебя на кого-нибудь обида, это дело конченное». Теперь послушайте: этот вот убийца на запани — первый человек. Рабочие в нем души не чают. Кажется разорвется он, а всем поможет. В газете портрет его был: лучший ударник. После спектакля он говорит нашим актерам: «Почему вы такую муру показываете? Все у вас идет как по накатанному. А я вот, к примеру, человека убил. Значит, не было и для меня жизни. А товарищ Голубев оказал мне доверие и я живу. Из этого можно сделать такое представленье, чтобы все почувствовали, а вы насчет премиальных…» Скажите, разве это не чудо?
Штрем растерян. Сегодня с него сняли кожу. Он чувствует, как мучительно ему любое слово. Хуже всего, что эта женщина не агитирует, не спорит, не убеждает. Она ласково смотрит на Штрема и Штрем болезненно морщится.
— Это у меня тик. На нервной почве. Но не в этом дело. Вы рассказали о двух чудесах. Прибавьте третье: Иоганн Штрем сейчас раздавлен вами. Когда его хотели скинуть в Мойку, он вырвался. А сейчас он бессилен. Может быть то, что вы говорите, и глупо, я об этом сейчас не думаю. Но почему-то мне страшно. Это, наверно, оттого, что я много пил. Сейчас я приведу мысли в порядок.
Он отряхивается, как будто он был в воде, снимает шляпу, проводит платком по лбу. Потом он говорит:
— Следовательно, полное спокойствие. О Ляссе я действительно слыхал. Я непрочь с ним познакомиться: меня интересуют эти проблемы. Если вы можете меня представить ему, я вам буду очень признателен.
Лидия Николаевна улыбается.
— Познакомить с Иваном Никитычем? Хорошо. Он замечательный. Вы знаете, он умеет говорить с пуделем Ганшиных, и прямо по-собачьи…
Но Штрем не смеется. Без уговора они поднимаются и поворачивают к гостинице. В коридоре они прощаются. Штрем вдруг неожиданно просто говорит:
— Спасибо, что не прогнали.
Тогда Лидии Николаевне становится жалко его. Она едва выговаривает:
— Не надо так… Я лично здорово несчастна, но все-таки я хочу еще жить.
Вбежав к себе, она сразу кидается на кровать. Она плачет, потому что снова был скверный спектакль, потому что ничего не вышло в жизни — ни любовь, ни слава, ни хотя бы тихий угол, потому что, когда ночь такая белая и дикая, теряешь голову, кажется, на все можно пойти: сойтись с этим страшным человеком, который говорит о смерти, как другие говорят о рубке леса, сойтись с ним или сразу кинуться в реку. Она долго плачет. Потом слезы скудеют, в ушах гул, горят щеки. Наконец она засыпает.
Штрем, войдя в комнату, проверил, все ли на месте: английский роман, следы клопов, белый отчетливый свет. Потом он запер дверь на ключ, помылся, сменил ботинки на ночные туфли и сел в кресло возле самого окна. Перед ним лежала записная книжка. С отвращением перелистав несколько страничек, он нашел запись — «Лясс» и поставил рядом крестик. Под крестиком он написал: «Если меня не вызовут в ближайшие дни, случится катастрофа. Впрочем и это ерунда». Он выронил книжку на пол. Постепенно его глаза освобождались от какого-либо выражения. Это были тусклые стекляшки; такие вставляют в чучело. Но он все еще не закрывал глаз. Может быть, он умел спать с открытыми глазами, а может быть, добившись у жизни временного отпуска, он бодрствовал и однакоже не существовал.
Где-то по проводам бежит приказ Голубева: ликвидировать прорыв на вешнецкой запани! Мимо гостиницы идут комсомольцы. Они улыбаются, и каждому теперь ясно, что ночь кончена, исчезли с ней и все призраки. Только что, погудев, отчалил лесовоз «Элизабет», и моряк Джон плывет теперь к Нордкапу. Хрущевского ждут в музее. Скоро Кузмин принесет ему рельефный макет рационализированной плотки. Белкин, с головной болью, направляется в распределитель. Если в кассе окажутся недочеты, придется сослаться на ночной диалог под коленкоровой пальмой. А Забельского занесут на черную доску: этот пьет уже третьи сутки. Маруся и Женя давно встали. Женя еще думает о детях бедной певицы, а Маруся, кажется, позабыла о своем англичанине; только где-то в глубине осталась легкая грусть, хочется, чтобы другие смеялись, не то Маруся сегодня повесит нос. Смеяться будет, верно, Варя — вот какая она пришла веселая! Даже старик Щукин, увидав ее, улыбнулся: «Ты что же гладкая такая? Дроля платье подарил?» Варя ответила: «Платье не платье, но пойдем распишемся». Сказав это, она сама рассмеялась: смешно, как все это быстро вышло! За ней рассмеялась и Маруся. Да и Женя, все еще продолжая думать о детях злосчастной певицы, тоже улыбнулась: «Это ты здорово, Варька! По-моему, если без этого — и гулять не стоит. Должен быть хороший конец. Я теперь и книгу не возьму если плохо кончается. Зачем себя мучить? Если, например, революция в пятом году — читать неохота, заранее знаешь, кого-нибудь да повесят. А если про семнадцатый год, это и читать весело. Ну, Варька, дай я тебя поздравлю!..» Варя вдруг стала серьезной, нахмурилась, покраснела вся и крепко поцеловала Женю. Потом она задумалась: где же теперь Мезенцев? Может быть он совсем по-другому это чувствует? Может и забыл он про Варю?..
Мезенцев идет вместе с другими комсомольцами. Они спешат к пристани: надо ликвидировать прорыв на запани. Они идут и улыбаются. Хорошее сегодня утро, еще не жарко и дышать легко. Они привыкли к ночным тревогам, к опасности, к работе немилосердной и отчаянной, когда даже песни замолкают, только слышно, как громко стучит сердце. Вот Шумов. Он был на Большой Земле: там в ударном порядке строили чум-ясли для ненцев. Жаров рубил лес: они прокладывали тракт через тайгу из Сыктывкара до Усть-Выми. Бочаренко работал на Печоре. Искали нефть и серный колчедан, нашли радий. Иванов помогал организовать оленеводческий совхоз — далеко за полярным кругом. Шварц в тундре разводил овощи. Гнедин провел две зимы на лесозаготовках. Кадров зимовал на Колгуевом острове. Они знали жестокие морозы, голод, тяжелый сон на обледенелых досках, зной, густые рои комаров в лесу, болота, лихорадку, насмешки лодырей, ненависть кулаков, жизнь сухую, трудную и мужественную, которую на одну минуту смягчило ласковое слово какой-нибудь Вари, Маруси или Жени.
Кто еще идет там позади? Это Иваницкий. Он умер от цынги, он был зимовщиком. Переносов. Его придавила столетняя сосна. Дейч. Он утонул в Двине — он ночью исправлял болты запани. Юшков. Его убили кулаки в Красноборске. Никитин. Он попал под ковш расплавленного чугуна — это была месть двух раскулаченных. Верицкий. Он сорвался с мачты, поправляя канат. Ковров. Он заблудился в тайге. Его труп нашли весной. Они все умерли за работой. Они умерли, когда им было восемнадцать, двадцать или двадцать пять лет. Их хоронили сурово, с красными полотнищами и с сухими глазами. Смерть была развенчана, ее приравняли к вредителям, никто не хотел прислушаться к ее шагам. Они умерли, но вот они идут вместе с другими, вместе с Мезенцевым и Шумовым: надо спешить на запань — ни одного дерева морю!..
Они шли мимо гостиницы и пели. Они еще могли петь, — там, по пояс в воде, когда надо будет вколачивать тяжёлые медведки, там будет не до песен. Они шли и пели сначала о какой-то нежной дроле, а потом о людях, погибших до них: «О том, как в ночи ясные, о том, как в дни ненастные…»
Мезенцев шел последним. На его лице было одно: радость. Он не думал сейчас о Варе, но Варя уже успела твердо войти в тот мир, где ликвидация прорыва на вешнецкой запани не горестней, да и не трудней, нежели поцелуй возле штабеля досок.
Штрем вздрогнул от чересчур громкой песни. Он встал, закрыл окно и наконец-то опустил свои тяжелые, мясистые веки.
3
— Вот тебе твое платье, держи! Очень оно мне нужно! Живу с тобой, как в монастыре. Куда я его надену?
Шелковое платье полетело в лицо Геньки. Хлопнула дверь. Генька только успел крикнуть:
— Некультурно, Лелька!
Но Леля уже не слышала его слов. Оставшись один, Генька ногой отшвырнул платье и вслух сказал: «Этакая дура!» Потом он поднял платье и положил его на стол, где громоздились куски проволоки, чертежи, напильники, железные полосы, колесики. Он впервые посмотрел на платье, и оно показалось ему красивым: зеленое, с вырезом и две ленточки. Среди проволоки платье было неуместно и трогательно. Генька загрустил: вот постарался, а как все глупо вышло!..
Геньку премировали: выдали ему техническую энциклопедию и сто рублей деньгами. На десять он купил проволоки, потом взял в ларьке две коробки «Северной пальмиры». Пересчитав оставшиеся бумажки, он решил порадовать Лельку подарком. Он пошел в магазин. Там он встретил Щербакова, который покупал себе рубашку. Щербаков рассказал Геньке, что мост решено построить на его участке. Генька возмутился: «Но ведь это бессмыслица! Если ставить мост, то во всяком случае напротив пушковской мельницы». Щербаков возражал. Они увлеклись спором. Продавщица сказала: «Что же вы, гражданин, не выбираете? Я вас в который раз спрашиваю: зеленое или красное?» Но Генька махнул рукой: «Все равно! Клади зеленое». Он и не посмотрел на покупку. Голова его была занята одним: подлец Щербаков срывает всю работу!..
Придя домой, он все же весело крикнул: «А Лельку ждет сюрприз!» Он думал что она обрадуется, засмеется, поздравит его с премированием. И вот Лелька швырнула ему платье в лицо. Зеленое… Тогда она тоже была в зеленом — в вязаной кофточке. Может быть, поэтому он и ответил машинально продавщице «зеленое».
«Тогда» — это очень давно: два года назад. Они встретились на пленуме комсомола. Леля приехала из Котласа. Генька выступил по основному докладу. Блистательно он осветил все недостатки работы. Он говорил: «Мы уделяем мало внимания внутреннему миру комсомольца. Необходима чуткость!» Ему аплодировал даже краевой секретарь. Леля сидела рядом. Она сказала: «Как ты это здорово схватил — именно чуткость». Кончили они заседать часов в семь. Потом делегатам выдавали билеты в театр. Генька взял два: для себя и для Лельки.
Давали «Травиату». Генька все время вертелся: его раздражала эта слезливая история, притом он украдкой поглядывал на Лелю: у нее на щеке золотой пушок, а глаза синие. Леля не отрывалась от сцены, а когда героиня начала прощаться с жизнью, Леля громко вздохнула и вытащила носовой платок. Они вышли из театра. Накрапывал летний дождик. Смущенно улыбаясь, Лелька сказала: «Конечно, если вдуматься, глупо. Но музыка очень трогательная. А в общем у меня сегодня необычайный день: пленум, твое выступление и вот на опере побывала». Она считала, загибая пальцы: раз, два, три. Потом, отвернувшись она добавила; «А особенно я рада, что мы познакомились»…
Она хотела пойти в гостиницу, где ее поместили с тремя девушками, приехавшими из Вологды. Но Генька сказал: «Там клопов много. Знаешь что — пойдем ко мне. Ты — на кровати, а я на полу устроюсь». Леля согласилась.
Геньке не спалось, он все ворочался и думал: чудно что так близко!.. Вдруг Леля его окликнула: «Ты не спишь? Знаешь что…» Она не договорила. В комнате было темно, и Генька не мог заглянуть в ее глаза. Но он все же понял. Он быстро вскочил и, отыскав горячие щеки, прикрытые кудрями, начал неуклюже их целовать. В его голове пронеслось: чудно, что так быстро!.. Но это была короткая мысль, и потом ничего не было, кроме счастья…
На следующее утро Леля уехала в Котлас, а недели через две она вернулась с забавным сундучком, на котором были нарисованы розы. Будто оправдываясь, она сказала: «Сундук не мой, мать дала — видишь, какой деревенский…» В сундуке лежали четыре рубашки, учебник лесоводства, «Тихий Дон» и новые туфли — Леля берегла их для вечеринок. Зеленая кофта повисла на гвозде, рядом с меховой шапкой Геньки…
Генька вздыхает: все же с бабами трудно! Они не рассуждают. Если бы поговорить… Но Лелька не слушает доводов, с ней можно или нежничать, или ругаться. Она не хочет понять, что у него голова занята другим. Он и прораб, и ударник, и комсоморг. Вот и с изобретением возня — кажется, все придумал, а при проверке не выходит. Потом он засел за немецкий. Он много читает. Одолел «Антидюринг». Гете недавно прочитал. Теперь взял Стендаля. Надо все знать, а времени мало. Он готовится к жизни шумной и большой.
О самом главном Генька никому не скажет: ни Лельке, ни Красниковой, ни товарищам. Таких вещей не говорят. На словах они смешны: мечтания провинциала! Но он это докажет: он станет вождем! И вот Лелька… Он говорит ей: «Прежде всего я буду секретарем комсомола». А она в ответ начинает ругать его: «Другие живут, а ты как машина. Вальцева вчера меня спрашивает: „Когда вы с Генькой в театр пойдете? Интересная постановка „Страх““. Что я ей отвечу? Гордость мне мешает. Разве ты возьмешь меня в театр? Разве выйдешь вместе? Разве почитаешь книжку? Живем как чужие. Не могу я понять: куда ты торопишься? Все тебе надо сразу: ты и ударник, ты и секретарь ты и в газету пишешь, ты и кран должен изобрести — погляди, что домой нанес, повернуться теперь негде. Нельзя, Генька, так жить! Это и не жизнь получается — крутня. Все впопыхах. Что же мне тогда делать?..» Здесь Леля всхлипывает: дело неизменно кончается слезами.
Генька вспоминает: три года назад его послали в Усу с георазведкой — надо было проверить местонахождение угольных пластов. Шли они густым лесом. Сучья рвали накомарники. Схватится Генька за лицо — вся рука в крови. А тут еще папирос не было — выкурили. Даже веки искусали. Ничего не видать. А надо итти. Но вот даже с комарами, и то было легче!
Трудно сказать, как все это случилось. Вначале они много разговаривали. Генька рассказывал о своих поездках, о людях, о книгах. Леля внимательно его слушала. Не ссорились. Только раз у них вышла размолвка. Леля сказала: «Слушай, Генька, почему ты в вуз не идешь? У тебя такая подготовка, что сразу примут. По-моему, из тебя замечательный инженер выйдет». Генька презрительно усмехнулся: «Мало у нас инженеров? Конечно, тебе может быть, это лестно — „жена инженера“, но я лично мечтаю о другом. Зачем мне итти в вуз? Там сразу оторвешься от ребят. А это теперь не дело. Надо войти в массы, чтобы потом из масс выйти». Тогда Леля сказала ему: «Это ты зря, инженеров дельных мало. А потом, какой же ты комсомолец, если ты только о себе думаешь — „я“ да „я“?» Он ничего не ответил, но по тому как он захлопнул книгу, Леля поняла, что он обиделся. Она подошла к нему и погладила его жесткие волосы. Он никак не ответил на ласку. Через день они помирились, но никогда потом Генька не посвящал ее в свои планы.
Настоящий разлад начался позже, когда Леля забеременела. Генька сказал: «Ты меня никогда не убедишь, что ради этого стоит потерять целый год. Но, конечно, у вас другое устройство. Женской специфики я не понимаю. Впрочем, хочешь рожать — рожай. В конце концов это твое дело». Леля ушла в угол, отвернулась и села за шитье. Но плечи ее вздрагивали: она плакала.
Потом пошло еще хуже. Генька как-то сказал: «Я теперь Мезенцеву нос утру. Посмотрим, что он запоет после речи Молотова…» Лелька спросила: «А о чем речь?» Генька рассердился: «Чорт знает что! Ты, Лелька, совсем обабилась. Даже газеты не читаешь. Что же это получается? Когда поженились, активной комсомолкой была, а теперь? Как же ты прикажешь с тобой разговаривать, если ты даже самых простых вещей не знаешь». Леля старалась говорить спокойно: «Это правда. Думаешь я мало от этого проплакала? Но только кто в этом виноват? Ты хоть бы подумал — сколько я в хвостах простояла за твоими папиросами? А то сидишь ты, читаешь и нервничаешь: „Папирос нет“. Вот я и бегу, как дура. Два часа пропало, а то и три. Может быть, я в это время тоже почитала бы? Так и во всем. Как что: „Лелька где то?“ или: „Лелька, достань мне это!“ А потом я оказываюсь для тебя недостаточно культурной. Ты вот с Красниковой разговариваешь. У нее нет забот, она и все речи читает…» Как Лелька ни крепилась, но, дойдя до Красниковой, она все же не выдержала и расплакалась.
Потом родилась девочка. Геньки не было в городе: его послали на восьмой участок. Он приехал обветренный и веселый. Вошел и закричал: «Значит, девочка? Здорово! А как назвала?.. Даша? Ну-ка покажи твою Дашу». Но на Дашу он даже не поглядел, а сразу стал рассказывать, как он нашел в проекте дамбы четыре непростительные ошибки. Пронин спорил, но Генька «накрутил ему хвост»…
Даша кричала ночи напролет. Как-то Леля попросила: «Посиди с ней. Я хоть часок посплю». Генька поспешно ответил. «Конечно, ложись. Я за ней посмотрю»: Сначала Генька с любопытством рассматривал этот крикливый кусок мяса, он его изучал, как новую машину, щупал пальцем мягкий череп, поднимал на руки: до чего легкая!.. Но вскоре это ему надоело. Он подумал: завтра заседание, надо просмотреть доклад Фомина о грунте… Лелька проснулась от отчаянного крика. С укоризной она сказала: «На минуту нельзя оставить! Эх, ты… отец!..» Но Генька ее не слушал — Генька уже был далеко: он прокладывал тракт, он побивал нахального Пронина, и секретарь крайкома тряс его руку: «Без тебя, Генька, ничего бы не вышло…»
Как-то вечером Генька сидел над своей проволокой. Но на сердце у него было смутно и тревожно. Вдруг он вскочил и подбежал к Леле. Это было как в тот первый вечер, после «Травиаты». Может быть, Красникова и умней, но любит он только Лельку! Так казалось ему, когда, запрокинув голову Лельки, он начал крепко ее целовать. Но Леля высвободилась: «Не хочу. Слышишь — не хочу. Чтобы поговорить — глупая. А вот только так… Не в деревне мы. Я этого без чувства не понимаю…» Она ждала, что Генька будет спорить, скажет, что это неправда, что он ее любит, и тогда-то придет к ней запоздалая радость. Но Генька пригладил свой чуб и сухо пробормотал: «Нет, так нет». Он снова сел за работу. Правда, мысли его били далеко от вычисления углов, но он сидел, уткнув нос в чертежи как будто и нет на свете никакой Лельки. Она не знала, что ему стыдно, больно, сиротливо. Так кончился этот тяжелый для обоих вечер: больше они не обменялись ни одним словом. На следующее утро Генька снова отдался работе, и все вошло в колею.
Но тогда случилась беда: заболела Даша. Было все, что бывает в таких случаях: доктор вынимал из футляра разные трубки, Леля старалась не дышать, комната наполнилась запахом лекарств, особенной тишиной и несчастьем. Как то зашел Николаев, чтобы поговорить с Генькой о посылке ребят в подшефный колхоз, но, оглядев комнату, Николаев проворчал: «Мы уж как-нибудь сами управимся». Генька тогда почувствовал, что Даша — это часть его жизни, от нее нельзя просто отмахнуться, как от жалоб Лельки. Вот и Николаев так думает. Генька — отец, значит, он не может сидеть сложа руки. И Генька попытался вмешаться. Он поспорил с врачом. Он посмотрел в словаре слово «круп». Он прикрикнул на Лельку: «Молоко слишком горячее, что ты — не видишь!» Но все это он делал настолько по-своему, что его заботливость казалась Леле не то придирчивостью не то любопытством: вот изучает болезнь ребенка, как он изучает свои краны… Тогда Генька отступился. Время было горячее, на работе оказался прорыв, комсомольцы готовились к конференции, все только и говорили, что о Мезенцеве, словом, хлопот у Геньки была уйма. Он забыл о Даше. Он привык и к ее хрипу и к запаху лекарств.
Как-то Лелька ему сказала: «Сходи в аптеку. Я заказала по рецепту. Только скорей!» Генька побежал. На лестнице он пропускал ступени. В аптеке он даже не перекинулся словом с Васькой. Но когда он уже подходил к дому, он натолкнулся на Мезенцева. Мезенцев сказал: «Поставим вопрос о Гудакове. Парень совсем разложился. Конечно, обидно, но придется исключить». Генька стал спорить. Он и сам думал, что Гудакова лучше всего вычистить: одна история с Холмогорами чего стоит! Его послали на два дня в совхоз, когда из Москвы приехали за производителями, а он просидел дней десять, ничего не делал, да еще вывез оттуда какую-то девчонку. Причем парню двадцать два года, а он уже в третий раз женится. Ну, может случиться, погулял бы там с девчонкой. Но зачем поднимать такую бузу? Жена бегает по городу и всем рассказывает, а беспартийные смеются: «Вот так производители!» Одним словом, о Рудакове много говорить не стоит. Но Генька не любил Мезенцева, и всякое предложение, исходящее от него, Геньку раздражало. Скорее всего это было завистью: Мезенцева ставили в пример, с ребятами он жил дружно, за что ни брался, все у него выходило. Но Генька не понимал, что он завидует Мезенцеву. Ему казалось, что Мезенцев глуп и самодоволен: говорит бойко а если вдуматься — ерунда! Поэтому Генька и начал отстаивать Гудакова: «Нельзя швыряться такими людьми. Ты вспомни, как он здорово провел кампанию на запани. А осенью…» Генька начал припоминать все достоинства Гудакова. Вдруг он спохватился: «У меня дочка-то расхворалась. В аптеку бегал». Мезенцев замахал руками: «Чего же ты стоишь?» Когда Генька вбежал в комнату, Леля, одетая, стояла у дверей: она уже хотела итти за Генькой. Она вырвала у него пузырек и только тихо сказала: «В клуб забежал — поспорить». Генька ничего не ответил.
На следующий день Генька остался вдвоем с Дашей: Леля ушла за молоком. Он подошел к кровати, и вдруг незнакомое чувство охватило его: ему стало нестерпимо жалко Дашу. Маленькая, а как мучается! Он почувствовал себя чересчур сильным и здоровым. Он слушал хрип, исходивший из крохотного тельца, и что-то подступало к его горлу. Он бормотал: «Ну, ничего… Пройдет… Обязательно пройдет…» Он говорил это, как будто Даша могла его понять. Услышав шаги Лели, он быстро отбежал в сторону и закрылся газетой.
Даша умерла четыре дня спустя. Было то вечером. Генька еще бегал за доктором, но доктор пришел уже после того, как Леля все поняла. Леля при нем не плакала. Не плакала она и при Геньке. Она только сказала: «Слушай, пойди ты куда нибудь. Я хочу с ней остаться…» Генька покорно надел шапку. Он не пошел ни на собрание, ни к товарищам. Он бродил один по улицам и смутно думал: «Почему она прогнала меня?.. Разве я не отец?.. Странно — вот Даша умерла, а Лелька не плачет… Кажется, ей заплакать, как мне слово сказать, чуть что — ревет… А здесь ни слезинки… Почему это?..» Если бы Генька умел плакать, он поплакал бы сейчас на этой набережной, среди снега и тусклых фонарей. Ведь говорят, что от слез становится легче. А ему плохо. Очень плохо. Надо только быстро совладать с собой. Вот скоро конференция… Но как Генька ни старался, он не мог думать о конференции. Ему было холодно. Он ежился, размахивал руками, а придя, наконец, домой и украдкой взглянув на неподвижную Лелю, он лег и прикинулся спящим.
Хоронили Дашу только Генька и Леля. У Лельки не было в городе ни родных, ни друзей, а Генька хотел было сказать товарищам, но потом раздумал: к чему, какое кому дело до его несчастья? Если комсомольца хоронят или пионера — это понятно: речи говорят, поют. А Даше года не было…
На кладбище стояла необычайная тишина, и эта тишина была особенно тягостна. Рабочие торопились. Снег поглощал все звуки. Едва доносились далекие голоса: это за оградой кричали ребятишки. Никто не сказал ни слова: ни Леля, ни Генька. Леля теперь плакала, но слезы катились бесшумно, и мороз быстро сушил их, едва успевали они отделиться от ресниц. Надо было еще подписать какую-то бумагу. Генька долго чистил перо. Потом он почему-то подумал: а могилу роют неглубоко… Земля правда, здорово промерзла. Потом он еще подумал: хорошо, что это бывает только раз в жизни! А то можно и самому удавиться…
После похорон он пошел на собрание актива. Он старался не думать о своем горе. Он говорил о международном положении: «Героическая борьба венских рабочих. Так погиб Валиш…» Он вспомнил маленькую могилу. Мезенцев его осторожно спросил: «Как у тебя дома?» Он ничего не ответил, только махнул рукой.
Поздно вечером он пошел к себе. Он всячески оттягивал эту минуту. Он видел заранее похудевшее, жесткое лицо Лели. Наверно, сидит и думает. Что же ему сказать, когда он придет? Нельзя ведь молчать как на кладбище. Надо бы утешить ее, приласкать, но только не умеет этого Генька; другие могут, а у него не выходит… Он медленно поднимался по обледеневшим ступеням. Так он шел когда-то с Лелей. После «Травиаты». Тогда еще не было никакой Даши, и все тогда казалось легким, простым, радостным. Вдруг его окликнула соседка:
— Это ты, Геня? Жена ключ для тебя оставила и письмецо.
Генька перепугался: Лелька покончила с собой! Как он оставил ее одну? Он быстро разорвал конверт и прочел: «Генька! Незачем нам теперь жить вместе. Меня Нюта взяла пока в барак, а потом найду комнату. Только после Даши не могу я больше с тобой оставаться. Ты это пойми и не сердись».
Генька оглядел комнату. Все было прибрано. Ни пустых пузырьков от лекарств, ни кукол из тряпок, которые Леля смастерила как-то для Даши. Будто никогда и не было ни зеленой кофточки, ни крохотной девчурки, ни любви, ни ссор, ни двух лет жизни.
Генька садится за стол и начинает работать. Он строго сказал себе: «Только не думать об этом!» Он не хочет припоминать жестокий день, кладбище, снег, глаза Лельки и коротенькую записку, которая лежит где то под чертежами. Он работает. Он еще молод и силен.
Когда под утро он ложится, ему очень тоскливо. Он сейчас не думает ни о Даше, ни о Леле. Но комната кажется ему непонятно пустой, жизнь тоже. Это от усталости. Завтра все будет по-другому…
Действительно, проснувшись на следующее утро, он почувствовал себя бодрым и живым, как будто он болел тяжелой болезнью и выздоровел. Теперь надо с двойной энергией взяться за работу, — так он думал, весело фыркая у рукомойника.
Воспоминания мало-помалу стирались, и, встретив недели три спустя Лельку, он спокойно ее спросил: «Ну как тебе живется?» Она ответила: «Ничего, живу». Он не заметил, как дрогнул ее голос и как быстро она спряталась за спину Нюты. Он подумал: вот и обошлось!
После встречи с Лелькой он окончательно успокоился. Он даже пошел к Красниковой и говорил с ней о литературе: «Почему нет ни одной хорошей книги о комсомольцах? Они дают схемы. А мы, чорт возьми, живые люди! Мы чувствуем…» Красникова почему-то переспросила: «Правда?» — и в смущении отвернулась. Но Генька не смотрел на нее. Он был счастлив: Красникова не Лелька, она вузовка, весной она делала доклад о Шолохове и вот она жадно прислушивается к каждому слову Геньки. Видимо, он действительно на голову выше других: он разбирается не только в грунтах, но и в литературе.
Не всегда Генька был уверен в себе. Он начал, как и многие другие, с сомнений. Когда инженер Хохлов впервые ему объяснил, что такое взаимное тяготение станков, Генька тоскливо подумал: «Глуп я! Не понимаю! Вот просто не понимаю!» Год спустя он выступил с предложением расположить рамы в системе тандем. Хохлов его поздравлял: «Здорово! И как ты это быстро усвоил…» Генька мог бы ответить: «Учусь», или: «Не я один», но он был слишком счастлив, чтобы лицемерить. Улыбаясь, он сказал: «Это ведь только начало». Он знал, что ему предстоит большое будущее. Прошло несколько лет. Геньку Синицына теперь можно увидеть на трибуне, за столом президиума, на митингах, на деловых заседаниях. Одна Лелька его не оценила, но о Лельке он не хочет думать: это описка.
Генька обводит мир деловым и ласковым взглядом: это его мир. Машина на вид сложна, но если разобраться, все в ней просто и законно, надо только знать ее строение. Генька знает, как устроен мир. Он знает те великие идеи, которые определяют жизнь страны. Идеи он любит — они ему по росту, но к людям он равнодушен. Он изучил своих товарищей. Одни из них глупы, другие ленивы. Сенька повесил на стенку почетную грамоту и рад. Кудряшев влюблен в свою жену, вечером они долбят вслух немецкие спряжения или играют в шашки. Шварц ночи напролет читает романы, все вперемежку: после Леонова — Дюма, а после Конан-Дойля — Тургенев. Лещук обожает танцы. Генька среди них одинок. «Зачем тебе все сразу?» — говорила Лелька. А ему наплевать и на галстуки, и на танцульку, и на домашний уют. Он обедает теперь в столовке для итееров. Но разве он замечает, что перед ним на тарелке? За обедом он продолжает читать: мир хотя прост, но велик, а времени у Геньки мало.
Как прораб он строг и взыскателен. Он не станет болтать о том, что Лещук гуляет с Наташей. Он отмахивается, когда Кудряшев начинает рассказывать, как его годовалый сын уже знает четыре слова. Приятелей у Геньки нет. Он старается быть приветливым со всеми. Как-то у него вышла размолвка с Мишкой. Этот Мишка умный паренек, но лентяй. Генька сказал ему: «Ты что это читаешь? Толстого? Зря. С Толстым можно и подождать, взял бы ты лучше „Памятку землекопа“». Мишка разобиделся: «А Толстой для кого? Для тебя?» Генька ничего не ответил, но вечером, столкнувшись снова с Мишкой, он услышал, как тот пробормотал: «Гитлер!» Генька рассмеялся: «Ну какой же я Гитлер? У меня и усов нет. А ты, Мишка, не бузи. Если я тебе что говорю, это для твоей же пользы. Надо подымать квалификацию, вот что». Сказал это Генька добродушно, но Мишка, не сводя с него злых глаз, ответил: «Все равно, что без усов. Гитлер! Так и все говорят». Придя к себе, Генька развернул газету. «Речь Гитлера»… Он вспомнил слова Мишки, и впервые за все последние годы он смутился. Неужто ребята его не любят? С ними надо бы попроще… На вечерку, что ли, пойти? Выпить. Конечно, противно, но они это любят: значит, свой, не зазнается. Потом он сел за работу и тотчас же забыл и про Мишку, и про Гитлера, и про все свои сомнения.
Они снова встали перед ним месяца два спустя. Было это так: заглянув в барак к комсомольцам, Генька увидел женщину с грудным младенцем. Генька сказал: «Это, ребята, не дело. Раз комсомольский барак, надо соблюдать порядок». Байков ответил: «А куда мне деться, если в семейном нет местов. Я ребят спрашивал — имеете против, а они пустили. У них, понимаешь, в деревне жрать нечего, потому отец ее — единоличник, из-за телки с колхозом они поссорились. Дурак, теперь крапиву сушит, а здесь она на сплаве работает». Генька, однако, стоял на своем: барак показательный, нельзя заводить такое безобразье. Байков рассердился: «Ты-то домом живешь: жена, девчонка. Значит, только тебе можно?» Генька ответил не сразу. Он присел на скамью. Месяц прошел с того дня, когда соседка на темной лестнице сунула ему записку Лельки. Он забыл о своем горе, и вот оно снова перед ним. Ему захотелось ударить Байкова или крикнуть: «Скотина!» Но он сдержался. Он ответил спокойно, даже сухо: «Я не в бараке живу. А если на то пошло — пожалуйста: девочка у меня умерла, а с женой мы развелись. Так что и завидовать нечему». Он замолчал. В бараке стало тихо. Байков стоял смирно, опустив глаза; жена его теперь смотрела на Геньку грустно и ласково. Но Генька не сдался: «А к Байкову это не имеет никакого отношения. Дело ясное. Сюда он въехал как холостой, а потом семью выписал. С такими фактами надо решительно бороться». Тогда Байков подошел вплотную к Геньке и тихо сказал: «Значит, ты с женой развелся и другим нельзя жить?» Генька как будто и не расслышал его слов. Он сейчас думал об одном: комсомольский барак — его гордость. Он кровати раздобыл вместо топчанов, патефон достал для красного уголка, цветы повсюду поставили. Неужели все это пойдет на смарку из-за какой-то бабы? Развесит она здесь тряпье… «Знаешь что, Байков, вот тебе моя комната, а я здесь устроюсь. Дай мне только дней десять сроку: я теперь над изобретением сижу, а здесь тесновато». Сказав это, Генька быстро вышел из барака. Ему было не по себе: слова Байкова о Лельке его растравили. Он видел зеленую кофту на крюке и сугробы вокруг могилы.
Он прошагал несколько километров, прежде нежели успокоился. Наконец-то он нашел душевное равновесье. Он стал вспоминать разговор в бараке. Все хорошо обернулось. Насчет Гитлера — это Мишка бузит. Какой же он Гитлер? Вот взял и отдал комнату… Работать теперь будет трудно. Ничего — обойдется. Главное, ребята увидали, что он настоящий товарищ. По правде говоря, он к ним привязался. Да и Байков хороший парень! Только что вспыльчивый. А с женой ему действительно хлопотно. Вот когда Лелька была — сколько забот! Но вдвоем, конечно веселей… Впрочем, все это чепуха… «Гитлера» Мишка пустил. А ребята его любят. Разве он злой?.. Лелька его не поняла… Между прочим, и это к лучшему. Красникова вчера сказала: «Заходи вечерком». Будто насчет литкружка. Но разве Генька не видит, как она на него поглядывает? Прежде Генька робел. Сколько он вздыхал вокруг да около Васиной! А оказалось, что Васина только всем и говорила, что о Геньке. Тогда он думал, что не может понравиться никакой девушке. Особенно смущали его веснушки. С ужасом он глядел в зеркало парикмахерской: ну и рожа! Но вот Васину веснушки не испугали. Она говорила: «Ты Генька красивый…»
А Лелька? Она первая его окрикнула: «Генька, ты не спишь?..» Теперь Красникова… Могут пойти расписаться. Только комнату он отдал. Впрочем, жить вместе глупо. Пойдет руготня. Он с проволокой, она с пудрой. Лучше встречаться: больше чувств. Да и работать спокойно. Его проект ледяных дорог, наверно, отошлют в Москву. Оттуда придет «молния»: «Срочно выезжайте дачи разъяснений». А как уехать, если его поставили секретарем комсомола? Сколько впереди боев и побед! Красота!
Беда пришла неожиданно. 11 июня Цветкова задавил экскаватор. Хотя Генька и знал хорошо Цветкова — они с год работали вместе, — он не стал горевать: на то это стройка. Собрав рабочих, Генька произнес краткую речь. Он вспомнил, как работал Цветков, когда они строили мост возле Уймы: «Шесть дней подряд не ложился». Потом стали выбирать делегацию для участия на похоронах. Генька знал, что на первом месте будет его имя — так бывало всегда. Председатель сказал, «Значит, Синицын, Петряков и Овсеенко». Здесь-то и приключилась настоящая катастрофа. Старый землекоп Кобяков — Генька с ним всегда ладил — вышел вперед и сказал: «Если по производству выбирать, тогда Синицына. Но только похороны я понимаю так, что мы оплакиваем дорогого товарища и незачем нам для этого выбирать Синицына». Не дожидаясь, как отнесутся другие рабочие к словам Кобякова, Генька поспешно заявил: «Я и сам снимаю кандидатуру. Мне завтра с утра надо на третий участок». Он не слышал, кого решили послать вместо него. Он тупо глядел на стенной календарь: 11 июня — две черные палочки…
Весь вечер он просидел над планами: он готовился к поездке. Он старался не думать о происшедшем. Он проехал верхом сорок километров. Потом он пошел с Бутягиным осматривать работы; напрягаясь, он слушал длинные разъяснения. Когда они переходили через канаву, Генька упал: доска оказалась гнилой. Бутягин и Вася отнесли его в барак. Ночью у Геньки сделался жар. В тумане мелькали то две палочки, то зеленая кофта, то усы Гитлера… Он провалялся два дня, а потом встал. Оказалось, кость не повреждена. Но на душе у него было смутно и тревожно. Он понимал — произошло непоправимое. Впервые ему не хотелось итти на работу: там Мишка, Байков, Кобяков, и все они против Геньки. Как же это случилось? Виноват он. Он забыл, что люди мелки и ничтожны. Вот Стендаль, какой он замечательный писатель, а герои у него дрянцо. Почему ребята не взлюбили Геньку? Он просчитался. Прост-прост мир, а ошибиться легко. Хорошо бы послать их всех к чорту! Но без них Генька, как без воздуха. Значит, надо что-нибудь придумать. В газетах это называется «выправить линию».
Генька напросился к Паршиным на вечерку. Пил он много, не отставая от других. Но он не пьянел, трезвыми и жесткими глазами глядел он на веселившихся товарищей. Сначала парни пили одни — девчата шушукались в соседней комнате. На столе стояли четыре литровки. Козлицкий, хватая рукой селедку, приговаривал: «У селедочки хвост, а у Манечки чего?..» Рыжая Манечка показалась на минуту и прыскала. Девчата в ожидании танцев говорили о том, что Сонька заплатила за туфли в комиссионном сто сорок. Не иначе как Белкин… Потом завели патефон. В углу Паршин и Горбунов мяли девчат. Генька не выдержал и, воспользовавшись тем, что все столпились возле Наташи, которая свалилась без чувств, вышел на улицу.
Была июньская ночь, и высокими дискантами перекликались птицы. Геньке показалось, что он вышел из глубокой шахты. Он даже улыбнулся косому лучу солнца, взобравшемуся на мезонин. Потом он вспомнил о вечере. Нет, никогда он не сможет сговориться с этими людьми! Зачем лукавить — он их презирает. А они?.. Они его ненавидят: «Гитлер!» Но без них ему не прожить. Значит конец. Генька подумал, что 11 июня — это дата, с нее пошли неудачи. Его проект ледяных дорог будет забракован. Кранц скажет: «Неуч и нахал». Секретарем комсомола поставят Мезенцева. То, что Мезенцев глуп, никого не испугает: глуп, зато свой. Мезенцеву ничего не стоит подружиться с тем же Кобяковым. Будут горланить песни и рассказывать друг другу о семейном счастьи. Вот говорят, что Мезенцев женится на Варьке Стасовой. Какая все же ерунда жизнь! Но жить чертовски хочется, только жить ему не дадут. Суеверный страх охватил Геньку: он возомнил себе неудачником, вся его жизнь теперь делилась на две эпохи — до 11 июня и после. Он не знал, что делать.
Может быть, направляясь два дня спустя к Красниковой, он хотел проверить, действительно ли ему изменила удача. Он шел сутулясь и сухо думая о своем несчастьи. Красникова в те минуты для него была только именем и адресом. Он не видел ее лица. Он не мечтал ни о любви, ни о ласке. Но когда Красникова, увидев его, радостно крикнула: «Неужто Генька!» — он сразу очнулся. Он почувствовал, что он жив. Всю свою страсть к жизни, тревогу последних дней, надежду, отчаяние, он все вложил в те поцелуи, которые так глубоко потрясли Красникову. Он был нетерпелив, даже резок — он боялся, что счастье может ему изменить. Его жесты были полны чувств: здесь сказались сложные и мучительные переживания, заставившие Геньку притти к Красниковой. Но в душе он был спокоен и холоден. Он следил за Красниковой и за собой. Это не было ни нежностью, ни страстью: он просто проверял свой жизненный путь. Была впрочем, минута, когда, забывшись, он испытал короткую радость, но даже эта радость была злобной: он больно сжал ее плечо, и она вскрикнула. Потом он пришел в себя, стал снова вежливым, пригладил чуб и, впервые назвав Красникову по имени сказал:
— Что, Наташа, хорошо?…
Она ничего не ответила. Она лежала на узкой складной кровати, повернувшись лицом к стене. Она была на два года старше Геньки, но разгадай Генька ее мысли, они показались бы ему ребяческими. Она не знала жизни и боялась ее. Ей казалось, что она ни на что не способна. Она работала в Лесном институте. Работе она отдавалась страстно и недоверчиво. Жила она не в городе, да и не в лесу, но в том особом мире, где каждое слово обозначало для нее годы труда и борьбы: клепка, лущение, шпон, слипер, баланс, окорка, филенки, кромка, калевка. Ее считали хорошей работницей, но она упрекала себя в глупости и в лени. Когда ее заставили прочесть в литкружке доклад о Шолохове, она несколько недель ходила как потерянная. Может ли она понять, что такое стиль, композиция, характеры, сюжет? Жизнь героев Шолохова ей представлялись величественной и загадочной. Он понял, но ведь он писатель, а у нее нет ни таланта, ни душевного опыта. Как же она будет говорить о таких высоких вещах? Она никогда еще не была влюблена, и вот сейчас она должна понять столько новых чувств. Она лежала потрясенная, подавленная. Слова Геньки вывели ее из этого томительного полусна. Она повернулась к нему и внимательно на него поглядела. Ей показалось, что она видит его впервые. Это был хороший парень, она любила его слушать, он говорил с жаром и толково. Когда он долго не приходил в библиотеку, она начинала скучать. Но разве полчаса назад, когда она радостным криком встретила Геньку, она могла подумать, что между ними произойдет вот это?.. Ей казалось, что все приключилось помимо их воли, и, глядя на Геньку, она искала смятения, Но она увидела его глаза, светлозеленые, спокойные, они приветливо улыбались. Генька взял со стола какую-то книжку и начал ее перелистывать. Она молчала. Тогда он спросил:
— Ну как ты Панферова осилила?
Красникова встала, в изумлении она подошла к нему, она даже дотронулась слабыми холодными пальцами до его руки, как будто проверяя, кто перед ней.
— Нет. То есть я не о книге. Я, Генька, не понимаю. Так нельзя. Понимаешь нельзя.
Генька отложил книжку и, добродушно улыбаясь ответил:
— Почему нельзя? Кажется хорошо обоим. Можем и расписаться, если хочешь…
Геньке теперь казалось, что он любит Красникову. Правда, с лица она ему не нравилась: была в ней какая-то болезненность — в чересчур белой коже, в кругах под глазами, в тонкости очень бледных, будто проглоченных губ. Но сейчас он не думал об этом. Он был признателен Красниковой за то, что она избавила его от тяжести сомнений, и в избытке нежности он сказал:
— Одним словом, как в романах… Понимаешь — с любовью…
Он сказал это просто и дружески. Тогда Красникова отошла снова к кровати, машинально поправила подушку и тихо проговорила:
— Уйди, Генька… Я тебе сказала: я так не могу. И больше не приходи…
Она стояла молча: она ждала, когда он уйдет. Он медлил. Он думал сначала, что это шутка, что Красникова раскапризничалась, что стоит ее приласкать, и все пройдет. Но она упрямо повторяла: «Уйди». Ее лицо было сухим и сжатым. Только когда он вышел, хлопнув дверью, она свалилась на кровать и начала громко, по детски всхлипывать.
Генька хлопнул дверью не в сердцах — он переживал всю боль расставания. Ему казалось, что он любит Красникову и что здесь он теряет свое счастье. Впрочем, состояние это длилось недолго. Ночной воздух быстро оживил и рассеял его. Он даже подумал: хорошо, что кончилось — как тогда, после вечера у Паршиных. Он пошел ночевать к Терешковичу. Итти было далеко, и по дороге он успел все передумать. Может быть Красникова и права: ни к чему это. У нее своя жизнь, у Геньки своя. Главное — неудачам теперь конец. Генька еще может нравиться. Теперь все пойдет хорошо. Кранц, наверно, одобрит проект. Одно обидно: почему Красникова сказала: «Так нельзя»? Как? разве у него не было чувств? Разве он не способен переживать? Почему она его обидела? Вот и Лелька… Очевидно, женщины представляют себе многое иначе. Впрочем, зачем ему об этом думать? Он не писатель, не Шолохов, у него другие заботы. Он может и вовсе обойтись без женщин: работать, читать, выступать на собраниях, руководить.
Дня через три, приободренный победой над Красниковой, он решился пойти к Кранцу. Начало беседы Геньку настолько взволновало, что он даже вскочил и пробежался по длинному кабинету. Кранц ему говорил:
— Я понимаю, что у тебя по партийной линии много работы. Но я поставлю вопрос в горкоме. Способности у тебя необычайные. Необходим втуз. Я поговорю с Голубевым.
Он еще долго убеждал Геньку учиться — из него выйдет замечательный инженер. Север только начинает просыпаться: сколько работы впереди! Генька слушал его рассеянно. Он понимал, что та звезда, которая вела его с детства, сияет высоко, ясная и безупречная. Лелька? Кобяков? Мезенцев? Это букашки, они где то внизу. Он один с высоко поднятой головой идет прямо к цели. Когда Кранц на минуту замолк, Генька, смяв от волнения листки с дальнейшей разработкой своего проекта, спросил:
— А как насчет предложения?
— Да о чем я и говорю? Изумительно! Даже где сплошная белиберда, и то чувствуются огромные способности. Только знаний нехватает. Ты там такое накрутил, что смех берет. Хорошо, что ты не попал на какого нибудь молоденького инженера, знаешь — свеженький — рад, что научился, и презирает все и всех. Я то к этому иначе подхожу. Меня в данном случае не проект занимает, а ты…
Генька встал и не попрощавшись вышел. Он ненавидел маленького толстого Кранца: вот таких рисуют в «Крокодиле». Бюрократ! Как он ловко издевался над Генькой. «Способности»! Пока что, садись за начальную геометрию. Вокруг Геньки заговор. Хорошо в Москве: там есть к кому пойти, там человеку не дадут зачахнуть. А здесь — болото. Нравится им Мезенцев и точка. Здесь не хотят ни страсти, ни порыва, ни исключения. Генька здесь задыхается. Другие отводят душу на романах или на девушках. Но Геньке наскучили романы. Он прочел и Толстого, и Стендаля. Читаешь — оторваться не можешь, а потом, кончишь задумаешься, к чему это все — скука, жалко потерянного времени. Для Геньки сам Генька куда интересней и Жюльена Сореля, и Болконского. А с женщинами попадаешь в иной мир: это тепло хлева, ощущение свежераспаханной земли, люди чешутся, потеют, спят. Это хорошо для дерева — пускать корни и цвести. Генька не может сидеть спокойно: он должен двигаться. Пойти снова к Красниковой? Купить комод? Плодиться? Но Генька не создан для этого. Почему Кранц отнесся к Геньке формально? Он не понимает, что Генька другой. Этот Кранц…
Генька теперь беседует с Голубевым. Голубев, весело посмеиваясь, спрашивает: