Рисунки Эль Лисицкого

«Haec est in poenam terra reperta meam» Ovidius

Первая

Витрион

Темь: окошко в стенку. Только дырка спасает — большая, с голову. Белов пробовал печку ставить. То есть печку ему обещала переуступить Марья Ильинишна — полковница, из Госиздата — ей большую кирпичную поставили. Обещала за двадцать косых. А косые обещал Белову Добер — верный человек. Должен был Белов только малость схалтурить: трубы дымят, над трубами заря, рабочий — одни мускулы, главное приналечь на мускулы — протягивает руку середняку. Середняк, конечно, средний, не в нем суть. Подпись соответствующая:

«НЕСИТЕ КАРТОФЕЛЬ».

Белов старался — печка. Но вместо труб — палочки, вместо мускулов — разжиревшие запятые. Подписи сам Ильич и тот не прочтет. Белов ее, скорей всего, только предчувствовал. Не будет картошки. Но и печки не будет. А дырку сдуру уже пробил. Все равно — свету больше. Порой залетают гостьи — косматые белые птицы. Солнце, прицелившись, в дырку размашисто плюнет, и Белов от радости осленком заорет.

Сосед — профессор, «контр» отчаянный — занят подпольной работой: «симптомы душевных заболеваний преступных элементов». Крик ослиный услышав, махорку просыпав, к отдушине тайной несется. Вытащив папку, быстро у стенки пишет:

«Еще один случай: ничем необоснованные похотливые вскрики»…

Кровать — холмом. Табурет. (Белов: «Осторожно! Садясь, наклонитесь направо для равновесия»). Облупленный таз с черной ледяной корой. Скользко: Белов умывался, подмерзло с утра. Ему не холодно — он в полушубке. Ребята достали. Краденый, с военным клеймом. Пришлось перекрасить. Краски не хватило, кончил правый рукав гуталином. Посему — неприступен. Всю зиму одно: «свежевыкрашен». Лидия Степановна его на всякий случай даже с честной сухой стороны к себе не подпускает.

Странные в комнате вещи: доски с прибитыми штепселями, подкова, веревки вокруг, жестяные диски, стекло, заржавленное колесо стенных часов, коробки от гильз, ерунда. Всё это не случайно, не завалявшийся хлам, но тщательно подобрано, полно значения. Белов — не чудак, не старьевщик — художник-конструктор. Запомните — Василий Белов.

Вот с материалом туго. Хоть он зарегистрирован во Всерабисе, достать ничего нельзя. В Изо выдали карточку. — Пошел: позвольте жесть, стекло, дерево и кой-какую мелочь. А ему: — У нас только в тюбиках краски. Хотите зелень Веронезе? — Ослы! Приходится всё добывать налетом, порой с опасностью. Штепселя, конечно, просто — вывертывает всюду — в советских местах и в гостях: всегда, заведя о пайках разговор, изловчиться можно. С жестью хуже. Недавно лист стянул с обгоревшего дома на Зубовском. Милицейский увидел, стрелять хотел. Едва убежал. Так всё — до бечевки из мудрого главка. Времени мало. Ночью коченея сидит Белов, мастерит. А печка и пол из «Ледяного Дворца» и капустный дух (будто не суп, а портянки) — всё это мелочи, быт, говорить не стоит. Циркуль. Число. Описанный круг велик и прекрасен. Здесь нет ни ошибки, ни страсти, ни скверной, чужой суеты. Дано капустным, корявым, гнилым. Но можно, циркульной пастью схватив, рассчитать и построить: комнату — каюту в поднебесье, чувства, не четыре, а сорок четыре материка. Есть Вещь. Ведь были ж другие — песья морда (обязательно в профиль), верблюдник Аравии, рыба, крест. Теперь — просто Вещь. Такую можно построить — законы притяжения блюдя — чтоб одна, вне земли, вертелась — новое тело средь тел.

Темь — чепуха. Две вещи. Одну рожает сейчас на горбатой кровати, доску подложив, чтоб сподручнее было. (На доске трафаретом: «Осторожно. Бисквиты».) Новая форма. Абстракция. Тяжесть цилиндра и шар. Треугольников зубья рвутся вперед, хватают, берут. Вращается. Ходит. Памятник новой эры. Не может стоять он, как воронье пугало. Должен гулять — от Страстного, по всем бульварам, кольцом вдоль трамвайной линии «А». От страха последние клячи сдохнут. Он будет ступать, шаг за шагом, чудесный, непреложный. Такого нельзя не заметить. Даже американец, специальный корреспондент «Чикагской Трибуны», рожденный на тридцать восьмом этаже и в час выплевывающий пять тысяч слов по кабелю, увидев — падет, подымет к небу длинные носища своих рыжих штиблет, уверует в эру.

Два года его измышляет Белов. Штепселя и жестянки — прицел. Только сегодня закончил чертеж. Сделать легко — всё высчитано, вымерено, ясно. Даже имя есть — Витрион. Глупое имя. Как будто в животе беловском под цилиндрами еще топорщится романтическая дрянь.

Отсюда другая вещь — с виду много обычней самоходных углов — Лидия Степановна Барыкова. С любовью дело обстоит смутно, еще не обследовано. Объяснить очень трудно. Почему Белов, презирающий чувства, ходит к советской барышне с прической на уши, с амурчатой камеей и с шалой шалостью — растрепать, обидеть, над конструкцией всласть посмеявшись, убежать и вскользь губами задеть крутые холмы беловского лба, из которых прут Витрионы. Почему? Как такое понять? Только одно — вернувшись за полночь — бух на острый горб и нет сил. В глазах не торжественный шар, а ямочки щек, изъяны, на бок прическа, от ласки и боли бледнеющий тусклый зрачок — беспорядок, прекраснейший вздор, любовь. Не понимая, глядит, а в дырку, барахтаясь, лезут с неба золотые жуки. Да! Можно построить такую, что будет в пространстве вертеться — большая, стальная, одна. Только с любовью никак не сладить: положишь — взлетит, скажешь «лети!» — грохнется камнем, убьет.

Никто не хочет признать Витриона.

— Ну, выставьте чертеж… пожалуй он графичен…

А это родилась вторая вещь. Как огонь, колесо, винт. Подманил к себе большого коммуниста, такого, что подпись его всех монографий важней. Каждая буква сама по себе и резюме, и смета, и мандат. Пришел ласковый, сладкий. Голосом, брюшной цепочкой, золотом волос звенел, звенел.

— Конструкция сорок седьмая… подготовительный проект…

Под конец, замирая, дитя свое:

— А это? Это Витрион!

Здесь произошло нехорошее. Зубья треугольников мягкую душу зацепили. Расстроился, озлился, опять расстроился. Кашлем затыкая слезы, кричал:

— Зачем вы это делаете? Разве я об этом мечтал в Женеве? Нужно — солнце, красота, нежность! А здесь каторга, тоска. Гляжу — схожу с ума, как будто я виновен, что эти циркули пожрали мир!

И «контр» за стенкой не дышал. Зачем ему дышать? Потом надышится, вписав в тетрадь еще один первостепенный казус:

«Признанье преступника. Симптомы: в голосе бесспорно патология, скорей всего мазохист».

Не выдержал, пришел взглянуть:

— Скажите, а у вас никогда не бывает желанья коснуться вот этих колес?

— Да. Часто. Я глажу шар. Ведь это ж не искусство — это вещь.

Профессор, пренебрегая конспирацией, радостно мурлыкнул:

— Отметим: коммунисты склонны к извращению, именуемому фетишизмом.

Боясь запамятовать, быстро к печке побежал.

Всего больней — Лидия Степановна. Уж не смеется — с гадливостью глядит на Витрион:

— Порвите! Разбейте!

Как может он ради прежней, сущей вещи предать вторую, еще небывшую? И гордо кидает приятелево слово:

— Вы староваторша.

А сам не раз ночью листы замученные комкал, бил стеклянные преграды и раздельно, как старуха на полатях, стонал. Профессор больше не записывал — всё ясно. Одного боялся — заразиться, — тогда и шар достанешь, и в партию запишешься, и просто пропадешь.

Холмистый лоб остыл, давно не слыша горячего, сухого дыха. Ко всему появился — сразу, будто гриб — ученик балетной студии Томилин. Во-первых он танцует (не Витрион, он сам). Во-вторых — ноги — у Лидии Степановны к ногам пристрастие — будто Эйфель сделал. В-третьих, при первых двух — идеалист, может всё — и шалости, и поцелуй впотьмах, и золотых жуков за стенкой особенно, поэтично объяснить. Еще в-четвертых, в-пятых… Словом, часто теперь в её словечке — Томилин Эйфелевой ножкой брык.

— Белов, вот вы никогда не передаете в вашем творчестве любовь.

Да, да, конечно! Он делает вторую вещь. Он выдает с головой любовь. Томилин прыгнет и замрет, раскинет ручки — всё как напечатано: «ты у меня одна…» «навеки…» Из под носка выскакивает вечность. А шар живет один, и если высчитать получше — он будет над землей и вне земли. Значит уйти? Пускай Томилин, потеряв лицо, находит голодный, бешеный и радостный зрачок.

Уйти не может. Ходит. Глядит. И, прикусив тоску, строит Витрион.

Не вытерпев, спросил:

— Скажите прямо… Томилин?

Серьезно, с грустью, чернью опушив глаза, точь в точь, как птицы в дырке, сказала:

— Нет.

А после — может это шутка, обидная до задыханья, до топота в каморке:

— Я люблю только ваш Витрион.

Белов хотел понять, не смог. Так всё осталось — от пуха золотого на затылке до жести и стекла, от метафизики Томилинской до хруста нежданно набежавших рук.

Сегодня добрый день. Пришел к Белову некто Гугерман. Взглянул на Витрион и взволновался. Гугерман был прежде, конечно же, помощником присяжного. Вёл маленькие иски, пил «Спотыкач» и, будучи меланхоликом, всё время размышлял: имел ли право Раскольников убить старуху? преступна ли в аспекте высшей этики любовь Анны Карениной? и в том же роде. Потом — октябрь. Отца Гугермана — брильянтщика — прикончили в чеке, скорей всего за множество мельчайших каратов. Мать умерла от сыпняка. И вообще ничего не осталось — даже бумажник с монограммой в трамвае вытащили. Ни семьи, ни букв. Был Гугерман — человек, на нём брюки. Москва — город, в нём Лубянская площадь. Не стало. А жить очевидно всё же нужно. Гугерман попал — судьба над меланхолией посмеялась — в подотдел цирка Тео.

Служил исправно, ни «Спотыкач», ни Раскольников не отвлекали. Всячески старался сочетать коверных клоунов, мычавших «мммы», борцов с одиннадцатью пунктами резолюции, «о пролетарском духе нового цирка». Для этого подписывал инструкции, просиживал кресло ампир с гербом о трех ножках и получал две трети ответственного пайка.

Витрион увидев, Гугерман сначала испугался, потом смеяться стал: большие треугольники сновали, цапали, совсем как управдел Кирюшин, ревнитель всех теовских секретарш. Занятно. Что если эту штуку в цирк? И люди-змеи, и слоны из двух, и живые куклы — всё приелось. А здесь и весело, и даже идеологию припустить легко: мировой пролетариат просыпается, потягивается, встает, идет, свергает.

— Хотите в цирк?

Чудно, а впрочем… Что ж, в цирк, так в цирк. Главное — достроить. Пустить. А дальше он сам пойдет, с арены на бульвары, никакой чекист его не словит.

Решено. Вечером идет к Лидии Степановне. Удача. Молчит. Дразнить — и то не хочет. Пора идти — теперь работать, во всю.

— Спокойной ночи.

— Вася, останьтесь… я не могу!

Впервые — «Вася». Смеется? Остаться? Но ведь главный шар не может ждать, он хочет жить и двигаться — родиться.

— Всё это шутки. Дома — Витрион.

На лестнице темно. Площадка — злая, поскользнулся. И прямо в чьи-то руки. Ласково и гадко лицо облапили меховые наушники Томилина. Танцору хоть бы что — весь изогнулся, взмахнул руками — крылышки — сразу видно идеалист — и через две ступеньки наверх.

В цирковой комнате Тео кипит работа. Обсуждают новый скэтч «третий интернационал». Придут народы в громадных масках. Грим устарел, обязательно маски, чтоб хари были в аршин. Ужасные хари! Не только австралиец или кафр, а просто тварь какая-то без имени и та сюда же приползла. Фиолетовая лакированная образина — ни глаз, ни носа, только черная таинственная щель восторженного рта — приветствует. Примерили, — перепугались — павианов зад, не разберешь лицо или другое.

Пришел наездник негр. Печальный, кашляет. Убавили паек. В какие-то невнятные штанины нарядили. Не может:

— Хочу в Марсель.

Гугерман увещевает:

— Костюм прекрасный — по инструкции — супрематизм.

А конюх клянчит сапоги:

— Палец лезет, перед копытом лошадиным — срам.

В сторонке начетчик из комячейки верещит:

— Цирк должен выявить физическую красоту пролетариата. Всё дело в мускулах…

Конечно, мускулы — не запятые. Но негр одно:

— Убавили паек…

Какие мускулы! Слава Богу, если косточки в штанах супрематических еще бренчат.

Не только люди — зверье. Высоков горячится:

— Хотите медведя заставить созывать народы барабаном? Гидру капитала должен рвать на клочья? А я скажу вам, что он вообще скорей всего издохнет. Ходить не может. Дал я гидру — лижет. Да разве можно взрослому медведю по фунту хлеба в день? Что он буржуй какой-нибудь? Прикончится — останетесь вы с вашей гидрой.

Едва успокоили. Секретарша стучит:

«Цирковой подотдел Тео просить выдать тов. Высокову усиленный паек для дрессированного медведи, работающего в Госцирке, ввиду трудности возложенных на него заданий».

Ну, кончено со скэтчем. Ждут Белова демонстрировать Витрион. Признаться трусят. Заведующая — мужа: православный человек. Прошлым летом ей цирковую лошадь запрягли. Только села — лошадь танцевать американский танец. Лошадь ученая — «Мэримэ». Муж — у окна. Очумел несчастный, схватил икону и во двор спасать. А Мэримэ, окончив танец следующий номер по программе — на колени стала. Перед иконой. Муж перекрестился, уверовал в чудесный образ. Коммунистка она — неудобно. Что будет с Витрионом? Ведь не выдержит — при всех скандал.

У Гугермана ни мужа, ни жены. Но комячейка. Вдруг подумают — насмешка? Есть всем понятные фигуры — крест, звезда. А здесь загадочное нечто — шар, не белый и не красный. Бедный зябнет, хоть на трубе сидит.

Пришел с каким-то отроком чернявым. Распаковали. Витрион очухался и, выпрямившись, пошел по коридору. В глубине делегат из Пензы за холстом — чтобы нарядить, как подобает, Юлия Цезаря, а то приходится ему ходить в малороссийской рубашке. Ордер на двадцать пять аршин. И вместо этого — идет без ног, без рук, и чем-то внутренним скрежещет. Углы, шар, колеса, жесть и чепуха. Был делегат партийным, но не выдержал — в припадке суеверия Заступницу Святую помянул. Сел в угол на «Известия» и захныкал:

— Зачем в Москву послали, душегубы!

Из других комнат набежали. Гугерман сообразил и крикнул.

— Для Госцирка. Модель мирового пролетариата.

И загнусавил:

«Это есть наш последний».

Комендант-матросик козырнул. Пропели. Стали изучать. Делегат — и тот осмелел:

— Вот хорошо бы нам для агитации такую махинацию в Пензу. Все выползут, а здесь оратор — продналог…

Понравилось. Назначили премьеру на двадцать седьмое февраля. Скэтч, дрессированные звери и под конец — апофеоз — победа Витриона.

Белов уже не слушает. Бежит на Остоженку. Только бы ее увидеть! К чёрту и шар, и углы! Нет дома. Вошел. На подоконнике изумрудные лоскутья — с карточного столика — из них шьет Лидия Степановна шляпу. Пустые флаконы от парижских духов. Бутыль льняного паечного масла. Старая карточка широкого потребления. На обороте начало письма:

«3 ч. н. Родной, придите!». Клякса. Плохое чернило? Слеза? Кому? Томилину? И злоба. Карточку порвал и лоскуток особенно весенний швырнул на пол.

— Понравится танцору!

А может не ему? Тогда… И нежность — соль во рту, в глазах туман. Оставил записку:

«Приходите в воскресенье 27-го в Первый цирк. Билет для вас оставлю в кассе. Витрион пойдет».

Перед представлением все чуяли неблагополучие. С утра пошло. На Сухаревке разгоняли базар. Стреляли. Убили собачонку. Старичок, торговавший граммофонными пластинками, один остался. Под снежной вьюгой, среди пустыни, труба вопила:

«Не уходи, побудь со мною!»

Но даже галки боялись. Сторож студии мимопластики, что на Божедомке, клялся — Сухарева наклонилась явственно и голос оттуда был:

«Пожирающих пожру, яко Египетская корова».

Днем на Театральной Площади спекулянт Гуляш, получив за казенную крупчатку, шедшую как будто в детский дом, одиннадцать «лимончиков» бумажки обронил. Мело и птицами взвились десятки со всеми буквами — арабскими, китайскими, иными. Прохожие гонялись — детки ловят мотыльков. Потом обиделись — пускай летят. Летали.

А в тайном месте — у мадам Бэзэ на Кисловке — поэт из школы «Ничевоков» рассеянно лакнув винца начал кого-то отпевать с особо усеченными рифмами, но вскоре завял, даже вина не допил. Сполз под стол, и крабом вбок пошел. А выпил мало. Нехороший день!

Подмели арену. Раньше всех пришли курсанты гувузские гуртом с руководителем — направлять и толковать.

Витрион лежал возле конюшни на соломе, как в колыбели. Мэримэ волновалась, чесала шею, копытом перестукивалась с кем-то. У стойла Белов присел на ящик. Думал не о победе — о нежной беспорядочной улыбке. Кому письмо?

Из кассы:

— Товарища Белова!..

Лидия Степановна. Сзади, неважной, но досадной тенью Томилин. Зачем у него такая шапка? Лопарь!

— Билет хотите? Я сказал, чтоб дали… — Вдруг скажет «вас». Ведь нежно, очень нежно косит лукавый глаз.

— Я к Витриону. Ведь я вам призналась — только его люблю…

Томилин не доволен. Распластывает ручки, летучей мышью вверх — и нет его. Белов не отвечает. Учтиво хмыкнул и назад в конюшню.

— Белов! Здесь из цека и наркомпроса. Направо в ложе. Большой успех. Академический паек.

Нет сил. Схватить проклятый шар, расплющить! Зубья вырвать, как клещи у рака, чтоб хрустели. Каково! Сам своего соперника придумал и родил. Как она смеет думать об этой жести, когда у него, у Белова — мохнатая теплая грудь, а в ней звериный дикий гул! Как только смеет! К ней! К зеленым лоскутам, к пустым флаконам! Пригнуть и выпить! Жжет во рту.

Сидит. Вот только попросил водицы. Но даже вода отдавала мерзкой жестью, как Витрион, когда его чудовищное тело потеет от потуг.

Неспокойно. Негр — весь из кубов — пробовал вольтиж, но вдруг зевнул, громко, как пес перед грозой. Убрел и Мэримэ шепнул:

— В Марсель бы! Да не пустят…

Мэримэ рванулась, заржала. Нехорошо, когда Мэримэ ржет.

Больше нет людей. Тревожно. Что если вправду последний человек — каюк? Ведь всякое бывает. Вылупились маски, пошли крутиться, кувыркаться, всячески свое исподнее томленье выявлять. Афганец, ирландец — это еще так. Хуже! Неподобный, не нация, не секция, а вздор, свой павианов зад на ложу главную наставил. В ложе дама, лорнетку выронив, икнула, как будто ела беловскую капусту, а не «Савойское» корректное рагу.

У масок — видимость. Потом зверье. Одни хвосты. Зайцы стреляли из пушек и, за нитку дергая, вздымали флаг — торговый, военный, морской — красное поле, в левом углу пять золотых букв. Какие же трусы! На галерке юлы и хапуны, — чиновничья пустая зыбь — заволновалась. Часто задышали груди с броней. Посмотришь — человек. Ошибка. Снаружи френч перелицованный, внутри крутая мандатная начинка. Дальше, собака изъявляла верность. Газетчик Федин — надо думать, что он пред этим не меньше ковшика самогонки выхлестал — стал брюки скидывать, как в бане, вопя:

— Долой империализм! Требую новых тарифов! Ведь человек, не пес!..

Увели. Одна беда. Лисица с курицей нежнейше целовались. Гнусный. Некто сильно элегантно заметался, закудахтал:

— Как же? Как же?

Под скамью пополз и, устыдившись, чтоб не подумали чего, засунул в рот мороженое яблоко. Ну, вечер!

Белов не видел. Слышал только топ копыт и томительное ржание Мэримэ, запахшей грустью, домом, жеребенком. Барабаны. Униформа в красных фраках наспех сложила ковер. Последний номер — Витрион.

Белов нехотя идет к проходу. Рыжий, ныне изумрудный, кричит:

— Триумф! Ки-ки!

И гонг — ладонь по заду. Тишина. Витрион встает. Неукоснительно, чинно. Американский президент. Идет. И дальше. Вздрогнули. Хотели удержать. Довольно! Он клоуна и курсанта на лопатки. Дальше. Ужас. Куда? Куда?

Только Белов всё понял. В шестом ряду направо лукавит глаз. Прямо к ней, через ряды, шагает шар, протягивая щупальцы, скрежеща зубами колес. Она ему — перчаткой. Белов не может. Пробует догнать. И на песок. Вопит:

— Держите! Эй, Витрион! Мерзавец! Витька! Стой! Не смей!

Снова тихо. Темно. Публика уж разошлась. Только счетовод шумит в пустом подъезде.

— Стибрили фуляровый платок. — Вот как. Победа! Скэтч! Культура!

Белов конечно знает, куда наглец сбежал. За ним вдогонку. По бульварам, где некогда ходил трамвай «А». Дверь. Закрыто. Подъезд забитый досками. Стучит.

— Пустите!

Никого. На страшный рык и грохот — осипший женский голос:

— Гражданин, чаво шумите? После десяти чужих не велено пущать. На то домком.

— А почему его пустили?

— Кого?

— Витриона.

— А кто такой? с какой квартиры?

— Шар, цилиндр и ерунда. Пустите!

— Никаких цилиндров.

Тихо. Час, другой. Ноги твердеют. Сполз в сугроб.

Утро. Вбежал наверх. У двери прислушался. Дребезжанье. Короткий выдых воздуха. Томный стон. Сухой жестяной поцелуй. Навалился плечом, всей тяжестью любви и горя. Дверь уступила, виновато повисла на одной петле. Не заметил даже на столе лопарской шапки. Она смеялась, прибрав свои хитрые, песьи уши. Увидел — Витрион в углу, и впавшие, до белизны сухие зацелованные щеки. Знал. Схватил машину, мял, ломал, давил, кроша стекло и жесть. Хозяйка вопила:

— Батюшки! Громят!

Вниз. К себе. На острый горб — лежать до ночи, до конца, до смерти.

Шесть недель лежал. Спас профессор. Заразился, правда без шаров и без партийных билетов, но с причитаниями, с выплесками слез, с ревом линялому солнцу. Кормил Белова мороженой картошкой, до приторности сладкой, всласть кормил. Всех жалел: как в опере — изменницу с прической набок, пронзенного счастливчика с таким итальянским именем «Витрион» и бедного ревнивца, выдохнувшего всех трех, четвертую любовь и задыхающегося в стеклянном шаре.

Сегодня Белов встал. Идет. Шатаясь от пьяных, теплых луж — как будто кто-то пил хорошее удельное и пролил. Так все перепились и ни учетов, ни расчетов — выдача весны.

К ней. Переменилась. Смотрит не в него и не поверх — в себя. Глаза остались, по привычке, но не лукавство в них — пустота. Зябкая — углы платка всё подбирает локтем. Говорит отчетливо, далеким голосом, как в телефон:

— Я вас так ждала тогда… А вы сидели над вашей жестью… Теперь уж поздно… Я не любя любила — как вещь.

И очень тихо — себе, после телефона — нет, ему — он мог бы быть отцом — он не был — с нежностью отчаянья — едва:

— Я вся в другом… Я жду ребенка…

Ребенка? Сына Витриона? Белов встает, чумея. Притоптывает. Чтоб себя добить:

— Когда это случилось?

— В тот вечер. Вы бросили, заболели. Мы отнесли его вдвоем. И он остался.

Не слышит. По бульварам. Бежит кольцом. Здесь должен был идти другой, дивить и наводить порядок. Взлезает на беседку, где когда-то солдаты играли попурри, а теперь заходят по простым делам. Вещает:

— Род Витрионов продлен!

У Никитских кидается на мотоциклетку, прислонившуюся в изнемождении к стене:

— Стрекочешь? Дышишь? Сыночек!

Мотоциклетка — реввоенсовета. И вообще безобразить нельзя. В сына никто не верит. Темнота. Обида. Чужие руки, клещи, углы и долгая мучительная тряска по всем горбам московских мостовых. Подъем, кружится голова. Наземь. Прощай любовь! Уже поздно. Холодное, замученное темя. Половицы крашеные. Тишина.

Дней нет — есть день. Белов девически застенчив, мудр и кроток. Даже Федотова, самая злая сиделка, его порой с ложки кормит пшенным отваром. Он сам не ест. Понимает — надо, но забывает. Только взял миску — уж сон, и гуд, и мелкие мурашки. П а ром подымается.

Сначала он томился. Ласкал шары от клумб, звоночек, кружку и всякую пустую, завалящуюся вещь. Всё это — дети. К груди подносил, баюкал, звал Витеньками и над каждой трещиной немало горевал, как мать над детской хворью. И рвался в мир, где вещи ходят, вертятся, растут, где безусловно по ночам от Страстного и вкруг по всем бульварам проходят караваны дисков и углов.

Теперь спокоен. От ясности колени гладит и щурит слегка глаза. Он — патриарх, родоначальник тысячи колен, великий извлеченный корень. Впервые присмотрелся к людям — увидал — все — дети Витриона, только в глупых, мягких масках. Не тело — жесть нагретая до пота. Шаг. Пол-оборота. Спокойно. Сон. Скрежет. Скреб. Смерть.

Глядит в окошко на Москву: крыши, трубы, дым, суета. Прекрасное гнездо из жести. По вечерам он слышит — дребезжит и кружится, и плачет большое сердце из стекла.

Сейчас тепло. Темнеет. Белов считает трубы: четырнадцать, семнадцать. Дальше трудно. А прошлое свое — пустырь и дом на слом. Редко, редко из кирпичного желудка ветер выхлестнет лоскут обоев — детская, китаец сквозь сетку — другой лоскут — зеленый. Тепло. И Белов рад. Рад, что родил большое жестяное племя. И больше рад еще, что он не с ним, а здесь, на койке у окна. Нахлынула густая теплота, от живота земли. Зеленый лоскуток и волосы в сторону, водометом.

Беспорядок. Там мир и Витрион. Еще — любовь. Письмо было ему. И это небо, будто в дырке — там. Белов встает и бесконечно нежно, как золотые пролетавшие жуки, жужжит:

— Дзун. Дзун.

И выше, паром, — в окно.

А если после вниз — любовь не шар. Забытая летит, а торжествующая камнем падает на землю. Ей можно всё.

Вторая

Сутки

Сначала всё шло хорошо. Говорили на разных языках. Тряска. Гул. Немецкое глухое «hа». Кофе. Копоть. На площадках гуд. Приятная тоска. Сначала — мир.

Теперь — Россия. Станция «Ивашино». Поезд, пометавшись — стать или не стать — замер. Поль-Луи взлетел на койке, распахнул свой левый глаз. Показалось — губастый негр смеясь ударил в джаз-банд. Гонг. Свет. Горячие плясуньи — звуки — буквы влетели в рот. Огонь. Залить!

— Гарсон! Шерри-коблер!

Пусто. Буквы растут, бухнут. На вагоне пять вспухших букв: Р.С.Ф.С.Р.

И дикий рык:

— Куды?

Поль-Луи — к окошку. У вагона баба в тулупе. Разрослась от узлов, мешков. Тесто в меху. И копошится, всходит. Лицо лиловое — сирень.

— Куды ты прешь? Здесь знаешь кто? Дипломатический! А дальше — делегатский! А там штабной! Иди! Иди!

Тесто растет. В грудь кулаком. Присела. Растеклась. Кудахтнула:

— Сопач! Ирод! Ведь яйца…

Паровоз насмешливо фыркнул. Бабки, буквы, будки — провалились. Остался снег. Поль-Луи глядит. Страшно. Конечно, он в Париже видел… Но там летит и нет его. Конфетти. А здесь — большой, сухой, тяжелый. Даже не лежит — ползет. Сейчас зацепит поезд, подрумянив — глотнет. Ведь он высокий — с дом. А может быть под снегом уже лежит второй дипломатический вагон, со шторкой, с Поль-Луи: в левом кармане паспорт, визы, билет корреспондентский, марки, карточка брюнетки с чёлкой до бровей. А глубже под карманом зуд и ужас:

— Так вот она какая! Не уйдешь.

Курьер. Старается дохнуть Европой. На тщедушном тельце стоит углами, не сгибаясь, жесткий новенький костюм. Ах, но отъелся! Даже не наелся — в Ригу и обратно. А на людях, в буфетах есть приходится с особым тактом, не роняя достоинства Ресефесера. Ну, две котлеты, три пирожных (хорошо бы двадцать!). Занимает Поль-Луи:

— Во Франции как будто министерский кризис. Газеты пишут…

Поль-Луи расправил ноздри, понюхал, улыбнулся. Гранки. Кризис. «Ну, этот кабинет на три часа». — «Нам по дороге». Жеррар, мигнув платочком из карманчика Люси, — в каретку. «К чёрту кабинет!» Rue Croissant. Скворцами газетчики. Ни имени, ни слов, но только «эррр». Какая же газета без «эррр»? Вермут. Перо. Статья готова: Жорэс… трибун… народ…

Курьер ушел. Литовец в коридоре вытащил «Известия», прочел:

— Санпоезд… Волсоветы… Горбунов…

Съел коржик, литовский, с полендвицей. Мурлыкнул фокстрот — подслушал в Риге, от поезда до поезда — успел. Всё сделал, что только мог. Уснул.

Поль-Луи — опять в окошко. Дом. Над домом дым. Стоит и никуда. Даже дым — как камень. Не взлететь, выдохнут — и стой.

— Конечно, я же знал об этом… В России страшный климат. Но огонь. Жизнь кипит. Мы на конгрессе выяснили…

Помнит — было ясно: революция — легчайшее вино, бурлит, и каждый день — серебряная быстрая крупинка — ввысь. Теперь увидит. А климат — это пустяки.

Пока что — жутко. Стенка спального вагона. Серп-молот. Параграфы — пять, десять, много. Что можно и чего нельзя. Если многого нельзя, то ведь есть же, наверное, один параграф добрый: ну да, ну это можно…

Высоко — картинка (как уцелела?) — веранда, море, кактус: «Hotel Belsito, San Remo». Пережиток. Главное — огонь. Скоро Москва. Товарищи. Конференция. Интервью. Статистика. Жизнь.

Со скуки отметил впечатления:

«Переступил через порог. Здесь новый мир…»

Сафьяновую книжку — на место в карман. Брюнетка смеется, встряхивая чёлкой. Глубоко под книжкой, под брюнеткой:

— Отсюда не уйдешь!

На вокзале — первая беда. Только Поль-Луи вышел из вагона, вытащив рыжий чемодан, где средь резолюций и носков булькала нежно туалетная вода «Ирис», для кожи, чтоб не трескалась от ветра, булькала и пахла левкоем, — только вышел, только вытащил, только забулькала — в зале третьего класса кто-то, со сна, услышав гром и свист, завопил:

— Посадка-а-а!

Рванулись шинели, тулупы, куртки, ушастые узлы — самовар в обмен, мешки, галантерея, тряпье, трухлявые гнилые потроха наружу — рванулись толпой, полком, армией. Приступ.

— Осади!

Куда тут! Смыли милицейского, он сам теперь таран — локоть, плечо, упор. Трах! Дверь поддалась. Пустой состав — чего глядеть? В окна, в щели, тормоз, крыша. Дипломатический набили до скрипа стен. Высоко, в сетке — где кактусы у моря и «ежедневно файвоклок», повисли вместе старуха и мешок. Из мешка — на голову — щепотка соли. Старуха взвизгнула:

— Эх, сколько! Кружка молока!

Еще щепотка инеем запорошила. Не вытерпела старая, пустила соленую слезу.

На перроне водоворот. Пол-Луи напрасно ищет курьерское ажур-пальто. Милый, о кризисе ведь говорил! Бараньи шкуры. Мороз. Рыжий чемодан — дощечкой средь волн подпрыгнул, завертелся. Бутылочка разбилась. Средь гари и собачины запахло садом. Мальчишка, пробираясь к тормозу, и по дороге облегчая пузатые карманы, где зажигалки, бумажная рвань, корка хлеба, а иногда махорка и рыжий обсосанный кусочек сахарку, левкой учуял:

— Ишь, напустил как!.. Сразу видно… краснозадый!..

Исчез. Но рыжий, с булькавшим «Ирисом», с наклейками «Hotel Adlon» и «Majestic», нырнув под ноги, тоже скрылся.

Поль-Луи хочет подумать, взглянув на костяки вагонов, семафоров, труб, найти дорогу в неприступную Москву. Но где здесь думать! Милицейский, отчаявшись, пальнул — так, в воздух. Шарахнулись. Закувыркались. Подхватили Поль-Луи. Несут.

Опомнился в надышанном годами зале. Чад махорки, мокрый мех, портянки, пот. Ни лечь, ни сесть, ни шагу сделать — живой ковер. Арбузы — головы, подушками зады, замлевшие обрубки поджатых ног. На стене плакаты. Вгляделся. Огромная черная вошь. В броне. Сотни железных лап. Щипцы. Пила. Хирург, палач, могильщик. Еще один — и снова вошь.

«Товарищи, вот враг революции!»

Поль-Луи почувствовал, как сойдя с картинки, заходила вот такая, скрёбом поскребла, щипцами ухватила холеное тело под кальсонами «зефир».

Девушка — у самых ног. В жару. Мелкая густая сыпь. Хочет встать — нет сил. Только прыгает на месте, как курица без головы. И кажется — голова отделилась — шар — придет псаломщик Лыков, и пальцем, — палец с версту — его загонит в лузу.

— Пить!

Не пробраться к крану. Кто-то сердобольный, чайник пригнул, и в рот — теплую, рыжую от ржави воду. Мерзко во рту. Уйти бы на мороз! Ноги не могут, только голова — наверх. И тихо, как из носика жестяного, протухшая вода течет назад на кожаную куртку, на пол, на лакированные штиблеты Поль-Луи.

Возле вши на стенке — генерал с танком, польский пан (усы и штык), голод — голый, коробка — череп, две дыры. Все приползли, ерзают, щиплют.

Подпрыгивая по кочкам животов, цепляясь за сухие сучья выпростанных рук, какой-то мальченок добрел до Поль-Луи, — издали отметил — штиблеты, воротник — подаст.

— Товарищ, явите Божескую!..

Поль-Луи не понимает. Мальчик пальцем — карман Луи, свой распахнувшийся, слюнявый рот.

Понял. Вспомнил. В кармане должны быть рижские сухарики — пакет. Достал. Кругом заволновались. Но мальчик не уступит. Глотает целиком. Сухие — застревают. Нет времени жевать — отнимут. От напряжения вылупил глаза. Всю пачку. Опустился, икнул, разок подпрыгнул, закрыл глаза. Деревянный.

И снова сонный пол взрывает:

— Посадка!

Бабка — железнодорожнику:

— Ну посади! Христом тебя молю!..

— Нельзя. Запрещено. Декрет.

И тихо:

— Оно, конечно, можно с запасных, да только… Идем в сторожку, вот что… Повожусь недолго. Поспеешь.

Быстро, на ходу, заледеневшей большущей рукавицей — за пазуху. Она — визжит.

В углу под граммофоном — трубу мазурики стянули, теперь Шаляпину не петь — рабочий нараспев читает газету — «Гудок»:

— «И прочие, но мы не поддадимся…»

От себя:

— Вот это правильно загнул. Не под-да-димся! На-ка, выкусь!

Закачался. Залаял. Кровавый сгусток выплюнул, и грустно на пол сел.

Посадка!

Снова прибой. Поль-Луи далеко. Снег. Шпалы. Пусто. Вдруг окрик:

— Это с принудительных отбился. На очистку выгнали.

— Вы, гражданин… того…

Поль-Луи не понимает — отчего кричать? Поль-Луи не знает, зачем ему в руку суют большую неуклюжую лопату? Глядит — стопудовый снег, белый камень, смерть.

Объяснили — сгребать. Конечно, мог бы отказаться. Та дама понимает по-французски. Сказать: приехал, рыжий чемодан, газета, конференция и резюме на триста строк. Конечно, мог бы. Но как будто заразился. Забыл сафьяновую книжку. Знает — надо. Дают лопату и бери. Молчи. Храбро взрывает толщь белого чудовищного мяса. Тяжело. Рука гудит. Пальцы в лайке отделяются и пропадают, как будто их и не было совсем. Снег — враг. Вошь. Сыпь. Мальчишка. Польский пан. Всё тверже — не прорвать.

Рядом дама. Три платка — слоеная. Варежки и валенки. Ковыряет. Обвалы глаз, над ними птичий лет и плеск бровей. Поль-Луи летит в пустоты. Не голос — выдох, сон:

— Вы из Парижа?.. В декабре у Сены — синь, туман, легко…

Налегла на лопату. Поль-Луи опять в глаза — не выдержал:

— В Париж!.. Хотите?.. Я могу устроить…

— Вы думали, что это жалоба? Мне хорошо. Я научилась. Многому и тяжести. Вот снег. Лопата. Разжечь печурку. «Обезьянку» на плечи — паек. Фунт гороха, и дрожит внутри, поет «спасибо». Приходит Артамонов голодный, смерзший, одурел от десяти комиссий. Я — руку. Вот эту.

Стаскивает варежку. Видно — прежде маникюрша, ногти в три вершка, обтачивали, обливали лаком, пудрой обсыпали, терли замшей — теперь — шкура слоновья, раскрылась — уголь, пила, жир кастрюли — только что трава из щелей не растет, волдыри, отмороженный вспухший мизинец.

— Да, вот эту. Нет большей радости — тогда, вдвоем, наперекор… Не поняли? Простите…

Нет, Поль-Луи уж что-то понимает. И понимает ясно, что лучше бы совсем не понимать. Как будто в весе удвоился. Неслыханно отяжелел.

Костер — погреться. Ноги от тепла вернулись, затомились.

На миг — кафэ «Версаль». Жаровни. Терраса. Жермэн вздувает угли губ. «Поцелуй! еще»! Девушка с гвоздиками: «Два су! возьмите»!

Снег. Упасть в костер! Схватить гвоздику! В даму кинуть, чтобы было — угли и легко.

Усмехается красноармеец — квадрат скуластый. Скулы медленно ползут. Придут. Проглотят, как сухарь, и резолюции, и чёлку и его.

Ну, что-же, снова за работу! Уж знает слово — «товарищ». Но пальцы не сгибаются, ноги прочь. В сугроб.

— Так вот она какая!..

Выяснилось. Освободили. Теперь Поль-Луи в Наркомземе. Как попал — неясно. Второй несчастный случай — хуже посадки — в бумагах оказалось мало важных слов. Поль-Луи думал — газета, социалистический билет, и наконец, он сам — смеется, негодует, пишет, скинув воротничок до пота хрипит, как Мунэ Сюлли в «Эдипе», словом, — трибун. Оказывается — мало. Легковесен, никакого пиетета, даже наоборот: откуда такой взялся? Смущение. Выяснить, проверить, запросить. Какой-то желчный управдел, в дамских ботиках, до крайнего дошел: удостоверить подпись.

Так выясняют. Уж шестое место. Вначале были внятные: Коминтерн, Наркоминодел. Потом пошло по воле сокровенной: Цик, Управление Домами Цика, Жилищно-Земельный, Наркомзем. Вел не человек, а крохотная бумажонка — «исходящая». Полнилась отметками, печатями, тщательными строчками регистраторш, красными громовыми росчерками «завов» — «переслать», «отобрать», «отказать», Наполнялась силой ибо росла числом. В Коминтерне была 67-ой, вышла из Жилищного 713-ой и в Наркомземе принята под знаком 3911. Выйдет пятизначной. Знает куда идти. Поль-Луи за ней плетется. Его не замечают даже — так толчется кто-то. А бумага? Бумага важная. Необходимо выяснить откуда, куда, дать заключение и на подпись.

Ходит. Откровенно говоря, забыл об интервью. Хорошо бы — комнату и съесть чего нибудь. Нельзя — всё зависит от исходящей. Нужен ордер. Об этом толковали и в Управлении Домами и в Жилищном. У Наркомзема ведь земля, не комнаты. А впрочем, всё может быть!.. Из кармана вытряхнув крохи сухарика в передней слизнул. Чтоб пообедать — надо прикрепиться. Это объяснили. Ясно. Но прикрепиться может только исходящая. Она же, не смущаясь, несется натощак и хочет стать стозначной.

Толкотня. Барышни. Ходоки. Разверстка. Косы. Голод. Бородач трясется:

— До вас! Мы всё свезли. А тут пришли и отобрали. Который, говорят, не середняк…

И паренек, худой — глаза и кость — из калужских, только на войне обтесан — отчаянно руками плещет:

— Как в такого всадишь красный энтузиазм?.

Машинки же стучать:

«Разверстка. Голод. 308. Назначить. Отобрать».

Отстучали. Откричали. Бородача тихонько вытолкали. Парень, куснув колючий хлеб, пошел на Ярославский — подталкивать вагоны. Тихо стало. Поль-Луи в углу ждет исходящую.

Выбежала девица, — зеркало из куртки, — пудрит нос. Поль-Луи обрадовался — к ней. Знает:

— Да, да, была бумага. Занятия кончены. Зайдите завтра.

Но где же спать? Девица добрая, согласна, ищет. Конец! Она, то есть исходящая, исчезла. Ушла одна, оставив Поль-Луи в углу под диаграммой посевной площади. Все папки, все ящики обысканы. Улизнула.

Поль-Луи ничего не говорит. Зачем слова? Нет бумаги — нет его. Понял — какой он, в брюках и с цепочкой, легкий, маленький, ничтожный. На земле его держала она: 67, 713, 3911. Теперь же он — песчинка. Не говорит, но перед изумленной девицей ручкой машет — может полететь.

Девица выбежала — и пришло спасенье. Веский, важный, коммунист товарищ Шурин: единственный мужчина. Женский субботник — шить рубахи для Красной Армии. Надо показать пример, вдохнуть живое, заразить. Шурин остался, хоть шить не умеет. Если пуговица с дырками, то может, а нет — беда: на булавочке висят штаны. Что ж делать? У мужчин субботники наладились — вагоны толкают. А барышни советские исключительно по части распределения билетов. С утра волнение — Буховой на балет, а Данкиной в какой-то районный смотреть «Коммуну». Тоже! Удовольствие. Так и теперь. Для виду шьют, а сами на часы. Только Шурин героически с подъемом, прокалывая пальцы, прикусив старательно язык, иглу втыкает, вытаскивает, водит.

Узнав об исходящей, вышел к Поль-Луи. Разговорился, даже иглу забыл.

Париж? Он жил шесть лет в Париже. На рю-Гласьер. К сожалению, сильны синдикалисты. Надо принять двадцать один пункт — тогда пойдет на лад.

— Вот наша партия…

Оживился — влюбленный имя милой выговорил. Замер. Потом — какая она. Сила. Дисциплина. Всё государство — на ней. Надо на фронт, и все из библиотек, из архивов, завсегдатаи кофеен Каружа и Монсури — с винтовками. Раз-два! Сын Шурина убит на фронте, возле Астрахани. Конечно, был партийным. Надо — транспорт — все в Наркомпуть, на узловые, в депо. Собрать разверстку — здесь. С утра и до утра — три года. Еще была жена — Внудел. Сыпняк. Теперь один.

Поль-Луи глядит: плюгавый, щуплый. Имя знает — читал статьи — изыскания, цифры, абстракция. Брюки — барроко бахромой. Вспоминает — «партия». Митинг. Зал Ваграм. Ленты. Рык. Оркестр. А после — кафе, огни, смех. На мизинце Шурина наперсток. Конечно, не на мизинец нужно, но женский — на другие не налез.

Потом — об исходящей. Шурин хмурится — всё недочеты механизма. Некоторый бюрократизм. Вот скоро, скоро управимся, исправим. Исходящей всё же нет. Но это и не важно. Оказывается, ее могло б совсем не быть. Напутали. Теперь назад придется. В Жилищный, — если не выйдет — в Цик, а после в Коминтерн. Вверх по ступенькам.

Но Поль-Луи не может — хоть бы булочку, или рогалик. Тошнит. Робко намекнул: нельзя ли прикрепиться?

Шурин засуетился. Как не подумал сам? С дороги. Новичок. Беда — здесь даже хлеба нет — третий день не выдают — заносы. Подвоз. Грузы. М.П.О. Наркомпрод.

— Вот что — вы карточку мою возьмите и обед получите. А мне нельзя. Отсюда на комиссию. Потом в партком. Где-нибудь чайку попью. Идите. Я по телефону вам ночлег устрою.

Загибает пальцы:

Позвонить в Коминтерн. Комиссия о профсоюзах — отчет в районе. Новый план обсеменения. Инструкция губкомам. Статья…

Не кончив, мигнув мизинцем в серебряном наперстке — за иглу. Но нитка убежала. Ловит, сучит — не входит. Запотел.

А Поль-Луи с карточкой, доброй, съедобной уже стоит в хвосте. Не удивился даже, почуял запах льняного масла и помоев, карточкой махнул, чтоб не прогнали, стал.

Как пес голоден, а есть не может. Ложкой зачерпнул и дрогнул от духа воблы, кислой капусты, жести. Сосед припухший с картофельным рассыпчатым лицом мигом проглотил и суп и кашу. Начал внимательно глядеть на миску Поль-Луи. Уйдет — тогда… Верно пять пайков, прохвост, получает. Но Поль-Луи не уходит — куда? здесь всё-таки теплее. Сосед — писатель Яхин, ученый секретарь, из Тео, в отчаянии решается:

— Вы, что товарищ, не едите?.. Позвольте в таком случае?..

Поль-Луи не понимает. Яхин растерянно:

— Вам это странно?.. Я ответственный, по вечерам работаю. А с пайка сняли.

Глядит, как мальчик на вокзале. Поль-Луи взгляд ловит. Понял. Головой — да, да — и по-французски что-то. Молча, быстро Яхин вливает жижу, вталкивает сухое жесткое пшено. Крупинки подобрав, улыбается:

— Ах, вы француз… недавно… вот что! Страшно интересно! Мы готовим празднества на площадях. Колесницы. Ристалища. Афины. Динамика.

И в дверь. Поль-Луи пытается туда же. Крик, скандал:

— Вот этот ложку стибрил. Глухим прикидывается, — видели таких!

Долго шумят. Наконец, кто-то показывает Поль-Луи: надо ложку взять со стола и при входе вручить. Чтобы не крали государственного достояния. Контроль. И виновато:

— У нас, товарищ, еще много несознательных элементов.

Ристалище. Яхин — доктор Панталонэ. Динамика. Еще — далеко, дальше этих чахлых звезд — некая планета — Париж. Учил в лицее: луч пробегает мириады лет. Где ты, Жермэн?

Общежитие. Прежде меблированные комнаты «Лиссабон», предпочтительно на час, но можно и на ночь. Теперь семейственность — издали слышно вопит грудной секретарши эстонской секции Тисса. Когда его носила, пайков не выдавали — родился без ногтей, без пуха и слеп. Вопит.

Еще — внизу у комендантской два хвоста. Поль-Луи не знает в какой нырнуть. Правый за хлебом. Бухарец в клеенчатом халате — будто душ берет. Полфунта получив, глубоко поклонился, руку к сердцу, снегами чалмы сверкнул. Румын Мариул, дважды ловко захвостившись, целый фунт стянул, и не в силах скрыть радости, засвистел «тореадор». Ему сегодня надо подкрепиться — из комнаты двенадцатой товарищ Вишин уходит на ночное дежурство в Инодел. Жене Вишина румын обещал занести немного заграничной пудры — немка делегатка отсыпала на заседании в коробку от спичек. Занести, остаться… Что полфунта лишних? — Вишин уходит редко, и несмотря на строй и убеждения, за женой смотрит в оба, проверяя даже цвет лица. Но порций двадцать семь. И делегат Татреспублики, высокий татарин, застенчиво улыбается. Не будет есть сегодня. Разве в этом дело? Он занят одним — во всех наркоматах, в передних, даже на улице… Комендант:

— Кто же взял вашу долю?.. Вы теперь…

А он, вынимая осторожно из кармана обтрепанную стертую инструкцию:

— У нас ведь голод. Необходима срочно — помощь.

Увидев новое лицо — Поль-Луи (старые уж знают) попросил:

— Переведите ему. Пусть помогут. Едят помет.

Перевели. Сухие скулы повисли над Поль-Луи. Помет. Помочь. Ресторан Дональ. Шатобриан с анчоусом.

— Хорошо. Конечно. Мы поможем.

Сказал и знал: не помогут, после шатобриана — спаржа, помет — умрут, или скулы, поворот, хруст, — Парижа нет. Пока что, быстро, здесь же стал пожирать свои полфунта. Хлеб мокрый, кислый. Всё съел. Внутри загорелось. Икнул. Живот, изумленный происшедшим, вылез, растягивая модный жилет.

Стал во второй хвост. Не зная. На всякий случай. Уткнулся в стриженный затылок Вишиной. Оказалось — уборная, единственная в доме, куда можно еще зайти. На дверце объявление:

«Товарищи, это помещение исключительно для товарищей женщин. Мужское место наверху. Неподчиняющиеся будут выселены. Комендант».

Поль-Луи поднялся в номер четырнадцатый. Ночует вместе с сотрудником Коминтерна Вилем. Познакомились. Кто Виль, откуда — неизвестно. Был всюду, знает всё. Ни возраста, ни типа. В Калифорнии, в Лос-Анхэлос, работал для кинематографа, падая в воду (за двойное). Был анархистом и в Барселоне предателю откусил нос (револьвер предварительно отобрали). Членом миссии методистов. В Париже писал стихи фигурами, исключительно о поцелуях на гидропланах. Переживая трудные минуты, пошел в кафэ «Женом» — танцевать в юбке и ничего не запрещать. Еще две дюжины профессий и сотни случайностей. Как очутился в Москве? Молчит. Но коммунист. Конечно, не русский — португальский. Хотя по-русски говорит прилично. Скорей всего не португалец, а поближе. Впрочем — сие неважно. Деловит. Четыре пайка. За час, что были вместе, прибегали Вишина и еще какая-то артистка. Мандаты. Полномочия. Для Поль-Луи находка. С ним не пропадешь.

К телефону:

— Коммутатор. Верхний провод. Товарища… Чехов обуздали. Надо дать инструкции голландцам. Чирт невыносим. Я тоже думаю — сместить. До завтра.

— 17–98. Лидию Алексеевну. Это — я. Не мог. Прошу без драм. Сегодня заседание. В среду в девять. У вас есть печка? Хорошо, пришлю.

Сегодня Виль с Поль-Луи. Пойдут, Москву посмотрят. Виль доволен.

— Калифорния. Нью-Йорк. Пустыня. Главки. Изумительно.

Идут не в европейские места — Виль знает и такие — а просто, в ночь, в сугробы.

Одна беда — бывают и у Виля неудобства — нет спичек. Поль-Луи сосет мундштучек папиросы. Вот мальчик продает из-под полы. К нему. Он, увидав меховую куртку Виля, почуял дух официозный, — прочь. Бегом за ним. Поль-Луи поскользнулся, упал в сугроб. Вздохнул и снова. Догнали. Мальчик отпирается. Успокоившись, звонко:

— Дрожжи! Свежие дрожжи!

Негодяй! И снова ищут. Издали мигнул красный глазок. Метнулись.

— Товарищ, разрешите.

— Третий прикуривает. Вся папироса зря пропала. И сколько вас — курящих!..

Темно. Сугробы. Ямы. Поль-Луи уж не идет — скользит, ныряет, плавает. Дохлая лошадь вместо сквера. Черные дома. И никого. Вдруг яростно, безумно разверзаются огни. Горят буквы — над снегом, над пустыней, высоко — чтоб видели их Пикадилли-стритт и Бульвар дэз Итальен, океан, кафэ, планеты:

— «Мы новый, лучший мир построим!»

Поль-Луи загляделся. Бах — утонул в пушистом. Темь. И, подбежав к мерцающему окошку, вынимает из левого кармана паспорт:

— Да, да… Вот «R.F.»… «Гражданин Поль-Луи»… Он — он… Только б не забыть об этом…

Поль-Луи взмолился — в кафэ! Смеется Виль — вот чудак! А впрочем, есть одно единственное кафэ. С вывеской, и даже аттракционы. Пошли. Фонарик. Здесь.

«Кафэ поэтов».

Поль-Луи благоговейно обмирает. Кафэ и то с искусством! Входят. Морозный дым, в дыму — лиц не видно сразу — отчаянный безысходный вой. Шарахнулся было назад. Но, впрочем, сел и тотчас получил стакан чая с сахарином — горько-сладкий, металлический настой.

Все столики заняты. В углу, у двери три европейца — чекисты. За углом подсапывает автомобиль. Здесь должен быть один — Харчук, агент Врангеля, приехал якобы от рев… от «рев» чего-то, доносит чеке на красных военспецов. Скупает думские и, между прочим, поэт — выступает, предпочтительно на темы: «Личность — Кэксэсэ, Харчук — амфибия». Глазом намозоленным чекист постарше все столики прощупал — нет Харчука. Сейчас появится в морозном паре двери. Может Поль-Луи?.. Ведь ищут Харчука неделю, вырастили, одели, даже воспитали в Институте Восточных Языков. Не знают, что Харчук родился в прошлую субботу на допросе от проворовавшейся сотрудницы Губфина Калишиной, которая в отчаянии решила сердца жестокие смягчить таким младенцем. А Поль-Луи вертится на стуле, давится, глотая настой — в затылок вцепились шесть рыскучих глаз.

Еще — девицы. Не дилетантки. В каждом жесте — солидность. Такие, меньше, чем за полфунта песку или за сотню папирос не пойдут. И разговоры сдержанные, как в Нью-Йоркском банке:

— Вчера в Лоскутной ночевала. С военмором. Делали оладьи. Им выдали крупчатку.

— У Шурки книжка. Об индийских штуках. С картинками. Теперь я знаю, разными манерами могу.

Дальше шёпоток.

И в темном, подальше от европейцев, двое:

— Хотите кроны?

— А у меня корсет и две бутылки красного.

Чем не биржа? Средь гама — врангелевских штук, индийских штучек, корсетов, военморов — страшный, невыразимый вой. Поэты работают. Хоть разные, но спелись, не узнать — кончил? начал? Сейчас один хорошенький, ангелочек — строя рожи изуверские — вопить:

«Я сифилитик! Маузер в ягодицы!
Пролетариат подрагивает!
Крикса Ллойд-Джорж.
На Шайтане Господа побрею наголо.
Запахом наполню тысячетонный морг».

Барышня — мамина дочка — делегатка из Калуги в Музо за нотами для хорового пения — слушает, не дышит:

— Вот новое. Дерзкое. Мучительное. А то все Пушкин или Виктор Гофман!

Колени сжала. Закусила губы. Прониклась.

Виль объясняет. Впрочем, Поль-Луи уже с утра в Москве — он только деловито:

— Скажите, а сюда нужно прикрепиться? Ведь это веселятся? По вольным ценам? Поэт начнет сейчас из маузера стрелять? А тот в углу — европеец — шьет рубахи на субботниках?

Очень хочется спросить:

— Простите, но я Поль-Луи, или нет?

Стыдится. Поэты ссорятся:

— Халтурник! Процедил! На пять минуть и требует косую!

— Я тебя разоблачу, Сережка! Сколько продано входных? Буфетчик тебе дает бесплатно простоквашу — я сам видел. Устроился! А я здесь каждый вечер распинаюсь, и — пятьсот — десяток папирос. Требую ревизии!

Уходят — кончить торг — в каморку. Особая. Ведут счета в ней. Еще — экспрессионисты бьют имажинистов по морде. Для любовных обработок. И главное — вбегают, высыпают на руку немного драгоценной пудры и в нос. Глаза горят. Тело — песчинкой. Блаженство. Высота.

Подсела поэтесса Нина Сальвейг из школы нео-фугистов. Знакома немного с Вилем. На «смотре поэтов» в Политехническом он ее от стула оградил: бросил оскорбленный футурист в акмеиста. По-французски говорит. Дочь генерала. С виду обшмыганная выдра. Но Поль-Луи доволен — всё же дама. Напоминает Париж.

Бойкая. Сыплет:

— Вы отстали. Во Франции — лирика. Не понимаю. Всё должно быть ясным. Жизнь — фуга. Утром я на службе в Гисе. Вырабатываю планы. Потом — поэтесса — делаю стихи. Ночью — женщина. У меня есть пол. Без ложной стыдливости. У вас тоже пол. Надо использовать. Мне девятнадцать лет. Через одиннадцать я буду старой ведьмой. Пока живу.

Нина — в каморку. Вытащив заветный конвертик, понюхала немного.

— Я сегодня не буду спать. Виль, у вас нет водки? Хочу пить, быть женщиной, в движении. Фуга!

Что ж, Виль может достать. Нетрудно. Тем паче, что Поль-Луи хочет. А Поль-Луи особенный, у него (на ухо Нине) не только — пол, но франки, марки, валюта, мощь. Можно достать у Бойрэ и остаться здесь после закрытия, до утра.

Нет, Поль-Луи не хочет. Куда-нибудь, но прочь отсюда. Замерз. Ноги — чугун. Потом на стенах — квадраты, ромбы, оранжевые палки, зеленая, невиданная сыпь. Виль уверяет, что это картины новых направлений. Поль-Луи чует — страшней. Вот это — вошь. Щупальцы и кольца. Штык. Усы.

— Идемте! Здесь я больше не могу.

У выхода какой-то привязался. Все языки путая — к Поль-Луи:

— Разрешите с вами. Я не поживиться. Позвольте представиться: художник Кучин. Вы видали мои конструкции в кафэ. С вами едет Нина. А я того… Конечно, глупо… Но не могу без неё. Простите интимность… У вас не принято… Чёрт возьми — я идиот!..

— Пожалуйста. Идемте. Будет веселее.

Нина, увидев Кучина, презрительно усмехнулась.

— Привязались? Всё равно ничего не выйдет. Мне нравятся военспецы и инженеры. Искусство — ерунда! По крайней мере несите…

Всунула большой портфель. В нём, на смете Гиса, три фуги Нины, фунт хлеба и наволочка — еще домашняя, мама вышивала метку — несла чтоб обменять на кокаин — не взяли, хотят простыню, а простыни давно пошли в оборот — Нина спит на жестком драном тюфяке.

Мороз крепчает. Дух захватывает. А до Бойрэ далеко. Виль придумал:

— Пока что, для бодрости предлагаю «Автоконьяк».

За углом автомобиль чекистский. Шофер, хоть европеец, но податливый. Согласился. Виль деловито выпил долю. Нина храбро — свою. Только от усилия глаза запотели. Кучин пил, плевался, стонал. А Поль-Луи отчаянно, — как в снег. Бензин. Красильня. Всё завертелось. Остатки Поль-Луи — «R.F.». и прочее — исчезли. Дальше — наважденье, вздор.

Пришли. Стучать. Условный — три коротких, один долгий. Бойрэ сам в наусниках. Не знает — он просто господрядчик. Ремонт театра. Питьем и прочим ведает жена. Выплыла и зашуршала:

— Здесь? или с собой возьмете?.. Здесь сегодня неудобно — сосед из комячейки. Хороший, неразбавленный. Закусить? Нету. Завтра обещали принести окорок. Вот разве сладкое — бэзэ.

Берут три бутылки спирта, две дюжины пирожных. Бойрэ, франки получив, догадалась, кто этот с Вилем, в лайковых перчатках, часто задышала:

— Вы оттуда? Ради Бога! Мы так оторваны от мира. Скажите, правда ли, что в Париже теперь носят коротенькие панталоны, почти поясок, легкость, бэзэ? Если бы вы знали, как я несчастна!..

Смутно пред Поль-Луи прошла Жермэн, кружево, розовая лампа. Что ответить? Он не Поль-Луи, а нечто среди снегов, под скулами, в России.

На лестнице распили первую бутылку, не разбавляя. Царапало небо. Кучин плакал. Виль, выйдя на улицу, запел интернационал, но быстро перевел его в танго. Подняв меховой воротник, откупорил вторую. Шаги — юркнул в подворотню.

— Ну, чем не Аргентина?

Извозчик. Сани — ящик. Без полости. Кляча — цирковая — натянули кожу на шесты, вот, вот лопнет. От хвоста остался десяток седеньких волосиков, не хвост — бечевка.

— Повезешь?

Извозчик, он не человек, он легковой, легчайший дух в синей грузной рвани, оглядел — гуляют.

— Садитесь. А куды?

Вот — вопрос? В общежитие — запрещено. Кучин ждет ордера, пока что — по ночевкам. У Нины тесно и нельзя шуметь.

— Послушай, товарищ! А к тебе — того — не выйдет? Заплатим. И спирт есть — выпьешь с нами.

Везет. Кучин, уже пьяный, томный — на коленях Виля. Нина у Поль-Луи. Закрыв глаза, по привычке, и чтоб не видеть снега, он шарит под шубкой — где жалкое измотанное тело. А извозчик — бутафория. Чуть что — рассыплется и он, и кляча, и наспех сколоченные сани. Останутся косые в старом кошельке, и конина — третий сорт, на щи в столовой категории Б.

Жарко. Кровать за сальной занавеской. Там со сна ругается хозяйка:

— Кого привез? Пентюх!

— Гуляют. Обещали — хорошо заплатят. Ты спи — чего тебе?

— Еще что? Ты гуляешь, а я лежи здесь? Чукча!

Быстро оделась, вышла. В теле. Молода. Муж — с иконы, угодничек, а баба прямо довоенная. Не по карточкам отпущено всего. Ни слова. Чашку взяла и пьет, не разбавляя, будто чай. Только густо покраснела, и вздыхает — тяжело.

На сундуке в углу девочка. Крепко спит. Не слышит, как Кучин бьет кулаками по столу, грозит всё ниспровергнуть, и плачет — выплесками, сразу — будто смеется. Обалдел. Сначала — фасон. Он мужчина. Главное работать. Мешают — истребить. Какие там Парижи! Мы — скифы! Вверх тормашками всех вас!

И, давясь сивухой, Бог весть зачем — стихи:

«Которая и жжет и губит…»

Потом уж просто — к Нине. Всё бросит — и мазню, и скифство, только бы с ней. Ведь он же любит! Понимаешь? Не стихи, а правда! Вот как! От любви такая сила, такая!..

Сжимает жалкие младенческие кулачки. Нина хохочет:

— Вы бы пошли во всеобуч. Спорт. Гимнастика. Я чувства презираю. Хочу использовать разумно свои девятнадцать лет.

Хозяин не пьет, но слыша разговоры всякие, где-то под сплошной мочалкой бороды, волос, усов, бровей, — краснеет. Тоже! Гуляют! И что тут жить? Одна тоска! Закашлялся, затрясся. Ну, что если рассыпется — как вырваться отсюда? Кто повезет назад?

Кучин вспоминает — роман французский — психология — верный путь. Как не подумал — надо пробудить ревность. Маленькой козявкой прилип к огромным телесам хозяйки, щекотнул и вопросительно уставился — что будет дальше? Сначала не заметила. Еще раз. Крикнула:

— И ты туда же? Бойчак! Хорош мужик! Сопля в штанах! Раздразнишь только, а потом тютю. Не лезь!

Выхлестала еще чашку. Завизжала:

— Муж! Какой он муж! Мешком лежит, не шелохнется, окаянный. Идем в совет — мигом разведут. Очень ты мне нужен. Истомилась вся!

И Вилю:

— Поиграем, что ли?

Виль оглядел, подумал, снова глазом измерил:

— Что ж!..

— Да ты не думай — за деньгу. Я просто. Хочу, — и всё тут. — Мужу:

— Эй, ты… святитель, выйди на минутку. В тепле размякнешь. Завянешь весь. Иди! Иди!

Извозчик быстро шапку надел. Потом — смутившись — всё-таки чужие:

— Ты, того, не расходись. А я пойду — конягу проведать…

Баба тут же заголила, и только вышел, с Вилем — в угол. За занавеской — возня, хрип. Ничего. Быстро вышла. Виль зевал, на часы глядел. Хмель вышибло. Завтра утром заседание. Баба на середине, красная, в поту. Пьяна совсем. К Вилю, плюет в лицо!

— Отделался! А я как? С ним теперь! Ух, хлюст!

И голосит навзрыд. Девочка проснулась:

— Мама!

Шум. Слезы. Кучин в ногах у Нины:

— Поцелуй! Хоть раз! Всё время одно — ты, тебя, с тобой! Пожалей! Не то издохну!

— Я вам говорила — у вас нет пола. И денег также нет. Вы хлам из оперы. Ромео! Упраздненный шут!

Виль еще раз зевает. Нине:

— Я б и с тобой. Но утром заседание — ослабел. Ты займись французом. Он ничего, и франки тоже даст.

Нина на минутку раскисла:

— Разве это фуга? Ведь вы не знаете — я только так пишу. Я девушка. Не приходилось. Конечно, слабость, но хоть бы он слова какие-нибудь говорил: «милая», «голубушка», а впрочем — чушь!.. Атавизм. Пол и удобство.

Виль благословил. Взяв у Поль-Луи немного марок — отдаст на днях, и папиросы египетские с золотым мундштуком — тихонько скрылся — боялся бабы — лютая, кончит плакать, изобьет.

А Нина — на колени Поль-Луи. Хохочет. Сама расстегивает блузку:

— Не будьте лицемерным! У меня египетская грудь! Целуйте! Дайте сто франков! Я их порву! Нет, куплю чулки — паутинка со стрелкой! Меня тошнит! Ну, будьте смелым, ведь у вас южный темперамент.

Пришел извозчик, поглядел, закашлялся и сел спиной к гостям. Злоба подымалась:

— Вот от таких жена взбесилась, беспорядок, нет седоков, овса нет, советы жидовские, коняга сдохнет — всё от них! Сучьи скоты!

— Ну?.. темперамент?..

У Поль-Луи не было темперамента, не было ничего. Сидел без мысли, без желания шевельнуть рукой. Очумел совсем. Франки, впрочем оказались. Вынул бумажку, дал. И делал всё, что надо. Целовал. Расстегивал. Мычал. Ворочал белками. На полу бился Кучин:

— Нина, пощади! Я знаю — ты нарочно. От муки. Играешь. Самой невыносимо. Пойдем отсюда. Я буду инженером. Иди, девочка, родная, Нинуся!..

— С ним-то пойду… Сто франков… Паутинки… Убирайтесь!..

И сама за занавеску. Поль-Луи любил, знал много женщин, умел шалить — Жермэн, локон, шампанское, тихонько от гостей у мужа в кабинете. Всё было. Но теперь поднялось другое — темнота, злость. Схватить, измучить, лечь, как снег, навек, скулами сверкнуть, показать, что он не франк, не вздох, а здешний, сто лет здесь пьет, ломает чашки и бьет бабу, крепко, ухмыляясь, тупо бьет от нежности и горя.

Тихо. Страшный крик Нины. Кучин хотел броситься, убить. Извозчик оттащил — трусил — чтоб не вышло чего. Его же после к стенке. Держит Кучина.

Поль-Луи в водовороте. Нет его. И после — лампа в глаза. Вышел — на мороз. Кучин за ним.

Убьет? Поль-Луи заслонил лицо рукою, ждет. Но Кучин цепляется за пиджак, молит:

— Дайте мне сто франков!.. Всю жизнь!.. Она пойдет!.. Паутинка со стрелкой!.. Бога ради дайте, а потом убейте!..

Поль-Луи на миг просыпается. Мерзость! Уехать!

— Вот вам деньги, и молчите.

Хочет уйти, но снова тяжесть и гул в ушах. Сидит. Вдруг из двери кубарем Кучин в одних подштанниках:

— Нет, не могу! Она не любит! Как я смел подумать? Убейте, ну, убейте! Вы иностранец, вас не тронут!.. Я гад, слизняк, плевок!..

Упал на живот. Пополз по снегу. Головой забился. Замер. Поль-Луи не спасет. Из-под снега шёпот:

«Которая и жжет и губит».

Тишина. Поль-Луи вздохнул. Белый дымок стал у губ. Знает — не взлетит. Отсюда не уйти. Он сам теперь не Поль-Луи, а Кучин. Погублен.

В комнату. На коленях хозяина Нина визжит и бьется, ухватившись жалостной ручкой за бороду:

— Милый! Помоги мне! Ведь я ж не зна-а-а-ла!

Извозчик не скидывает, грустно:

— Вы может чего съедите — легче станет. Отощали. Там каша есть.

Тошно. Жена — волчихой. Девку какую-то подкинули — вопит. И дочка плачет. Черти!

На столе бутылка. Оставили. Тихонько от жены выносит, из горлышка скорей!.. Прожгло. Отставит, и опять. Так всю бутылку. Девка устыдилась: тихонько трясется под тулупом.

Поль-Луи на дворе один. Где-то идут часы. Где-то Париж, светло, Жермэн. Ему не надо. Поезд прилетит сюда — не сядет. Куда? — смеяться? жить? Прошло. Теперь вот только сжать, сжечь, раздавить. Или еще — покорно лечь — чтоб били, измывались. Был Кучин — рваная подошва в снегу. Была Нина — паутинка со стрелкой. Еще была любовь. Да, да! Огромная, губастая, готовая пожрать и дом, и снег, и мир. Любовь, от которой бился рыбкой Кучин, татарин по бабьи улыбался, Шурин пальцы колол иголочкой, любовь — советы, субботники, сивуха, схема, скулы, кровь Нины, Коминтерн, снег.

А где-то идут часы. Нехотя, как на принудительные, вылезает утро. Извозчик — выпил всё — бутылку об пол. Забуянил. Жена в него ведром:

— Иди на двор, крикун тонкожилый!

Вышел. К коняге. Вспухло пузо. Легла. Ноги раскинула. Ведь околеет! Загнали шарамыжники! От них, от них — жена, коняга, советы — всё! Вот этот среди двора — проклятый, даже говорить не может, только б обмызгать всё, напакостить, надуть.

Идет.

— Ты что здесь расселся? Мать твою! Слышишь? Коняга околеет.

Пол-Луи слов не понимает, но видит — зол, грозит. Из-за жены. Верно думает не Виль, а я. Впрочем — всё равно. И злобы нет. Легко. Не выдержал. Улыбнулся.

— Смеешься? Коняга, говорю тебе… Да что тут!..

Вожжами хлещет. Поль-Луи упал. Ящиком по голове. Готово.

Снег задышал едва, но не поддался. Жесткий, крепкий. Утро. Извозчик у окна кричит:

— Хозяйка! А хозяйка! Отомкни! Я видишь ли того!.. Делегата прикончил!.. Коняга околела!.. Зови скорей милицию!..

Третья

Акционерное общество «Меркюр дэ Рюсси»

Часть первая

1

Сначала — ничего. Серая редкая трава. Летом — пыль, зимой — снег. Всё — само собой. Притом ни людей, ни зверей, ни исторических воспоминаний. Хоть бы курганишка захудалый, хоть бы байбак, хоть бы кедровые орешки прошедшего барана — ничего. На севере — далеко цепенеет в чине, в сане Санкт-Петербург. Даже бородавки на подбородках балетоманов и те из державного гранита. На юге — Гурзуф, мускат, кафэ глясэ, супруга бородавки, лежа на веранде, читает книжку «Петербург» — роман, 32 печатных листа. Есть еще восток и запад — Империя. Здесь просто — Халчак, имя и плешивая земля. Как сказано — баран и тот до ветру не ходил.

2

В Петербурге, в Гурзуфе — часы, отрывные, настольные, карманные календари, года, эры. В Халчаке — ничего. И вот внезапно — выпирает год первый, а от Рождества Христова 1912-ый. Из Горбовки пришли, поковыряли. Вылез красный пласт. Драконья кровь, сухой сок земли. Кривой Тарас — тертый — в Юзовке первым забойщиком был, — лизнул, понюхал, пальцем притер и весело, радостно, по божескому плюнул:

— Матушка — землица!.. Мать ее!.. Как баба — любить — запустишь, а потом держи — на тыщу будет…

Перекрестился. И в Горбовке поп служил, сиделец винный выбился из сил. Кадили, поминали всякое, ладошкой сотку, трехперстный — ковырять и спать.

3

Что ж!

Рыли. Тарас лез в землю. Спускали в корзине — имя деликатное — «букет». Но запах не цветочный. Сера густо издавала. Эх, тухлая земля!.. Зато богатство. У Тараса цепочка накладная и висюльки. Бабы падки на висюльки — сами гроздью виснут. Работает — и день и ночь.

4

Приказчик с Торважного Завода приезжал на двуколке. Тараса умучил. Взял кусок земли и завернул в газету. Усмехался. Дал целковый.

5

«Русское Слово», № 218. 1912-ый год. Телеграммы: «В Халчаке, близ Горбовки крестьянами открыты богатейшие залежи киновари». (От собств. корр.)

6

Поэт — проехал где-то. Тик купе, стекло слезится — дым. Чадил трубный лес. Приподнял виевы чудовищные веки. После давней правды, и Непрядвы, после святой цыганщины, Елагина, и вдалеке — средь дыма папирос — встречи с Нею (в Египте? Или в красной ложе, где ботики и с ананасом шоколад) увидел. Екнуло. Но благословил. Глухо, трехдольным:

«Америки новой звезда».

Халчак. Вифлеем. Год первый.

7

Тарас Кривой — тертый — мертв. Дорылся. От жирных баб иссох, от киновари душной задохся. Кашель гуляет по нутру, то вверх у горла, — перхнет, прослезится Тарас. То вниз, на дно, норовит всё темное наружу вывернуть, как бурдюк. Словом — пролетели — сорок лет зряшных, звезда Америки, цепочка, бабы, сера. Лопата у другого в руках. Тарас — уж не «букет»; смолистый, продолговатый ящик — торжественно спускается в иную шахту.

8

Акционерное Общество «Меркюр де Рюсси». Правление 74, Бульвар де Миди, Брюссель. Основной капитал 6 000 000 франков. Вторые рудники в Европе по добыче ртути. Годовая добыча 68 000 метр. центнеров. Годовой оборот во франках: 3 000 000.

9

Колумб умер. Вместо бронзового монумента: пьедестал, «благодарная Европа»… мотыка, гордое чело — в корню сгнивший крест. Зато Халчак живет. Сразу в один день — 14 января 1913 — прибыли: бельгийский инженер m-r Волянс, и двое с севера — «кацапы». Рязанские — отец и сын — Егорыч и Андрюшка. M-r Волянс мерял, считал, в книжке из крокодиловой кожи чертил углы. Егорыч гривенник получил — от сердобольной и каракулевой — по случаю Крещенья, еще в Лозовой, сходил в «казенку», сам выпил и сыну дал. В бараке лег под зубастую кусачую овчину, расчесал всё от пупа до души, всплакнул.

— Эх!..

Но не кончил. Уснул.

10

«Феликс Вандэнмэр и С-вья». Два сына — Эмиль и Франц. Эмиль — толстяк — любит спокойные доходы, легкие рубашки-сетки, коктайль со льдом, мечтательных модисток и — никуда, лежать до краха банка или до Страшного Суда. Зато Франц — порыв: Конго, Того, Баку, цифры, ноли, бар, флип, Форд, прыг, ночь — вот Франц. Отец — синтез, ценит и возбуждающее и прохладительное. 59 лет. Вдов. Молод. Два вечера в неделю (среды и субботы) у артистки Жанны. Два сына. Два вечера. Но двадцать два предприятия:

1. Банк «Колониальный Кредит» (Антверпен — Лондон — Буэнос-Айрес — Калькутта — Иоганнесбург). 2. Либеральная газета «Эхо де Пэпль», с бесплатным приложением «Жена — Мать — Хозяйка» (Брюссель). 3. Оружейный завод «Вандэнмэр и С-вья» (Сэрэн, близ Льежа). 4. «Бюро частного сыска» — Проверка кредитоспособности — Быстрый развод — Париж. 5. Акц. О-во снабжения туземцев предметами религиозного культа (Альбертвиль — Конго). 6. Кафэ «Иносанс» с ночным баром, отдельными кабинетами и пр. (Париж, 9 рю Бланш). 7. Школа живописи по фарфору. Преподавание на английском языке. Брюгге — Ляк д‘Амур. и т. д.

Представлялся королю. Величество, взглянув на шар в жилете, почувствовало бодрость: опора. Почетный легион. Ему представлен социалист Вандермейс — трибун в манжетах. Социалист тряс руку: прогресс, больницы для рабочих, школы. Артистка же на репетициях — в четверг и в понедельник — показывает завистницам: колье, манто, духи «Куку», — был накануне. И, вспоминая с удовольствием, зевает:

— Он подарил, он был, а главное…

Но главного не говорить. Все понимают. Все знают — Вандэнмэр: первый, единственный, гигант, порыв, прогресс, опора и экстаз. Если не знают лица — имя, забыли имя — звучит торжественно для всех, для короля и для шофёра адрес:

17–19, авеню д’Ар.

И в памяти глубоко огнем библейским выжжен телефон. Торжественные цифры.

Париж: Элизэ 4–47–08.

Брюссель: 17–49.

Берлин: Штейнплатц 1–12–00.

Алло! Нет дома. Занят. Завтра. Скоро. Может быть. Навеки. В небе. Всё.

11

Алло! Бэдлан. Для него — дома. — Скорей! Мотор хрипит. Лифт. Наспех две руки столкнулись, чокнулись тяжелым золотом колец. Скорей!

— Вот выгодней всего. 100 %. Бросьте всё. «Меркюр де Рюсси». Где-то в России. Ртуть. А ртути в мире почти что нет. Открыли. Страшный спрос. Устроим понижение. Скупим акции.

Хорошо. Завтра ответ.

Что такое ртуть? Позвал Эмиля:

— Термометр.

Это он сам знает. Стоило учиться — дома два года, семь в коллеже, четыре в высшей школе, и не может отцу помочь.

Взял словарь.

«Ртуть — блестящий жидкий металл» —

Ну, да — термометр! Вспомнил — мальчиком разбил. Без сладкого. Зато чудесно прыгали по полу серебряные мячики, роились, снова сбивались в один. Дальше —

«отвердевает при морозе 39 1 / 2 °» —

Значит в России твердая. Холодно. Поежился и радостно взглянул в окошко — солнце, зеленый клок платана. Ну, туда он не поедет. Ерунда!

«Кипит при 360°» —

Это абстракция. Столько не бывает даже в Конго. Словарь — не лучше Эмиля. Зря заплатил 16 франков в папке. Еще раз — цифры — 39 1 / 2, 360… нет, нет, это градусы, процентов — 100. И шарики. За каждый шарик…

— Алло! Бэдлан! Устройте понижение. Скупите больше половины. Ну да! контрольный пакет.

Алло! 100 на 100! Феликс машину! Живо к Жанне! Весна, любовь и ртуть.

13

Утро. Склизь. Егорыч вышел. Скучно. Хотел зевнуть, раскрыл чуть рот, забыл. Потом — клеть, вниз. Глаз фонаря. Бесстыдно мерзко дышит серой из живота земли. Бьет. Отбивает. Кто-то крикнул: а-а! Но голос заблудился в длинном штреке. Темь. Маята.

14

Тоже утро. В газете «Эко де Пэпль» ворох новостей: в России неспокойно. Особенно на юге. Грозят уничтожить все рудники. Страна погромов и анархистов. Можно ждать всего. Дальше — в Австрии открыты необычайные по богатству залежи киновари. Приступлено к эксплоатации. Дальше — рудники «Нуэвос» в Альдемэне удвоили добычу. В Испании — порядок. Министерский кризис разрешен. Всё — телеграммы и корреспонденции. Строчил их, между прочим, Бэдлан, — ночью наспех в кабинете редактора, и даже гонорара не попросил.

Античные колонны биржи. И святая святых — «Корзина». Взволнованные купы цилиндров. Трости. Треск бумаг. Жрец вопиет:

— Мексикан Игль 208!

— Лианозовские 602!

— Лена 131!

— Египетский Сой 417!

Где-то рудники, прииски, нефть Мексики, хлопок Туркестана, сахар нильских тростников. Где-то пот, удушье, зной, холод, дым, смерть. А здесь — бумаги.

Смятение: «Меркюр де Рюсси» летят. «260!», «244!», «170!» Как камень. Паника. Цилиндры бьются. Трости — крылья. Скорей, скорей перепродать!

Вечер. Рентьер Дубо, мелкий держатель, плачет, горько, нос зарыв в жилет из верблюжьей шерсти — придется отказаться от сливок, перейти на молоко.

А он больше всего на свете, больше Бельгии, больше дочери Аннэт, больше жилета верблюжьего любит кофе со сливками.

А Вандэнмэр-отец, слюну пуская, гладит — не бедра Жанны, ведь сегодня вторник — пачку бумаг. Бэдлан принес. Теперь он обеспечен, и навеки. Шуршат. А ртуть не выдаст. Можно жить хоть до ста — благо есть Виши, грязевые ванны и электрический массаж.

15

И ртуть не выдает. Кривая добычи рвется к небу. Нули доходов сыплятся, как бублики торговки, выронившей из руки корзину. Халчак — почти Нью-Йорк. На пригорке — коттэдж директора. Землю для сада привезли — и дальним синим хрусталем, Ронсаром, бургундским вином, Манон Леско запахли вычурные розы «роз де Франс». Шоссе. Автомобили. Званые обеды. Представитель прессы. Статистика. Высчитывают пуды. Грузят. Вагоны скользят. В больнице наспех выписывают. Еще — хоронят. Еще в Брюссель по проводам летят — тук-туки:

«перевели… текущий счет… два миллиона…»

16

Егорыч харкает. К фельдшеру. Дал склянку — мазать грудь. Мазал. Потом глотнул — развеселился. Эфир. Стал пить. Чуметь. Визжать. Горше плакать. А кашель рвет. Работает в нижнем. Вода по колено. И сразу — будто лопнул нарыв земли — сноп удушья. Событья? — Раз лампу обронил. Штраф. Раз — пьяный — закурил. Сошло. Раз повздорил с десятником Васильевым. Васильев хотел убить, но пожалел — и в штреке мимо проходя — сердечно выбил зуб. Предпоследний — повыпадали. Что ж, можно жить и без зубов! А главное — скучно. Ничего. На волю выйдешь — барак, ругань, пот, вши, сон. Если, что во сне приснится, то дрянь — забойщик Хрюп с загнившим носом, тараканы, пустой орех, бабий зад.

17

Одно — Андрюшка. Разбитной. Сначала наверху — свозил. Теперь спускается. Белобрыс, весел.

Вчера — получка — купил колбаски. Дал отцу. Развеселил.

Еще такое скажет, что сердце дряхлое щенком пойдет возиться, прыгать, лаять. Например:

— А вот их бабушку такую, как возьмут всех этих хранцузов и запустят им в аршин, насквозь, замочатся прохвосты!..

«Хранцузами» зовут далеких владельцев, Олимп, а наместника — небесного на земле, то есть директора — Хрячем.

Андрюшка — храбрый. Хряча увидев, так и крикнул «Хряч». Андрюшка — радость.

18

Выпал. Егорыч знал, но обомлел, и ноги разлезлись вилой. А ночью впервые приснился сон чудной: сидит «Хранцуз», на голове не шапка, а целая машина, вроде как копер, ест рака, рак огромный, с барашка, глотает целиком, с клешнями. Клешня выперла из пуза, прямо через пуп, и зацепила, а кого не знает, не доснилось — разбудили на работу. Побрел шатаясь.

19

Вот кого — Андрюшку, сынка, надежу! Вышли, Десятник считает — нет. Пропал. Обшарили все штреки, перемычки. Шахту запечатали: закон. Но, впрочем, два дня спустя — дав куш — открыли. Андрюшки ж нет. Работа, кубы, эфир. Потом нашли: свалился в бут, разбился. Егорыч — на месте. Утром — фонарь и вниз. Но в голове одно: «Хранцуз»! Съел окаянный. И встает: огромный, копер, клешня, невиданный, чужой. Схватить, убить и бросить в бут, где сера, смерть и мерзость!

20

Кабинет m-r Вандэнмэра. Утренняя почта. Собрание акционеров? — созвать! Не страшно — у него 2/3 акций. Из Халчака отчет. Баланс. Главное — ноли. И перевод. Теперь — культура. Борьба с клерикализмом. Свобода мнений выше всего. Светское образование. Надо поддержать министра либерала. Социалистов пригласить на просветительное утро. Устал от дел. «Лиловый Сон» — выставка. Импрессионисты. Очень приятно. Точки. А зажмуришь глаз и сразу ясно — девушка средь васильков. Купить три штуки — две в гостиную, одну, где девушка, себе в спальню. К ювелиру. Что-нибудь такое… Брошка стиль модерн — змея из бриллиантов, в виде лилии. Жанне — за вчерашний вечер. Она теперь на высоте — сначала испуганная девочка, потом тигрица, а в конце заботливо: «ну отдохни» и кофе с кюрасо и больше — одеколоном растирает, чтоб отдыхали даже поры, то есть, нет, не поры, но тело Вандэнмэра. Обед. Концерт. Средь пудренных плеч и манишек сердце Вандэнмэра сладко бьется в такт грустному Шопену — вот был он молод, теперь старость, жена умерла, жизнь — осень, и бурному Вагнеру — поживем еще, у Жанны ножка — шмыг — восторг. Венец дня — ужин. Стол — алтарь, от всех земель — приношения. Устрицы из Атлантики. Астраханская икра. Бургундское вино. Апельсины из Яффы. Цейлонские бананы. Яванский кофе. Испанский херес. M-r Вандэнмэр не ест, но молится — приемля дары земли, искусство поваров, развитие транспорта, величие культуры. Потом — в снега простынь. В последний миг — великий ноль — добыча растет — ртуть подымается, как в градуснике. Вся спальня — ртуть и Вандэнмэр, счастливый, плавает в прохладном жидком серебре.

21

Егорыч к фельдшеру ходил, долго клянчил — болит, нет сил, сгибает будто камень. Смилостивился, дал. Всю банку выпил. Прояснило. Должен кому нибудь открыть, сказать — выпирает. Пошел в Горбовку, к Арине вдовой.

— Ты чаво? Я не могу — лежу больная.

— Да разве я!.. да разве ты!.. Да ведь Андрюшка в буте. А Хранцуз — копер ей-ей. И с клешней. На то и сказано — придет враг рода человеческого. Для истребления. Землю растревожил. Ртуть? И кому она нужна эта ртуть? Что это — уголь, что ли? или железо! Пакость! Чтоб золото толкать. А золото кому? Андрюшку слопал. Ртутная кишка — не подавился. Ты меня послушай — вот, вот, придет… Все пойдем к нему и за клешню. Близко время. Молись, Арина, час бы не проспать. Я — ему! Гад серный! Господи, помилуй!

И вон. И — бег. И прямо наземь. Халчакская мертвая земля.

Часть вторая

1

Халчаку — лет тьма, халчакским рудникам четыре года. Где-то война. Здесь клеть, штрек и сера. Кой-кого угнали. Привезли китайцев. В Горбовке бабий вой и пленные мадьяры. Ну разве это мужики? Пашет в очках. Ест голубей. До баб падок, но тощ и слаб. Чуть что, на бок, и храп. Впрочем, китайцы еще вздорней — жрут крыс с хвостом, воняют желтой кожей, вроде серы, говорить — не говорят, а только попискивают. Цыплячий дух. Егорыч совсем очумел. Во всём — знаки. На войне сидит Хранцуз, пускает газы, клешней порет, живьем жрет людей, мечет железную икру — изводит весь крещенный мир. Егорыч готов: последний час принять. Пьет и самогонку, и эфир, и дрянь, что наливают в фонари, пьет, отбивает кубы. И вечно день и ночь — высоко в грязном небе копер Хранцуза, а внизу на тридцать саженей в буте — родной Андрюшка. Ходит в деревню — к Арине, к Васильевой-старухе, к Сизовым:

— Готовьтесь, или всех сожрет Хранцуз, иль мы его крестом, штыком, мотыгой! Зачем нам воевать — всё он — и ртуть и набор и урядник. Ядром плюется чёртов кот!

И слушают старухи, слушают солдатки, воют, готовятся ко дню.

А где то война. — В ставках изучают паутины хитрые траншей. Министры, задыхаясь, примеряют экспорт колоний. Топорщатся карманы поставщиков. За пять шагов земли умирают десятки тысяч Петров, Петеров и Пьеров. Война. Халчак же пьет, буянит, ртуть добывает, ждет.

2

Где-то война. Где-то Халчак. Здесь запах мандаринов, мимоз, духов, бензина Фордов. Монте-Карло. Резиденция принца Монакского, русских князей, шпионов, интендантов, дезертиров великосветских шлюх и Вандэнмэра. Что делать? В Брюсселе — почти война. И здесь было б не скверно — пальмы, море, казино, фаршированный лангуст — да было б, если б… Много неприятностей. Оружейный завод у немцев, газета также, негров ловят и гонят на войну — им теперь не до божков плодородья. Вместо англичанок в школе живописи — военный штаб и прочие метаморфозы. Надо было б, взяться за поставки, но Вандэнмэр ослабел, подагра, несварение и меланхолия. Жанна уехала с кубанским плантатором. И место её — вернее время — среды и субботы — пустует. Эмиль остался в Брюсселе. Помогает германцам вывозить уголь и — патриот — ждет трепетно въезда Альберта, на белом в яблоках, коне. А Франц был призван, но остроумным сочетанием чеков, болезней (по-латыни) и пламенных интервью в газетах — «мы их возьмем» — отделался. Вместо Ипра предпочел поехать в отвоеванное Того, поставить торговлю с неграми и выработку гуттаперча. Отец один. И мрак. Утеха только «Меркюр». Добыча не пала. Каре (он же по халчаковски, «Хряч») сообщает: «Благополучно. Выписали китайцев. Дешевый труд. Большие заказы для уральских приисков. Шлем 320 000». Мешок с почтой несется среди шхер, вдоль фиордов, ускользая от хитрых субмарин — в Монте-Карло. Ртуть течет. Подставив руку — может еще Вандэнмэр и жить — средь олеандр вилла «Ле Мюэтт», — есть маринад из грудок китайских уточек, иногда, когда хорошая погода, и организм в порядке — грудку целовать ниццской Весты m-lle Кирэль, и в казино поставить тысячу-другую на «красное» или на «четные» (на номера боится — времена не те). Так не скудеет Господь-Бог, и дальняя неведомая халчакская земля.

3

Идет война. Сводки, лазареты, интенданты, экспорт. Вдруг на севере (60°) первый, нестройный разрозненный залп: «Довольно!» Легкое колыхание акций, портфелей, фронтов, котелков, сердец.

4

В Халчаке еще спокойно. Матрос приезжал, говорил, хорошо говорил, и сам веселый, рослый. Грудь под сеткой ветром спалена. Под ней огонь — балтийских штормов, боев, резни. Не поняли. Напились. Только Егорыч знал, вопил:

— Конец ему, снимай копер, собака полосатая! Христос Воскресе!

5

Тревожней в Монте-Карло. То есть, не в отелях, не в казино, а только в вилле «Ля-Мюэтт». Жарко. А Вандэнмэр не любит жары — припадок астмы. И потом эта революция ему совсем не нравится. Акции пали на восемь пунктов. Конечно, обойдется. Как у нас 1830-ый.

В общем, республика ничуть не мешает. Социалисты тоже симпатичные люди — помнит, как Вандэрмэйс тряс руку и шептал «прогресс». Пока что — скверно. Не везет в «трант э карант». К m-lle Кирэль без кольца, или по меньшей мере шляпки — время зря терять — все знают — Веста. А жара растет. Мистраль. Во рту, в носу, и где то в черепе мельчайший песок, раскаленный дар Сахары. Побрызгал голову лавандовой водой. Взглянул на барометр — любил всё, где только ртуть, от зеркала у m-lle Кирэль до ртутных медикаментов, хоть самому не приходилось пользоваться, осторожность соблюдал заранее — взглянул, блаженно улыбнулся: ртуть сжалась, отяжелела, стрелка падая легла на маленькое слово: «гроза».

6

Грянула. Далеко. Под 60°. Трах! С «Авроры» палили. Неслись, ругались, кудахтали, и умиленные вещали «мир». Одни: Европа, Россия, проливы, идеал, купоны, красота, ресторан «Донон», балет в Мариинском, держава, кюрассо. Другие: миру мир, и трах, и трах, веселым роем! Тенькают, грохочут, рвутся. Еще кто-то за Донона, за Империю, за сейф, за Вандэнмэра, слабея мечется, нюхает кокаин, в проходной двор, в море, прочь! Трах! И над всеми человек в каскетке, низкий, коренастый, голова — шар. Усмешка. Поют, слова вскипают: «разроем до основанья, а затем»…

И кипень подымает шар в кастрюле.

А затем?..

Затем… Нет не допели, не знают, знать не хотят. Пока что — трах!

7

Теперь Егорыч понял. В марте убили стражника — чепуха — был семейный человек, добряк с бельмом. Летом подожгли дом Хряща. Тоже не туда. Конечно, Хрящ его наместник. Но сам он — слизь в штанах. А главного с клешней — его теперь. Приехал городской. Митинг. Егорыч:

— Товарищи, смотрите, не зевайте! Дьявол есть. Копер на башке. Икру мечет. Ртуть ему нужна, то есть наша кровь. Теперь мы не попустим. Все помрем, а Хранцуза, чёрта нам не нужно. Мой Андрюшка в буте. А он в закусочной на небесах. Тащи его, держи его крыжака, кровопуза усатого!

Все понимают.

— Правильно! Так его! За ляжку! Буравом в зад!

Арина плачет. Голосуют резолюцию: «Уничтожить всемирный империализм!»

И Егорыч, пророк библейский — длань простер:

— Вот он ямперилист — копер сдери — крестом его, ядром его. Рассыпься!

8

Пустынный дом. Открыты окна — веки. Поэт глядит. И жадно, как в нижнем штреке Халчака — пьет залпом озон — вой, рев, треск. Помнит — Халчак. Не только трубы — степь, дымная земля, скуластые стремительные лица. Имя — Халчак. Еще башлык. Халва. Мордва. Чуваш. Черемис. Чума. Кости пальцев теребит. Усмехаясь отстраняет томик Гете, и пишет — быстро, ровно — как дежурный у сейсмографа:

«Хрустнет ваш скелет в тяжелых, в нежных наших лапах».

И слышит хруст — встает Халчак тяжелый — камнем, сном тысячи пластов и баб, веками, тишиной, матерной бранью, запрелым, чумным Христом, и нежный — до одури, до проливных отчаянных слез, до красных институтских кукол — встает — и мир хрустит, дробится, падает в большую ночь каскадом золотых прощальных крох.

9

Царское село — не царское и не село, но — ясно. Радиостанция. Треск цикад. Искры светляков. Слухачи со всякой мудростью на голове и в голове принимают, ловят треск, слова, пульс человечества. Тифозный пульс — быстрый, дробь, выпадения, перебои. Чудовищная ерунда. С Эйфелевой вопят:

— Мы взяли дом паромщика, германцы потеряли сорок тысяч, призвали восемнадцатилетних, настроение превосходное.

Гул. Науэн:

— Дом паромщика очищен от французов, потери противника — двенадцать батальонов, призвали пятидесятилетних, все рвутся в бой.

Скрежет. И настает. Курносый вольнопер Киренко по бумажке шлет российское — «всем, всем, всем». Вильсону, Клемансо, королю Эммануилу, Папе, негусу коптов, углекопу Силезии, кайзеру, рикше, рабочим Лидса, папуасам, Альпам, Гималаям, нильским аистам, каменной трухе всех Римов, золотозубой мумии в покоях Лувра и будущему человеку — всем — в ночь. Гуд растет и бьются ярче искры, будто в небо отбыл междупланетный кольцовый трамвай. Всем:

— Свергли… протягиваем руку… на страже… миру мир…

Оттрещали. Тихо. Киренко смотрит. Крупный тяжелый снег. Залапит, задушит. Жить не даст. Расписки — нет. И после треска уже другой — стреляют. Бабий вопль:

— Батюшки, застрелили!

Брань, снова тихо. Снег — пластом.

10

В редакцию газеты «Пти Нисуа» — снаряд. Телеграммы Гаваса.

«Эйфелева башня приняла». И стая слов — осколки. Редактору сифон и полотенце мокрое — он слаб здоровьем и католик.

— Всё кончено!

Владелец типографии от неожиданности икнул, потом метнулся к карте:

— Хорошо, что далеко, а впрочем… Пресвятая Дева! Что думает префект — хватать их, расстреливать из пулемета! Эй!..

А молодой наборщик Поль у кассы блаженно улыбается, и будто имя Бога складывает, умиленный, шесть обычных букв в таинственное имя: «S-o-v-i-e-t».

Сложил, прочел еще, явственно услышал:

— Трах!..

Но вспомнил префекта. Промолчал.

11

У Вандэнмэра недобрый день. С утра, немцы взяли дом паромщика. Брюссель, Эмиль и 17–19 авеню д’Ар уехали еще дальше. Со счетами плохо. Из России — ничего. На Променаде встретил m-lle Кирэль. Уж не Веста просто, а мраморная, из музея. Ни слова. Ясно — где колье Лялика с сапфировой наядой? А денег нет. Обед невкусный — тяжелый ростбиф подавил и раздавил. Решился — в казино. Сначала мелко. Потом крупней. И после — разгул. Недаром говорили, что в жилах Вандэнмэров по женской линии — испанская кровь. Чем не испанец? — тысячу за тысячей — герой, безумец. А шарик прыгал, издеваясь, убегая, нес гибель. Поставить на первую дюжину — 14, на шесть последних — 29, на чет — 11, на красный — черный, на номер — нуль, и без конца. Вышел запотевший, томный, с ростбифом тягчайшим в желудке, — с тяжестью на сердце. 140 тысяч — проиграл. Теперь одна надежда — ртуть. После люстр казино — глаза пугает солнце. Ручными лягавыми юлят волны.

Мальчишка — наглец — выиграв сотню, говорит поджидавшей его на ступеньках девушке:

— Теперь мы обеспечены, ты моя, сегодня ночью будем вместе…

Берет розу у торговки, отсчитывает медь, и цветок торжественно подносит, будто это колье от Лялика. Хрип продавщицы:

— Вечерний выпуск… В России…

Что в России — не знает. Знает — что-то, за что наверное купят. Вандэнмэр «Россию» не слышит. Еще растерянный и отчужденный, машинально дает су, берет листок.

Испачкал руки краской. Вытирает тщательно носовым платком. Потом — скамейка под пальмой, — глядит на кротких лягавых, на жирные белые виллы, на наглеца, в нетерпении уж целующего смуглую ниццарку, глядит, и хочется, очень хочется жить. Ростбиф, проигрыш, дом паромщика, мрамор Весты, переварившись, исчезли.

— Что ж, вывезет «Меркюр»! Вот скоро-скоро — перевод…

Спокойно развертывает газетный лист. Заголовок и несколько неслыханных ужасных слов. Газета скользит на песок. Всего, над чем Киренко радел, не прочел. Но понял. Встает. И четко — как ходят на службу к часу, чтоб не опоздать — идет вдоль мирт и роз, в дремлющую мирно «Ля Мюэтт».

12

Вечер быстр и мягок. Бархатистой лапкой накрыл дома, холмы и кипарисы. Глянец олив. Снятое молоко смирившегося моря. Звезды — Сириус, Кассиопея и тысячи еще — густая тля. Под ними, в саду «Ля Мюэтт» — созвездья астр. Пахнет горьким миндалем и югом. Играют дети, выкрикивают звонко: семь, восемь, девять. По шоссе беззвучно скользят автомобили. Камердинер Жак на скамейке курит трубку. Вдруг — «трах».

Трубка выпадает. Еще дымит в траве. Он — в дом. У огромного стола, где рамы фотографий, пресс-папье, балансы, в кресле бьется Вандэнмэр. Приподымается, руками тычет, как будто ищет рукава пальто, и медленно сползает на ковер, рядом газета: — Радио «всем — всем» и черная игрушка завода «Вандэнмэр и С-вья,» в Сэрен близ Льежа.

13

«Пти Нисуа».

«Еще одна невинная жертва злодеяний большевиков».

Венки — от министра изящных искусств, от сирот — пожертвовал как-то солидный выигрыш, — от директора казино. От служащих парижской конторы «Меркюр де Рюсси», скромный, из георгин — ждут расчета, но на ленте — «незабвенному гению халчакских рудников».

14

А в Халчаке заседание совета.

«Отобрать». «Реквизировать». «Распределить».

Егорыч свое.

— Ну разве в этом дело? Велиара, то есть хранцуза борзого с двумя клешнями, с внуками и всеми сродственниками — в бут.

Не знает о легком вечере в далекой «Ла Мюэтт». А знал бы, не унялся. Это только так, для виду. Главный — жив, бодрится, пьет ртуть, батальоны жрет, готовится идти на жалкий Халчак — перемолоть на мельницах людские кости, труху посеять, сжать чертят, рогами — копер-то во какой! — небо пропороть. Ни солнца, ни души не будет — только ртутное сословье, дьявольская шмыготня.

Часть третья

1

Еще четыре года. Халчак готов, как патриарх ветхозаветный, пресытившись жизнью, отойти. Четыре — и какие! Шестнадцать раз переходил из рук в руки. Был штаб добровольцев, и молоденький офицер, напившись до разномыслья, в ногах Егорыча бил шомполом:

— Врешь, сукин барсук! Ты ряженая Колонтайша. Я тебя на иерусалимской осине вздерну!

Но левая нога, подумав, не сошлась — свернулась, как перочинный ножик. Поручик шлепнулся. Егорыч уцелел. А после, красные его шпыняли. А после был Махно. А после снова белые. Волынка. Выжил. Пожалуй всё, что от Халчака осталось — копер и борода Егорыча. Враг-сатана и страстотерпец в овчине.

2

Во всей России — страсти. Христос один, и несколько часов. А здесь сто пятьдесят миллионов, года. Мстят небо и земля, правительства, крахмальные воротнички, философы, паровозы — все мстят. За «трах», глухую ночь, когда среди гранитов пролились шрапнели, кровь и сумасшедшая, неслыханная нежность. Сводки. Едят собак, кошек. Мало — еще помет. Еще — дочь, отец. Еще — киргиз какой-то съел седло, распух и громко лопнул. Еще — ком земли. И говорят — пятнадцать лет дождя не будет. Напрасно жадным глазом щупать барометр. Хотели всех обнять — Киренко помнит — «а мы, мы, Эйфелева, Науэн и многие иные, вас запрем, оттиснем, чтоб была Сахара, лопнувший киргиз и пустота». Поля, дома, сердца — и всюду засуха. И всюду стрелка не падет на миллиметр. Вот месть за ртутного владыку Вандэнмэра!

3

Другая стрелка дрогнула. Кремлевский дворец. Бронзовые люстры. Рваное пальтишко. Цифры. Стучащие короткие слова. Железный дятел долбит: политбюро, цик, главлес, и снова — цик, цека, цеке. Большие люстры. Ярко, празднично глядит окно на мертвое Замоскворечье. Но в зале — тоска. Вдруг дятел смолк, и «це» и «че» упали. Тихо. Тогда далекий шар — как некогда, давно, быт может, до потопа — усмехаясь, начинает:

— Ясно… необходимо… концессии… аренды… иностранный капитал…

Да, ясно! И никто не возражает. Снова дятел, скрип секретаря. Формулировать. Объяснить причины. В разных головах-шарах, квадратах, яйцах — проходит: вот и всё… — конечно Термидор… объективные условия… не поддержали… отступление… Впрочем, надо жить и бодро, вслух — на время, повоем еще, передышка. Но на длинном столе, положив голову на рыхлую кипу докладов, лежит прекрасная, пустая, неживая та, что родилась в октябрьскую ночь, играла королями и мощами, била, как стаканы, города и веры, раненая у Перекопа и Халчака еще задорней, веселей смеялась, в каморках на Благуше героически четыре года голодала, та, что хотела всё. Лежит. И зал ей — гроб, и Кремль — могила, и вся Ресефесер — кладбище.

И бодрый шар — роняя цифры, звуки-стуки, готов своей умученной, простреленной, передышавшей грудью прижаться к затерявшейся в бумагах и в снегах — её безумной зацелованной руке.

4

И тот, иной — поэт. Рассыпалась тяжелая и нежная рука. Уже не хруст, а треск сухой земли и цоканье машинок. По карточке за июнь недополучил.

В мире тихо — после погребенья. Он лежит на спине, глаза раскрыты — ясные и нежилые. В них входить верная жилица — были Халчак и музыка, железный маховик и волосатая горячая рука. Теперь — одна. И в комнате крестятся.

5

В Халчаке — один копер. В Горбовке — еще люди. Голод. Сыпняк. Арину прошлым летом какой-то весельчак из разведки — приказал высечь, за то, что левый глаз косит. И высекли. Она умом немножко ослабела. Травку есть, как овца. Ждет Егорыча. Приходит — в бороде репейник —

— А я тебе скажу — крепись. Одолеваем. Оттого и тяжело. Хранцуза ковырнули, вот он и мечется. А скоро ртутью изойдет, выблюет всё золото и треснет. А внутри его бумага, младенчики и черная печать.

Арина верит:

— Мне норовил клеймо на зад поставить. Золотомордый. А я его — лягать ногой. Вот, ты, Егорыч, главный наш заступник. Хочешь травки — покушай, сердешный…

6

Эмиль сосет меланхолично спаржу. Стал еще грузнее и духовней. Минутами, после званых обедов или некоторых семейных процедур, впадает в мистицизм. Дела в порядке. Скупает чешские кроны и мексиканские бумаги. И чехи и мексиканцы с каждым днем умнеют, тишают, — ставка на святую мудрость. Без проигрыша. Отсюда — в карточку, где вечное, 17–19 авеню д’Ар и прочее — еще: вилла «Мон-Репо» в Спа. «Эхо де Пэпль» снова проповедует терпимость и эволюцию. Англичанки рисуют анютины глазки. Кафры молятся брюхатым головастикам. Шведы и американцы на цыпочках, боясь восторженным вздохом оскорбить святыни и помять манишки, — гуртом входят в «Иносанс». Словом: старожилы знают — после грозы хорошая погода. Вот только «Меркюр де Рюсси…» Впрочем, известно — России больше нет. Ни консульства, ни страны. Только по привычке еще печатают карты, где полматерика с кружками городов и змеями дорог.

Там ртуть была. Но кроны и доллары тоже обращаются во франки, а франки в спаржу, в атмосферу культуры и спокойствия, в голубой легчайший дух.

7

Но Франц — чудак — упорно утверждает, что Россия существует. Чудесная колония! Он только что вернулся из Того. Усмирили. Наладили. Гуттаперча. Слоновая кость. Ему такая жизнь, с револьвером, в палатке, по вкусу. Конквистадор (опять зудит испанская кровь). Убеждает брата:

— Газеты пишут… очевидно психопаты в России поумнели… пора восстановить «Меркюр». Цены на ртуть сильно поднялись: 28 франков — килограмм. А по последним данным Халчак неистощим…

8

Приехали в Брюссель. Переговоры. Концессии. Конечно, преступники, но всё же. Франц решает — попробовать. Завтрак в «Гранд-Отеле». Человек — как человек — в Того были страшнее. И даже приятные слова:

— Необходимость. Гарантии. Блестящие условия. На двадцать лет — Халчак.

И Франц считает, взвешивает. После сыра и до груши, в торжественный интервал резко, ясно:

— Идет. Мы заключаем договор. «Меркюр дэ Рюсси» воскресает. Две стороны: ваше правительство с длинным именем и наша фирма «Вандэнмэр и С-вья».

9

Эмиль приподымает брови — удивление:

— Ты хочешь ехать? Туда?

— Что ж? После Того…

И Эмиль не спорит. Он терпим. И потом приятно сидеть 17–19 и получать прекрасные нули из дикарских стран, как некогда отец.

Франц готовится. С ним поедут четыре инженера, одиннадцать служащих и негр Уссу — телохранитель. Купил три шубы. Колониальную аптечку. Ящик мыла. Горы консервов. Кодак и толстейшую тетрадь — записывать события.

Эмиль едет на вокзал — проводить. И странно — никто на перроне не понимает, что здесь событие истории, что это Вандэнмэр отбывает — герой, колонизатор, Веспучи и Франциск Ксавье — в пустыню, где людоеды и совет. Другие — просто в Кельн за пиджаком или в Берлин развлечься. Франц — туда.

— Ты достойный сын Феликса Вандэнмэра, — говорит Эмиль.

Гудок. Зуб Уссу. Змей ускользнул. И кажется назад в карман Эмиля льет вожделенную ртуть — 28 франков килограмм.

10

Экстренное заседание совета в Горбачевке. Приехал представитель губкома. Объясняет:

— Рабоче-крестьянское… договор… Мы оградили интересы труда… Экономическая необходимость…

Все знают: значит снова. И молчат.

— Кто против? Подымите руки.

Никого. Зачем же руки подымать? Только головы склонить. Сжать зубы. И тихо, как там в Кремлевском зале. Покойница — одна. Только Егорыч вопить:

— Изменники! Копер уж не копер, а рухлядь. А вы не достояли. Он скоро сам на брюхе заерзает. Не пущу Хранцуза. Умру, а не пущу!

Арина:

— Он сечь начнет. Вот, Егорыч, на тебя одна надежда!

11

Копер действительно свалился. Сам собой. От дряхлости и запустения. Егорыч только пел всю ночь:

«И смертью смерть поправ.»

Пел, бил кулаком в грудь. Грудь звенела — колокола — всех сорока сороков.

12

Франц прибыл. Объявлен набор рабочих. Два месяца, чтоб привести в порядок. С ним огромные камероны — выкачивать воду из шахт. Копер привезут. Уссу стоит у двери кабинета. Белки — снаряды — никто не подойдет.

В Горбовке — смятение — идти? не идти? Отвыкли. И кто лежит в жару, а кто после сыпняка ногами целое Ресефесер выводит. Сил нет.

Но будут платить мукой. Идти! Идти! И даже старый Сизов в бреду приподнимается, ползет в Халчак:

— Забойщик я первейший! Дай хлебца! Ну, дай!

Уссу же мечет страшные белки. Он видел вождей Геро, львов, раненых в пах, духов Чада, он видел больше — белых, войну, Париж. Его теперь ничем не удивишь.

13

Егорыч утром узнал. Сразу решился. Пострадает, но спасет. Хоть голова в огне и тело ломит, будто по нему гремит телега — видно сыпняк не миновал — ну, всё равно. На это хватить сил. Восемь лет об этом думал. Мимо домика прошел. Уссу. И задрожал. С арапами! Да, жарко будет. За такое дело берется слабый человек. Уж руку опустил. Поколебался. Но земля раскрылась. Увидал глубоко — в буте — Андрюшка, беленький ягненок, убиенный отрок лежит и руку отцовскую приподымает.

— Рази!

Да, он пойдет! Подымет камень, красный, халчакский, может тот, что обвалился на лен волос. Повергнет. Стащит с неба.

14

Уссу взял сон. Егорыч караулил. В окошко — быстро скок. В тулупе — с кусачей шерстью, с колючей грязной бородой, красный, как киноварь халчакская — в жару. И камень. А Франц сидит и пишет. Маленький, в спортивной куртке, в обмотках — не человек — игрушка. Отчет в правление — предварительный осмотр закончен. Необходимо… Что — не дописал. Гляди на бороду — дремучий лес — запутаться легко, и непонятно — привыкший командовать сотней маклеров при скупке акций, рабочими, барышнями в «Инносанс», туземцами при охоте на носорога — в бороде заблудился, растерялся. Не зовет Уссу. Не пробует спросить — зачем? откуда? Чует — не вор за банкой консервов, не грабитель, даже не убийца — хуже — Халчак, тяжелый дух кровавой развороченной земли.

Но что это? Егорыч тоже замер. Егорыч стонет. И руку с камнем будто кто-то тянет вниз — не подымай! Да разве он такой — великий ртутный Велиар? Где же копер, клешня, железная икра, золотой хобот? Щуплый, крохотный — почти Андрюшка. И подымается из живота до самых век — уже замокших — душная, густая жалость. Болотный пар. Подходит, щеку Франца щекочет паклей бороды:

— Эх, видно даже ртуть тебе не впрок! Гляди, какой лядащий!

И жалостный, мимо Уссу — от обманувшего хранцуза — в пустоту.

15

Где был копер и жизнь — теперь дыра. Не надо рыть могилы — готовая для всех — и для Андрюшки и для крылатой с огнеперыми бровями, которая лежала и под люстрой дворцовой, и под лучиной Горбачевского совета — мертвая весна, и для неё, и для Егорыча. Одна для всех. Брел — от любви и жалости не видел и утонул легко. Птица — в поднебесье, рыба — в пучине, человек — в земле.

Когда Егорыч вышел, Франц оправился. Позвал Уссу. Ругал. Странных слов Егорыча не понял — прошумели мимо. Верно пьянствуют от недостаточного питанья. Вдруг почувствовал ниже левого соска укол и зуд. Брезгливо поморщился, разделся и дегтярным мылом вспенил грудь. Потом дописал: «необходимо прислать еще три больших камерона. Через две недели надеемся приступить к работе».

17

Но работы не начались. На тринадцатый день Франц слег. Не помогли ни колониальная аптечка, ни дегтярное мыло, ни стаж в Того. Лежит и слышит — сера. Термометр под мышкой. Ртуть растет стремительно. Всё выше, выше. Щеки щекочет пакля. И сердце, сердце… Колет! Вот здесь, под соском. Потом всё ходит, прыгает, юлит. Наконец, расступается — внизу дыра, тащит старик какой-то за ногу. Держится. Клок простыни. Пальцы слабеют. Хрип — и всё.

Врач:

— Не выдержало сердце.

18

Четыре инженера, одиннадцать служащих, негр Уссу, колониальная аптечка и недоеденные консервы в специальном вагоне едут через Ригу — к себе.

19

Эмиль читает фельетон воскресный: «Последние изыскания ученых. Люди быть могут бессмертны. Клетки»… И сладостный зевок. Жена наигрывает Мендельсона. У жены прекрасный слух, чувствительность и лучший бюст в Брюсселе — на тонком стане два Везувия. Сейчас пойдут — и видит голубую пижаму, взволнованную сладостным землетрясением. Стук. Лакей. Телеграмма:

«Франц Вандэнмэр скончался тифа выезжаем Брюссель».

Жена намеревалась всплакнуть — Эмиль остановил. У него слишком любящее сердце и больные нервы. Не надо слез.

— Я ж говорил, что России нет. Халчак — это тиф. Что ж, Франц погиб, погибла ртуть. Зато я убежден, что после речи Бенеша чешские кроны взлетят на десять пунктов. Франц был фантазером. Мы ограничимся Брюсселем — 17–19 авеню д’Ар.

Жена, вся проясненная:

— Конечно. И потом, наш маленький Луи не фантазер. А он наследник фирмы «Вандэнмэр и С-вья».

Эмиль потянулся:

— Теперь больше об этом не надо говорить. А то…

Подумал — а то пойдут элегические воспоминания — детство, как он прощался на вокзале, как любил кататься и прочее. Потом будет неловко приступить к главному, то есть к голубой пижаме.

Ушли, и на двуспальной голубым сатином, пухом подушек, легким храпом затянулась черная халчакская дыра.

20

А в Горбачевке из вздохов, шёпота, поклонов рехнувшейся Арины — лепилась дивная легенда. Был старик. Стоял. Не сдался. Умер мученической смертью. Мотыгой попирал усатого в цилиндре — как плакат — икона на станции Юзовка. В хатах умирали. Сыпняк усталый, обожравшийся последних, нехотя, зевая доедал. Жизнь кончалась. Но создавалось — Егорово житие. И только не было старенького послушника, чтоб записать его гусиным, с киноварью прописных, на кожаные твердые листы. И не было поэта — снова услышать музыку — хруст, скрежет, частушек плач и бой сердец — поздно — умер. Даже корреспондент губернской «Бедноты» о чудном вымысле не узнал. А сказка шла — въедалась в солому крыш, в землю рыжую под снегом, в овчину тулупов, в самый воздух, чтоб новые, надышавшись, встали, кровью побрызгав, пробудили мертвую, и вновь огромным «трахом», майским Октябрем заставили б Эмиля иль Луи сползти на мягкий коврик кабинета.

21

А в Халчаке — ничто. Опять не месяцы, но время. Пустота. Описан круг. Растолкали землю, она дала, потом взяла и, наконец, уснула. Весна. Жалчайшая трава. Ни птицы, ни овцы. Конец, похожий на начало — самый трудный, самый легкий, конец концов, небытие.

Четвертая

«Шифс-Карта»

В «Комитете помощи жертвам погромов» счета и счеты. Сколько?

В Фастове 5 погромов

В Белой Церкви 3

В Жмеринке 3

В Елизаветграде 6

В Житомире 2

А в Бердичеве? Скажите, неужели в Бердичеве ни одного?

Как объяснить? Всё дело в числах. Есть буква ламед — значит 30. Есть вов — 6. Вот ради ламед-вова, ради 36 праведников Господь щадил Бердичев. А кто они такие, эти ламедвовники? Подумать можно — раввины, ученые из иешибота, подрядчик Хайнберг, построивший глазную лечебницу, купец Дышкович, который на Пасху к сейдеру сзывает взвод солдат. Подумать можно всё. На самом деле ламедвовники спрятаны глубоко. Конечно, выложить семнадцать тысяч на больных — трудно. Но еще труднее улыбнуться Богу. А этого не могут ни Хайнберг, ни Дышкович, ни раввин. Вот разве часовщик с Житомирской, Гирш Ихенсон.

Число для человека — час. Когда пред смертью томленье — тянется глаз к циферблату, хоть некуда спешить, и если глаз не видит — хрип:

— Который?

Маленькое вертится, снует и, напрягаясь, двигает большое. Когда же срок, из медной груди раздается голос. Гирш знает — чистый — радует, сиплый, злой — печалит. Еще в секундах суть. Уйдут вперед — обида, гордость. Как какой-нибудь Дышкович, когда в субботу из синагоги выходить чванный, руки заложив за спину, а впереди несется племянник Юзька, чтобы у подъезда позвонить: Дышкович в субботу не звонит, он хочет быть ламедвовником. А если будут отставать — тоже плохо. Зачем своей печалью всех печалить? Пока заведены — должны идти. Хорошие часы у Гирша!

Тяжелые часы. Дочь вышла за скрипача из Балты. Позвали в офицерское собрание, к утру разбили скрипку, скрипача раздели, продержав часок в бочонке с кислым пивом, вываляли в снегу, как в муке. Простудился. Отскрипел. За ним — жена. Осталась Гиршу внучка. Как дочь. Зовет отцом. С ней вдвоем. Сын далеко — в Америке. Пишет редко — забыл язык, а может быть это Божьи слова невнятные и страшные. Обещает Гиршу радость. И Гирш улыбается, боясь спросить других — смеяться станут. Особенно одно чужое и таинственное слово: «Шифс-Карта».

— Еще немного. Будет хорошо. К тебе придет «Шифс-Карта».

Из года в года. И стало это слово, в часы беды, когда и самые хрустальные хрипят уныло — утешеньем, неизреченным именем, улыбкой Бога. Другие тоже в субботу за столом поют. Он пел: «Шифс-Карта», минуя стены синагоги прямо к Нему, Его по имени любовно окликая своим тщедушным голоском. Говорили — «спятил», — так обо всех, кто очень любит, говорят.

На Житомирской, в начале, большой доходный дом Зайкевича. Дорогие есть квартиры: араукарий, дама в раме, бра. У Гирша за лавкой — темная каморка. Так гонят — гиацинт, стебель тонкий, хрупкий, под колпачком — худа, в углу испуганная Лия. В первый год войны испугали. Пятнадцать было.

Вошел фельдфебель — захотел. Сивушный дух, и рыжий ус штыком царапнул шею. Отделались — будильник взял. Ушел. С тех пор всего боится. Звуки свои, понятные: бой сердца, шмыганье часов в лавчонке, кашель-лай отца. Чужие, страшные: ребячий смех во дворе, плеск кротких голубей, в печурке ветер и пуще всех, шаги на улице. Боится. Нищета. Без блузки разве можно выйти на Белопольскую, где дочки Зайкевича, все в крэп-де-шине, прослушав оперетку «Тателе», проходят, обрастая женихами? В каморке пахнет кислым хлебом и отцом — десятилетний, непроветренный сюртук, нюхательный табак и старость.

Прекрасна Лия, далекой библейской красотой. Раз в году отцу приносят ветку пальмы и лимон из Палестины. На ветку смотрит, нюхает лимон, средь духа хлебного и коечных лохмотьев. Так Лия здесь: лимон и ветвь. Бог тоже иногда грустит, в минуту грусти он выдумал Бердичев, пристава и нищету. А Лию дал, чтобы помнили, как может Он порою улыбаться.

Парикмахер Залик влюблен в Лию. Горькая любовь! Ей только слово скажешь — замечется, чуть вскрикнет, забьется в угол, где скарб и мыши. Еще одно — и остановятся часы в лавке, Гирш с улыбкой окаменеет, Лия навек уйдет. Ведь сохнет ветка, от лимона — только запах на руке.

Ежиком стрижет, и вдруг забудет, вопьется в плоскогорье, — горы, пропасти, — скандал. Ус отхватит. Изрежет бритвой, и даже не стыдится. Под скрип ножниц, плеск воды и шутки слышит хруст заломленных рук. Гирш знает — стрелка бежит наверх: час любви.

Ей Залик ничего не говорит, но приручил к своим шагам и робко часами сидит на сундуке. Гирш поет «шифс-карта». Лия чахлый уголь раздувает. Сидит.

И только раз, в апреле, когда даже в Бердичеве сирень растерянно кидается в лицо, не выдержал. Схватил пульверизатор «Флер-д’Эспань», вбежал к ней, завизжал: «моя!» и начал брызгать. Райский дождь. Она не убежала. Грустно улыбнулась. А больше — не могла.

Старый Гирш болел за внучку. Ей время Залика признать. Лечь рядом с мужем. Легким вскриком отметить первый час. И громким воем — рожая сына — второй. Болел, но крепче боли верил. Иногда опаздывают, станут, — дунешь и пойдут.

Кожаный картуз, готовый пожрать опухшие, слезящиеся, жалкие глаза. Один с лупой — внутрь часов глядит, мудрец. Другой — гуляка — на Лию, в небо — радуется миру. На шее красный платок. И сюртук, тот, от которого уют, тоска и старость, древний, почти что вавилонский. Ноги мерзнут. Болят почки. И всё же радость.

Канун субботы. Бедную каморку пристыдили, она подтянулась, прибрала лоскуты, боится дыму напустить, не дышит. Из синагоги — Гирш. Смуглый хлеб с завитушками, хрустящими, теплыми, как пальчики Лии. Над ним — развязали золотые крылья — роятся свечи. Гирш нюхает из старой оловянной башенки, с флажком, что вертится звеня, — гвоздику. Другие радость видят или слышат. Еврей же должен нюхать, как старый волк весною на проталине, принюхиваться должен к жизни. Гвоздика пахнет хорошо, дурманно, далеким пахнет. Средь бердичевских сплетен, заказов и долгов, средь доктора Циповича, который хочет подарить вдове Лурье часы позолоченные с накладным велосипедом, умаслить и жениться, средь Рябова, который требует за промысловое стенные с боем и, ругаясь, уже сломал стекло, средь Финкельбергов, жадных, ссорящихся — что ни месяц, то починка — бьют часы, как будто часы не Божье сердце — средь этой суеты и скуки — гвоздика остро пахнет востоком, шалашом, библейским туком и святой «шифс-картой».

Есть праздник симхас-тойре. В этот день Господь желает радости и смеха. Дышкович, выпив чашку сливок (вино — боится — глотнешь и сон), становится на стул, жене разбухшей с бриллиантовым павлином на животе, кричит, чтоб щекотала под мышками. Щекочет изо всех сил. Но Дышкович не смеется, еле-еле искривит свой хмурый рот. А Гирш отопьет жидкого чая и улыбнется — прямо вверх, по-детски. Зло, конечно, есть. Изгнание, война, рык и топот пристава, печали Лии, ссоры Финкельбергов. Но всё это затем, чтобы внезапней и милей, прорвав тучи над запуганным, золотушным Бердичевом, раскрылась улыбка Господа. И как в ответ не улыбнуться?

Улыбался. Будто старый пергаментный свиток Торы — прятали его в подвалах, чердаках, под половицей, средь печной золы, от запорожцев, от польских усачей, от бородатых русских — вынесли на солнце. Заскрипела кожа, буквы закружились и Тора улыбнулась давшему ее.

У старого еврея — мудрость — когда тихо — можно откупиться, пройти сторонкой, вобрав и бороду и душу в сюртучок, прожить свое. Когда шумят — конец. Теперь шумят. Даже ночью. Нельзя уснуть, Гирш томится. Страшней всего, что пристав и тот исчез. Погром? Какой же без него погром! Всё непонятно. А другие рады. Залик расхрабрился, бросил мылить, шляется по городу, у каждой двери вытягивает из бумажного воротника общипанную птичью шею, визжит:

— Долой!

Какие вещи говорят! На Белопольской один приезжий уверял — не только пристава, «черты» не будет, и старухе Брейдэхе, у которой одна курица, да и та несется раз в неделю, по пятницам, крикнул:

— Хотите, гражданка, езжайте хоть сейчас в Москву!

И Брейдэха, от ужаса, обронив свое единственное украшение — парик, лысая, к себе засеменила. Даже не взглянула, снеслась ли курица. Прямо на сундук, закрыла лицо руками, чтоб не видеть чудовищных вещей: толпа, крикун в бараньей шапке, Москва, жандармы, царь и смерть.

Кругом всё поплыло. Стоял на Белопольской против Летнего Сада городовой — харкун и плут: меньше полтинника не брал. Смыло. Всех смыло. Дома не сидят, даже не гуляют, собьются вместе и бегом — куда? Как море. Гирш мальчиком был десять дней в Одессе. Море — это страшно. Теперь оно в Бердичеве. Гирш молится:

«Борух ато Адонай Элогейну!»

И весь качается, руками плещет: хочет выплыть из пучины — выше, где добрый Бог протягивает людям желтую диковинную ветку и заморский лимон.

С каждым днем всё хуже. Солдаты приходили. Целовались. У вокзала стоит приказчик Берка из корсетного, весь в пулях. Может стрелять сразу и куда захочет. Дышковичу надо накладную взять, боится мимо прошмыгнуть. А может Берка в это время загорится, свистнет прямо в живот Дышковича? Пусть пропадает лучше груз. Залик клянется: есть еще страшнее — аптекарский ученик Вульф за бутылку спирта получил от солдат пушку, спрятал ее на чердак среди пасхальной посуды и хвастает, что скоро станет править Бердичевым. Ну, разве можно жить? Никто не обижает. Все смеются. Значит — плохо. Какие-то мальчишки собрались в саду, постановили: Тору отменить, на косяках дверей прибить десять пунктов революционной дисциплины:

«Стой с винтовкой, чтоб оградить завоевание революции!»

В тюрьме сидит огромный важный генерал. Смельчаки глядеть ходили. Зубами лязгает, косит кровавым глазом, ждет. Как выйдет — приступит. Вчера ночью Гирш слыхал — у двери в лавку акцизный Грибов, пробасил:

— Вот скоро вам покажут!..

Гирш стар и мудр. Он знает хорошо кому и что покажут. Он знает — наступает. Томленье. Лия видит — уйдет отец, тогда?.. И еще пугливей в угол. А Залик осмелел, — в петлице лента, сам себя куда то выбрал, — и господин. Лия его боится, хоть ночью часто снятся наглые глаза и красный полосатый галстук. Кричит со сна, как птица.

Иом-Кипур. Синагога — корабль. Гребут. В теле легкость, но трюм сердец наполнен грехами — тысяча грехов своих, чужих и вплоть до третьего колена. Корабль кренится. Жалобно вздыхает кормчий, среброголосый курчавый раввин. Там за стеной солдаты, флаги, стрельба и бурые листки:

«Товарищи, всем — всё!»

А выше над синагогой, над вокзалами, над трехэтажным домом Зайкевича, над воробьями, пулями, над песней кантора — раскрыта Книга. Суд. Скрипят тысячелетние весы. Сколько — кому. Не всем. Не всё. Но доли, четвертные, шестнадцатые — сын, разлука, смерть. На хорах, где ласточками пред зимой дрожат и никнут женщины, старуха Брейдэха подпрыгнула, упала. От старости и трудного поста легчайшей стала. Чашка весов взлетела. Брейдэха учуяла судьбу и жалобно вцепилась. Ничего, — даже курица издохла, — а умирать не хочет. Бьется.

Внизу качается и стонет Гирш. Он тоже знает — через этот год не преступить. Но Лия? Но Бердичев? Люди? Что хочешь Ты, великий Адонай? Темна косматая книга, как туча, как ночь, как бровь.

Гирш видит — Часовщик часы заводит. Кому спешить, кому отставать. И метит те, что, жалостно натужась, прохрипят последний час. Гирш забыл свой страх и боль. С восторгом слышит скрип, и бой, и ход часов повсюду — в Бердичеве, в Одессе, в Варшаве, и дальше в Палестине, в море, в небе. Он, наклонившись, радостно глотает шум и звон.

Вдруг — чужие голоса. Смех. Смятенье. Мальчишки, Берка с пулями на животе, солдаты, Залик машет флагом. Корабль затонул.

— Опомнитесь!

Но Берка, цыкнув на раввина, встал, вопит:

— Вы все отстали!.. Мы постановили!.. Бог — капиталистический продукт!.. Синагогу реквизируем!.. Клуб имени товарища Троцкого!.. Спектакль!..

Гимназистик вытащил лепешку и здесь же в рот:

— Вот вам — поститесь!

Мечутся отчаянно черные ермолки, шелковые крылья талесов, молитвенников масляные листы. Берка горланит:

«Ни Бог, ни царь и ни герой!..».

Весь в пулях, отступник! Над талесами — взметнулась, раскинув крылья, улетела Святая Книга. Гирш в беспамятстве бредет домой. Первая звезда. Пропели трубы. Кончен суд. Надо радоваться и не может. Хочет улыбнуться — некому. Нет Книги. Нет Творца. А разве можно улыбаться злым, безумным людям, городу, где смех и пули, пустому небу, ничему?

С этого дня — ночь. Сидит на сундуке. Не замечает Лии. На редкий скрип — выходит:

— Починить? Нет, не могу. Пойдите к Фенкелю. Вы говорите — болен? Нет, не болен. А просто, думаю…

Да, думает. И слушает тревожный гул за окном. Три раза менялись власти. К Гиршу тоже приходили. Взяли товар. Чубастый — наспех в лавку. Пусто. Хотел прикончить Гирша — торопился. Лазурной шапкой пролетел. Гирш не дрогнул. Что ему? Дышкович трясется за золото — зарывает, выкапывает, снова в садик, ночью, ногтями разгребая землю. А Гиршу нечего терять, он потерял свою улыбку.

Теперь опять другие. Есть страшная «евсекция». Кто это слово поймет? Свои, бердичевские! Закрыли иешибот. В синагоге — клуб, развесили портреты, пьют чай и даже в мяч играют. Хотят изгнать последнюю усладу Бердичева — святую Субботу. Приказали работать, торговать. И бедная Суббота попрошайкой робко ходит из дома в дом — того попросит лавочку прикрыть под видом кражи, другого бросить иглу, как будто заболел. Невеста Божья, которую встречали «Песнью Песен», — нищенкой дрожит, за ней гоняется другое злое слово — «Комсомол». И Залик в нём. Пришел. Будто в хедере стал поучать:

— Такие классовые штуки, как суббота…

Гирш кротко поглядел и отвернулся. Лицо знакомое — безбровое, веснущатое — тихий, прежде больше стриг машинкой, ножницами трусил. Теперь не Залик — Зло.

В овраге за вокзалом стреляют. Прямо в людей. Люди лежат убитые. Гирш долго думает. Неладное выходить. И прежде тоже было зло. Только ему казалось, что где-то есть «Шифс-Карта».

Залик уходя, вдруг, грустный, нежный, шепчет:

— Лия!

И в углу — так бьются руки, так тесно сердцу — от любви и страха — что кажется вселился Тот, исчезнувший с лимоном и с мудрейшей Книгой в эту каморку, в этот угол, в эту грудь.

Но Гирш Его не видит.

Даже Дышкович Гирша пожалел. Позвал к себе. Канун субботы. Обед. Укрылся же от бури человек! В подсвечниках старинных не шелохнутся крылья свеч. Студень, картошка с черносливом, жирные пирожки. Кроме своих и Гирша — родственник Дышковича, Мойша — на днях из Брод. Едва пробрался. Зайкевич — заклятый враг Дышковича — клянется — привез с собою сахарин, не продает, выдерживает. Вздор — Мойша — не просто человек, — а голова! Ученый! он в Бродах жил у цадика рэб’Эле. Когда к рабби приезжали за советом: жена бесплодная — женить ли сына? — как быть с наследством? — Мойша гостей принимал, расспрашивал, из моря вздохов, охов, слез выуживал суть и вкратце рабби излагал. Рэб’Эле выходил с готовым наставлением. Удивлялись — откуда цадик знает? Откуда? — подымали вверх глаза, — облупленный и паутинный потолок. — Откуда?

Мойша едет по большим делам. Везет письмо, зашитое в штаны, от рэб'Эле к другому цадику, реб’Элиезеру, в Кременчуг. Остановился у Дышковича — передохнуть. По дороге два раза били, сняли сапоги, какой-то — высокий, с каланчу — хотел из кожи Мойши скроить погоны, но, вырвав клок молоденькой бородки, отпустил. Борода — надежда Мойши. Будет большой, торжественной. У цадика должна быть особенная борода. И грустно прикрывает плешь.

Дышкович в умилении покушав, помолившись, смотрит на Мойшу. Пусть Зайкевич знает — какие у него родственники. Только в доме ламедвовника может встречать субботу ученик рэб’Эле из Брод. Вырыл из сада три бутылки старого портвейна. Сам не пьет — для гостя. А Мойша пьет:

Рабби говорит — Господь на третий день создал все растенья. Для себя — полынь и розу. Для барана — траву. Для птицы — липу, чтобы было где гнездиться. Потом вспомнил — будет человек. И улыбнулся. От улыбки Божьей — лоза. Злой человек испив — улыбки выдержать не может, ему вино, как камень. Добрый пьет — добреет.

И добрый Мойша много пьет. А Гирш должно быть — злой. Едва попробовал — еще грустнее стало.

Мойша рассказывает. У рабби много дел. Он молится и думает. А в передней уже толпятся из Брод, из Тарнополя, из Проскурова — все за советом. Можно ль выдать дочку за большевика? (по субботам курит) — Долг разгромлен, флигель цел — как поделить? — Чем заменить пасхальное вино? — Рабби знает.

Гиршу странно. Как будто всё по-прежнему: женятся, родят детей, хворают, ссорятся из-за денег, празднуют праздники. Ведь это провалилось: и Бог, и праздники, и дети. Остались выстрелы, комсомол и Зло.

Дышкович, чтобы показать, какой он умный (Гирш Зайкевичу расскажет), какие у него беседы за столом, прочитав последнюю молитву, спрашивает:

— А что говорит рэб'Эле о событьях? Ведь это чистый ужас: отбирают бриллианты, заставляют всех почтенных людей копать огород, заняли синагогу. Послушать интересно цадика — разве можно теперь жить.

Мойша загадочно глядит. Кивает головой. Молчит. Еще стакан допив — всех удостаивает:

— Я тоже рабби об этом спрашивал. Он показал мне книгу Зогар: «Зло — складки на одежде Бога». Я прочел, подумал и не понял. На следующее утро я снова подступил к рабби:

— Рабби, почему же Всемогущий не выбрал себе другой одежды?

Рабби ответил:

— Потому что в этих складках Он живет.

Я выслушал, подумал и не понял. Я побоялся, не во сне ли слышу такие страшные слова. Ущипнул себя. Вскрикнул. Нет, не сплю.

На третье утро я опять:

— Рабби, неужели Вседержитель не нашел себе другого места?

Рабби приказал мне одеться. Мы долго молча шли. За месяц перед этим Броды брали поляки. Сожгли синагогу. Обгорелые камни. Страшно. Рабби поднял горсточку пепла. Прижал к губам:

— Вот это — Тора. Кто сжег — освободил. Слова теперь, как птицы. В руке, державшей спичку — жил Господь. И спичка на ветру не погасала…

Я снова ущипнул себя. Опять не сплю. Понять не пробовал. И вы не пробуйте — всё равно не поймете.

Дышкович и не хочет пробовать. От пирожков отяжелел. Главное — в его доме такие разговоры! Как будто он ученый каббалист.

Но Гирш, бедняга Гирш привстал, не дышит. Здесь, за узким длинным столом, среди надломленных хлебов и духоты — забытая улыбка. И как не понимал он раньше. Думал Лия, ветка, вечер — одно, другое — пристав, пуля, комсомол. Всё вместе. И на хозяйское место за длинным, самым длинным столом — с земли до звезд — на пустовавшее место снова сел Единый, ласковый и страшный. К Нему, протягивая подслеповатые глаза, обшмыганную бороду, сухие сучья-руки, — Гирш:

— Скажи, ведь это Ты?

И Мойша, опьяненный двойной улыбкой, в стакане старого портвейна и на лице чудака, не может замолчать. Хоть рабби ему велел молчать Мойша еще молод. Другого лучше бы послали.

— Тсс!.. Рабби больше знает. Рабби знает всё. Он пишет в Кременчуг, что близок час. Куст загорелся в рассеянии. Мессия. Видят и не знают — из рода Давидова. Средь нас. Все смотрят — зло. Он в зле. Кровь. В крови. Рабби плясал, и пел, и радовался Богу. Рабби понял это. Рабби знает всё.

Мойша кончил. Горд. А Гирш вокруг стола — мелкой рысью. За Ним, за светом, за улыбкой. Теперь он знает. Близко всё. Об этом сын еще писал — таинственное имя, из рода Давидова. Гряди ж! Гряди!

И Гирш трусит, и Гирш поет;

— Так это Ты! Ши-ифс Ка-арта!

Мойша:

— Кто это? Что с ним?

Дышкович:

— Сумасшедший. Но честный человек и ламедвовник.

Гирш улыбнулся. Убежал.

В лавке праздник. Тяжелый пост, день разрушения храма надо причитать и плакать — Гирш топотом плясал на месте, танцуя, веселясь, пока полумертвый не упал на койку. Работать не хочет. Зачем теперь часы, когда последний час? Одно — он ждет. На коне проскачет по Житомирской — из рода Давидова — зовут Шифс-Карта — и у дома Зайкевича коня придержит. Войдут старик и Лия.

Впрочем, Лия ждет другого. Любовь сильнее страха. Залик приходил в военном, на лбу звезда, шумел:

— Мы сделаем в Европе революцию. Ты думаешь, я парикмахер — я политком!

Но это для фасона. Лии:

— Я боюсь тебе сказать. Ты знаешь. Я даже, несмотря на убежденья, пойду к раввину. Лия, я говорю вот эти резолюции — и всё о тебе… Меня повесят. Но это ничего. Ведь я люблю…

Ночью Лия осмелилась. Отцу — он спать не хочет, всё ждет и ждет — одно лишь слово: — Залик.

Гирш ласково погладил смуглую, прожженную давним Хананейским солнцем руку:

— Я знаю. Обожди немного! Он придет! Жених.

Чека схватила Мойшу за спекуляцию. Зайкевич ухмылялся:

— Хорошенькое дело. От цадика с письмом, а между прочим — сахарин. Он цадика и в глаза не видал, а в Бродах делал «пейсаховку», из неочищенного спирта, без наблюдения раввина. Потом лакеем был в кофейне «Лео», и бороду ему вырвал поляк за то, что он подал вместо водки содовую воду.

Так говорить Зайкевич. Может быть и правда. Гиршу всё равно.

Зайкевич горд. Он презирает сахарин: торгует бриллиантами, марками, турецкими лирами. Почтенная торговля. Сознавая это, гордо несет, меж комсомолов и солдат, по Белопольской свой живот, украшенный двумя рядами стеклянных пуговок и золотым жетоном — щит Давида. Важно — Дышковичу:

— Большая партия по девять тысяч за сто…

В городе тревожно. Уже не только ружья — пушки. Залик прочел в газете, — «надо хлопнуть дверью» — подумал, и Зайкевича на всякий случай арестовал.

И, наконец, — гром — бух! Суетня. Вокзал. Евсекция на крышах теплушек. Грибов вытащил из сундучка икону, хрипит:

Мы — им!

Из трубы дымок — наспех жгут мандаты, газеты, паспорта. Бух, бух. Бог это близко!

Сарра, выкини ты красное одеяло! Зачем их волновать.

Бух! Ну, это рядом! Тихо. Смерть.

И только Гирш — подняв высоко к небу рюмку с водой — (горе, нет вина) — подпрыгивает на столе, и славит Того, Кто подступает — великого Мессию.

Быть может ламедвовник умер. Осталось только тридцать пять. Кто знает? Но одно — погром.

Дома, как крепости. На улице тяжелый цокот, пальба, вой. Дайнберг — из Киева, приезжий, адвокат — собрал жильцов. Давать ли выкуп? Сколько? По киевскому хочет:

— Выбрать председателя.

Но Зайкевич (утром из тюрьмы) не может:

— Какие разговоры! Кладите деньги!

Кладут. И даже Брейдэха из подвала принесла какую-то рваную латанную бумажку.

А кто пойдет давать? Есть в доме русский — учитель Тещенко — эс-эр, большой добряк. Любит березку, дух, народ. К нему:

— Нет, что вы?.. Я не могу… Конечно, сам я принципиально против, но…

Когда ушли — жене:

— Ты знаешь — я передовых воззрений. Но есть в евреях нечто.

И жена:

— Еще бы! Чтоб из-за жидов рисковать? Никогда!

Кто деньги даст? Советские и марки.

Вдруг Зайкевич захрипел:

— Здесь Залик. Он ведь… Из-за него всем крышка.

— Выкинуть его, а будет упираться — позвать…

Залик слышит. Сначала ярость: зачем не хлопнул дверью? Потом одно — внизу в каморке Лия.

— Я сам уйду — пускай берут.

Себе — пускай — ведь я люблю — и хруст руки и где-то райский дождь — «Флер-д’Эспань» — брызги, слезы, вздох. Ушел.

Зайкевич — Гирша:

— А ты что думаешь? Ну, сумасшедший ламедвовник?

Гирш весело к нему — обнять.

— Ведь это ж праздник! Час! Мессия!

— Уберите вы его! Он спятил! В такое время, и шутить!..

Из комнаты вглуби ужасный крик: жена Зайкевича рожает. Ни доктора, ни акушерки. Одна. Уж у ворот гуд, звон стекла, плач — напротив.

Собрания больше нет. Рубли и марки на столе. Все скатились. Кто в погреб, где вино Зайкевича, кто под кровать, кто тщетно выть у запертой на две цепочки двери Тещенко. Зайкевич, бросив жену — под лестницу. Посередине двора лысая Брейдэха в рубашке на корточках, молча ждет.

Гирш у себя:

— Лия, сейчас к тебе придет жених!

И Лия — где страх? — улыбаясь — к осколку зеркала. К груди прикалывает красную звезду. У Залика была на шапке, он вчера снял, попросил припрятать. Увидит, и еще сильней полюбит. Убрала каморку. Зажгла субботний семисвечник.

Гирш молится. Потом к двери. Гремят засовы. Вышел. У ворот на лошади — высокий. Гирша оттолкнул — и в лавку. Запер. Гирш кругом во двор. Вопит:

— Пришел! Пришел!

Со второго, в ответ, ужасный вопль, — рожает.

Вышел. Гирш к нему. Отгоняет — молчит. Идет к подъезду. А кругом уже снуют другие. Гирш хочет встретить, возликовать, упасть. Помнит — «в складках одежды Бог…» Вцепился в рукава. Ищет. Шарит. Грудь. Рука прилипла. В складке теплое, святое — кровь. Гирш может улыбнуться:

— Ты пришел, Шифс-Карта!

Гирш может умереть.

Офицер брезгливо старика отталкивает. Взглянул на френч и пятнышко тщательно вытер надушенным платком. Своим:

— Ну, можете почистить!

Потом на дверь, где вывеска «Часовой мастер Гирш Ихенсон» — с усмешкой:

— Сюда — не стоит. Здесь уж чисто.

Утром — тишина. В большом трехэтажном доме купца Зайкевича — никого. Только на втором — едва попискивает, как мышь — забытый живой младенец. У ворот лежит Гирш. Ветер гонит клочья желтой бороды. Крыльями упали, распластались фалды сюртука. А на лице улыбка.

Пятая

Опытно-показательная колония № 62

Еще люди спят, а солнцу некогда. Выходит палач, разгорается злобой, работает. Томится скотина, земля трещит, а в цепких Иродовых руках младенчиками хрустят сухие колосья. Гляди хоть год. — Не будет дождя. Не будет хлеба. Ничего не будет.

Вместо туч, проходят над Кореневкой «слыхи». Этих — сколько хочешь. Толку мало, но нужно же на чём нибудь душу отвести, не то под ясным небом ляжешь на брюхо, мухомором вспухнешь, лопнешь, изойдешь поганой трухой.

Гнедов — председатель Совета. В едином лике — троица: по сезону — кулак, середняк и беднота. Аминь! Четыре года воевал — философ. Бурчит: «вот я те закачу резолюцию!» Ясно — может. С коммунистами — красный мед. Даже в губернском листке пропечатали: «такой пролетарий опора Советской власти». С попом исключительно — престолонаследие. За то: сундук — доверху царские, — зеркало — во всю избу, в праздник — рыжий сюртук и зеленый платок вокруг шеи. Прошлой зимой — хлеба много было — городские приезжали менять. Правда все привередничали: кто дай «собачку», чтоб лаяла здорово, кто велосипед, кто граммофон с немецким маршем. Но Гнедов всех превзошел, до преклонения потряс:

— Хочу такую машинку-считалку. Как с базару — к ней, чтобы всё выправляла. Ну и для смеху — подсчитать, сколько Любим в праздник политуры кроет. До миллиона пусть выскакивает. Привезешь — дам мешок. А денег нам не надо. Сам слыхал — бабы на что глупы, хворостиной в комитет сгоняю и те поют: «советскими все клети оклеить собираемся». Иди, иди!..

Весельчак, несмотря на глубины и высокий пост! Первый в Кореневке. Ясно — «слыхи» прямо к нему. Уйма.

Первый: в Ивневском служили молебствие. Кирюха Кривой — напуститель — пересох, рассыпался. Троеручница умилилась — слезу пролила. Три дня дожди.

Слых второй: коммунисты в городе с утра до ночи стреляют в солнце из австрийских пушек. Хвастают — прицел хороший. Доканают — будет дождь.

Третий: и вовсе они в дожде не нуждаются. Им от дождя одно беспокойство — калоши снашивать. Стреляют со страха — объявился Черемышин, крестьянский большак. Ездит с дугой, на дуге крест и написано — спереди: «не удерешь», сзади: «не догонишь». Вешает всю сволоту, то есть учителей, коммунистов и барышень, а с крестьянами ласков.

Четвертый слых: городские затеяли, чтоб никому не рожать — перепись. За всякого младенца мешок картошки, за девчонок по два — вдвойне значит, потому бабы к красной армии не приспособлены.

Пятый — у самих коммунистов дети все меченые. Когда в Волнушках, то есть в этой самой колонии, чертенята купаться полезли, Андрюха видел — на пузе выше пупка — звезда.

Шестой — дети в Волнушках самые знаменитые. Подкрепляются молоком. Потом — приступят. Ни один по человечески не говорит — кто ржет, кто квакает. А хозяйничает жидовочка — Перка Самойловна. Больше всех нянчится с рыжим вихляем. Золотой краденой расческой звериную шерсть расчесывает, давит вшей и приговаривает:

«Учись крещенных давить — во как!»

Седьмой — рыжий вихляй — советский наследник. Ему почести воздают. А он совсем телепень. Большой и голышом ходит не смущаясь.

Ну, нация!

Восьмой — от колонии житья не стало. У Гаврилы стащили курочку. Поют скверные песни. Глазом девок портят. Хуже всего, кто-то избы поганит — изображает дьявольские хари — рогатых лошадей, птицу с выменем и баб в натуре. Кто же, как не рыжий вихляй?

Девятый — в колонию привезли тысчу пудов муки. Носили с утра до ночи. Сложили — половицы не выдержали. Порядки! У крестьян отбирают, лягушкам и Перке — дают.

За девятью главными следуют тридцать дополнительных. Но Гнедов даже не улыбается. Самый важный — девятый. Надо выведать толком. Перка молока просила — меняться хочет. Снарядить Егорку — бойкий, разнюхает мигом.

Солнце высоко. Поп кадит — не чувствует. Коммунисты из пушки палят — не слышит. Стоит, жжет.

Парк расковыряли уж давно — в восемнадцатом. Деревья вырубили, беседки на лучину. Большой шар с клумбы взял себе Гнедов — поставил во дворе на шест. Приятно — себя видеть серебряным. Лето — злое. На редких кустах скрипят желтые лохмотья. Земля облысела. Егорка глядит на уцелевшую мраморную Венеру. Голову сбили. Накинула на себя черное трико плюща, рукой прикрыла грудь. Бела — солнце не берет. Егорка злится:

— Ишь, головы нет, а всё за сиськи хватается! Стерва!

Жестяная дощечка:

«Опытно-показательная колония для дефективных детей. Губотдел охраны детства. № 62».

На приступочке — рыжий вихляй без портков, сидит и складывает кубики. Ему пахать скоро, а будто скотина мычит.

— Эй, красота, позови вашу старшую!

Вихляй гогочет. Трясется вздутый живот. Потом высовывает язык — длинный, как у пса, и бегом.

Егорка отплевывается. Ждет. Долго ждет. Со скуки пробует все развлечения: плюется, присвистывая и целясь в каменную бабу, считает окна, бросает камнем в паршивую суку, наконец, отчаявшись, начинает горланить:

«Коммунистом я родился,
Коммунистом и умру.
Хоть меня вы расстреляйте,
В дезертиры не пойду!»

Берта Самойловна услыхала. Выходит. Худая, горбатенькая, кончик носа всё тянется к задранному носку ботинка.

— Ах, это вы, товарищ! Зайдите…

— Мерси. Что ж — учите всё?

— Да вот вожусь с ними. Трудно — ведь это не обыкновенные дети, а дефективные.

— Понимаем: главные.

— Больные, отобранные по недоразвитию.

— Меченые, значит. А скажите, товарищ, вот рыжий у вас мальчонок — кто он такой будет?

— Ах, Балабас? То есть его Власом зовут, он сам себя Балабасом прозвал, ну и мы — привыкли. Несчастный — идиотизм. Происхождение — неизвестно. Из приютских. Восемь лет — даже говорить не умеет, как следует. Букв не знает, считать по пальцам не может. Но удивительные способности к рисованию. Иногда мне кажется — гениальный ребенок.

Егорка доволен. Не в силах скрыть — улыбается на полверсты. Еще бы!.. Птицу с выменем все видали. Теперь второе дело:

— Вы, товарищ, молочка хотели в обмен?

— Вот-вот! Нельзя ли устроить? Изнурение, Всё картошка и картошка. В особенности необходимо для невропатов. Мы можем одеяло теплое дать. Платье мое.

— Это что ж — мы разве живодеры! Если у кого корова — как деткам не отцедить? Только сами знаете — плохо у нас.

И рукой на солнце.

— Вот мы слыхали, будто вам вчера из города муку прислали — обрадовались. Хоть ребятки сыты будут. Конечно, теперь режим такой, то есть просвещение.

— Прислали. Да знаете сколько?

Егорка замер.

— Пять пудов на два месяца! А нас — восемнадцать детей, трое взрослых. Я писала, писала — ничего! Прямо — взять детей и в Москву…

Ну, Егорку не проведешь! Вот там — четыре окна — всё доверху завалено. Половицы скрипят.

Встает. Вспоминает, как Гнедов письмо в город инструктору писал, кланяется:

— Наше вам, с коммунистическим приветом.

И бегом в село вдоль пустых выжженных полей. Для бодрости поет:

«Дезертиром я родился
Дезертиром и умру.
Хот меня вы расстреляйте,
В коммунисты не пойду».

К Гнедову, к Андрюхе, к Силиным, сразу ко всем:

— Эй!.. Эй!.. Всё выпытал. Сама призналась — дети вожаки, то есть по ихнему директивные. Рыжий — черт. Зовут — тьфу! — Балабасом. Говорить не может — только изображает. Мне язык показал длиннющий — хоть узел вяжи, и как жеребец «гы»! Одно слово — Балабас!..

Старик Силин крестится, стонет, кряхтит. Западает темное слово. А Гнедов торопит:

— Ты про муку.

— Привезли. Подтвердила. Врет — пять пудов. Животы дыбом встали. Четыре окна — направо, как войдешь. Завалено. Скрипом — скрипит. А Балабас сторожит, не пускает.

Насторожился Гнедов, прикидывает. А здесь, вместе с Егоркой, по полям прискакал новый «слых»:

В Горелове был Черемышин. Всю коммуну образцовую мигом разнес. Коммунистов — главного и садовника — повесил в нужнике. Скот выдал совету — делите. Учителя помиловал — но выпорол только и клятву взял — детей учить по-христиански, без обезьян всяких, на школе углем написал:

«Здесь гостил я — Черемышин. Чихом чихнул — рассыпались. Коммунисту галстук по разверстке. Крестьянам коровы. Ешь сметану. Не тужи. Назад приеду. Советский начальник, комиссарская отрава Селиверст Черемышин».

Уезжая сказал:

— Буду на той неделе в Кореневке.

Слых верный, Гнедов всё примеряет, потом — шёпотливым баском:

— Тысча пудов. Вот что — вечером обсудим. Всех зовите. Только баб не надо. Это им не комитет — дело серьезное. Пропишем резолюцию — держись!

Плохое хозяйство. Вместо супницы — подозрительная посуда, только что без ручки. Кто суп из мелкой тарелки, кто из стакана. Беда. Суп на картошке. Вылакаешь три тарелки — разнесет, а через час голод точит.

Лучше всех устраивается Колька. Он из случайных. То есть на бумаге значилось: «Морально-дефективный». — Мораль где-то по дороге затерялась (бумага долго блуждала, месяца три). Прислали в 62-ую. Здоров, хитер, весел. Конечно, о морали не без основания намекали: форточник. Прошлым летом поймали, в детский дом, то есть бывший Рукавишниковский. Сначала — запирали. Потом — естествознание, даже домашний оркестр. Коля к трубе пристрастился. Дует и рад. Раз повезли в детский дом на Мещанской, концерт давать. Едут мимо Сухаревки. Коля не выдержал — в трубу, за ним остальные — марш. Заведующий — Колю:

— Ты, собственно говоря, почему?..

— А как же — здесь наши сейчас работают, чтоб им было сподручней…

Подышал, не вытерпел, через два дня сбежал. Изловили, и вот в Волнушках. Форточек много, нечего брать. Зато пропитание — в поле картошка, в деревне яички. Курочка Гаврилы тоже на его душе — не общипав, чуть поджарил и глотнул. Щекотно, но сладко. И сейчас пойдет. Разве это дело — полторы картошки.

Ерзает. Берта Самойловна замечает:

— Коля, ты что? Господи! Ну съешь еще чашку. После обеда нужно грядки перекопать.

Еще явственней ерзает.

— Наказание! Что за мальчишка! Вот я запру тебя!

Не боится. Знает, как из мезонина на простыне спускаться, как через забор, бочку подставив, сигать, как в беспорточном состоянии сторожа Пильчука миновать — ползком на брюхе — всё знает. Кончит миску — уйдет.

Берта Самойловна убивается:

— Ну, зачем его к нам прислали?.. Пять пудов на два месяца: пятью сорок — двести, двести на шестьдесят — три с третью, три с третью на двадцать один… нет не может… Пильчук грозить уйти… Трудовые процессы не удаются… Невропаты вместе со слабоумными… Поля сойдет с ума… А Балабас удушит кого-нибудь — не ребенок — чёрт. Вчера отняла морковку, вцепился зубами, прокусил палец — нарывает. «Опытно — показательная!..» Еще составить отчет… Господи!..

Думает еще:

Как было просто раньше. Служила гувернанткой у Циркович. Девочки тихие, сидят — кончики пальцев на столе. Реверансы. И никакой «единой, трудовой». Булочки от Бартельса с тмином…

Додумать — о кофе, о жизни, о Боге — мешает Балабас. Коля хотел его суп вылакать — не тут-то было. Мяукнув, рыжий миску быстро опрокинул на Колину голову. Течет с лица. Коля повалил Балабаса, босой ногой шлепает по щекам. Маня, тихоня, подняла карточку, запустила в Петю. Это уж совсем плохо. Ведь она тоже не из категории. Дочка ответственного. Наголодалась. В других колониях всё полно. Умолили хоть в дефективную. Вначале ревмя ревела, теперь сама начинает поддаваться, говорить правильно разучилась, царапается, визжит. Прицелилась метко. Петя прыг на стол. Невыразимое.

Берта Самойловна вспоминает все приемы: от трудовых процессов до давнего маминого «за маленькое ухо» — ничего не помогает. И в отчаянии.

— Наталья Ильинишна, что ж вы смотрите? Уймите их!..

Поздно. Убежали в сад. Крик, шлеп. Плач. Наталья Ильинишна, или точнее, (кроме паспорта и роковых минут) — Наташа ловить по одиночке, что-то шепчет, смеется и «ладушки» здесь и «сорока ворона» — уносит всех в спальную. У самой голова кругом идет. Разве справиться? В прошлом году кончила гимназию. Какие-то трехмесячные курсы прослушала — всё больше о ритмической гимнастике и о детских библиотеках и прямо в 62-ую. Но старается. Коммунистка — верит: личинки, соты, трудовое воспитание, — лес, дальше грядущее — поле — с праздниками, прыгающими Далькрозами и васильками, а надо всем огромная красная звезда на груди товарища Курина. Был с ней в «Союзе Учащихся», теперь герой, — на посту — «политком». Правда, Наташа не только ему, себе признаться боится, что, вспомнив горбатую спину в куцом пальто с портфелем — загорается вся, что кроме Союза, личинок, сот и звезды есть другая звезда, слабость в ногах, духота, любовь. Но только стоит вспомнить, и всё — легко, мил Балабас, ласкается, шалит, постукивает нежно:

«Есть такая палочка,
Палка-застукалочка».

Уняла. Уложила. Тихо. Только Колька, ручкой послав поцелуй, убежал: пронюхал, где Силина кислое молоко ставит. Берта Самойловна лежит с мокрым полотенцем — мигрень, тоска. Мечтает: где-то есть Венеция, каналы, Ромео, ванная, кофе и Бог. Добрый, понятный, как в старенькой желтой книге с забавными буквами — отец сидел над ней, улыбался, дарил серебряный пятачок. Наташа читает стихи — «Революционная Муза»:

«Красный мак ты дик и чист,
Брат мой, юный коммунист!»

Читает. Боится дохнуть. Облетят лепестки — знамя, мак, губы, его губы — и хочется приписать на полях:

«Товарищ Курин — политком. Война со всем миром. 12-ое января 1918 г». (день, когда его увидела впервые на митинге в 3-ей гимназии).

Ребята как будто все спять. Но нет, — Поля выползла, идет к Балабасу. Чудн а я любовь! Поле девять лет. В разряде невропатов. Не может сама есть — кормят с ложки. Если не раздеть — ляжет в платье. А словами — пугает: о числах, о рае, о белых крылатых конях. И вдруг — стихи. Берта Самойловна ее до беспамятства любит. Мечтает — кончится всё, уйдет и Полю возьмет. Она будет поэтессой. Гений, слава, биография и еще Венеция или Ницца — всё равно, — лишь бы с кипарисами и с кофе. Поля боится детей. Только с Балабасом сжилась. Рассказывает ему странные вещи — как птица вскормила Христа, и Христос не мог улететь, остался с людьми, а думал, что крылья есть, ведь жил с птенцами, упал, расшибся. Говорит, смеется, плачет. А Балабас сочувственно мычит и густо пускает на рубаху слюну. Сейчас подошла:

— Балабас — гулять! Хочешь?

Еще бы! Босиком не слыхать — прошмыгнули. И — в поле. Речка. Балабас — здоровый ведь, прямо мужик — ее на руках перенес. Подошли к церковушке. Поля часто закрестилась. Села и пошла чудить:

— Балабас, я вчера была в раю. Ей-Богу! Там маленький козлик сидит, у него рожки, как два месяца. А на животе жилетка. А над ним звезда, большая, вот с колокольню. Хочешь туда, Балабас?

Козлик в раю танцует и поет,
А еще у Бога — птица в клетке и мед.

— Слышишь, Балабас? Это стихи. Я сочинила. Для тебя.

Балабас, упоенный, облизывается, будто из рая протек на него сладкий липовый мед. Вытаскивает огрызок карандаша. Рисует всё — и козла, и жилет, и звезду. Только мед не выходит. Мед можно лишь почувствовать во рту. Теперь Поля дивится: как хорошо! Какие пуговицы важные! Как звезда горит! Звезда лучше всего, лучше чем на небе, лучше чем у городских на фуражках. Звезда как та, что видела вчера ночью в раю. Нежно обнявшись идут в Волнушки. Не видят, как из-за угла выплывает старый Силин, бежит к церковной стене, смотрит, крестится, плюется и голосит:

— Идите! Глядите! Спасите!

Поп в Кореневке замечательный. Прямо богослов. Разве ему такой приход подобает? Все давние грехи — Рязани — молод был, буен, кровь проступала — исповедуя жену акцизного, в явно неподобающем, многое постиг, разошелся, крестом ударил по темени. Оглушил. Дело замяли. Но в итоге — ученый муж — ему бы в «Душеспасительном» миро источать на сто столбцов — кореневских баб допрашивает — блюдут ли Петровки? Не попустили ли чего с мадьярами? И прочее мелкое. А здесь еще гонения — свечей нет, свод небесный сотрясают пальбой. Упования: засуха всех пожрет, чудо и еще — генерал Деникин — января семнадцатого на Антона молебствие тайное служил о даровании. Другие попы ослабели. В Лишеве один себя коммунистом объявил, церковь почистив, от лишнего запер и стал меж пайками подсчитывать числа и знаки пророков. Дошел до того, что Михей и Осий Ленина провидели и на труды праведные благословили. Но отец Иродион не таков — тверд и чист. О пастве памятуя смотрит на небо, ловит слыхи, ждет времени.

Подошел к церкви. Взглянув на Балабасово творчество, не смутился, изрек:

— Срамотой своей пенятся. Отреклись от естества. Сие — козлище смрадное и над ним пентаграмма — красная звезда. Поругание Храма Божьего.

Вокруг шумят, ругаются, плюются. Егорка вопит:

— Отец Радивон, слыхали — Черемышин идет. Вот мы им покажем.

Поп отвечает осторожно, ласково:

— Святотатцам — суд Божий, кипеть во смоле на вечные времена. Кто идет не ведаю, но посла Христова ожидаю в смирении. Многое берете на себя. Я не пойду, но осудить — не осужу.

И, выплеснув хитрый смешок в ветхозаветную бороду, раскачивая мерно живот — невинная плоть — идет к попадье пить брусничный чай и познавать знамения свыше, то есть карты из учебника географии: далеко ли от трудничка Божьего Антона, что в станице Усть-Двинской до поповской избы?

Силин-старик чаю не пьет, на карту не смотрит, бредет один. В голове — пожар. Густой зной течет с неба. В Ивневском сожгли Кирюху, умилостивили Заступницу, выхлопотали дождь. Надо постоять за мир, за веру, за сухую мертвую землю. Силин стар, но крепок. Примет на себя, не убоится. Спалить Вихляя, снять погань — Господь наметет тучи, встанут хлеба, люди заходят, загудят пчелы — в храме Божьем заверещат свечи. Прямо ступай, Силин! Не томись, спину расправь — к Господу идешь смиренно — в левой руке спичек коробок, правая сбирается в крест треперстный, на лице детская святая благость.

У Гнедова — совет. И спорить не о чём — Силин сказал. На себя всё берет. Приедут допрашивать — назовется. Но Гнедов об одном:

— Муку оттуда вытащить! Тысча пудов зря пропадет.

Сомнение. Беда. Вдруг — свет и разрешение — из Воробьевки — шесть верст по шоссе — парнишка прибежал — племянник Гнедова:

— Приехали! С ружьями! Я трусу дал.

Не спрашивают — кто? Все знают — Черемышин. На дуге — «не уйдешь». Поспел голубчик!

— Ну, ребята, теперь не плошай. Силин за Вихляем, мы — за мукой.

Ордой к Волнушкам.

Вечереет. Но нет прохлады, из каждой щели рассохшейся земли — как из ноздрей козла в жилетке — жар и смрад.

Силин — впереди.

Трудный день выпал. В саду не работали. Задач не решали. Только купались под вечер. Балабас живого лягушонка в рот посадил, подошел к Берте Самойловне и выпустил. Не мальчик — черт. А Поля больна — глазенки вылезают. Горит. Уложили еле.

Берта Самойловна пробует читать присланную из города инструкцию: «отмечаем роль эстетического воспитания. Красочные пятна действуют…» И тупо в голове — Балабас вымазал всю морду охрой — эстетическое — да! — необходимо разделить три и одна третья на двадцать один.

— Нет сил…

Вынимает клеенчатую тетрадку. На первой странице:

«Дневник Берты Гольдберг».

Эпиграф:

«Это плачет лебедь умирающий,
Он с своим прошедшим говорит».

Пишет:

«Прислали пять пудов. У Поли 39,2. Балабас — звереныш. А впрочем, он бедный. У него под мышкой рыжие волосики. Всегда голодный, и все голодные. Я сейчас думаю о глупости, стыдно писать… Перед отъездом в Москве я была у Глыбиных. Она сделала оладьи, вкусные, на свином сале, с вареньем. Много было, под конец я отяжелела — глаза слипаются, под ложечкой камень, чувствую, не могу больше — на тарелке оставила. Вот сейчас думаю — зачем не съела. Я опустилась, вся в материальных заботах, и нет времени подумать о душе. Кругом невежество и темнота. Я боюсь крестьян, хотя они ласковые с нами. Я хотела бы сказать Ленину: у вас великий идеал, но вы ошибаетесь. Я так несчастна, так одинока! Если бы можно было пойти на вокзал, купить билет и уехать в Италию. Там в музеях прекрасные статуи. Я глядела бы с утра до ночи и плакала бы. Меня уж никто не полюбит — мне 38 лет! И детей не будет, никогда не будет! Кончено. „Отлетели цветы…“»

Дальше Берта Самойловна писать не может, и написанное пачкают большие частые капли. У окна Наташа читает прилежно книжку «Экономика переходного времени» — подарок Курина. Понимать — не понимает. Странные слова, рисунки, схемы. Но смутно чует — новое, важное. Длинные трудные фразы звучат, как любовная речь на чужом языке. И потом из особенно тяжелых слов вылезают глаза, задорные, нежные, — одни — его. Так обе сидят. Еще в комнате двое — с карточек. Над кроватью Берты Самойловны старик, — книгу читал, дарил пятачки, борода и печаль — всё знает, «так надо». Над Наташиной — глаза — нет — слова из трудной книжки, сжатый, никогда нецелованный рот, и звезда на папахе, — сейчас ведет на бой, со знаменем в руке, «война против всего мира».

Стук, Пильчук. Сразу:

— Едет Черемышин. Коммунистов вешает. И вас повесит. Довольно разводили эту пакость. Воришек няньчили, Балабасов всяких. А сапоги просил, так не дали. Вот теперь отчитывайтесь. А я вам больше не защита. Будет — наигрались.

И дверью трах. Берта Самойловна кудахчет:

— Наташа, как же? Что же? Почему? Какой Черемышин? Кого повесит? Ведь мы не партия, а детский дом. Детей за что? Пильчук с ума сошел. Я с ним всегда ладила. Звала на школьный совет. А сапоги — я ведь писала — не выдали. Боже, что же будет! Наташа!..

— Ясно. Это контрреволюция. Но я не отрекусь…

Не вытерпела — голос зазвенел, разбился. Обнявшись плачут. За окном тишь, темь. И парит. 30 градусов. У Поли 39. Балабас проснулся, мычит.

— Наташа, что же делать?

Идут.

— Эй, Перка, выдавай муку и рыжего! Не то всех прикончим!

— Да что тут! Сам бери! Сжечь их! Черемышин! Церковь пакостить? Вали!

Берта Самойловна, спокойно, почти библейская, на крыльце выбрасывая руки:

— Муку берите — пять пудов. Еще три фунта приварочной на кухне. Больше нет. А детей не дам. Дети ни в чём не виноваты. Убейте, а не дам. Они больные.

Сверху ребячий рев, визг, крик. Наташа шарит в сундучке, браунинг — тоже подарок Курина. Даря, сказал:

«Коммунист не может сдаться!»

На «Инструкции» быстро пишет:

«Тов. Курину. Я умираю коммунисткой. Люблю — вас».

И в окошко — в темноту — неумело — не целясь — в звезды — в небо — бах!

— Ах, так!

Огонь. Рык. И где-то тонкий Полин голосок:

— А у Бога птица в клетке и мед.

Только Балабас спасся. Сполз по трубе в длинной рубашке. Бочком. Канавкой и в поле. Глядит — огромный рыжий Балабас — волосы до неба — Волнушки стали Балабасом. Лежит и страшно.

Горячая земля. Казалось только ждала одной Силинской спички, чтобы подняться, загудеть, изойти гулом, свистом, треском.

Ждет. Поли нет. И мед не течет. На потолке много звезд. Кровать колется. Позвал: «Берта Самойловна!» Тоже нет. Съел корешок. Подавился. Нет, в поле нельзя жить. Вместо Волнушек — дым. Тоже нельзя: Наташа говорила — обожжешься, распухнет палец. Наташа добрая. Наташи тоже нет. А где козел в жилетке? Зовет: «ммэ! ммэ!» Найти козла! Он в Кореневке.

Идет. Крестьяне разошлись по избам. Тихо. Ну, где такого отыскать? Еще без Поли. Здесь живут — это хорошо. Картошку можно взять. Пахнет кроваткой. Толкает дверь. Может здесь козел? — Ммэ! Ммэ!

И старый Силин видит: черт вышел из огня, мычит козлом, зовет своих, рубашку задирает и прямо средь избы… Пресвятая Троица! Спаси и помилуй! — Знак делает! Душу берет!

Силин хрипит. Балабас — струсил, прочь. Нет козла — нет меда, нет картошки. Без Поли ничего не будет. В поле. Лежит.

А Силин силится привстать — не может. Невестка услыхала:

— Даша, зови попа! Кончаюсь!

Молит:

— Скорей! Не дотяну! Пришел, мычит, и душу!.. Поганью отметил. Чертовы крестины. Своих зовет, — всех из Волнушек! Огонь их не берет! Кончаюсь!

Когда пришел отец Родион, — уж был без памяти — козлом мычал, перемигивался с чертом, плевался, корчился. Быстро отошел.

Снова утро. На работу идет палач. Земля горит. Балабас радостно глядит на солнце. И солнце тоже — Балабас. Приветствует его — дрыгая голой ножкой. Катается в траве, как пес. Кричит: — Э! Э!

В деревне суета — ждут Черемышина. Поп — в праздничном облачении. На околице. Топот. И сразу — смерть из-за лесочка — рябина — красная звезда. Глухо в дальнюю избу:

— Карательный! Сейчас всех перебьют!

Политком Курин скачет в Волнушки. Губу прикусил. Копыта — цок, а сердце екает. Наташа!..

Нет, не узнает, что любила, не найдет горячих, горючих, заживо сгоревших слов.

Выстрел. Громыханье. Рев. Плач. Только Балабас, подставив голый раскаленный живот под плеть лучей — спокойно смотрит прямо в небо. Высоко.

Палят и плачут. Но туч не будет. Не будет хлеба. Ничего не будет. Только Балабас уж скоро-скоро отведает густой, пахучий, райский мед.

Шестая

Испорченный фильм

Режиссеру, актерам, а также публике перед началом сеанса необходимо напомнить о следующих фактах:

1. Эдиссон (а может быть и не он) изобрел кинематограф. Центр кинематографического производства город Лос-Ангелос в Северной Америке; во Франции фирмы Патэ, Гомон и др. выпускают довольно значительные серии фильм (Petit Larousse).

2. В 1919–20 годах на юге России происходила гражданская война. Так называемые «деникинцы» (впоследствии «врангелевцы») при содействии цивилизованных держав заняли к осени 1919 г. обширную территорию, приближаясь к Москве. Но вскоре, разбитые красной армией, принуждены были затвориться в Крыму (Ист. Вел. Росс. Рев. том IX, стр. 215–328).

3. Русские обладают некоторыми психологическими особенностями, делающими весьма затруднительным общение с ними представителей других народностей (см. различные «Путешествия» XVI–XVIII веков иностранцев в Россию, критические исследования немцев о Достоевском и статьи французской печати о Российской Революции). Особенно любопытны эти феномены в области половой жизни. Достигая удовлетворения жители Западной и Срединной Европы обыкновенно высчитывают расходы и приходы, преподносят особям женского пола полезные вещи (двуспальную кровать, шелковую пижаму, электрический утюг и пр.) едят яичницу с ветчиной, слушают камерную музыку и спят. Напротив, русские, проявляют в периоды так называемого «любовного счастья» крайнюю раздражительность и даже бредовую активность. Своих невест, жен или любовниц они неожиданно проклинают, идут в публичные дома утомлять неестественной требовательностью местных работниц, настаивают на совместном покаянии и отъезде в Южную Африку, пьют пиво и воду, мешая эти разнородные напитки, начинают блевать, одновременно молиться, ругаться — сочетая слова высокие, как напр., «мать» с другими крайне низменными, — восхвалять на языке, приближающемся к древнеславянскому, нимб вокруг лика тапера и заушать этот лик, падать ниц пред архангелоподобным сапогом вышибалы и грозить взорвать весь мир, пакостить посередине улицы, слагать стихи и пр. и пр.… Часто подобные эксцессы кончаются смертью вольной иль невольной: от неумеренного употребления алкоголя или от исключительности боев между Господом-Богом и Сатаной, облюбовавших именно для этого славянские сердца и от многого другого. (Julio Jurenito, La Vida Sexual, página 89).

Здесь начинается кинематографический сеанс

I. Разбитая ваза

Обычное советское утро. Завы, замзавы, вриды, управделы, входящая нонпарель. Портфели беременные хлебом. На ручных тележках тёмно-синие папки дел. Оператор крутит крайне медленно, так что нога каждого замзава подымаясь, долго пребывает в философическом раздумье — опуститься ли ей или превратиться в бронзу памятника «Освобожденного Человечества». У стены продавцы: дама в турецком халате (покрышка софы) торгует сахаром разложенным до атома, мальчишка спичками — поштучно. У третьего — светлая шинель с рубцами погон, а в руке севрская ваза: маркиза дезабилье ласкает влюбленную левретку. Это

Князь Дуг-Дугоновский.

Завы и нонпарель быстро раскупают сахар, спички, но равнодушно поглядывают на маркизу. Князь нервно следит за поворотами завских голов. Потом закрывает глаза. Всё расплывается. Как в каждом приличном фильме — видение. Набегают: нянюшки, «Золотой ярлык» Эйнема, институтки в белых пелеринках, оскалившийся богомольно денщик, наусники, букет роз от Ноева, портрет Государя Императора в бронзовой раме, барышни, мотыльки, звезды и луна, открытки с видами, уха с расстегаями и прочие вещи. Они исполняют четвертую фигуру кадрили, потом встают во фронт. «Золотой ярлык», козыряя, церемониальным маршем входит в рот князя. Мотылек опускается на его породистый нос. Князь вздрагивает, раскрывает глаза. На носу — муха. Подходит баба с арбузами вместо грудей, рассматривает вазу, приценивается. В это время появляется Нечто — на голове пылесос, где полагаются руки — семиколенные печные трубы, живот чешуйчатый, из пупа торчит спираль, всё вместе на детском трехколесном велосипедике. Нечто держит плакат:

Зри С. С. Новое искусство выкусистов.

Завы привычно улыбаются. Бабка, оглянувшись и увидев Нечто, падает на князя Дуг-Дугоновского. Князь роняет вазу. Смятение. Нечто, чуя недоброе, стремительно отбывает.

Отрадное зрелище традиционной погони: впереди Нечто на трех колесиках, за ним баба с арбузами вместо грудей, за нею князь, позади обрадованная нонпарель. Оператор вертит до изнеможения.

Князь натыкается на степенного старичка. Оба падают. Подымаются в ярости. Ждут драки. Но вместо неё — старичок, оглядывая внимательно князя, улыбается, дружески хлопает его по плечу и уводит.

2. Вегетарианская столовая «Мир с животными» (обеды из ненормированных продуктов)

Грязная столовка. Дама ест простоквашу. Входит князь со старичком. Князь недоверчиво озирается. Но старичок идет за буфетную стойку. Шепчется с хозяйкой. Появляется самогонка. Пьют, чокаются. Князь, лирически прижимая руку к сердцу исповедуется и стонет. Тогда старичок, с профессиональной небрежностью актера, отпраздновавшего двадцатипятилетний юбилей, чуть отделяет степенную бороду от юношеских щек. Князь, потрясенный, вскакивает. Снова садится, наклоняется, тычет ухом в водворенную на свое место бороду. Старичок вынимает из того места костюма, где никто ничего постороннего не держит, смятую бумажку. Князь волнуясь читает:

Ротмистру Лейб-Гвардии Преображенского полка А. Я. Яхонтову поручается вербовка офицеров для Русской Национальной Армии.

Явно взволнованный выпивает еще чашку чая. Старичок вытаскивает пачку денег. Князь берет, пожимает щедрую руку и в упоении повернувшись к опустевшей стойке, козыряет, точно копируя «Золотой Ярлык».

3. «Улыбка Джоконды»

Купе. Все три этажа и промежуточные, то есть сетки для вещей, заняты. Князь в пиджачке. Всё время прикрывает «Известиями» лицо. Напротив — влюбленная парочка. Мужчина явно комиссарообразный жует хлеб и нежно поглядывает на спутницу. Она — необычайно красива. Среди славянских лиц — резко чувствуется Восток. Ее играет артистка с хорошим окладом — звезда — обязательно высокая, худая, заостренная. Все агрономы и акушеры, спецы и не спецы, сочи и просто — взглянув на нее понимают, что это не артистка кинематографа и не служащая Наркомпроса, Анна Моисеевна Шварцберг, а похищенная итальянцем в 1912 г. Джоконда (в Лувр возвращена копия). Девушка тоже ест хлеб, читает книжку, влюбленно чистит маленькой головной щеточкой галифэ спутника, но время от времени, вспоминая кто она, улыбается хронической улыбкой. Одна из этих улыбок падает на князя. Он вздрагивает, теряет газету. Вспоминая о конспирации испуганно вынимает огромный мандат и распластывает его перед изумленным комиссаром. Но сам уже не может отвести глаз от девушки. Все в купе, на сцене и в зале чувствуется начало великого Таинства. Комиссар неожиданно лезет в задний карман брюк, ищет что-то хмурый, вытаскивает наконец гнилое яблоко и дает его князю. Князь горестно ест.

Освежите меня яблоками, ибо я — изнемогаю от любви. «Песнь песней».

4. Заседание Верховного Совета

Кабинет французского премьера. Бюст Республики и соблазнительная «Ню». На столе пресс-папье из заспиртованных ящериц, а также в виде Пантеона. Три министра. Чувствуется послеобеденная мечтательность. Англичанин курит сигару, вознеся ноги до высоты бюста Республики. Француз расстегивает пуговицы жилета постепенно, начиная с нижней, — вял и томен. Только итальянец, помня о том, что кинематограф не волшебный фонарь, разговаривает сам с собой благородными патрицианскими жестами. На стене перед ними огромная карта России. Стряхивая пепел, англичанин медленно завешивает карту черным крепом. Француз чувствительно всхлипывает. Вдруг дверь раскрывается. Вкатывается человек, сильно напоминающий подвыпившего околодочного. Суетливо кланяется, крестится на «Ню», висящую в углу, икает.

Хотите, я вам добуду всю Россию: то есть Великую, и Малую, и Белую?..

Все оживляются. Англичанин дружески треплет русского носком ботинка, француз дает окурок — докурить. Итальянец щелкает пальцами вместо кастаньет, отсутствующих почему-то на заседании Верховного Совета. Русский танцует казачок вприсядку. Упоенные русским искусством союзники аплодируют: англичанин ногами, француз ладонью массируя живот, итальянец по-человечески. Потом приступают к делу. Делят карту, ссорясь и уходя по очереди на минуту из кабинета, в виде протеста. Разрывают ее на три части. Русский, вытянув руку, кротко ждет. Англичанин нажимает кнопку звонка. Два рослых шотландца в юбочках вкатывают игрушечный танк. Француз с ужимками и вздохами достает из бумажника ассигнацию. Итальянец грациозно вытаскивает из своей шляпы «барсальери» петушиное перо и жертвует его, присовокупляя воздушный поцелуй, нежный, как плеск венецианских вод.

Русский всё это, за исключением поцелуя, забирает в полы мундира, три раза истово кланяется, уходить.

5. Читайте все «Патэ-журнал»

Кабинет директора фирмы «Патэ». Вращающиеся шкафы, телефоны, вспыхивающие сигнальные лампочки и прочие принадлежности делового человека. Директор рассматривает газету. Звонит. Входить человек, похожий на водолаза, — с трубами, с щитами, противогазом, карманным пулеметом последней системы «Комс».

Сегодня в 6 ч. 12 мин. вы поедете в Россию для съемки сцен гражданской войны. «Пате-Журнал» — первый в мире. Он знает всё. Он видит всё.

6. «Принсес Клемантин»

Ресторан парохода. Околодочный верхом на танке. Петушье перо он прикрепил к папахе. Меняет подаренную французом кредитку. Глотает огромного лангуста. Теперь уже не околодочный, даже не пристав, почти император Павел I. Кинооператор суетится, снимая грозного московита. Недоволен тем, что солнце скрылось и раздраженно глядит в иллюминатор. Наконец:

Улыбнитесь, мон женераль, ведь вы освобождаете Россию.

7. Главный штаб национальной армии

Фешенебельный номер гостиницы. Сильно загажен. На полу винтовки, серебряные канделябры, седла и дамские шляпы. Толкотня. Все щелкают шпорами. Входит почти-Павел. За ним танк и представитель Патэ. Французская мелочь выросла в кипы русских бумажек. Щедро одаряет. Здесь же князь Дуг-Дугоновский. Он в новой шинели, горд, прекрасен. Почти-Павел беседует с ним шёпотом. Князь, глядя на на потолок, выходит. Расступаются. Провожают завистливыми взглядами.

8. Светлый праздник Воскресения

Площадь освобожденного города. По ней носятся кавалеристы, стреляя в особенно симпатичные окна. Для руководства съемкой этой сцены лучше всего пригласить режиссера, ставившего ковбойские фильмы с судами Линча и истреблением разбойников племени «Коготь Кондора». Перебегающая площадь богаделка от страха умирает, примерно в середине. Показываются князь Дуг-Дугоновский на белом коне, адъютант и кинооператор. Последний с редкой быстротой устанавливает аппарат. Из дому вытаскивают даму в бальном платье и в ночных туфлях. Она падает на колени перед князем и, истерически улыбаясь, протягивает ему букет из оранжерейных цветов. Представитель Патэ заставляет ее два раза повторить этот трогательный жест. Оттуда же выползает, приподнимая руками ноги, интеллигент в пенсне. Путь его от ворот до лошади длится столь долго, что кинооператор, и тот, что от Патэ, и тот, что снимает настоящий фильм — оба теряют терпение. Добредя, он протягивает князю карточку:

Иван Александрович Петров председатель Городской Думы на основании всеобщего, равного, прямого, тайного социалист — индивидуалист революционер — эволюционист этический народник и директор чайной фирмы «Китаянка».

Говорит большую речь. Что — известно только глухонемым, которые понимают слова по движению губ. Во всяком случае нечто очень задушевное. Князь, выслушав, снисходительно щекочет его подбородок шпорой. Этот жест также бисируется.

Затем кавалеристы снова оживляются. Стрельба. Погромы. На улицу летят чайные сервизы и кружевное белье. Быстро подъезжают подводы. Грузят «ненужный хлам». Поверх всего цинковая ванна, в ней лежит, улыбаясь, как младенец, вестовой князя.

От благодарного населения.

9. Мед мести

Контрразведка. Номер в нижнем этаже. Портрет — почти-Павла. Преобладают винные бутылки и наганы. Верхом на поломанном контрабасе восседает князь Дуг-Дугоновский. Пьян. В одной руке револьвер, в другой открытка с изображением Джоконды. Роняет каждую минуту. Вежливый подпоручик не устает подымать. Приводят арестованных, — китайцев с чайного цибика, трех иудеев, нарисованных на плакатах «Освага», воскресшую богаделку, детский приют с наставницей, инструкцией и кубиками Фребеля. По штыкам солдат и по усам князя ясно, что это важный заговор. Князь целует кобуру, целится в упор открыткой. Кричит:

Расстрелять!

Кинооператор быстро запечатлевает события. У окон мелькают завистливые папахи. (В Англии и в Бельгии, где цензура отражает нервы культурных зрителей, после крика «расстрелять» — перерыв, во время которого оркестр исполняет арию из «Тоски»). Китайца и прочих выволакивают. Вместо них — новый арестованный. Князь увидев его вздрагивает. Не может быть никаких сомнений — это спутник Джоконды. Галифэ, которых давно не касалась маленькая щеточка — в грязи. На лице бесстрашная усмешка. Взбешенный князь кидается и сам стреляет в сердце соперника.

Кинооператор, предчувствуя благодарность директора фирмы Патэ, не может скрыть восторга. Но князю не до него: в окне мелькает улыбка Джоконды. Кидается. Увы! За окном только папахи и коса убитого китайца. Князь в отчаянии. Открытка на полу. Машинально вынимает из массивного портсигара папиросу, стучит мундштучком о крышку, закуривает. Через мгновение его лицо выказывает беспредельное блаженство. Немудрено: из дыма папиросы вырастает Джоконда. Она проводит щеточкой по усам князя и в неограниченном количестве улыбается.

Курите папиросы «Утешительные». Фабрика Асмолова. Ростов-н/Д. 10 штук — 500 р.

Джоконда сразу исчезает. Папироска падает. Князь недоуменно оглядывается. Вокруг — переполох. Люди, набивая карманы наганами и недопитыми бутылками, убегают. Представитель Патэ складывает аппарат. Князь только разводить руками. Вежливый подпоручик выволакивает его за ноги на улицу. Упирается. Тогда объясняют:

Красные близко!..

Князь моментально трезвеет, и бодрой рысью бежит к вокзалу. За ним, вьючным мулом — кинооператор.

10. Стратегическое отступление

Посадка. Состав переполнен. Князь пытается влезть. Грозит стрелять. Бьет кондуктора. Француз впервые выявляет основную добродетель своей нации, то есть великолепную французскую вежливость, раскланивается, улыбается, так часто приподнимает свой котелок, что зрители начинают верить в отдельное существование шляпы. Всё бесполезно. Поезд готовится наконец отойти. По лицам ясно, что снаряды разрываются не далее, чем в пятистах шагах от вокзала. Француз горько плачет, утираясь шестью запасными платочками. В последнюю минуту кавалерийская кровь просыпается в князе. Он вскакивает на паровоз и даже пришпоривает его. Француз в свою очередь оседлывает князя. Паровоз, на паровозе князь Дуг-Дугоновский, на князе представитель фирмы Патэ, на представителе — кинематографический аппарат, едут среди снегов. Князь весело поет песенку, весьма популярную во время стратегических отступлений:

«Ты будешь первый,
Не сядь на мель.
Чем крепче нервы,
Тем ближе цель».

За паровозом волочатся тридцать два вагона. В последнем окне последнего вагона на лету улыбается похищенная в 1912 году Джоконда.

11. Когда гудит сирена…

Порт. Эвакуация. Почти-Павел, обратившийся снова в околодочного, прошмыгивает на палубу. Поскользнулся. Уронил в воду танк. Петушиное перо унес ветер. Во всём нечто элегическое. Кинооператор старается поймать объективом порхающее перышко. Князь, завернувшись в шинель, на носу парохода. Чрезвычайно напоминает Наполеона в памятный вечер Ватерлоо. Вынимает открытку. Лицо смягчается. Пароход отчаливает.

12. Кают-кампания

Ночь. Вокруг стола пьют и делят «сувениры» — брошки, колье, кольца и пр. Почти-Павел, нацепив на живот огромного павлина из бриллиантов, задремал. Другие пробуют отстегнуть. Почти-Павел боится щекотки и дрыгает ножками. Кинооператор записывает в блокнот произведенные съемки. Хватается за голову:

Что делать? У меня не хватает казни кровожадной чекистки Доры!

Все разводят руками — теперь не до того — и снова принимаются за павлина. Князь не принимает участья в дележе. Он угрюмо глядит на стену. Там — расписание пароходных линий. Но по лицу князя ясно, что это иллюзия. На самом деле у стены стоит, сложив смиренно руки и неизъяснимо улыбаясь, эвакуированная Джоконда. Князь кидается, рвет расписание. Но никто не обращает на него внимания.

13. «Ах, зачем эта ночь так была хороша!»

Кубрик. Качка. Исключительно женщины. Рвота. Теснота. На всех лицах тупое безразличие. Только Анна Моисеевна Шварцберг время от времени улыбается. Входит князь. Смятение. Женщины поспешно прячут под юбки брошки, обручальные кольца и даже золотые челюсти и выставляют наружу паспорта, заплаканные лица, нательные крестики. Увидев улыбку Джоконды, князь замирает, потом мечется. Падает на колени. Ему услужливо протягивают чайник с водой. Поливают. Но огонь его сердца не погасает. Молит. Зовет.

У меня есть английские фунты. Мы пойдем в Константинополь.

Шварцберг продолжает с честностью шестивекового навыка загадочно улыбаться. Женщины понимают, что они присутствуют при встрече двух возлюбленных, которые легко могут быть Ромео и Джульетой, Паоло и Франческой и т. п. Поэтому они стараются сдерживать приступы морской болезни. И даже бездарно копируют, наподобие англичан в Луврском музее, неповторяемую улыбку. В особенности умиляется старая еврейка, сидящая на крохотной корзинке, как наседка на яйцах. Улыбка Джоконды и блаженство князя длятся долго, во всяком случае не менее одной минуты, ибо фильма в этом месте движется медленно. Теперь исполняют любовный романс. Зрители в зависимости от темперамента и возраста целуются и плачут. Все ждут неизменного героя примиренных любовников — младенца, соединяющего руки, и подозрительно глядят на корзинку под юбками старой еврейки. Но оттуда никто не вылупляется. Князь целует носок полотняной туфли Джоконды. Все радуются счастливому концу и наиболее активные скрипят, направляясь к выходу. Но князь, обманывая всех, вскакивает, как раненый лев, и, не глядя на Джоконду, карабкается по лестнице.

14. Судьба индейка, а жизнь копейка

Все на палубе. Князь сзывает:

Я отыскал чекистку Дору, и сейчас брошу ее в море.

Околодочный весело хихикает, так что бриллиантовый павлин, подпрыгивая играет своими каратами. Кино-оператор, ошалевший от нечаянной радости, готовится к торжественной минуте. Блистает утреннее солнце. Виден берег — магнолии, олеандры и прочее. Князь вытаскивает из кубрика Джоконду. Всё происходит столь быстро, что только одна из её многочисленных улыбок успевает дойти до зрителей. Джоконда летит в пенящиеся воды. Но вслед за ней — почти одновременно кидается князь Дуг-Дугоновский. Полное недоумение. Ощущение бессилия словами или хотя бы жестами дополнить происшедшее. Только кинооператор, свесившись за борть, как бы ловит сапоги со шпорами. Вопит:

Что вы сделали? Что скажет директор? Испорченная фильма!