Опытно-показательная колония № 62

Еще люди спят, а солнцу некогда. Выходит палач, разгорается злобой, работает. Томится скотина, земля трещит, а в цепких Иродовых руках младенчиками хрустят сухие колосья. Гляди хоть год. — Не будет дождя. Не будет хлеба. Ничего не будет.

Вместо туч, проходят над Кореневкой «слыхи». Этих — сколько хочешь. Толку мало, но нужно же на чём нибудь душу отвести, не то под ясным небом ляжешь на брюхо, мухомором вспухнешь, лопнешь, изойдешь поганой трухой.

Гнедов — председатель Совета. В едином лике — троица: по сезону — кулак, середняк и беднота. Аминь! Четыре года воевал — философ. Бурчит: «вот я те закачу резолюцию!» Ясно — может. С коммунистами — красный мед. Даже в губернском листке пропечатали: «такой пролетарий опора Советской власти». С попом исключительно — престолонаследие. За то: сундук — доверху царские, — зеркало — во всю избу, в праздник — рыжий сюртук и зеленый платок вокруг шеи. Прошлой зимой — хлеба много было — городские приезжали менять. Правда все привередничали: кто дай «собачку», чтоб лаяла здорово, кто велосипед, кто граммофон с немецким маршем. Но Гнедов всех превзошел, до преклонения потряс:

— Хочу такую машинку-считалку. Как с базару — к ней, чтобы всё выправляла. Ну и для смеху — подсчитать, сколько Любим в праздник политуры кроет. До миллиона пусть выскакивает. Привезешь — дам мешок. А денег нам не надо. Сам слыхал — бабы на что глупы, хворостиной в комитет сгоняю и те поют: «советскими все клети оклеить собираемся». Иди, иди!..

Весельчак, несмотря на глубины и высокий пост! Первый в Кореневке. Ясно — «слыхи» прямо к нему. Уйма.

Первый: в Ивневском служили молебствие. Кирюха Кривой — напуститель — пересох, рассыпался. Троеручница умилилась — слезу пролила. Три дня дожди.

Слых второй: коммунисты в городе с утра до ночи стреляют в солнце из австрийских пушек. Хвастают — прицел хороший. Доканают — будет дождь.

Третий: и вовсе они в дожде не нуждаются. Им от дождя одно беспокойство — калоши снашивать. Стреляют со страха — объявился Черемышин, крестьянский большак. Ездит с дугой, на дуге крест и написано — спереди: «не удерешь», сзади: «не догонишь». Вешает всю сволоту, то есть учителей, коммунистов и барышень, а с крестьянами ласков.

Четвертый слых: городские затеяли, чтоб никому не рожать — перепись. За всякого младенца мешок картошки, за девчонок по два — вдвойне значит, потому бабы к красной армии не приспособлены.

Пятый — у самих коммунистов дети все меченые. Когда в Волнушках, то есть в этой самой колонии, чертенята купаться полезли, Андрюха видел — на пузе выше пупка — звезда.

Шестой — дети в Волнушках самые знаменитые. Подкрепляются молоком. Потом — приступят. Ни один по человечески не говорит — кто ржет, кто квакает. А хозяйничает жидовочка — Перка Самойловна. Больше всех нянчится с рыжим вихляем. Золотой краденой расческой звериную шерсть расчесывает, давит вшей и приговаривает:

«Учись крещенных давить — во как!»

Седьмой — рыжий вихляй — советский наследник. Ему почести воздают. А он совсем телепень. Большой и голышом ходит не смущаясь.

Ну, нация!

Восьмой — от колонии житья не стало. У Гаврилы стащили курочку. Поют скверные песни. Глазом девок портят. Хуже всего, кто-то избы поганит — изображает дьявольские хари — рогатых лошадей, птицу с выменем и баб в натуре. Кто же, как не рыжий вихляй?

Девятый — в колонию привезли тысчу пудов муки. Носили с утра до ночи. Сложили — половицы не выдержали. Порядки! У крестьян отбирают, лягушкам и Перке — дают.

За девятью главными следуют тридцать дополнительных. Но Гнедов даже не улыбается. Самый важный — девятый. Надо выведать толком. Перка молока просила — меняться хочет. Снарядить Егорку — бойкий, разнюхает мигом.

Солнце высоко. Поп кадит — не чувствует. Коммунисты из пушки палят — не слышит. Стоит, жжет.

Парк расковыряли уж давно — в восемнадцатом. Деревья вырубили, беседки на лучину. Большой шар с клумбы взял себе Гнедов — поставил во дворе на шест. Приятно — себя видеть серебряным. Лето — злое. На редких кустах скрипят желтые лохмотья. Земля облысела. Егорка глядит на уцелевшую мраморную Венеру. Голову сбили. Накинула на себя черное трико плюща, рукой прикрыла грудь. Бела — солнце не берет. Егорка злится:

— Ишь, головы нет, а всё за сиськи хватается! Стерва!

Жестяная дощечка:

«Опытно-показательная колония для дефективных детей. Губотдел охраны детства. № 62».

На приступочке — рыжий вихляй без портков, сидит и складывает кубики. Ему пахать скоро, а будто скотина мычит.

— Эй, красота, позови вашу старшую!

Вихляй гогочет. Трясется вздутый живот. Потом высовывает язык — длинный, как у пса, и бегом.

Егорка отплевывается. Ждет. Долго ждет. Со скуки пробует все развлечения: плюется, присвистывая и целясь в каменную бабу, считает окна, бросает камнем в паршивую суку, наконец, отчаявшись, начинает горланить:

«Коммунистом я родился,
Коммунистом и умру.
Хоть меня вы расстреляйте,
В дезертиры не пойду!»

Берта Самойловна услыхала. Выходит. Худая, горбатенькая, кончик носа всё тянется к задранному носку ботинка.

— Ах, это вы, товарищ! Зайдите…

— Мерси. Что ж — учите всё?

— Да вот вожусь с ними. Трудно — ведь это не обыкновенные дети, а дефективные.

— Понимаем: главные.

— Больные, отобранные по недоразвитию.

— Меченые, значит. А скажите, товарищ, вот рыжий у вас мальчонок — кто он такой будет?

— Ах, Балабас? То есть его Власом зовут, он сам себя Балабасом прозвал, ну и мы — привыкли. Несчастный — идиотизм. Происхождение — неизвестно. Из приютских. Восемь лет — даже говорить не умеет, как следует. Букв не знает, считать по пальцам не может. Но удивительные способности к рисованию. Иногда мне кажется — гениальный ребенок.

Егорка доволен. Не в силах скрыть — улыбается на полверсты. Еще бы!.. Птицу с выменем все видали. Теперь второе дело:

— Вы, товарищ, молочка хотели в обмен?

— Вот-вот! Нельзя ли устроить? Изнурение, Всё картошка и картошка. В особенности необходимо для невропатов. Мы можем одеяло теплое дать. Платье мое.

— Это что ж — мы разве живодеры! Если у кого корова — как деткам не отцедить? Только сами знаете — плохо у нас.

И рукой на солнце.

— Вот мы слыхали, будто вам вчера из города муку прислали — обрадовались. Хоть ребятки сыты будут. Конечно, теперь режим такой, то есть просвещение.

— Прислали. Да знаете сколько?

Егорка замер.

— Пять пудов на два месяца! А нас — восемнадцать детей, трое взрослых. Я писала, писала — ничего! Прямо — взять детей и в Москву…

Ну, Егорку не проведешь! Вот там — четыре окна — всё доверху завалено. Половицы скрипят.

Встает. Вспоминает, как Гнедов письмо в город инструктору писал, кланяется:

— Наше вам, с коммунистическим приветом.

И бегом в село вдоль пустых выжженных полей. Для бодрости поет:

«Дезертиром я родился
Дезертиром и умру.
Хот меня вы расстреляйте,
В коммунисты не пойду».

К Гнедову, к Андрюхе, к Силиным, сразу ко всем:

— Эй!.. Эй!.. Всё выпытал. Сама призналась — дети вожаки, то есть по ихнему директивные. Рыжий — черт. Зовут — тьфу! — Балабасом. Говорить не может — только изображает. Мне язык показал длиннющий — хоть узел вяжи, и как жеребец «гы»! Одно слово — Балабас!..

Старик Силин крестится, стонет, кряхтит. Западает темное слово. А Гнедов торопит:

— Ты про муку.

— Привезли. Подтвердила. Врет — пять пудов. Животы дыбом встали. Четыре окна — направо, как войдешь. Завалено. Скрипом — скрипит. А Балабас сторожит, не пускает.

Насторожился Гнедов, прикидывает. А здесь, вместе с Егоркой, по полям прискакал новый «слых»:

В Горелове был Черемышин. Всю коммуну образцовую мигом разнес. Коммунистов — главного и садовника — повесил в нужнике. Скот выдал совету — делите. Учителя помиловал — но выпорол только и клятву взял — детей учить по-христиански, без обезьян всяких, на школе углем написал:

«Здесь гостил я — Черемышин. Чихом чихнул — рассыпались. Коммунисту галстук по разверстке. Крестьянам коровы. Ешь сметану. Не тужи. Назад приеду. Советский начальник, комиссарская отрава Селиверст Черемышин».

Уезжая сказал:

— Буду на той неделе в Кореневке.

Слых верный, Гнедов всё примеряет, потом — шёпотливым баском:

— Тысча пудов. Вот что — вечером обсудим. Всех зовите. Только баб не надо. Это им не комитет — дело серьезное. Пропишем резолюцию — держись!

Плохое хозяйство. Вместо супницы — подозрительная посуда, только что без ручки. Кто суп из мелкой тарелки, кто из стакана. Беда. Суп на картошке. Вылакаешь три тарелки — разнесет, а через час голод точит.

Лучше всех устраивается Колька. Он из случайных. То есть на бумаге значилось: «Морально-дефективный». — Мораль где-то по дороге затерялась (бумага долго блуждала, месяца три). Прислали в 62-ую. Здоров, хитер, весел. Конечно, о морали не без основания намекали: форточник. Прошлым летом поймали, в детский дом, то есть бывший Рукавишниковский. Сначала — запирали. Потом — естествознание, даже домашний оркестр. Коля к трубе пристрастился. Дует и рад. Раз повезли в детский дом на Мещанской, концерт давать. Едут мимо Сухаревки. Коля не выдержал — в трубу, за ним остальные — марш. Заведующий — Колю:

— Ты, собственно говоря, почему?..

— А как же — здесь наши сейчас работают, чтоб им было сподручней…

Подышал, не вытерпел, через два дня сбежал. Изловили, и вот в Волнушках. Форточек много, нечего брать. Зато пропитание — в поле картошка, в деревне яички. Курочка Гаврилы тоже на его душе — не общипав, чуть поджарил и глотнул. Щекотно, но сладко. И сейчас пойдет. Разве это дело — полторы картошки.

Ерзает. Берта Самойловна замечает:

— Коля, ты что? Господи! Ну съешь еще чашку. После обеда нужно грядки перекопать.

Еще явственней ерзает.

— Наказание! Что за мальчишка! Вот я запру тебя!

Не боится. Знает, как из мезонина на простыне спускаться, как через забор, бочку подставив, сигать, как в беспорточном состоянии сторожа Пильчука миновать — ползком на брюхе — всё знает. Кончит миску — уйдет.

Берта Самойловна убивается:

— Ну, зачем его к нам прислали?.. Пять пудов на два месяца: пятью сорок — двести, двести на шестьдесят — три с третью, три с третью на двадцать один… нет не может… Пильчук грозить уйти… Трудовые процессы не удаются… Невропаты вместе со слабоумными… Поля сойдет с ума… А Балабас удушит кого-нибудь — не ребенок — чёрт. Вчера отняла морковку, вцепился зубами, прокусил палец — нарывает. «Опытно — показательная!..» Еще составить отчет… Господи!..

Думает еще:

Как было просто раньше. Служила гувернанткой у Циркович. Девочки тихие, сидят — кончики пальцев на столе. Реверансы. И никакой «единой, трудовой». Булочки от Бартельса с тмином…

Додумать — о кофе, о жизни, о Боге — мешает Балабас. Коля хотел его суп вылакать — не тут-то было. Мяукнув, рыжий миску быстро опрокинул на Колину голову. Течет с лица. Коля повалил Балабаса, босой ногой шлепает по щекам. Маня, тихоня, подняла карточку, запустила в Петю. Это уж совсем плохо. Ведь она тоже не из категории. Дочка ответственного. Наголодалась. В других колониях всё полно. Умолили хоть в дефективную. Вначале ревмя ревела, теперь сама начинает поддаваться, говорить правильно разучилась, царапается, визжит. Прицелилась метко. Петя прыг на стол. Невыразимое.

Берта Самойловна вспоминает все приемы: от трудовых процессов до давнего маминого «за маленькое ухо» — ничего не помогает. И в отчаянии.

— Наталья Ильинишна, что ж вы смотрите? Уймите их!..

Поздно. Убежали в сад. Крик, шлеп. Плач. Наталья Ильинишна, или точнее, (кроме паспорта и роковых минут) — Наташа ловить по одиночке, что-то шепчет, смеется и «ладушки» здесь и «сорока ворона» — уносит всех в спальную. У самой голова кругом идет. Разве справиться? В прошлом году кончила гимназию. Какие-то трехмесячные курсы прослушала — всё больше о ритмической гимнастике и о детских библиотеках и прямо в 62-ую. Но старается. Коммунистка — верит: личинки, соты, трудовое воспитание, — лес, дальше грядущее — поле — с праздниками, прыгающими Далькрозами и васильками, а надо всем огромная красная звезда на груди товарища Курина. Был с ней в «Союзе Учащихся», теперь герой, — на посту — «политком». Правда, Наташа не только ему, себе признаться боится, что, вспомнив горбатую спину в куцом пальто с портфелем — загорается вся, что кроме Союза, личинок, сот и звезды есть другая звезда, слабость в ногах, духота, любовь. Но только стоит вспомнить, и всё — легко, мил Балабас, ласкается, шалит, постукивает нежно:

«Есть такая палочка,
Палка-застукалочка».

Уняла. Уложила. Тихо. Только Колька, ручкой послав поцелуй, убежал: пронюхал, где Силина кислое молоко ставит. Берта Самойловна лежит с мокрым полотенцем — мигрень, тоска. Мечтает: где-то есть Венеция, каналы, Ромео, ванная, кофе и Бог. Добрый, понятный, как в старенькой желтой книге с забавными буквами — отец сидел над ней, улыбался, дарил серебряный пятачок. Наташа читает стихи — «Революционная Муза»:

«Красный мак ты дик и чист,
Брат мой, юный коммунист!»

Читает. Боится дохнуть. Облетят лепестки — знамя, мак, губы, его губы — и хочется приписать на полях:

«Товарищ Курин — политком. Война со всем миром. 12-ое января 1918 г». (день, когда его увидела впервые на митинге в 3-ей гимназии).

Ребята как будто все спять. Но нет, — Поля выползла, идет к Балабасу. Чудн а я любовь! Поле девять лет. В разряде невропатов. Не может сама есть — кормят с ложки. Если не раздеть — ляжет в платье. А словами — пугает: о числах, о рае, о белых крылатых конях. И вдруг — стихи. Берта Самойловна ее до беспамятства любит. Мечтает — кончится всё, уйдет и Полю возьмет. Она будет поэтессой. Гений, слава, биография и еще Венеция или Ницца — всё равно, — лишь бы с кипарисами и с кофе. Поля боится детей. Только с Балабасом сжилась. Рассказывает ему странные вещи — как птица вскормила Христа, и Христос не мог улететь, остался с людьми, а думал, что крылья есть, ведь жил с птенцами, упал, расшибся. Говорит, смеется, плачет. А Балабас сочувственно мычит и густо пускает на рубаху слюну. Сейчас подошла:

— Балабас — гулять! Хочешь?

Еще бы! Босиком не слыхать — прошмыгнули. И — в поле. Речка. Балабас — здоровый ведь, прямо мужик — ее на руках перенес. Подошли к церковушке. Поля часто закрестилась. Села и пошла чудить:

— Балабас, я вчера была в раю. Ей-Богу! Там маленький козлик сидит, у него рожки, как два месяца. А на животе жилетка. А над ним звезда, большая, вот с колокольню. Хочешь туда, Балабас?

Козлик в раю танцует и поет,
А еще у Бога — птица в клетке и мед.

— Слышишь, Балабас? Это стихи. Я сочинила. Для тебя.

Балабас, упоенный, облизывается, будто из рая протек на него сладкий липовый мед. Вытаскивает огрызок карандаша. Рисует всё — и козла, и жилет, и звезду. Только мед не выходит. Мед можно лишь почувствовать во рту. Теперь Поля дивится: как хорошо! Какие пуговицы важные! Как звезда горит! Звезда лучше всего, лучше чем на небе, лучше чем у городских на фуражках. Звезда как та, что видела вчера ночью в раю. Нежно обнявшись идут в Волнушки. Не видят, как из-за угла выплывает старый Силин, бежит к церковной стене, смотрит, крестится, плюется и голосит:

— Идите! Глядите! Спасите!

Поп в Кореневке замечательный. Прямо богослов. Разве ему такой приход подобает? Все давние грехи — Рязани — молод был, буен, кровь проступала — исповедуя жену акцизного, в явно неподобающем, многое постиг, разошелся, крестом ударил по темени. Оглушил. Дело замяли. Но в итоге — ученый муж — ему бы в «Душеспасительном» миро источать на сто столбцов — кореневских баб допрашивает — блюдут ли Петровки? Не попустили ли чего с мадьярами? И прочее мелкое. А здесь еще гонения — свечей нет, свод небесный сотрясают пальбой. Упования: засуха всех пожрет, чудо и еще — генерал Деникин — января семнадцатого на Антона молебствие тайное служил о даровании. Другие попы ослабели. В Лишеве один себя коммунистом объявил, церковь почистив, от лишнего запер и стал меж пайками подсчитывать числа и знаки пророков. Дошел до того, что Михей и Осий Ленина провидели и на труды праведные благословили. Но отец Иродион не таков — тверд и чист. О пастве памятуя смотрит на небо, ловит слыхи, ждет времени.

Подошел к церкви. Взглянув на Балабасово творчество, не смутился, изрек:

— Срамотой своей пенятся. Отреклись от естества. Сие — козлище смрадное и над ним пентаграмма — красная звезда. Поругание Храма Божьего.

Вокруг шумят, ругаются, плюются. Егорка вопит:

— Отец Радивон, слыхали — Черемышин идет. Вот мы им покажем.

Поп отвечает осторожно, ласково:

— Святотатцам — суд Божий, кипеть во смоле на вечные времена. Кто идет не ведаю, но посла Христова ожидаю в смирении. Многое берете на себя. Я не пойду, но осудить — не осужу.

И, выплеснув хитрый смешок в ветхозаветную бороду, раскачивая мерно живот — невинная плоть — идет к попадье пить брусничный чай и познавать знамения свыше, то есть карты из учебника географии: далеко ли от трудничка Божьего Антона, что в станице Усть-Двинской до поповской избы?

Силин-старик чаю не пьет, на карту не смотрит, бредет один. В голове — пожар. Густой зной течет с неба. В Ивневском сожгли Кирюху, умилостивили Заступницу, выхлопотали дождь. Надо постоять за мир, за веру, за сухую мертвую землю. Силин стар, но крепок. Примет на себя, не убоится. Спалить Вихляя, снять погань — Господь наметет тучи, встанут хлеба, люди заходят, загудят пчелы — в храме Божьем заверещат свечи. Прямо ступай, Силин! Не томись, спину расправь — к Господу идешь смиренно — в левой руке спичек коробок, правая сбирается в крест треперстный, на лице детская святая благость.

У Гнедова — совет. И спорить не о чём — Силин сказал. На себя всё берет. Приедут допрашивать — назовется. Но Гнедов об одном:

— Муку оттуда вытащить! Тысча пудов зря пропадет.

Сомнение. Беда. Вдруг — свет и разрешение — из Воробьевки — шесть верст по шоссе — парнишка прибежал — племянник Гнедова:

— Приехали! С ружьями! Я трусу дал.

Не спрашивают — кто? Все знают — Черемышин. На дуге — «не уйдешь». Поспел голубчик!

— Ну, ребята, теперь не плошай. Силин за Вихляем, мы — за мукой.

Ордой к Волнушкам.

Вечереет. Но нет прохлады, из каждой щели рассохшейся земли — как из ноздрей козла в жилетке — жар и смрад.

Силин — впереди.

Трудный день выпал. В саду не работали. Задач не решали. Только купались под вечер. Балабас живого лягушонка в рот посадил, подошел к Берте Самойловне и выпустил. Не мальчик — черт. А Поля больна — глазенки вылезают. Горит. Уложили еле.

Берта Самойловна пробует читать присланную из города инструкцию: «отмечаем роль эстетического воспитания. Красочные пятна действуют…» И тупо в голове — Балабас вымазал всю морду охрой — эстетическое — да! — необходимо разделить три и одна третья на двадцать один.

— Нет сил…

Вынимает клеенчатую тетрадку. На первой странице:

«Дневник Берты Гольдберг».

Эпиграф:

«Это плачет лебедь умирающий,
Он с своим прошедшим говорит».

Пишет:

«Прислали пять пудов. У Поли 39,2. Балабас — звереныш. А впрочем, он бедный. У него под мышкой рыжие волосики. Всегда голодный, и все голодные. Я сейчас думаю о глупости, стыдно писать… Перед отъездом в Москве я была у Глыбиных. Она сделала оладьи, вкусные, на свином сале, с вареньем. Много было, под конец я отяжелела — глаза слипаются, под ложечкой камень, чувствую, не могу больше — на тарелке оставила. Вот сейчас думаю — зачем не съела. Я опустилась, вся в материальных заботах, и нет времени подумать о душе. Кругом невежество и темнота. Я боюсь крестьян, хотя они ласковые с нами. Я хотела бы сказать Ленину: у вас великий идеал, но вы ошибаетесь. Я так несчастна, так одинока! Если бы можно было пойти на вокзал, купить билет и уехать в Италию. Там в музеях прекрасные статуи. Я глядела бы с утра до ночи и плакала бы. Меня уж никто не полюбит — мне 38 лет! И детей не будет, никогда не будет! Кончено. „Отлетели цветы…“»

Дальше Берта Самойловна писать не может, и написанное пачкают большие частые капли. У окна Наташа читает прилежно книжку «Экономика переходного времени» — подарок Курина. Понимать — не понимает. Странные слова, рисунки, схемы. Но смутно чует — новое, важное. Длинные трудные фразы звучат, как любовная речь на чужом языке. И потом из особенно тяжелых слов вылезают глаза, задорные, нежные, — одни — его. Так обе сидят. Еще в комнате двое — с карточек. Над кроватью Берты Самойловны старик, — книгу читал, дарил пятачки, борода и печаль — всё знает, «так надо». Над Наташиной — глаза — нет — слова из трудной книжки, сжатый, никогда нецелованный рот, и звезда на папахе, — сейчас ведет на бой, со знаменем в руке, «война против всего мира».

Стук, Пильчук. Сразу:

— Едет Черемышин. Коммунистов вешает. И вас повесит. Довольно разводили эту пакость. Воришек няньчили, Балабасов всяких. А сапоги просил, так не дали. Вот теперь отчитывайтесь. А я вам больше не защита. Будет — наигрались.

И дверью трах. Берта Самойловна кудахчет:

— Наташа, как же? Что же? Почему? Какой Черемышин? Кого повесит? Ведь мы не партия, а детский дом. Детей за что? Пильчук с ума сошел. Я с ним всегда ладила. Звала на школьный совет. А сапоги — я ведь писала — не выдали. Боже, что же будет! Наташа!..

— Ясно. Это контрреволюция. Но я не отрекусь…

Не вытерпела — голос зазвенел, разбился. Обнявшись плачут. За окном тишь, темь. И парит. 30 градусов. У Поли 39. Балабас проснулся, мычит.

— Наташа, что же делать?

Идут.

— Эй, Перка, выдавай муку и рыжего! Не то всех прикончим!

— Да что тут! Сам бери! Сжечь их! Черемышин! Церковь пакостить? Вали!

Берта Самойловна, спокойно, почти библейская, на крыльце выбрасывая руки:

— Муку берите — пять пудов. Еще три фунта приварочной на кухне. Больше нет. А детей не дам. Дети ни в чём не виноваты. Убейте, а не дам. Они больные.

Сверху ребячий рев, визг, крик. Наташа шарит в сундучке, браунинг — тоже подарок Курина. Даря, сказал:

«Коммунист не может сдаться!»

На «Инструкции» быстро пишет:

«Тов. Курину. Я умираю коммунисткой. Люблю — вас».

И в окошко — в темноту — неумело — не целясь — в звезды — в небо — бах!

— Ах, так!

Огонь. Рык. И где-то тонкий Полин голосок:

— А у Бога птица в клетке и мед.

Только Балабас спасся. Сполз по трубе в длинной рубашке. Бочком. Канавкой и в поле. Глядит — огромный рыжий Балабас — волосы до неба — Волнушки стали Балабасом. Лежит и страшно.

Горячая земля. Казалось только ждала одной Силинской спички, чтобы подняться, загудеть, изойти гулом, свистом, треском.

Ждет. Поли нет. И мед не течет. На потолке много звезд. Кровать колется. Позвал: «Берта Самойловна!» Тоже нет. Съел корешок. Подавился. Нет, в поле нельзя жить. Вместо Волнушек — дым. Тоже нельзя: Наташа говорила — обожжешься, распухнет палец. Наташа добрая. Наташи тоже нет. А где козел в жилетке? Зовет: «ммэ! ммэ!» Найти козла! Он в Кореневке.

Идет. Крестьяне разошлись по избам. Тихо. Ну, где такого отыскать? Еще без Поли. Здесь живут — это хорошо. Картошку можно взять. Пахнет кроваткой. Толкает дверь. Может здесь козел? — Ммэ! Ммэ!

И старый Силин видит: черт вышел из огня, мычит козлом, зовет своих, рубашку задирает и прямо средь избы… Пресвятая Троица! Спаси и помилуй! — Знак делает! Душу берет!

Силин хрипит. Балабас — струсил, прочь. Нет козла — нет меда, нет картошки. Без Поли ничего не будет. В поле. Лежит.

А Силин силится привстать — не может. Невестка услыхала:

— Даша, зови попа! Кончаюсь!

Молит:

— Скорей! Не дотяну! Пришел, мычит, и душу!.. Поганью отметил. Чертовы крестины. Своих зовет, — всех из Волнушек! Огонь их не берет! Кончаюсь!

Когда пришел отец Родион, — уж был без памяти — козлом мычал, перемигивался с чертом, плевался, корчился. Быстро отошел.

Снова утро. На работу идет палач. Земля горит. Балабас радостно глядит на солнце. И солнце тоже — Балабас. Приветствует его — дрыгая голой ножкой. Катается в траве, как пес. Кричит: — Э! Э!

В деревне суета — ждут Черемышина. Поп — в праздничном облачении. На околице. Топот. И сразу — смерть из-за лесочка — рябина — красная звезда. Глухо в дальнюю избу:

— Карательный! Сейчас всех перебьют!

Политком Курин скачет в Волнушки. Губу прикусил. Копыта — цок, а сердце екает. Наташа!..

Нет, не узнает, что любила, не найдет горячих, горючих, заживо сгоревших слов.

Выстрел. Громыханье. Рев. Плач. Только Балабас, подставив голый раскаленный живот под плеть лучей — спокойно смотрит прямо в небо. Высоко.

Палят и плачут. Но туч не будет. Не будет хлеба. Ничего не будет. Только Балабас уж скоро-скоро отведает густой, пахучий, райский мед.